Амфитеатров А. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК «Интелвак», ОО «РНТВО», 2003.
В.Г. КОРОЛЕНКО
правитьВл. Г. Короленко письмом, напечатанным во многих газетах, попробовал уклониться от юбилейного чествования 25-летней годовщины его возвращения из ссылки, но общество настояло-таки на своем и юбилей справило. Я, жесточайший, принципиальный враг юбилейных шумов. Но на этот раз я чрезвычайно рад, что восторжествовало общество, а не В. Г. Короленко. Его юбилей, по всей вероятности, совершенно не нужен ему самому, мало нужен его друзьям и близким, но очень нужен России, так горемычно бедной гражданскими праздниками, необходим обществу, которому подобные даты служат зеркалом для исправляющей поверки: очень ли у него, общества, стала рожа крива?
Кажется, это первый «ссыльный» юбилей, справляемый публично и всероссийски. Литературный юбилей гражданского мученичества. Чтобы освятить такой почин, нельзя было выбрать имени лучше, лица прекраснее, деятельности благороднее.
Довольно даже нам поэтов,
Но нужно, нужно нам граждан, —
полвека тому назад взывал к обществу Некрасов. Никто, может быть, в последующем русском литературном мире не принял страстного зова некрасовского так полно и глубоко к сердцу, не оценил его так серьезно и отзывчиво, как В. Г. Короленко. В те дни, когда Россия еще в трауре, потеряв так недавно «великого писателя земли русской», одним из немногих утешений, одним из редких огней в непроглядной нашей ночи общественной, остается имя Короленко, имя-светоч, имя-подвиг, имя «великого гражданина литературы русской».
О литературном таланте В. Г. Короленко не буду много говорить. Редко и скупо отворял врата его Владимир Галактионович перед жадной публикой, но каждый раз, что были они открыты, остался праздничным событием в истории русского художественного слова. Короленко — писатель, который будто родился «классиком». Печатал мало, но никогда ничего, что было бы незначительно или плохо. Смолоду и до старости он был один и тот же. Молодой, казался много старше и умнее своих лет. Старый, сохранил в душе больше таланта и отзывчивой энергии, чем все наши «молодые» писатели, вместе взятые. Если бы можно было взять огромные весы и на одну чашку их поместить, за исключением Чехова и Горького и еще, пожалуй, двух-трех имен (уже весьма с ограничениями), всю русскую художественную словесность минувшего десятилетия, а на другую чашку положить немногочисленные книжки сочинений Короленко, — ух, с какой печальной легковесностью взвилась бы та первая чашка, как бы обличительно и укоряюще перетянули ее эти маленькие, скромные томы! Литературное сияние Короленко покорно признано даже теми, кому несносна и враждебна его гражданская роль. На крайней русской правой, — по крайней мере, в девяностых годах, когда все-таки еще не было там нынешнего озверения, — имя Короленко, ненавистное за «Голодный год», «Мултанское дело» и пр., было популярно столько же, как на левой, за «В дурном обществе», «Ночью» и даже за — horribile dictu![1] — «Сон Макара». Одну из первых обширных критик о В. Г. Короленко, в которой выяснялось общерусское значение его таланта и определялось место его в литературе, как наследника Тургенева, написал не кто иной, как Ю. Н. Говоруха-Отрок (Ю. Николаев), большой талант и несчастнейший человек, загубленный неудачною жизнью, а еще больше тою газетною «злою ямою», куда эта неудачная жизнь сунула его, пылкого и слабохарактерного, добывать деньги и «славу»… Сейчас я нашел в библиотеке своей этот старый (1893) этюд. Ему предпослан эпиграф из Евангелия: «Истинно говорю вам, что мытари и блудницы вперед вас идут в Царство Божие» (Мф. XXI, 31). Эпиграф получает особую — пророчески, так сказать, обличительную — пикантность, если мы вспомним, что этюд Говорухи-Отрока обращен к его привычной публике, к издателям и читателям «Московских ведомостей», «Русского вестника» и т. д. Для всех этих людей, напитанных идеями абсолютизма, церковности, грубого бюрократического национализма, В. Г. Короленко, конечно, был грешником, худшим мытаря и блудницы. Сказать в лицо такой публике: «А он прежде вас войдет в Царство Божие», — было со стороны Говорухи-Отрока своего рода гражданским подвигом. Правда, для того, чтобы провести статью в печать, он должен был прикрыть свою идею многими компромиссами и затеплить несколько весьма не подходящих случаю искупительных лампадок. Но все-таки мыслим ли сейчас, в 1911 году, в эпоху Восторговых, Илиодоров, бешеного лая на могилу Толстого, прокламаций, призывающих вырыть из могилы и выбросить из Александро-Невской лавры тело Комиссаржевской, — мыслим ли сейчас публицист-православист, способный сказать своему читателю:
— Смотри и подражай. Вот — христианин без веры в Христа!
Потому что именно такова основная идея статьи Говорухи-Отрока, проведенная не только между строк, но и в строках, хотя, во втором случае, он, «соблюдая политику», темнит, тушует, заслоняет фразу, чтобы в случае нахрапа фанатиков: это, мол, ты что же, человече, глаза нам колоть еретиком своим вздумал? — было бы куда увернуться. Но при всем том Говоруха-Отрок не мог отступить от таких, например, признаний, что характер отношений Короленко к «блудному сыну» (по поводу типов «В дурном обществе») — «более мягкий и более христианский по настроению», чем — чей бы вы думали? — Достоевского! Ни больше и ни меньше. Остановимся на этой любопытной обмолвке для быстрой и недлинной параллели.
В. Г. Короленко получил в юности тот же угрюмый жребий, что выпал на долю Достоевскому. Ссылка его была не шуточная, жуткая, в суровый дикарский край, к нищим безнадежно приниженным, озверенным людям. Если Достоевский отбывал свою муку в «мертвом доме», то Короленко прошел искус «мертвого края». Достоевский попал в ссылку 27 лет, Короленко — 23-х. Но — какие разные люди и разные результаты! Достоевский ушел в Сибирь, уже явив свой творческий гений, но весь еще был целиком, — как первобытная способность, как лист белой бумаги, на котором еще неизвестно, что напишет грядущая страшная жизнь: все строительство его духа и веры оставалось впереди. Короленко пошел в Сибирь безвестным юношей, но уже с выработанным мировоззрением — ясным и прозрачным, как хрусталь, упругим и твердым, как толедская сталь. Он доказал строгость прямолинейной, в ней же не прейдет ни единая йота, веры своей в обстоятельствах, которые ухудшили и удлинили его ссылку. «Мертвый дом» не убил в Достоевском гения, но жестоко его искалечил ужасом к человеку: навеки смешал в нем крайности любви с крайностями отвращения, обезнадежил его в самостоятельных средствах и силах человеческой природы и — потянул в искание хозяина, в подчинение внешней сверхчеловеческой силе, в мистические разгадки бытия, целей его и этики его. Как это кончилось — всем хорошо известно: отбыв свои ссыльные сроки, двадцать с лишком лет потом боролся художественный гений с рабскими наследиями «мертвого дома», но в конце концов «мертвый дом» все-таки победил. Проповедь искупительного страдания перешла в публицистику ненависти к гражданскому прогрессу, к положительной науке, как его фактора, к западным идеям и влияниям, в голос слепой и темной, нерассуждающей веры, прославившей целительную силу каторги и признававшей даже необходимость смертной казни. «Смирись, гордый человек!» — в переводах на прозу «Дневника писателя» — окрасилось совсем не смиренным, а, напротив, весьма хвастливым национализмом, который угрюмо обводил вокруг русского имени церковно-православную черту. За пределами же ее считал себя к любви отнюдь не обязанным, а, напротив, ненавидел очень остро и злобно «врага внутреннего» и весьма намеревался забросать шапками «врага внешнего». Если сравнивать сибирские результаты Достоевского и Короленко, то можно сказать, что Достоевский навсегда остался человеком, который «сквозь Сибирь прошел» и весь мрак ее в себя принял; Короленко же прямо из Сибири приехал человеком, сквозь которого Сибирь прошла, мрака своего в нем ни клочка не оставив, духа его не замутив, силы не сломив. Он оказался сильнее Сибири, и она отступила от него, — посрамленная и побежденная. Он только вызрел в Сибири. Только укрепил ею тот великий, светлый гуманизм, который наполнил затем всю его жизнь и творчество, как тихое, ровное, ко всему человечеству ласковое солнце, который — как сейчас приводил я пример — возбуждал удивление и тоскующую, совестливую симпатию даже в людях совершенно противоположного мировоззрения, литературного направления и резко враждебного политического лагеря. Легкое ли дело Говорухе-Отроку было пересилить себя настолько, чтобы объявить свободомыслящего Короленко «христианином» паче Достоевского? Ведь Достоевский был для этого человека полубогом, вещателем откровений пророческих. Ведь Говоруха-Отрок — и сам-то с головы до ног «тип из Достоевского» — делил историю русского культурного сознания на «до Достоевского» и «после Достоевского». Ведь он целью жизни своей полагал написать колоссальную монографию-храм, в котором папертью был бы «Тургенев» (это он отчасти выполнил), притвором — «Лев Толстой», а алтарем — «Достоевский».
Пожалуй, еще более замечательно в брошюре Говорухи-Отрока другое признание. Известный рассказ В. Г. Короленко «В ночь под светлый праздник» (полагаю, что он знаком всем читателям) довел сотрудника и опорный столп «Московских ведомостей» до торжественного провозглашения даже вот какой ереси: «Выставлено противоречие между глубочайшими требованиями души христианской и условиями действительности, выразившимися на этот раз в принципе государства. Что делать: стрелять ли (по бежавшему арестанту) во имя ограждения общественного порядка и безопасности или не стрелять, покорствуя голосу Распятого и Воскресшего? В ответе не может быть сомнения: „Нет, не стрелять“ (курсив Говорухи-Отрока)».
По обыкновению своему, Говоруха выставляет щитом весьма прозрачно мнимое недовольство рассказом, зачем-де автор «поставил в трагическое положение лицо вовсе не трагическое», и тому подобный арсенал эстетических оговорок, вуалирующих истинное-то впечатление. Но уже сожаление Говорухи, что Короленко ослабил задачу свою, написав солдатика «растерявшимся и малодушным», уже эти самые досадливые эпитеты и желание критики видеть на месте несчастного часового другого — «старого николаевского солдата, закаленного, покорного своему долгу, своей присяге до положения живота» — который, однако, тоже не выстрелил бы, — уже эта жажда «истинно трагического» конфликта свидтельствует, как потрясен столп русской реакции решительным искусом Короленка.
— Стрелять или не стрелять? — спрашивает, глядя в глаза, спокойный и мягкий Короленко.
А ему поспешно в ответ:
— Это самый плохой рассказ, который вы написали.
— Не в том дело. Стрелять или не стрелять?
— Ваша ошибка в том, что вы поставили в трагическое пол…
— Стрелять или не стрелять?
И опустила глаза разбуженная совесть умного, грешного человека и сказала, — с большим надрывом и усилием, — но сказала:
— Нет, не стрелять.
Да еще и пояснила:
— Здравый смысл должен подсказывать: «Стрелять, иначе рухнет государство и водворится анархия». Непосредственное чувство с ужасом отвращается от такого решения.
Поднимает В. Г. Короленко голос против смертной казни — вопроса, в котором фразеология человеческая сделала все, что могла, истощила все свои доказательные, убедительные средства. В. Г. Короленко оставляет фразеологию в стороне, а берет быка за рога — выводит пред очи читателя наглядную неопровержимую логику фактов: «До своего „обновления“ старая Россия знала хронические голодовки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно отвести место новой графе: „от виселицы“. Да, как не признать, что русская история идет самобытными и необъяснимыми путями. Всюду на свете введение конституции сопровождалось хотя временными облегчениями: амнистиями, смягчением репрессий. Только у нас вместе с конституцией вошла смертная казнь как хозяйка в дом русского правосудия. Вошла и расположилась прочно, надолго, как настоящее бытовое явление, затяжное, повальное, хроническое».
А затем — ужасы «человеческих документов»: облетевшие весь мир «письма смертников». Я уже имел случай говорить, что за границею брошюра В. Г. Короленко вызвала недоумение простотою, спокойствием своего тона. В юности, в Москве, я присутствовал однажды при страшно трудной хирургической операции, которую, на пан или пропал, делал молодой, талантливый, прославленный своею добросовестностью и строго-научным отношением к делу, доктор Кни. Уже то, что он взялся за эту сомнительную операцию, было с его стороны подвигом высокого человеколюбия и страшным риском для его репутации, так как Склифосовский и еще какая-то хирургическая звезда нашли у больной противопоказания, угрожающие, при неудачном не исходе, а даже только ходе операции, смертью тут же, на столе. Никогда ни прежде, ни после не видал я лица более прекрасного и светлого совершенным спокойствием, чем было у Кни, когда стоял он с ножом над усыпленною больною, намечая предполагаемый разрез. Я недолго оставался свидетелем операции, потому что меня стала душить тошнота и вместе с неожиданными слезами поплыла во всем существе внезапная, обжигающая мысль: «Если операция не удастся, этот человек тоже умрет!» — и вдруг, странным образом, стало мне жаль — больше жаль, чем даже больную, лежавшую на столе, этого хирурга, идущего либо спасти ее, либо умереть с нею (я был уверен!). А потом у меня стало темно в глазах, а когда просветлело, все было кончено: больная спасена! И теперь на лице хирурга я опять прочел не гордый восторг успеха и победы, но --радость возвращенной жизни… Вот впечатление того спокойствия, в обыденной простоте полагающего душу свою за други своя, какое светилось мне тогда из глаз благородного хирурга, производят на меня и святые страницы «Бытового явления». Да, это, конечно, не для латинской расы. Здесь хирургический подвиг Кни вряд ли был бы оценен: просто сделано — значит, просто и было. Когда Дуайен оперирует, фотографы щелкают аппаратами, и на той же неделе синематограф воспроизводит каждый жест, каждый момент.
«Генерал Каульбарс! Вы были сами преданы военному суду — и суд не состоялся только благодаря милости. Вас помиловали. Почему же вы сами так немилостивы, что казнили Колю Котеля, отвергнув даже ходатайство суда о смягчении его участи?» («Бытовое явление»).
«Г-н статский советник Филонов! Лично я вас совсем не знаю, и вы меня также. Но вы чиновник, стяжавший широкую известность в нашем крае походами против соотечественников. А я, писатель, предлагающий вам оглянуться на краткую летопись ваших подвигов» («Сорочинская трагедия»).
Заработал оперативный нож. Забрызгали кровью факты.
«Я кончил. Теперь, г. статский советник Филонов, я буду ждать.
Я буду ждать, что, если есть еще в нашей стране хоть тень правосудия, если у вас, у ваших сослуживцев и у вашего начальства есть сознание профессиональной чести и долга, если есть у нас обвинительные камеры, суды и судьи, помнящие, что такое закон или судейская совесть, то кто-нибудь из нас должен сеть на скамью подсудимых и понести судебную кару. Вы или я».
Вы или я!
В этих словах вся литературно-гражданская жизнь Короленко. Из года в год, изо дня в день ищет он не только общей правды, но и частной справедливости, и вопросы правосудия — его излюбленная тема, которую он смело ставит и в художестве — пером, и в окружном суде — защитительною речью, и в общественной жизни — обличительным открытым письмом либо потрясающим протоколом «Бытового явления». Всюду. И — для земли, и для символов вечности. Судится жалкий чалганец «барахсан» Макар с Великим Тойоном за неправый приговор. Судится чертяка с Янкелем и Мельником. Судится философ Сократ с богами Олимпа. И все — с тою же простотой и прямотой. И все с тою же — неизменною — нравственной победой.
«Уступите же с дороги, туманные тени, заграждающие свет зари! Я говорю вам, боги моего народа: вы неправедны, олимпийцы, а где нет правды, там и истина — только призрак. К такому заключению пришел я, Сократ, привыкший исследовать разные основания».
Великолепный глубокомысленный рассказ этот («Тени»), вполне достойный в диалоге своем великого философа, которому В. Г. Короленко поручил здесь роль резонера, можно считать автобиографическою аллегорией и проповедью. Он должен был нравиться Л. Н. Толстому, если бы, конечно, он примирился с призрачностью, которая выдает в Сократовом «Неведомом» просто исторический автопрогресс человечества и утверждает, на месте смущенного и компрометированного культа, гордую религию Разума. Но Достоевский, если бы дожил, вероятно, пришел бы от «Теней» в жестокое негодование, и гнев его, быть может, разделил бы Говоруха-Отрок — православист, о котором Владимир Соловьев сказал, что он «верует, как бесы: верует и трепещет». Достоевский причислил бы «Тени» к разряду тех аллегорических произведений, которые он так свирепо высмеял в пародии на рукописную поэму Степана Трофимовича Верховенского («Бесы»), где тоже «обладатель Олимпа убегает в комическом виде», и соединенное человечество поет гимн победе и свободе своего коллективного духа. И любопытно, что Достоевский был бы, пожалуй, прав — не в гневном смехе своем, а в генеалогии автора. В. Г. Короленко — конечно, целиком вышел из того возвышенно-интеллигентского миросозерцания, из «завещания Грановского», которое Достоевский сатирически хоронил в лице Степана Трофимовича. Последнему в сыновья он, как известно, навязал Нечаева, превратив его также в злобную карикатуру. Но — если бы у Степана Трофимовича, как у старика Карамазова, было несколько сыновей и хоть один из них вышел бы таким, как мечтал и воображал в идеале старый романтик, то этот удачный сын был бы вылитый В. Г. Короленко. Без отцовской дряблости, тщеславия, бесхарактерности, всезнающего полузнания, белоручного барства, поверхностного вольтерианства, дилетантской разбросанности, неразборчивости в людях и средствах, но с отцовским умом, талантом, вдохновением, отзывчивым сердцем, проницательным чувством красоты, с отцовскою способностью к изящному мышлению и точной диалектике, с отцовским уважением к исторической культуре, с отцовскою твердою верою во всепобедную мощь человеческого Разума, с отцовским скептицизмом пред всякою иною религией или мистическою силою, с отцовским стремлением освободиться от власти и обманов метафизических величин. В. Г. Короленко, типический передовой интеллигент-семидесятник, принял от Степана Трофимовича Верховенского, типического интеллигента сороковых годов, законное идейное наследство. Но — он нашел в себе характер, а характер указал ему боевое место в громадно несущейся жизни: он прошел школу позитивного мышления и выкроил из наследственного родительского утопизма ясную практическую программу социальной работы. Получил политическое воспитание не только у Добролюбова, Чернышевского, Елисеева и Михайловского, который был ему старый товарищ, но и в непосредственном культурно-освободительном служении народу, в труде, бедовании, одиночестве и самообразовании ссылки. Умел совершить то, о чем отцы лишь красноречиво мечтали: принес себя в жертву служению своему и, неотрывно прикованный к просветительному долгу, пошел с ним, как бодрый странник, радостно влачащий веригу свою, навстречу скорбным зовам измученного общества. Кстати, — чтобы не забыть, — об идейных странниках. Не странно ли, что в кончине Степана Трофимовича Верховенского Достоевский чуть не дословно предсказал печальные обстоятельства предсмертного бегства и кончины в случайном захолустье Льва Николаевича Толстого? А, если хотите, сходство легко поддается расширению и дальше. Быть может, все щекотливые несоответствия между домашней действительностью и общественным учением, этикой и религией Л. Н. Толстого, низведшие его в родной семье почти на ту же трагическую роль «подопечного», какою облекла Степана Трофимовича Верховенского в своих Скворешниках Варвара Петровна Ставрогина, и, наконец, замучившие старика до решимости необходимо бежать из Ясной Поляны куда глаза глядят, — быть может, весь этот разлад и развал истекал именно из того исторического условия, что был этот великий отрицатель цивилизации и враг ителлигенции — сам-то — по духу — интеллигентом из интеллигентов: типический человек пятидесятых годов и в высшей степени Степан Трофимович Верховенский!
С тою только разницею, что Евангелие попало Толстому в руки не за полчаса до смерти, как Степану Трофимовичу, но за сорок лет — и любопытное сходство — тоже из демократического «мешка книгоноши»: от Сютаева, Бондарева…
То мучительно-насмешливое — сверху вниз — и в то же время несомненно завистливое — снизу вверх — отрицание, которым Достоевский преследовал век и поколение Степана Трофимовича (в лице хотя бы Тургенева) и породу его, не могло не отразиться в потомстве Степана Трофимовича наследственною расовою, так сказать, антипатией.
Короленко не только печатно признавался, что не любит Достоевского, но и призвал на помощь себе еще другой могучий авторитет: Глеба Ивановича Успенского.
« — Вы его любите? — спросил Глеб Иванович.
Я ответил, что не люблю, но некоторые вещи его, например „Преступление и наказание“, перечитываю с величайшим интересом.
— Перечитываете? — переспросил меня Успенский как будто с удивлением и потом, следя за дымком папиросы своими задумчивыми глазами, сказал:
— А я не могу… Знаете ли… у меня особенное ощущение… Иногда едешь в поезде… И задремлешь… И вдруг чувствуешь, что господин, сидевший против тебя… самый обыкновенный господин… даже с добрым лицом… И вдруг тянется к тебе рукой… и прямо… прямо за горло хочет схватить… или что-то сделать с тобой… И не можешь никак двинуться.
Он говорил это так выразительно и так глядел своими большими глазами, что я, как бы под внушением, сам почувствовал легкое веяние этого кошмара и должен был согласиться, что это описание очень близко к ощущению, которое испытываешь порой при чтении Достоевского».
Раз уж вспомнил я о покойном Говорухе-Отроке, то не хочется отойти от него, — когда-то он в другой раз понадобится, не взяв от него красивой характеристики литературного таланта В. Г. Короленко. Оговорок она требует немногих, а под эстетическою ее частью, полагаю, без зазора совести, может подписаться обеими руками каждый чуткий к художеству человек, безразлично — левый или правый.
Произведения г. Короленко сразу располагают к себе читателя одною своею особенностью. Из-за этих произведений ясно вырисовывается симпатичный образ самого автора и невольно привлекает к себе. Читатель чувствует, что автор много и скорбно задумался над ложными, болезненными и запутанными людскими отношениями; но субъективное отношение автора к явлениям жизни часто совпадает с объективною правдою, с правдою самой этой жизни, а тон задумчивой, осмысленной и тихой грусти придает речи г. Короленко особую поэтическую прелесть. Читая его произведения, как бы сживаешься с автором. Кажется, будто давнишний друг, возвратившийся после долгой разлуки, сидя у тлеющего камелька, рассказывает историю своих скитаний, рассказывает и о других, о том, что видел и слышал. А он видел много хуцого, но видел и хорошее. Он знает жизнь, знает ее темные стороны, но знает, что в этой темноте есть и просветы: он любит останавливаться на этих светлых точках, любит указывать на них. Он знает цену людям, знает, что эта цена не высокая…
(Это уж Говорухе так хочется, чтобы Короленко знал; какой же иначе был бы Говоруха ученик Достоевского?)
…но тем более он дорожит божественною искрою, таящеюся в развращенной, падшей, потерявшей «образ и подобие» душе человеческой. И он умеет показать, как порой эта тлеющая искра, пробившись сквозь пепел, вдруг вспыхнет и осветит все далеко кругом.
(Очень верное замечание. Говоруха писал это гораздо раньше, чем появился на свет рассказ «Река играет», где изумительно изображена такая чудотворная вспышка в никудышном лентяе, перевозчике Тюлине.)
Он знает цену людской добродетели; знает, что ведь это чистая случайность, если один стоит наверху, а другой внизу, один вознесен, а другой обесславлен: он знает цену людского мнения, возносящегося и бесславящего; знает, что это людское мнение не проникнет и не может проникнуть в душу человеческую, не может не понять, что один просто не имел случая и нужды переступить за ограду закона, а другой, может быть, и лучший, и благороднейший, переступил ее — и, зная все это, наш автор не смущается внешностью; ему надо одно: отыскать искру Божию в душе человеческой, где бы ни вспыхнула эта искра — в душе ли оборванного бродяги, в душе ли уличного вора или пропойного пьяницы, в душе ли полудикого якута или пьяницы-«попика», заброшенного судьбой к этим полудиким якутам. Он верит в душу человеческую и не верит только в одно, в фарисейскую добродетель. Он знает, что «оправданным» ушел не добродетельный фарисей, а грешный мытарь, не сумевший даже поднять очи на небо и в сокрушении только твердивший: «Господи! Буди милостив ко мне грешному!» И вот везде на тусклом фоне жизни, среди жизненной лжи и путаницы, среди «гробов повапленных, полных тленья и костей», среди праздно болтающих, лгущих себе и другим, среди малодушных и равнодушных к истине, он старается отыскать этого «мытаря, бьющего себя в перси», посмотреть, что делается там, в глубине его страдающей и измученной души, подсмотреть, как там тлеет и временами вспыхивает ярким пламенем искра Божественного огня… Осторожно прикасается он к язвам этих несчастных, с осторожною жалостью, с осторожным сочувствием рассказывает об их страданиях. Он знает, что не только язвы своей, но и язвы чужой души позорно «выставлять на диво черни простодушной», а потому избегает малейшей утрировки и прикасается к страданию с тою стыдливою умеренностью, которая характеризует истинную доброту. Он понимает, что «все за всех виноваты», что есть и его вина во всем зле мира, — значит, нечего распинаться, значит, стыдно лезть в глаза со своим сочувствием, со своим участием.
(Из других мест брошюры ясно, что фразу эту, которая иначе звучала бы жестокою двусмысленностью, Говоруха понимал в том смысле, что неприлично рисоваться состраданием, рекомендовать себя напоказ, как натуру, особенно тонко восприимчивую к горестям мира и специально приспособленную к возмущению ими.)
И когда он касается самых скользких сюжетов, это сознание дает ему возможность соблюсти тонкое чувство меры, составляющее главное условие художественного рассказа. Этим наш автор отличается от бесчисленных наших стихотворцев и беллетристов, воющих и ноющих о людском горе и о людских страданиях столь азартно, что поневоле приходит в голову мысль, что они подобны «бесстыдной нищей с чужим ребенком на руках». Наш автор не судит, а лишь изображает, осторожно и стыдливо прикасаясь к язвам души, с любовью подмечая всякое чистое движение этой души, стараясь, наконец, не скрыть душевные язвы своего ближнего, а покрыть их своею любовью…
В этом, мне кажется, особенность отношения г. Короленко к своему сюжету. В этом же, как увидим далее, и сила, и слабость его дарований. Сила — в оригинальной правдивости и задушевности общего тона, слабость — в шаткости его миросозерцания…
(Не удивляйтесь странности обвинения: это одна из лампадок, зажженных во искупление хвалы еретику, — Говоруха хочет сказать, что всем бы хорош Короленко, да вероисповедание его не то.)
… в эскизности и туманности его соображений.
И, однако, странно. Пусть это недостаток — эти эскизность и туманность, но именно этот недостаток придает рассказу г. Короленко какую-то особенную прелесть.
Именно этот недостаток сообщает его рассказу колорит той задумчивой и грустной поэзии, которая так неотразимо действует надушу человеческую.
Смотрите, вот серенький, обыкновенный день, какою бедною и бесцветною кажется вся привычная обстановка, и эти серовато-грязные дома, и эти намозолившие глаза улицы. Но вот наступила ночь, взошла луна, задернутая туманной дымкой, и льет на землю свой загадочный, мягкий, холодный свет, — и все изменилось, все подернулось этим светящимся туманом, изменилась и привычная обстановка, изменились дома, улицы, деревья, люди… Нет резких очертаний, нет яркого изображения; все выступает из этого таинственного полусвета неясно и загадочно, но облеченное в какую-то новую таинственную и поэтическую прелесть…
Такое же впечатление производит мягкий и изящный, задумчивый и задушевный колорит рассказа г. Короленко; в душе звучат снова какие-то давно замолкшие струны, что-то вспоминается, такое задушевное и грустное, чудится, будто встают вокруг какие-то давно забытые образы — «образы без лиц, без протяженья и границ», — хочется снова верить и любить, и плакать теми чистыми слезами, какими люди умеют плакать только на пороге юности, когда в душе еще не замерли под ледяным дыханием жизни —
Негодованье, сожаленья,
Ко благу чистая любовь…
А теперь вернемся на несколько минут к «Теням» и Сократу. В спокойной, ровной, мягкой и в то же время неуклонной убедительности самого В. Г. Короленко много черт, напоминающих Сократов дух и метод. Этот скромный и вежливый логик всегда ставит вопрос ребром с необыкновенною прямотою и даже резкостью (не выражений, а самой идеи), — недаром же один из глубочайших и выразительнейших его рассказов носит название «Парадокс», — а затем терпеливо водит противника вокруг поставленного вопроса, не давая ему ни на шаг увильнуть в сторону:
— Постой, друг. Кажется, ты имел в виду какое-то заключение, и я боюсь, что ты свернул с прямого пути. Скажи, добрый человек, куда клонится твоя нетвердая мысль? («Тени»).
Спокойным, ровным голосом, не волнуясь, не злобясь, он разбивает все возражения сведением их к абсурду и логически наводит на единственный выход, который возможен и в который противник сам, наконец, бросается, а бросившись, со стыдом и смущением видит:
— Да ведь это то самое положение, которым Короленко начал наш диспут!
Quod erat demonstrandum[2].
Это совершенное владение Сократовым методом, эта простота наведения и способность к естественным сокрушительным антитезам, обыкновенно, сопрягаются в художественном таланте с ярким юмором. Быть может, нигде все сказанные способности В. Г. Короленко сразу не высказывались ярче, чем в знаменитом юмористическом рассказе «Иом Кипур». Никто, как Короленко, не умеет довести своего героя до последовательного самоотчета и, через логический самоотчет, до совершенного самосознания. Когда Короленко воюет с негодяем, он никогда не говорит последнему, как крикнул бы гневный сатирик Ювенал, Салтыков, Мирбо: «Ты подлец!» Нет, — его система и цель вызвать в негодяе работу самопроверки, после которой тот сам если не вслух скажет, то про себя подумает: «А ведь я… подлец!», — не самоуслаждением, как это у подлецов Достоевского бывает и к чему Достоевский своим подлецам всегда какую-нибудь «инфернальную» лазеечку оставляет, но всею озаренною светом укоряющего сравнения душою — нехорошо, обидно, попросту, по-человечески, подумает: «Скверно, мол, брат Иван Петрович! Родила тебя мать человеком, а ты усовершенствовал себя в двуногую свинью».
Из практических гражданских выступлений В. Г. Короленко, быть может, всего ярче и глубже сказалась эта удивительная сила его прямой убедительности в «Сорочинской трагедии» — мрачной эпопее о карательной экспедиции (1905) старшего советника полтавского губернского правления, статского советника Филонова, против злоупотреблений и зверств которого Владимир Галактионович выступил с открытым письмом. Спокойная логика фактов в письме этом неотразима.
— А если вы можете отрицать это, то я охотно займу ваше место на скамье подсудимых и буду доказывать, что вы совершили больше, чем я здесь изобразил моим слабым пером.
Сами власти были сконфужены и потрясены. Филонову было вменено в обязательство печатно отвечать на письмо Короленки. Филонов не успел написать ответа, так как назавтра, после губернаторского требования, был настигнут местью неизвестного террориста — убит на улице выстрелом из револьвера. Эта быстрая расправа положительно обрадовала реакционную печать, так как дала ей, несмотря на потерю важного черносотенца, прицепку, чтобы выставить В. Г. Короленко якобы подстрекателем к убийству Филонова. Г-н Шульгин не постыдился хватить эту клевету даже с трибуны Государственной думы. Возникло уголовное дело, целый год В. Г. Короленко прожил под следствием. Состряпано было подложное «посмертное» письмо от имени убитого Филонова, которое В. Г. Короленко, в результате систематического расследования, определил тройственною характеристикою:
«Фактическая часть этого ответа — явная неправда!
Публицистическая — наивнейшая инсинуация.
Нравственная — подлог от имени мертвого собрата!» Дело, как известно, было прекращено за выяснением совершенной правоты В. Г. Короленко и подтверждением обличенных им безобразий покойного Филонова. По свидетельству самого В. Г. Короленко, виновником смерти Филонова считали его не только враги, но и некоторые друзья.
На другой день после убийства Филонова ко мне прямо из земского собрания явился крестьянин, мне не знакомый, и с большим участием сообщил, что случайно слышал в собрании разговор какого-то чиновника с кучкой гласных. Чиновник сообщил, будто состоялось уже постановление об аресте писателя Короленко. И мой незнакомый посетитель пришел, чтобы предупредить меня об этом.
Я поблагодарил его и затем спросил:
— Послушайте, скажите мне правду. Неужели и вы, и ваши думаете, что я действительно хотел убийства, когда писал свое открытое письмо?
Он уже прощался и, задержав мою руку в своей мозолистой руке и глядя мне прямо в глаза, ответил с тронувшим меня деликатным участием:
— Я знаю… и много наших знает, что вы добивались суца. А прочие думают разно… Но…
Он еще глубже заглянул мне в глаза и прибавил:
— И те говорят спасибо.
Трудно положение писателя, идущего, как сквозь строй, по скользкой дороге темно и быстро растущей легенды, между двумя рядами, из которых один смотрит на тебя как на преступника и убийцу, а другой — как на героя-мстителя. Нужно иметь воистину богатырское спокойствие духа, чистоту помысла и страшную нравственную силу уверенности в своей вере, в своем чутье, в своей логике, чтобы совершить такой тернистый путь, не оступившись ложным шагом ни под ревом махающих кулаками врагов, ни под аплодисментами ласково улыбающихся, в благодарном заблуждении, друзей. Писатель, в жилах которого бродит вместе с кровью хоть капелька демагогической отравы, быть может, сумел бы с достоинством пройти мимо угроз, но вряд ли утерпел бы, чтобы как-нибудь, хоть одним глазком, не пококетничать в сторону улыбок. Великий демократ выдержал искус, едва ли даже его заметив. Печален и строг доброжелательный голос его и — направо он принес не сожаления, налево не признательность, а обеим сторонам преподал суд справедливости — повторил, не взяв назад ни единого слова, горькие, учительские правды.
Впоследствии не в одних Сорочинцах при разговорах с крестьянами об этих событиях мне приходилось встречать выражение угрюмой радости…
— Ничего, — говорил мне молодой крестьянин, у которого еще летом болели распухшие от ревматизма ноги. — У меня ноги не ходят, а он не глядит на Божий свет…
Таков результат двух факторов: стояния на коленях и вызванного этим чувства мести за безнаказанные насилия…
Но это не то дело, которое начато было в Полтаве независимою печатью. Мы вызывали эту толпу, еще недавно стоявшую на коленях, к деятельному, упорному, сознательному и смелому отстаиванию своего права прежде всего законными средствами. Она слишком скоро получила удовлетворение иное, более сильное и трагически мрачное…
Мы потерпели неудачу. И я, может быть, более искренно, чем многие сослуживцы покойного Филонова, был огорчен его смертью. Не из личного сочувствия, — после всего изложенного я считал его человеком очень дурным и жестоким… И не потому, что для меня с этой смертью был связан ряд волнений и опасностей, что за ней последовал целый год, в течение которого я был мишенью бесчисленных клевет, оскорблений и угроз… Не потому, наконец, что эта кампания, начавшись подложным письмом в Полтаве, перешла на столбцы правительственного органа и парламентскую трибуну…
А потому, что выстрел, погубивший Филонова, разрушил также то дело, которое было начато независимой печатью, которое я считал и считаю важным и нужным…
Говорухе-Отроку как пылкому поклоннику Достоевского очень хотелось найти в творчестве Короленки излюбленную черту «смирения». Ради этих поисков, притягивал он и цитаты из Достоевского, и цитаты из Тютчева. Но, в конце-то концов, когда закрываешь его критическую брошюру, ясно чувствуешь, что автор либо грубо ошибся (что трудно: слишком умен), либо грубо хитрит, выдавая за смирение действительно основную черту творчества В. Г. Короленко — спокойную искренность, с которою приемлет он и проводит в жизнь «права человека». Голоса «свободы, равенства и братства» Говоруха-Отрок, сам слишком недавно знакомый с их нотами (в семидесятых годах Говоруха был революционером, судился по процессу 193-х, написал очень яркий передовой роман; даже и по родству, и по среде, окружавшей его юность, он принадлежал к «левой» группе русского общества: племянник Н. К. Михайловского), предпочел не узнать в песнях Короленка и — на всякий случай — смазал творимые последним образы елеем смирения из Пушкинской речи автора «Братьев Карамазовых». На самом деле, быть может, во всей русской литературе нет писателя более «гордого», чем В. Г. Короленко. Но гордость-то его особенная: это — гордость человеческого коллектива, сознавшего свое достоинство и силу, дружно работающего, чтобы отстоять их даже в самой малой индивидуальной частице своей. Частицам же коллектива — какое основание, какой смысл, какая польза, какое право гордиться одной перед другою? Они — все равны, все однородны, все необходимы, и свобода, которую ищет и находит их целое, светит одинаково в каждой из них, и для каждой из них она — одинаковое право. Внутри коллектива нет места гордости. Гордость его обращена на борьбу с внешними силами — переживанием старой первобытности, старого человеческого разобщения, старых зверств, предрассудков и страхов. Афоризм, семь лет тому назад обращенный в формулу нового русского мира: «Человек — это звучит гордо!» — раздался из уст писателя, который считает Короленко своим духовным учителем. И, конечно, — кто бы мог понять и угадать будущего певца «бывших людей» глубже и теплее, чем автор «Парадокса» и «В дурном обществе»?
— Человек создан для счастья, как птица для полета.
Это ступень Короленки.
— Человек — это звучит гордо!
Ступень М. Горького.
В одном рассказе Короленки («Мороз») «человеческая порода» обозвана «подлою» — как будто нарочно для того, чтобы контрастом действия подчеркнуть: «Смотрите, какая дивная сила человек! как много прекрасного и чистого остается в нем даже в „подлый“ момент падения его животной натуры!»
Герой этого рассказа, Игнатович, идеалист и романтик, воспитанный на Красинском, Словацком и Мицкевиче, имел «какое-то преувеличенное представление о человеке, о его Божественном начале, об его титаническом значении».
«Есть у Мицкевича одно стихотворение: кто-то, какое-то огромное „я“ поднялось в надзвездные высоты… Кругом головы венец из солнц, руки он возложил на звезды, и их хоры, как клавиши, звучат созданной им мировой симфонией».
Судебный следователь Сокольский, от имени которого ведется рассказ, не понимает восторгов Игнатовича, но мученический апофеоз Игнатовича, в который мало-помалу развивает рассказ свой Короленко, ясно говорит, что Короленко-то его понял, а вместе с тем и выразительно указывает нам, откуда и в самом-то Короленке впервые вспыхнула и пламенным столпом взвилась его Религия Человека… Романтики… Словацкий, Мицкевич, Красинский… Ну как же не наследник Степана Трофимовича Верховенского?
Никогда и никто, кажется, не причислял В. Г. Короленко к «богоборцам». Это — потому, что богоборчество у нас, благодаря кривляниям мистиков, сделалось синонимом байронических (но, увы, не Байроновых!) слов, крика, риторики, громкой фразы, театрального жеста и позы, нашедших себе высшее выражение в произведениях г. Л. Андреева, начиная с «Жизни человека». Все эти трагикомические орудия, конечно, совершенно чужды В. Г. Короленко — творцу, привычному работать средствами простыми, приемами логическими, в порядке почти научной строгости. В. Г. Короленку совершенно несвойственно костюмироваться титаном, реветь трескучие монологи, громоздить Оссу на Пелион, замахиваться палицею в пустое пространство и швырять в небо камнями, имеющими злую привычку повиноваться закону тяжести, а потому трагикомически падающими на макушки той толпы, что ими лукается. Больше того: В. Г. Короленко никогда не нарушил свободы совести не только оскорблением, но даже резким отрицанием чьей-либо чужой, встречной религии. Хотя бы то была первобытная вера вотяков, едва вышедших за порог фетишизма. Хотя бы то была "ущербленная и тоскующая мечта Микеши («Государевы ямщики»), который в голых, холодных, безнадежных утесах сибирской реки, уповал на «худенького Бога»:
— Хоть худенький-худой, ну, все еще сколько-нибудь делом-то правит.
В. Г. Короленко в этом рассказе добрее даже Луки из «На дне» М. Горького. Тот Лука-то от прямого вопроса Васьки Пепла: «Слушай, старик: Бог есть?» — увильнул двусмысленным афоризмом:
— Коли веришь, есть; не веришь — нет. Во что веришь, то и есть.
Короленко в подобном же испытании пощадил темного, как ночь, Микешу от раздвоения мысли, которое растерзало бы безнадежностью скудный дикарский умишко его.
— Другие говорят… никакой Бог нету… Ты умной, бумаги пишешь… Скажи, — может это быть?
И Короленко ответил «с невольной лаской в голосе»:
— Не может быть, Микеша.
На высотах торжествующего разума, он помнит железные законы исторической эволюции прогресса и знает, что есть в ней, внизу, глубоко, ступень, когда погасить религиозный свет в человеке значит обречь его на отчаянье во тьме: вместо свободы оковать его рабством; вместо движения вперед осудить на застой или даже толкнуть к попятному ходу Пожалел Короленко Микешу и не дал ему отрицания, непосильного его «разуму», не ударил его тою правдою, которая «может, обух для тебя» («На дне»). Между тем, если есть на Руси художественный писатель, заслуживающий имени богоборца, то это именно В. Г. Короленко, великий разрушитель мифов и авторитетов мистического мировоззрения, последовательнейший монист, никогда не нуждавшийся ни для обоснования этики, ни для проникновения в тайну природы, ни для движения прогресса, в гипотезах и допущениях, высших человеческого разума. Таким же твердым носителем позитивной веры в единство и высокое благородство самосовершенствующейся материи был Антон Чехов. Но в нем эта вера была — для себя, а в мир она поступала, так сказать, без предварительного намерения, лишь как дух его объективного письма, лишь как неизменный признак его «атомистического» наблюдения. Короленко уступает Чехову в тонкости психологической прозорливости, вернее даже будет сказать, в разнообразии оттенков ее выражения, в пестром искусстве разлагать каждое психологическое явление на такие дробные светы и жидкие тени, которых в единстве его иногда и сам Достоевский не разглядел бы. Но зато Короленко сильнее Чехова в обобщении и — чего Чехов совсем не умел — он умеет сложить свое обобщение в формулу и преподать свою формулу людям, — умеет учить.
Все это этическое значение Чехова создалось решительно помимо его умысла — одною несравненною силою и правдою его художественного изображения, да общим настроением духа, усталого в пошлости века. Всякий раз, когда Чехов пробовал выступить в роли нарочного моралиста или вообще учительного мыслителя на заданную (хотя бы и самим собою) этическую тему, он будто терял свой творческий инстинкт и писал вяло и плохо. Наоборот, Короленко именно тогда-то и силен особенно, когда учит. Он — прежде всего просветитель и моралист. Быть может, ни один факт в жизни его, богатой опытом и наблюдением, не был им принят непосредственно, инстинктивно, механическим восприятием — не продуманно, не прочувствованно, без критического взвешивания, без этической примерки, без приглядки: что из наблюденного факта должно для общественного строя воспоследовать и как он может быть использован в общую выгоду Религии Человека и, в частности, для целей современной общественной морали. Из далеких «Огоньков» на темной сибирской реке выросло одно из самых бодрых, нужных и вовремя (1900) сказанных «стихотворений в прозе» русской политической музы. Встреча с перевозчиком Тюлиным («Река играет») вылилась, воистину, «перлом создания»: вырос новый всероссийский тип «Обломова снизу». «Обратите внимание на Тюлина, — писал мне недавно М. Горький, — в том, что наверху Обломов, а внизу Ткшин, — фатум русского прогресса».
В лице В. Г. Короленки мы имеем совершенно исключительный пример художественного дидактика. В его литературном творчестве нет ни одной строки, которая не была бы прекрасна, и ни одной, которая была бы сказана напрасно и случайно. Этик и социолог, — он мыслит научно и целесообразно, истинный поэт, — он мыслит образами. Благодаря этому счастливому сочетанию никто не превзошел В. Г. Короленко в форме «учительского сказания», столь популярной и любимой у нас на Руси. «Тени», «Сказание о Флоре», «Огоньки», «Старый звонарь» — по глубине и силе убеждения, по изяществу и твердости мысли, по красоте языка, не имеют себе равных в русской литературе, не исключая даже однородных опытов Л. Н. Толстого. Благодаря тому же счастливому сочетанию, Короленко — необыкновенный мастер общественного «символа». В этом отношении он часто возвышается на уровень Салтыкова и Глеба Успенского, со вторым из которых у него вообще много соединяющих нитей живого, сердечного сродства: никто прекраснее Короленки не писал о бедном, безвременно угасшем, Глебе Ивановиче. Кто не знает чудесного рассказа Короленки о том, как «Река играет»? Свое могущество в этом роде творчества Короленко и сам знает, потому что неоднократно дерзал посягать на дидактические опыты, которые под пером всякого другого неизбежно оказались бы скучными, утомительными, вне художества. Таков его «Слепой музыкант» — этюд, в полном смысл слова, «тенденциозный», но не стареющий вот уже добрые тридцать лет. И сколько раз от лучших людей русского искусства, от великих музыкантов, певцов, актеров, случалось мне слышать признания, впоследствии обобщенные мною в устах артиста Андрея Берлоги, героя романа «Сумерки божков».
«Берлога. Я двадцать раз уже рассказывал тебе, почему я не пошел во врачи, учителя, адвокаты, ремесленники, но вот — сделался певцом…
Елена Сергеевна. Ну да, отлично помню: тебя толкнул в оперу „Слепой музыкант“.
Берлога. Да! „Слепой музыкант“! Великая поэма любви искусства к страдающему человечеству! Она объяснила мне, зачем нисходят в души наши таинственные дары художественного творчества, зачем вспыхивают святые огни талантов и как надо хранить и разжигать каждую драгоценную искру их в пользу и счастье ближнего. Она научила меня, что в человеке — нет ничего своего, и чем лучше то, что в нем есть, тем меньше оно — его, тем больше принадлежит оно всем. Человек должен отдать людям лучшее, что в нем есть! Этим строится и живет общество».
Из всех учителей нашего общества В. Г. Короленко всегда представлялся мне (лично я его только однажды видел, совсем молодым, именно, когда он только что вернулся из ссылки) самым симпатичным, полезным и дельным. Потому что он — учитель вровень с учениками, учитель-товарищ. Школа его дружеская, наука его ясная, практическая, прикладная, уроки его — строго предметные, прямые уроки живой действительности, которая непосредственно окружает нас и вопиет к нам. Не о религиозных и философских синтезах вопиет, а вот — как с нею, да не с действительностью «вообще», а вот — как с этою-то самою вопиющей-то пред нами действительностью сделаться, притом не в будущем золотом веке, а подай здесь, на глазах, сейчас. Человек глубокого и деятельного гражданского сознания, он железною волею сдержал в себе ту хаотическую способность раскидываться беспредельным умозрением, в которой и счастье, и несчастье едва ли не всякого большого русского таланта. Наметил себе обширный круг деятельности, трудной и почти чернорабочей, но целесообразной и насущно необходимой, и всю экономию сдержанной и собранной энергии отдал в эту деятельность, которая потому и исполнилась необычайным успехом — великою пользою общественною и великою красотою творческой личности самого труженика. Короленко — человек земли со всею самодовлеющею полнотою и красотою ее, и тому человеку, который понимает, что он земля есть и в землю вернется, а затем будет из тебя лопух расти или фиалка, если больше нравится, — хорошо и бодро чувствуется такому человеку в его присутствии, внимая его слову, читая его мысли. Опорна и утешительна для него твердая и ясная вера писателя, не ищущего для человечества иных внешних хозяев, кроме могущественного интеллекта, неутомимо вырабатываемого прогрессом всечеловеческого коллектива. Когда этический прогресс в стране, которая имеет счастье звать этого прекрасного писателя своим, тормозится, падает, пятится в реакцию, — первый рабочий, который вырастает у испорченной машины, чтобы починить ее, двинуть на должный ход, — всегда В. Г. Короленко. «Голодный год», «Мултанское дело», «Павловка», «Борьба с погромами», «Сорочинская трагедия» и, наконец, величайшая из всех гражданских заслуг В. Г. Короленко, «Бытовое явление», над которым предсмертно рыдал Л. Н. Толстой, — всем памятны меры благородных вмешательств, которыми В. Г. Короленко воевал за жизнь человеческую. Воевал против стихийной беды голода, упавшей на народ в условиях государственной беспомощности; против насилий суеверия просвещенного и властного, обрушившегося на суеверие дикое и темное беспощадностью предубежденного суда; против насилий грубой бюрократической силы над слабыми, которые ее опеке вверены; и, наконец, против величайшего позора и ужаса современной России — смертной казни. На Руси много писателей «моднее» В. Г. Короленко, а шумнее — о том уж нечего и говорить. Но нет на Руси другого писателя, которому общество так любовно и твердо верило бы, на которого оно с большим упованием полагалось бы, в котором полнее видело бы все хорошее, что есть в переживаемом веке, в которого оно чаще гляделось бы, как в свою честь и совесть. Великий пример — носитель и учитель — общественной порядочности, В. Г. Короленко, как зеркало «русской совести», не тускнел даже при жизни и в соседстве Л. Н. Толстого. Роли их в общественном влиянии были разграничены определенно. Если роль Л. Н. Толстого как perpetuum mobile совести в религиозной отвлеченности мысли и чувства была шире задачами и полетом, то роль В. Г. Короленка как совести в постоянном прикладном действии ближе к живому будничному миру, нагляднее в скромной, уверенной своей работе и полезнее прямыми, непосредственными результатами в конкрете места и времени.
Было бы странно, даже глупо мерять рост Толстого и Короленко как творческих способностей, как природного одарения: человека-стихии и человека-человека. Это, право, все равно, что спросить бы: кто лучше — Шекспир или Атлантический океан? (В. Гюго, положим, сравнивал). Венера Милосская или Эльбрус? Бетховен или закон Архимеда? Но земной человек о земном и думает и к земле его тянет. Этим земным тяготением полон В. Г. Короленко, и необыкновенно он в нем близок нам, обыкновенным смертным людям русской действительности, — близок, мил и дорог. Велика его любовь к земле и велика принесенная в прикладную, прямую пользу ей, жертва.
Какого великого художника задавил в себе талантливый публицист и редактор Короленко! И — как тихо, просто, без фраз и предварений urbi et orbi, он в свое время осудил себя в жертву эту и заклал свой беллетристический талант на жертвенник публицистических всесожжении. Из всех литературных жертв, полученных русским обществом, уход Короленко из царственной области художественно-прекрасного в чернорабочую область прикладной служебной пользы — самая выразительная и величавая. Откровенно скажу: художественное самообуздание Короленко для меня всегда представлялось подвигом, гораздо более трудным и томительным, чем художественное отречение Л. Н. Толстого. Последний всегда находил широкое заполнение пробела, расширившегося на месте изгнанного из жизни художества, в гимнастике религиозной мысли. В его опрощении была благородная почва для самоутешения большой, ушедшей внутрь себя личности. Он самосовершенствователь и уставщик, «старец» Зосима культурно-религиозного скита. Он был первым — и остался первым. Да нет! что я! Толстой-художник был велик и славен только всероссийски. Толстой Ясной Поляны стал первою величиною в очереди всемирной славы, стал центром мирового внимания и поклонения. Каждый удар сохи Толстого находил своего Сергеенко, каждый кирпич, им заделанный в стену либо в печь, обретал своего Тенеромо. Но не было ни Сергеенко, ни Тенеромо при том, когда рука, написавшая «Слепого музыканта» и «Река играет», заделывала в стену «Русского богатства» кирпичи ежемесячных обозрений, когда талант, способный создавать искусство, Тургенева чудесам равное, усаживал себя за репортаж Мултанского дела, голодного года, сорочинской трагедии.
Он, умея побеждать,
Сел букварь учить —
Все затем, чтобы опять
Родине служить.
Короленко — в моем воображении, — огромное, безнаградное, самодовлеющее чувство культурного долга, ровное, уверенное, неутомимое, непоколебимое. Белые руки, убежденно ушедшие в черную работу — да не ту, которая самим понравилась и смешала дело с забавою, а ту, которую указала как очередную общественная минута. «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Ни в русской литературе, ни в общей европейской не вижу я сейчас никого, кто с большею последовательностью и строже Короленко применял бы к себе этот суровый завет. Гражданин требовательно и цельно заслонил поэта и редко выпускает его погулять на художественном творчестве, точно рабочего — на воскресный отдых. И «История моего современника» убеждает, что так было всегда. Детство Короленко — поэтически-наблюдательное, полное прекрасных страданий и отрадных гневов глубокой и честной души — детство будущего гражданина. Именно в этом глубокая поучительность книги, ее пригодность и даже необходимость для каждого приобретающего сознательность русского отрока и тем более юноши. Это — повесть о том, как рос великий культурный работник на русский народ, чем питалась его психология, какие силы вошли в ум его и залегли фундаментом его мировоззрения.
Благоухающая книга! Иначе не умею определить «Историю моего современника». Какое чистое детство! Какая чудесная семья! Какая высокая школа благородства! Вот книга — равно нужная и взрослым, и детям. К последним она пришла на смену «Семейной хронике» и «Детским годам Багрова-внука», которые становятся непонятны, потому что вымерло их общество и разрушилась чарующая природа, на смену «Детству и отрочеству», потому что и Толстой современному ребенку приходится уже прадедом. А дети в историческом кругозоре дальше деда заглядывать не любят, настоящий же их интерес — «как были маленькими отец и мать».
Художественно рассказанных помещичьих детств, окруженных крепостным правом, русская литература хранит много. Аксаков, Толстой, Гончаров, Кущевский, Писемский, даже Марков. Но впервые повествуется художественно, вровень с теми старыми, детство русского интеллигента, покинувшего детскую в эпоху великих реформ, а гимназию — в 1871 году, так поворотно-роковом в истории реакции.
Родители, которые хотят, чтобы дети их выросли честными людьми и с ранних лет знали, понимали и любили народ свой, должны сделать «Историю моего современника» настольною книгою для потомства своего, уже в так называемом «среднем детском возрасте» лет в 12—13. И в награду за это кроме честной мысли, кроме благоухающего благородства слов и образов дети усвоят себе еще русский язык Короленко — простой, звучный, богатый, льющийся в душу свежею волною. Совсем мы отвыкли от такого письма. Захватывает и несравненно умиляет его хрустальная чистота, его акварельная прозрачность и нежность, тихое эпическое спокойствие, мягкий, — как цветущая степь, благовонный — лиризм.
В. Г. Короленко — тема, на которую человек, любящий литературу и жизнь живую, может говорить бесконечно. Прекращаю, потому что боюсь удлинить статью. Может быть, и то, что я написал, уже длинно, но — что же делать? Люблю я этого автора, и чем старше живу, тем ближе становится мне образ его и тем теплее светит в душу. Хорошо верится в человека, когда изучаешь Короленко. Нагляднее чувствуешь и понимаешь беспредельную прекрасность и благородство природы, быть особью в которой ты призван, — честь стоять на ее высоте, славу и гордость поднять ее еще хоть на линию выше, позор и срам — уронить ее, попятиться обратно к образу и подобию звериному. И еще люблю я в Короленко то, что великий учитель и образец человеческой свободы, нравственности и общественной порядочности, — великий разрушитель суеверий и маскированных идолопоклонств, сам он в простом демократическом существе своем ко всей своей литературной и гражданской личности не имеет решительно никаких задатков и элементов, чтобы превращенным быть в живого святого, в движущийся кумир, в рассадник и источник нового суеверия, в котором старая мистическая змея только переменила изношенную выползину на новую. Небожительства и богостроительства на Руси было и есть — хоть пруды пруди, а человекоустройства — никакого. В. Г. Короленко — один из немногих, обрекших свой художественный талант и социальное значение этому реальному подвигу, а те, кто еще с ним — либо его младшие товарищи, либо его ученики. Двадцать пять лет отдежурил он воеводою передового полка, бессменным хранителем боевых позиций общественного прогресса — с тех пор, как сибирский плен возвратил его непоклонную голову свободе и деятельности в России. Воздадим же на этом выразительном рубеже честь и славу великому русскому человекостроителю! Многая лета доблестному художнику и низкий ему поклон!
14 февраля 1911
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПеч. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 15. Мутные дни. СПб.: Просвещение, <1912>.
С. 326. ...25-летней годовщины его возвращения из ссылки…—Прозаик и публицист Владимир Галактионович Короленко (1853—1921) в феврале 1879 г. без следствия, суда и приговора был отправлен в ссылку, возвращения из которой он добился в 1885 г. 25-летию этого события, отмеченного прессой в 1910 г., и посвящен очерк Амфитеатрова.
С. 327. ...когда Россия еще в трауре... — Имеется в виду кончина Л. Н. Толстого 7 ноября 1910 г.
С. 328. Говоруха-Отрок Юрий Николаевич (псевд. Ю. Николаев; 1850—1896) — критик, публицист, прозаик. С 1889 г. — ведущий литературный и театральный обозреватель газеты «Московские ведомости». Представитель позднего славянофильства. Автор книги «Очерки современной публицистики. В. Г. Короленко» (М., 1893).
Восторгов Иоанн Иоаннович (Иван Иванович; 1867—1918) — протоиерей, писатель-богослов, издатель газет «Церковность», «Русская земля», журналов «Потешный», «Верность» и др. В 1905—1907 гг. — один из руководителей черносотенцев в Москве. В 1907—1911 гг. — председатель московского «Союза русского народа», а в 1911—1913 гг. — Русского монархического союза. Автор книг «Христианский социализм» (1907), «Противосоциалистический катехизис» (1910), «История социализма» (1912) и др. Расстрелян большевиками.
С. 328. Комиссаржевская Вера Федоровна (1864—1910) — актриса; в 1904 г. в Александрийском театре создала свой театр символистской ориентации.
С. 333. Склифосовский Николай Васильевич (1836—1904) — хирург-новатор, профессор, декан медицинского факультета Московского университета (1880—1893).
С. 335. Сократ (ок. 470—399 до н. э.) — древнегреческий философ. Был обвинен в поклонении новым божествам и развращении молодежи и приговорен к смерти (принял яд цикуты). Смысл его философии — самопознание как путь к постижению истинного блага; добродетель есть знание. Стал воплощением идеала мудреца.
С. 336. Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — историк, профессор Московского университета. Лидер русских западников.
Нечаев Сергей Геннадьевич (1847—1882) — организатор тайного общества «Народная расправа» (1869). Заподозрив в предательстве студента И. И. Иванова, убил его и бежал за границу. В 1872 г. выдан швейцарскими властями России. Умер в Петропавловской крепости.
Елисеев Георгий Захарович (1821—1891) — публицист, журналист. Профессор и ученый секретарь правления Казанской духовной академии. После ухода из духовного звания (1850) служил в Сибири — в качестве омского и тарского окружного начальника, а затем директора Тарского попечительного отделения о тюрьмах, советника губернского правления в Тобольске. Весной 1858 г. оставил службу и переехал в Петербург. С 1860 г. регулярно печатался в «Современнике», с 1868 г. руководил публицистическим отделом журнала «Отечественные записки».
С. 337. Варвара Петровна Ставрогина — персонаж романа Достоевского «Бесы».
Сютаев Василий Кириллович (1819—1892) — крестьянин дер. Шевелино Тверской губернии, сектант, влияние которого признавал Л. Н. Толстой в годы своих религиозных исканий.
Бондарев Тимофей Михайлович (1821—1898) — крестьянин-сектант, книгу которого «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство» (1906) Л. Н. Толстой издал в «Посреднике» со своим предисловием.
С. 342. Мирбо Октав (1848 или 1850—1917) — французский прозаик и драматург.
С. 343. Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — общественно-политический деятель, прозаик, публицист, мемуарист. С 1920 г. — в эмиграции. Автор книг «1920», «Дни», «Три столицы. Путешествие в красную Россию», «Годы» и др.
С. 346. Процесс 193-х («Большой процесс») — крупнейшее политическое судебное расследование в России, состоявшееся в Петербурге 18 октября 1877—23 января 1878 г. Было арестовано более 4000 участников «хождения в народ». Из них на каторгу отправлены 28 революционеров за участие в антигосударственном терроризме.
«Человек — это звучит гордо!..» — монолог Сатина из пьесы Горького «На дне».
С. 348….громоздить Оссу на Пелион…—высокие горы близ Олимпа. Гиганты пытались взгромоздить Оссу на Пелион, чтобы взобраться на небо и напасть на богов. Осса (ныне Киссавос) — гора в греческой Фессалии (между Пелионом и Олимпом).
С. 351. «Сумерки божков» — роман Амфитеатрова (см. т. 6 наст. изд.).
С. 354. Гюго Виктор (1802—1885) — французский прозаик, поэт, драматург.
Венера Милосская — статуя римской богини любви, хранящаяся в парижском Лувре.
Эльбрус — высочайший массив в горах Большого Кавказа; двувершинный конус потухшего вулкана.
Архимед (ок. 287—212 до н. э.) — древнегреческий математик, физик, естествоиспытатель, изобретатель.
С. 355. Сергеенко Петр Алексеевич (псевд. Эмиль Пуп, Бедный Иорик и др.; 1854—1930) — прозаик. Автор книги «Какживет и работает Лев Толстой».
Тенеромо — псевдоним журналиста Исаака Борисовича Файнермана (1862—1925), автора публикаций «Живые речи Л.Н, Толстого», «Толстой и Мечников о женщине» и др.
…за репортаж Мултанского дела…—Имеются в виду репортажи 1895—1896 гг. Короленко в защиту крестьян-удмуртов из села Старый Мултан Вятской губернии, обвиненных властями в ритуальном человеческом жертвоприношении. Писатель выступал на процессе сперва как корреспондент, а затем как общественный защитник.
С. 356. «Семейная хроника» (1856), «Детские годы Багрова-внука» (1858) — автобиографические книги Сергея Тимофеевича Аксакова (1791—1859), прозаика, поэта, публициста.
Кущевский Иван Афанасьевич (1847—1876) — прозаик, критик, фельетонист. Автор романа «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» (1871).
Марков Владислав Львович (1831 — после 1905) — прозаик. Автор повестей из жизни помещичьих усадеб и провинции.