Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2007, № 88
ИЗОБРЕТЕНИЕ ЛЮБВИ:
МЕЖДУ ДНЕВНИКОМ И РОМАНОМ
(вступ. ст. Н. А. Богомолова, подгот. текста Д. О. Солодкой и Н. А. Богомолова, примеч. Н. А. Богомолова, М. Вахтеля и Д. О. Солодкой)
В 1917 году Вячеслав Иванов писал в «Автобиографическом письме» к С. А. Венгерову о своей второй жене: «Друг через друга нашли мы — каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога. Встреча с нею была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело. И не только во мне впервые раскрылся и осознал себя, вольно и уверенно, поэт, но и в ней: всю нашу совместную жизнь, полную глубоких внутренних событий, можно без преувеличений назвать для обоих порою почти непрерывного вдохновения и напряженного духовного горения»1.
Аналогичных признаний в различных текстах Иванова можно отыскать сколько угодно. Действительно, этот брак оказал серьезнейшее влияние на всю его жизнь, и тем важнее как можно более тщательно собрать все свидетельства о нем, доступные в настоящее время. В первую очередь заслуживает издания и внимательного изучения переписка возлюбленных, а затем супругов, начавшаяся летом 1894 года и продолжавшаяся до конца 1906 года. Судьба ее сама по себе интересна.
К моменту начала переписки Вячеславу Иванову было 28 лет. В Италию его привела научная деятельность: окончив девять семестров Берлинского университета (куда его направил московский наставник, выдающийся историк П. Г. Виноградов), он взялся писать диссертацию, и казалось, что цель совсем близка. На рубеже 1892 и 1893 годов он написал своему научному руководителю, как бы мы сказали теперь, профессору Отто Гиршфельду: «…та часть моего исследования о societates vectigalium, которую я по Вашему совету собираюсь представить Вам в качестве диссертации, нуждается лишь в окончательном редактировании для подготовки к печати»2. К тому времени Иванов около года провел в Париже, где сделал первоначальный перевод текста диссертации на латынь, потом проехал по Франции в Италию, где обосновался вместе с семьей — женой и дочерью — в Риме (конечно, с разъездами по другим городам). Однако ни в 1893-м, ни в 1894 году он диссертации не завершил, ссылаясь то на необходимость продолжить исследование и совершенствовать язык, то на болезнь. Кажется, справедливо предположение авторов лучшего на нынешний день исследования о молодом Иванове, что к тому времени он сильно охладел к научным занятиям, увлекшись философией, искусством и собственной поэзией3. Именно с таким человеком познакомилась Л. Д. Шварсалон — будущая писательница Л. Зиновьева-Аннибал.
Традиционно считается, что встреча произошла в 1893 году. Восходит это убеждение к написанной О. Дешарт биографии Иванова: «Лето 1893 г. Лидия с детьми проводила во Флоренции. Туда, по дороге в Рим, заехал ее петербургский приятель — Иван Михайлович Гревс. Увидев Лидию Дмитриевну печальной и унылой, он решил ее развлечь и чуть не насильно увез ее с собою, чтобы познакомить ее с „замечательным человеком“»4. Это сообщение подвело даже лучших специалистов: оно повторено в биографических статьях о Зиновьевой-Аннибал и Иванове в словаре «Русские писатели»5 и в книге С. С. Аверинцева6. На деле все случилось годом позже.
Указание точных дат здесь вовсе не безразлично. Ведь С. С. Аверинцев даже построил на заимствованных из труда Дешарт датах первой встречи и окончательного решения о совместной жизни некую психологическую гипотезу: «Как он был женатым человеком и отцом, она была замужней женщиной и матерью троих детей. Оба, по-видимому, предпринимали довольно нешуточные усилия, чтобы справиться со своею страстью. От их первой встречи до марта 1895 г., когда они решились кинуться друг другу в объятья, прошло, как-никак, два года без малого»7. На самом деле к моменту встречи Л. Шварсалон была женщиной фактически свободной, жившей по отдельному от мужа паспорту. А первая ее встреча с Вячеславом Ивановым произошла 11 июля 1894 года (и вовсе не в Риме, хотя и недалеко от него), даты же и место решительного свидания были зафиксированы гравировкой на кольце, которое Иванов подарил ей: «Roma 12— 15 Marzo 1895». Таким образом, между событиями прошло ровно 8 месяцев, а виделись будущие супруги за это время меньше недели летом и три месяца осенью, так что речь должна идти не о постепенно разгоравшемся огне, а о едва ли не мгновенной вспышке.
И это в высшей степени соответствовало характеру Шварсалон.
Она была ровесницей своего второго мужа, но происходила, в отличие от него, из видной дворянской семьи Зиновьевых. При этом семья была не только знатной, но и богатой. Брат Лидии Дмитриевны, Александр, был предводителем дворянства Петербургской губернии, а впоследствии стал петербургским гражданским губернатором. Свидетельства о ее девических годах исследователи чаще всего черпают из рассказов, вошедших в сборник «Трагический зверинец». Но надежнее, кажется, будет опереться на письмо, которое она собиралась оставить детям.
1894 г.
Моим детям Сергею, Вере и Константину.
Дорогие дети, вы прочтете историю моей жизни, вероятно, только в случае моей смерти до вашего совершеннолетия, т. е. до тех пор, когда вы будете в состоянии хоть несколько понять мои чувства и поступки. Если я останусь жива, то, конечно, записки эти будут излишними, если умру рано, то прошу вас, дети мои милые, которых я люблю, как умею, верить истинности и правдивости каждого слова, написанного здесь. Перед лицем Смерти, которой не страшусь, пред лицем Правды, Добра и Любви, которым я пыталась служить, как Божеству своему, по мере сил своих, — клянусь вам, дети, что истину и лишь одну истину прочитаете вы на следующих страницах. Вы будете судить меня, как знаете, я же могу сказать лишь одно: ни одного поступка крупного и ответственного я не стыдилась и не стыжусь за всю свою жизнь. Теперь мне 28 лет, молодость еще в силе, ум работает, сердце кипит порывами к работе и к любви. Но, дети мои, знайте, что мать ваша в условном смысле была и есть несчастным человеком, о, таким глубоко, бесконечно несчастным, что призывала со страстью и мольбою смерть, чтобы избавить ее от жизни — тяжелого долга, без милой любви, с насмешкой в прошлом, с грядущей старостью и могилою впереди. И тем не менее, когда порывы обостренной тоски проходят, я сознаю, что жизнь именно и есть прежде всего долг, а за личное счастие можно только благодарить судьбу, но не требовать его. Труд по мере сил сознательный на пользу свою и общую, труд правильный и нелегкий, любовь чувством, словом и делом ко всем людям своим и чужим, всех положений и национальностей и в душе ежечасно светлый идеал Общего Блага, приближения к царству мира и любви на земле — вот главные основы жизни. Красота, музыка, искусство должны скрашивать ее прозу. Личное счастие в личной любви, сильной, разумной и страстной, — это желательная, о, весьма желательная, но далеко не обязательная прибавка к этой краткой схеме жизни, как понимаю ее я.
Я родилась в 1867 году. Родители были богаты и принадлежали к так наз<ываемому> высшему кругу. Отец мало интересовался семьею, много кутил, бросал мать и в 1881 году был взят под опеку и до сих пор живет в Швейцарии на своей даче. Мать моя, религиозная глубоко и искренно женщина, наивная в жизни, но с твердыми воззрениями, солидарными со взглядами ее круга и с обычною житейскою моралью. Между мною и старшими братьями и сестрою была большая разница в годах, и поэтому матери пришлось отдать меня почти всецело на попечение гувернантки: общественное положение ее требовало <вести> открытый образ жизни ради старших детей. Мое детство протекло в детской и учебной довольно одиноко. Товарищем игр моих был мой младший брат. Мать я видела редко, в жизни семьи участия почти не принимала. Характер у меня был вспыльчивый и самолюбие сильно развито, поэтому я много воевала с воспитательницами. Приемы воспитания моего становились все строже и строже, а самолюбие и упрямство мое развивалось не по дням, а по часам, поэтому я вечно вертелась в порочном круге наказаний и капризов, отравивших мне вконец всё детство. К 14-ти годам я была уже настолько невыносимо капризна, а наказания усилились и участились до таких невероятных размеров, что родные решили позвать докторов и с их совета отправить меня на несколько лет за границу в немецкую школу. Мать разузнала о строгом, религиозном пансионе немецких «сестёр», куда меня и отправили после оскорбительного и унизительного совещания о моих капризах с докторами при всей семье. Этим закончился первый невеселый период моего детства и начался другой, более серьезный и более грустный. Два с половиной <года> я провела в двух школах немецких, т. к. из первой меня исключили за непокорность строгому уставу. Мать навещала меня на ваканциях <так!>, но тем не менее я чувствовала себя очень одинокою и неподходящею к среде чуждой мне школы. Впрочем, с подругами я ладила, пыталась ладить и с воспитательницами после первой неудачи, поразившей меня в глубину души. Много раз, тем не менее, мучимая тоскою по дому и родине и чувствами, мне самой непонятными, я рыдала целыми ночами и не раз пробиралась к окну и глядела с высоты с замирающим сердцем, мечтая о том, чтобы броситься вниз и умереть. Учение было из рук вон плохое, так что ум мой не находил себе пищи и воображение уходило на шалости и задор. Почти 17-ти лет только вернулась я домой, и здесь начался 3-й период моей жизни.
Я была очень наивною девушкою, ни о чем серьезно не думавшею, и отдалась всей душой деревенским удовольствиям летом и выходам зимою. Последние, впрочем, мало увлекали меня. На следующую зиму, т. е. когда мне только что минуло 18 лет, я влюбилась наивною детскою влюбчивостью в офицера, недурного, неглупого, но пустого человека, который очень ухаживал за мною. Но весною я захворала корью, и болезнь внезапно открыла уму и сердцу новые горизонты. Несколько недель я имела возможность думать, и когда болезнь прошла, я встала иным человеком. Повод мыслям моим подавали: бедность городская и деревенская, всегда поражавшая мое сердце, слова отрывочные и случайные, долетавшие до меня из иного <для> меня богатого и самодовольного мира, слова, почему-то, должно быть, по врожденной наклонности, находившие особенно сильный отклик в душе моей. Всё, что годами ложилось почти бессознательными впечатлениями, вдруг стало принимать более ясную форму, выплывали наружу вопросы и сомнения, залегла в глубине души какая-то тревога, с этого времени уже не дававшая мне покоя. Я стала думать о бедности и богатстве, о разнице положения и, смутно чуя несправедливость в жизни, окружавшей меня, я принялась искать разгадку своим сомнениям. Где было искать? У младшего брата был гувернер-студент, в деревенской школе был учитель, у них обоих были книги, которых я прежде никогда не видала. Рассказы этих людей о жизни интеллигентной молодежи, о их стремлениях помочь народу, об девушках, учащихся на курсах и готовящих себя на служение тому же народу, которому они считали себя обязанными всем, что имели. Более того: чтение книг по социологии, Писарева, Добролюбова, увлечение матерьялистами и математекой <так!>, всё это беспорядочно, клочками, перевернуло всё существо мое вверх дном. Весь свет казался мне иным, и душа наполнилась сознательным стыдом за свою барскую, сытую жизнь. Я стала рваться на работу, на курсы, но мать моя воспротивилась, и здесь пришлось столкнуться двум сильным и цельным натурам, убежденная каждая в своей нравственной правоте и в невозможности из принципа уступить в своих требованиях. Мать требовала слова моего в том, что я откажусь читать книги, не прошедшие через ее цензуру, я же требовала, чтобы меня или пустили на курсы, чтобы учиться и видеть людей иного круга, или позволили взять место учительницы и самой зарабатывать свой хлеб. Наши воззрения с матерью были так далеки друг от друга, натуры так сильны, убеждения тверды, а характеры вспыльчивы, что семейная жизнь для нас обеих сделалась адом. Отчаявшись получить свободу добровольно, я сговорилась с гувернером братом <так!> действовать насилием. Выдумав себе какую-то сухую, теоретичную любовь к нему, я решила выйти замуж фиктивно за его товарища и бежать с ним за границу. Впрочем, этот план был очень незакончен и необдуман. Я была слишком неопытна и теоретична, он слишком слабохарактерен, да, вероятно, и пошл, чтобы серьезно взглянуть на свою роль. Он был женат на очень пошлой и глупенькой женщине, которая, конечно, не содействовала его лучшим порывам, но которая по-своему горяче любила ее <так!>. Я сознавала, что доставляю сильные страдания этой глупенькой, но несчастной женщине, отнимая в будущем у нее мужа, и я утешала себя только тем, что делаю это не из личной страсти, не из эгоизма, а спокойно и логически, с математической прямолинейностью молодости обсудив положения. Известные избитые, общие и часто столь жестоко-несправедливые доказательства моей правоты и невозможности поступить иначе давали мне непоколебимую решительность исполнить до конца свой план. И я шла на то, чтобы разбить сердце этой жалкой мне и неповинной женщины, чтобы истязать свою благородную и горяче любимую мать, шла неуклонно, с мужеством отчаянной решимости, шла, заглушая и задавляя всеми силами ничем не заглушимые терзания своего сердца. О, это сердце, которое так страстно отзывается на всякое страдание самого чуждого мне существа человеческого, которое болело за мучимое животное, за всякую неправда <так!>, чинимую над живым созданием! о, это сердце! разве под силу было холодному разуму с его узкою, молодою логикою справиться с ним? Оно болело, оно изнывало от ломки всего существа моего, проходившей во мне. Но убежденная, фанатичная и упорная, желая принести в жертву всё, всё своим убеждениям, — отдаче долга народу и исполнению слова, данного человека <так!>, впервые направившего на путь этого долга мою мысль, — я страдала безропотно и не отступала. Что мое «я», мои страдания, мое сердце, о Боже, в конце концев моя жизнь дома — перед великою, безмерною глубиною народного горя? И я, не находя прямых путей, обманывала мать и близких для того, чтобы хитростью победить силу, сокрушавшую меня и обращавшую сознательную и полезную женщину-работницу в светскую, праздную дармоедку.
Но помощник и сообщник мой не только не оказался способным пробудить во мне сильного чувства к себе, но и сам настолько мало дорожил и мною и нашим общим делом, что затянул развязку слишком долго. Все намерения мои были открыты и меня, покрывая незаслуженным позором, оскорбляя морем пошлости, столь чуждым моей гордой и девственной души, перехватили, окружили домашним конвоем и, в буквальном смысле пленницей, повезли в Крым. Моего сообщника пытались сослать административно, чем, конечно, повредили и мне в глазах полиции. Дети мои, надеюсь всею душею, что вы избежите тех унижений, того презрения8
Эта история произошла в конце 1884-го или начале 1885 года. А 2 ноября 1886 года Лидия Зиновьева вышла замуж за историка Константина Сергеевича Шварсалона и прожила с ним шесть с половиной лет. В 1887 году у них родился сын Сергей, в 1889-м — дочь Вера, в 1892-м — сын Константин. Но летом 1893 года открылась история, которую Иванов подробно пересказывает первой жене в публикуемых ниже письмах. Сразу же Л.Д. стала хлопотать о разъезде с мужем. Надо сказать, что сохранившиеся в архиве Иванова документы свидетельствуют о том, что К. С. Шварсалон вовсе не был таким законченным злодеем, каким он обычно рисуется на основании различных заявлений Л. Д. Он сразу же согласился на выдачу ей отдельного вида на жительство, не отрицал своей вины (что могло принести ему немало неприятностей), был готов уладить все денежные вопросы, и фактически единственное, чего он требовал, — возможности видеться с детьми. Однако Л. Д. была на это решительно не согласна и, опасаясь вмешательства мужа, стала детей от него скрывать. Уже летом 1894 года, уезжая в Италию, она оставила детей под Петербургом, скрывая адрес. В конце лета или самом начале сентября она перевезла детей в Италию, и с этого времени начались их скитания по разным европейским странам с временными заездами в Россию.
Весной 1895 года, после того как Иванов объявил жене о твердом намерении расстаться с нею, все же он вместе с Дарьей Михайловной поехал из Флоренции через Берлин в Россию, а Зиновьева-Аннибал, напуганная флорентийским землетрясением, ринулась в Париж. Там они съехались в июле 1895 года, чтобы осенью снова расстаться: Иванов поехал в Петербург улаживать формальности расставания с женой, а затем в Берлин. Почти год они живут в Париже вместе — с недолгими разлуками, связанными с летним отдыхом, а также с визитами Зиновьевой-Аннибал в Женеву к отцу. В декабре 1896 года Иванов уезжает в Берлин улаживать дела с завершением диссертации; месяцем позже Зиновьева-Аннибал едет в Россию, на обратном пути они встречаются в Берлине и то ли живут там еще некоторое время, то ли сразу возвращаются в Париж. В Париже совместная жизнь (опять-таки с небольшими летними разлучениями) тянется до осени 1897 года, когда все большое семейство перебирается в крошечный городок Аренцано под Генуей и проводит там время до лета 1898 года. Летом Ивановы (оставив детей в Италии) живут в Петербурге или под Петербургом, Л.Д. также ездит в Киев. После возвращения в Италию семейство переезжает в Неаполь, где остается до августа 1899 года (а В.И. и Л.Д., кроме того, лето проводят в Петербурге и около него). Оттуда — до весны 1900 года в Англию (Лондон и деревушка в Корнуолле)9, где у них рождается и вскоре умирает вторая дочь. Оставив в английских школах детей, Ивановы на лето 1900 года едут в Петербург — и вынуждены остаться там до поздней осени. Только после этого наступает некоторого рода успокоение. Они снимают виллу в Женеве, недалеко от той, в которой живет отец Зиновьевой-Аннибал, поселяют на ней детей (кроме старшего, оставшегося в Англии) и сами подолгу живут там. Правда, большую часть 1901 года (а Иванов — еще и начало 1902-го) они проводят в Афинах, откуда вдобавок ездят в Палестину, лето 1903-го — в Париже (откуда Зиновьева-Аннибал отправляется на могилу дочери в Лондон), лето 1904-го — в Москве, а летом 1905 года окончательно обосновываются в Петербурге.
Прекращение скитаний было связано с получением Зиновьевой-Аннибал развода от Шварсалона (весной 1899 года), венчанием с Ивановым (в августе того же года в Ливорно) и крещением дочери (в конце 1900 года в Мюнхене). Дело в том, что и венчание и крещение не могли быть совершены без нарушения законов: после развода с первой женой Иванову был запрещен новый брак, а дочь невенчанных родителей не могла быть признана ребенком их обоих. Именно поэтому летом 1899 года Иванов платит большие деньги за получение нового паспорта взамен «утерянного», в котором не было бы пометы о первом браке, но и с новым сложностей хватало.
Сухой итинерарий необходим, чтобы представить себе, как переписка отражает биографию двух людей. Естественно, что, находясь вместе, они не переписываются, поэтому в ней есть зияющие провалы: конец 1895 — июль 1896-го, весна 1897 — май 1898-го, осень 1898 — июнь 1899-го, август 1899 — лето 1900-го, осень 1901 — ноябрь 1901-го. С апреля 1902 года она и вовсе становится эпизодической. Но лакуны вполне компенсируются интенсивностью и насыщенностью писем остального времени.
Издательство «Новое литературное обозрение» предполагает опубликовать текст переписки Иванова и Зиновьевой-Аннибал за 1894—1903 годы. Сохранившаяся переписка 1906 года стоит отдельно: письма Иванова — это фактически дневник в письмах, как дневник ее и предполагается опубликовать.
Настоящая же публикация состоит из трех частей: «Интродукция» — фрагменты писем Иванова к первой жене (хранятся: РГБ. Ф. 109. Карт. 10. Ед. хр. 8. Л. 10—17 об), сама переписка июля--сентября 1894 года (письма Иванова — РГБ. Ф. 109. Карт. 9. Ед. хр. 36; письмо Зиновьевой-Аннибал № 1 — Римский архив Вяч. Иванова; остальные ее письма — РГБ. Ф. 109. Карт. 21. Ед. хр. 34) и «Послесловие» — фрагменты дневника ЗиновьевойАннибал за 1894 год (РГБ. Ф. 109. Карт. 41. Ед. хр. 4. Л. 67 об. — 110). Уже в то время, когда публикация была в корректуре, нам удалось ознакомиться с книгой: Иванов Вячеслав Иванович. По звездам. Борозды и межи. М., 2007, где в комментариях В. В. Сапова использованы фрагменты (иногда с довольно существенными дефектами) некоторых материалов, публикуемых нами (с. 724—732).
Нами сохранены некоторые особенности правописания корреспондентов. Так, Зиновьева-Аннибал стабильно пишет буквы ё в слове всё (в других словах она встречается лишь эпизодически), после ц и ч в тех случаях, где по современной орфографии должно следовать о, — у нее идет е (лице и т. п.), названия месяцев начинаются с прописных букв, в отточиях нестандартное число точек. Иванов гораздо более последователен как в орфографии, так и в пунктуации, хотя и у него иногда встречаются выразительные расхождения с современными нормами, которые мы сохраняем.
Публикация осуществлена при поддержке Princeton Institute for International and Regional Studies (PIIRS).
1) Иванов Вяч. Собр. соч. Брюссель, 1974. Т. II. С. 20.
2) Немецкий оригинал письма см. в приложении к работе: Wachtel Michael. Вячеслав Иванов студент Берлинского университета // Cahiers du monde russe. 1994. T. XXXV. № 1/2. Р. 367—369. Мы использовали полный его перевод, опубликованный в кн.: История и поэзия: Переписка И. М. Гревса и Вяч. Иванова / Издание текстов, исследование и комментарии Г. М. Бонгард-Левина, Н. В. Котрелева, Е. В. Ляпустиной. М., 2006. С. 42—43 (далее ссылки на это издание всюду даются сокращенно: История и поэзия).
3) См.: Бонгард-Левин Г. М., Котрелев Н. В., Ляпустина Е. В. Переписка И. М. Гревса и Вяч. Иванова — памятник русской культуры // История и поэзия. С. 346—347.
4) Иванов Вяч. Собр. соч. Т. I. С. 21. Мы ни в коем случае не хотели бы поставить ошибки и неточности в вину как первому биографу Иванова, так и основывавшимся на этих данных другим авторам: на первом этапе изучения они были неизбежны.
5) Русские писатели 1800—1917: Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 342, 372.
6) Аверинцев С. С. «Скворешниц вольных гражданин…» Вячеслав Иванов: Путь поэта между мирами. СПб., 2001. С. 41.
7) Там же. С. 43.
8) Римский архив Вячеслава Иванова. Письмо оборвано на полуслове. Приносим сердечную благодарность А. Б. Шишкину за предоставление возможности продолжительной работы в архиве, а также факультету журналистики МГУ за частичное финансирование поездки.
9) Подробнее об этом времени см.: Кружков Григорий. «Мы — двух теней скорбящая чета»: Лондонский эпизод 1899 года по письмам Вяч. Иванова и Лидии Зиновьевой-Аннибал // НЛО. 2000. № 43. С. 235—260.
Анцио и Рим, 1894
править11 июля <1894> Анцио
Возвращаясь из кофейни, встретил Гревса1 с m-me Шварсалон.
Открытка, адресованная в Рим с пометой: «2-ая картолина».
1) Иван Михайлович Гревс (1860—1941) — историк-медиевист. Был хорошо знаком и отчасти даже служил доверенным лицом при расхождении супругов Шварсалон. Сопровождал Л. Д. в итальянское путешествие 1894 года. О его отношениях с Ивановым, а также с первой и второй семьей В.И. подробно см.: История и поэзия.
12 Июля <1894> Анцио
Сегодня чувствую себя очень дурно и тоскливо. Буду утешаться воспоминаниями о m-me Шварсалон. <…> Упомянутая дама, как я уже писал, интересна, хотя собственно и не красива. Ей, кажется, еще нет 30 лет. Она блондинка. У нее довольно высокий выпуклый лоб и вздернутый нос. Характеристична вертикальная морщина над переносицей между бровями, придающая ей решительный, энергический, иногда суровый вид. Минутами она кажется хорошенькой в своей светлой шляпке и белой вуали. Все обличает в ней порывистую волю и пылкий темперамент. У нее большая свобода и непринужденность в обращении, но она очень воспитанна и держит себя безупречно. Все, чтoЄ она говорит, умно, хотя Гревс и утверждает, что она только неглупа. Она весьма культурна; ей очень нравится все в Италии, где она и прежде жила года 21, так что свободно говорит поитальянски; то, чтoЄ она говорит про свои впечатления и мнения, убедительно в смысле искренности. Мне она нравится. Она готовится к сцене; через год думает приехать в Милан — поучиться и дебютировать. Зимой она будет заниматься пением у некой Ферни-Джиральдони в Петербурге2. Гревс о ней рассказывал мне вот что. Она из хорошей фамилии Зиновьевых; ее состояние заключается в ежегодной ренте в 6000 рублей, хотя в настоящее время у нее и мало денег. С мужем она живет врозь; он принужден был выдать ей паспорт и уступить детей, которых трое. Муж ее из Евреев. Он вступил в связь с женою бедного Вульфиуса3. Этим объясняется то обстоятельство, что этот последний, не подозревая о неверности своей жены, пользовался с семьей денежною помощью Шварсалонов (т. е., собственно говоря, жены Шварсалона). По смерти Вульфиуса Шварсалон поселил вдову (свою любовницу) вместе со своей женой, а сам уехал за границу4, куда затем пытался выписать вдову Вульфиуса. Дело обнаружилось, г-жа Ш. была в экстазе, хотела убить себя, мужа, детей и пр., потом очень энергично стала хлопотать через коммиссию прошений, подаваемых на высочайшее имя5, о том, чтобы мужа заставили отпустить ее с детьми от себя, — и он должен был, несмотря на сопротивление, выдать ей навсегда отдельный паспорт. Он ищет опять сближения с женой, но безуспешно. Дети в настоящее время находятся где-то в России6.
Г-жа…. — все забываю ее фамилию — очень, по-видимому, пустенькая, маленькая, хотя — по уверению Гревса — уже будто бы 29-летняя барышня, немножко ломается и мне вовсе неинтересна. В суждении об обеих дамах мы — удивительное дело! — сошлись с Крашенинниковым7. <…>
В. Людмиле Николаевне8 не говори ничего про m-me Шварсалон, кроме того, что она, дескать, из хорошей семьи, произвела очень приятное впечатление, имеет детей — вот и все. Я надеюсь, что на тебя можно положиться и что ты воздержишься от передачи скандальной истории. <…>
1) Судя по дневнику Зиновьевой-Аннибал, она жила в Италии в 1889—1890 годах. Летом 1889 года в городке Санта-Маргерита (Лигурия) родилась ее дочь Вера.
2) Ферни-Джиральдони Каролина Людвиговна (Carolina Ferni-Giraldoni; 1839—1926), итальянская скрипачка, певица, вокальный педагог. Начала музыкальную карьеру как скрипачка, в 1862 году дебютировала как певица в Турине. Была профессором в Милане (где среди ее учеников был знаменитый Энрико Карузо), затем, в 1895—1921 годах, в Петербургской консерватории. Умерла на родине, в Милане.
3) Вульфиус — практически наверняка Герман Германович (1865—1893), археолог. По окончании курса в русском филологическом институте при Лейпцигском университете занимался в Италии и Греции греческим искусством VI в. н. э. Большой труд остался неоконченным. Из опубликованных работ известны: «De quintae heroidis Ovidianae fontibus» (ЖМНП. 1891. Кн. 1); «Александрийские этюды I и II» (Там же. 1892. Кн. 3) и обширная рецензия на книгу П. М. Благовещенского: «Винкельман и поздние эпохи греческой скульптуры» (Записки Императорского Археологического общества. 1892. Т. V). Некрологи см.: Филологическое обозрение. 1893. Т. IV; Орешников А. В. Герман Германович Вульфиус (некролог) // Археологические известия и заметки. Т. I. М., 1893. С. 236—237. Сведений о его жене у нас нет.
4) Летом 1893 года К. С. Шварсалон находился в Италии, преимущественно в Венеции. Следует отметить, что именно к нему, а не к Зиновьевой-Аннибал относится запись в итинерарии И. М. Гревса: «1893 — летом с Шварсалон и Ростовцевым (Вена — Венеция — Флоренция — Рим — Париж)» (История и поэзия. С. 316).
5) Иванов неточен в названии учреждения. Комиссия прошений, подаваемых на высочайшее имя, была учреждена в 1810 году как часть структуры Государственного совета (в 1835 году превратилась в самостоятельное ведомство). В 1884 году она была упразднена, и вместо нее образована Канцелярия прошений, подаваемых на высочайшее имя. Именно в нее и обращалась Л.Д. В 1895 году Канцелярия прошений была преобразована в Канцелярию Его Императорского Величества по принятию прошений, на Высочайшее имя приносимых. Подробнее см.: Сборник кратких сведений о правительственных учреждениях: По поручению министра Императорского двора сост. В. Кривенко. 2-е изд. СПб., 1889. С. 25—26; Ремнев А. В. Канцелярия прошений в самодержавной системе правления конца XIX столетия // Исторический ежегодник на 1997 год. Омск, 1999. С. 17—35.
6) Дети супругов Шварсалон находились у знакомых под Петербургом.
7) Михаил Николаевич Крашенинников (1865 — после 1931) — филолог-классик, занимался изучением античных надписей. Подробнее о нем см.: Анфертьева А. Н. М. Н. Крашенинников: к портрету ученого и человека // Рукописное наследие русских византинистов в архивах Санкт-Петербурга. СПб., 1999. С. 375—419.
8) О ком идет речь, неизвестно.
Рим, 19 июля
В среду, т. е. вчера, пообедав вместе, мы проводили в 3 ч. Лидию Дмитриевну, она отправилась к отцу в Женеву. Перед обедом я за ней зашел (остальное общество ждало в ресторане на via) и она водила меня к итальянцам-соседям, с которыми познакомилась, чтобы спеть с аккомпанементом на их рояли несколько вещей.
Открытка, отправленная в Porto d’Anzio (prov. di Roma), где в это время находились Д. М. Иванова с дочерью.
23 июля. 8 ч. веч.
Завтра или послезавтра Обольянинов1 и Алымова2 («дети») вернутся из Неаполя. Шварсалон живет у отца в Женеве.
1) Лев Александрович Обольянинов (1861—?) — друг Гревса, член так называемого «приютинского братства» (подробнее об этом кружке см.: Шаховской Д. И. Письма о братстве / Публ. Ф. Ф. Перченка, А. Б. Рогинского, М. Ю. Сорокиной // Звенья: Исторический альманах. М., 1992. Вып. 2. С. 174—318).
2) Софья Ильинична Алымова — подруга Зиновьевой-Аннибал, преподавательница в провинциальных гимназиях.
ПЕРЕПИСКА
править14/28 июля 1894 года. Женева.
14/28 Июля 1894 г.
Мы так мало знакомы друг с другом, Вячеслав Иванович, а между тем я чувствую, точно приобрела в Вас друга. Быть может, я ошибаюсь, но решаюсь поддаться своему чувству, потому что оно мне дорого. Когда я отъехала от Рима, мне показалось, точно оборвалось что-то, что должно было бы продолжаться. Я говорила Вам, что люблю человечество и люблю каждого человека и поэтому мне особенно дорого, когда я встречаю людей, с которыми имею много общего. Если бы мы с Вами виделись дольше и успели или захотели бы высказать друг другу свой credo <так!>, то, быть может, с виду мы не вполне сошлись бы в нем, но в сущности, в глубине мне чуется, что мы молимся одному Богу. Отчего же иначе тянуло меня так сильно к Вам и я хотела говорить и слушать без конца. Меня всегда мучительно сильно волнуют разговоры о вере. Я говорила Вам, что не могу «верить», но я знаю, что я так многого не знаю и никогда не узнаю и не постигну, хотя бы была ученее всех ученых мира. Вы пошли дальше. Вы обратили это отрицательное отношение к матерьялизму почти в положительную веру в нечто сверхчувственное. Но эта вера Ваша скорее поэтическая, неопределенная мечта, и пусть она остается таковою. Представьте себе, что 5 минут тому назад я не думала писать этого письма и бросилась к своему перу под влиянием разговора одного фонатического <так!> русск<ого> священника. Мне стало так больно, так мрачно на душе от его беспощадного осуждения всего, что не подходит под определенный ярлык церкви, что я хотела оформить хоть несколько свои мысли. Я вспомнила о Вас, и мне вдруг стало страшно (простите мою дерзость), чтобы Вы когда-нибудь не перешли ту грань, которая тотчас же убивает всякую поэзию, красоту и величие веры, грань, за которою нет уже манящей и обещающей что-то необычайно чистое и прекрасное фантазии, нет скромного — «не знаю, но надеюсь, трепетно и как-то мучительно радостно надеюсь», — ту грань, за которою царит узкая доктрина, грубая матерьяльная концепция Божества и отвратительное учение и <так!> награждении добродетели и наказании порока. Моя душа просит веры, и все существо мое трепещет, когда я решаюсь открыто высказать другому и выслушать его верование, но никогда, никогда не подам я руку патентованным «христианам», никогда не помирюсь с пошлой и неблагородною церковью. Это все так ослепительно, так тонко, так неуловимо и прекрасно, что лучше даже в самом себе лишь чуять, а не сознавать. О да, несмотря на всё, несмотря на гадость, грязь, плесень жизни, несмотря на столь гнусные черты человеческого характера, тем не менее люди прекрасны, жизнь хороша. Я чувствую, я верю, что жизнь хороша, что идеал не узкий, не определенный, не приторно сладкий, а свободный, великий и ослепительный витает над землею и порою касается нас, и тогда всё существо наше потрясается великою радостью, и тогда мы понимаем Божество, т. к. Божество в нас самих. Всё, что есть красивого в мире, всё, отражаясь в нашей душе, пробуждает в нас Божество, и в этом смысле говорила я о том, что считаю своим долгом отдать свой голос и талант, если он окажется, на служение красоте. Для меня музыка составляет чуть ли не высшее олицетворение красоты и высшее счастие, какое дала мне жизнь. Отчего же не может она будить таинственно дремлющие струны в душах других людей?
Ах, простите, что я так врываюсь в Вашу душу и так высказываюсь перед Вами, но мне кажется, что я чего-то недосказала Вам. Вы отнеслись ко мне так человечно, так тепло. Могу ли я вперед рассчитывать на Вашу дружбу и на Вашу нравственную поддержку, если в ней окажется нужда? Мне иногда становится так невыносимо страшно жить, именно страшно до ужаса, и тогда мне страстно хочется броситься к другому человеку и молить его: скажи мне слово, такое слово, которое удержало бы меня от отчаяния, которое вернуло бы мне мою светлую веру в жизнь и людей. Скажи слово. Но так малые знают это слово <так!>. Кто может спасти меня в такую минуту? Друзей у меня много, и всё-таки того слова никто не знает. Так было и в это путешествие, когда я неожиданно пережила ужасно тяжелый кризис. Во мне два человека, и один спокойно и с любопытством приглядывается к другому, а другой, этот несносный другой, всегда поступает со мною совершенно неожиданно. Разум говорил мне, что эта поездка за границу должна была расшевелить мою усталую душу, принести ей новые силы и веру, и вдруг красота природы, величавая, подавляющая, холодная и надменная, чуть окончательно не задавила меня. Самоубийство обратилось в ideЄe fixe в продолжение нескольких недель и томило меня до головокружения. О, эти чудные, чарующие синие воды итальянских озер, как манила меня их глубина. Когда я встретила Вас, я достигла апогея своего отчаяния и утомления жизнью. Покоя молило всё существо мое. И вдруг эта прогулка в Колизей. Вы, быть может, забыли о ней, но для меня она останется навек лучшим воспоминанием моей жизни. Вас удивляет это, и Вы, пожалуй, смеетесь и слегка презираете меня, но я всё-таки скажу, что это так. Во мне столько внутренней, субъективной жизни, что иногда малейшего предлога достаточно, чтобы всколыхнуть целую бурю в моей душе. Сначала Вы говорили о моей вере, и я почуяла, что у Вас есть «слово», затем Вы говорили о сцене, и мне казалось, что Вы говорите моими словами, то, что давно хотела и мечтала сказать я. И вот что-то внезапно сломилось во мне, и кризис прошел. Теперь я перешла от жажды к покою и уничтожению к самому энергическому стремлению к жизни и сильному подъему чувств и сил. Бывают такие неожиданные, странные и сильные минуты в жизни человека, которые решают без труда задачи, неразрешимые долгим старательным мышлением. Совершенно помимо Вашей воли, только по импульсу доброго сердца, Вам удалось спасти меня и вдунуть ту бодрость и веру, которая творит чудеса. Теперь остается одна опасность для меня, и опасность роковая. Я буду работать упорно, терпеливо и положу на работу каждый атом своего существа, но… вдруг окажется, что не над чем было работать? Могу сказать себе в утешение: умереть никогда не поздно, а теперь буду верить и трудиться.
Простите, ради Бога, что отрываю Ваше дорогое время и заставляю Вас заниматься собою, но Вы были так добры в Риме, что я под влиянием сильного порыва решилась эксплуатировать Ваше терпение. Знаю, что Вы поймете и не осудите меня, правда?
Дружески жму Вашу руку и остаюсь с истинным уважением благодарная Вам Лидия Шварсалон.
Этому письму Иванов придавал особое значение, так как увез его с собой из СССР в Италию и сохранил в своем архиве, тогда как все остальные письма остались в Москве.
1/12 сентября 1894 года. Пезаро
Pesaro. Casa del Ingeniere1 Beldraghi. 12 Сент. 94 г.
Многоуважаемый Вячеслав Иванович!
Очень приятно мне было узнать, что Вы находитесь в таком близком соседстве со мною. Узнала я об этом совсем неожиданно, т. к. я почему-то воображала, что Вы уже перебрались в Германию. Мне надо было разменять русские деньги на итальянские, и я обратилась к Ив. Михайл.2 с просьбою, не знает ли он кого-либо в одном из больших городов Италии, к кому бы я могла обратиться за этою услугою. Он прислал мне Ваш флорентийский адрес и уверил меня за Вас, что Вы охотно исполните мое поручение. Со своей стороны, помня, как Вы и Дарья Михайловна были ласковы и добры со мною, я решаюсь просить Вас об этой хлопотливой услуге и, дождавшись Вашего ответа, пошлю деньги. Я меняла очень выгодно в маленькой меняльной лавке на via Calzaiuoli, по левой руке, идя к Signoria, неподалеко <так!> от Corso. Но Вы, вероятно, знаете лучше моего, где менять.
С какой скучной материи я начала письмо! Простите. Я хочу опять написать длинное письмо, т. к. я в таком же «одиноком» настроении, как и в Женеве. Я бы писала своим друзьям без конца, да беда в том, что большинство моих друзей такие же занятые, как и Вы, и мне стыдно занимать их долго своею особой. Во всяком случае скажу Вам, как я попала сюда. Приехав в Петербург, я обратилась к своей учительнице с просьбою рекомендовать мне, куда направиться за границею. Она сказала, что в Париже никого не знает, но что выше всех известных ей преподавателей пения ставит signora Boccabadati3, состоящую профессором пения в консерватории, основанной на завещанные Россини средства на месте его родины в Pesaro у Ancona4. Моя учительница дала мне рекомендательное письмо к этой артистке. Я много думала о том, как мне поступить. Сердце мое сильно влекло меня в Париж, о котором я мечтала уже годами и который теперь меня особенно тянул благодаря присутствию Гревсов, которых я сильно люблю5. Кроме того, я плохо переношу одиночество. Но, не имея никаких верных указаний для Парижа и понимая, насколько важно не менять методы преподавания в пении, не желая в будущем терять расположение своей учительницы, я решила, что в музыкальном отношении Pesaro перетягивает. Затем шел вопрос о моем расшатанном здоровии, которое, конечно, выправится лучше в Pesaro, и, наконец, принципиальный вопрос о дороговизне жизни. В этом отношении, конечно, моя совесть может быть спокойною в Pesaro. Для детей Париж тоже не представлял никаких выгод сравнительно с Pesaro6. Словом, обсудивши всё это, я победила свое влечение к Парижу и отправилась в свою Итальянскую ссылку. Местечко крошечное, у самого моря; конечно, нет никаких развлечений и, что плохо, нет порядочной оперы. Одиночество полное, так что самое чувство, что в 6, 7 часов езды <так!> существуют близкие люди, как вы оба позволили мне называть вас, уже доставляет большое облегчение.
В выборе своем я, кажется, не ошиблась. Boccabadati, оказывается, была звездою первой величины (спросите у кого-нибудь компетентного во Флоренции)7. Уроки ее мне очень нравятся. Она обрабатывает голос художественно, и я замечаю успехи неожиданно быстрые, т<ак> что надеюсь к концу зимы разучить оперы две и летом уже попытать счастие на сцене. Беру уроки ежедневно, и вообще вся жизнь приспосабливается к пению и наполняется им. Это, действительно, последняя энергичная попытка урвать у жизни несколько годов если не счастия, то хотя бы самоудовлетворения в сильном и цельном ощущении своего существования.
Что касается здоровья, климат здесь отличный, и Вы уже теперь нашли бы меня очень изменившейся.
Я очень радуюсь плану Марии Сергеевны приехать сюда месяца на два ради здоровия Кати8. Боюсь только, что он не осуществится. А не осуществится ли другая смелая моя мечта, возникшая при известии о столь близком Вашем пребывании. В сущности, 6, 7 часов езды так мало, что не один «дачный муж» проделывает это путешествие по крайней мере раз в неделю! Если Вы всей семьей или кто-либо из Вас в отдельности решились бы прокатиться к морю и обрадовать изгнанницу? Недурно было бы Саше провести здесь несколько дней. На ночь здесь можно найти очень дешевый приют, а днем Вы были бы моими гостями, т. к. помещение у меня хорошее и весь вопрос составил бы кровати, которых невозможно добыть в Pesaro.
Но, конечно, я не верю, чтобы Вы доставили мне эту радость, разве если взглянули бы на это как на доброе дело…. Конечно, развлечений здесь никаких нет, и так весело провести время, как я провела его в Anzio, Вам не удастся. Этот день в Anzio остался для меня радужным, поэтическим воспоминанием, и сердечно благодарю Вас обоих за него.
Теперь кончаю свое бестолковое письмо, прерываемое постоянно вокализами, новою просьбою. Вы несказанно одолжили бы нас (со мною мои милые две молоденькие прислуги-друзья9), если бы купили лучшего английского чаю, т. к. нам грозит нешуточная беда остаться без этого необходимого напитка. Я думаю, если взять 2 kilo, магазин сам вышлет по адресу. Вы вычтете стоимость чаю из размененных денег.
Поцелуйте Сашу, если она меня помнит. Напишите хоть несколько слов о себе. Хорошо ли Вы себя чувствуете во Флоренции? Хорошо ли идет работа? Не скучает ли Дарья Михайловна и Саша? Когда и куда уедете? Каково Ваше настроение?
Позвольте мне подписаться преданным Вам другом
Фрагмент — История и поэзия. С. 372. Получив это письмо, Иванов написал жене в открытке 13 сентября, помеченной № 16 (Д. М. Иванова с дочерью путешествовали по Швейцарии, и письмо было адресовано в Женеву, потом много раз переадресовано): «Получил письмо от Лидии Дмитриевны Шварсалон! Чрезвычайно рад, что имею от нее хорошие вести и что могу наконец написать ей: этот письменный долг тяготил меня. Письмо начинается так: „Очень приятно мне было узнать, что вы находитесь в таком близком соседстве со мною (!!?). Узнала я об этом совсем неожиданно, так как я почему-то воображала, что вы уже перебрались в Германию. Мне надо было разменять русские деньги на итальянские, и я обратилась к Ив. Мих. с просьбой, не знает ли он кого-либо в одном из больших городов Италии, к кому бы я могла обратиться за этою услугою“ и т. д. „Помня, как вы и Д. Мих. были ласковы и добры со мною, я решаюсь просить вас об этой хлопотливой услуге“ (В конце письма еще просьба о покупке чаю!) Далее следует повествовательная часть. Итальянская учительница пения Лидии Дм. в Петербурге сказала ей, что в Париже не знает никакой преподавательницы и что выше всех известных ей преподавателей ставит синьору Boccabadati, состоящую проф<ессором> пения в консерватории, основанной на завещанные Россини деньги в его родном городе Pesaro близ Анконы (на Адриат<ическом> море). Вот причина, почему Л.Д. попала в названный городок, где и живет, как она говорит, в ссылке, с детьми и двумя своими прислугами-подругами, усердно занимаясь вокализами. К ней, быть может, заедет жена Гревса ради здоровья Кати месяца на два, но Л.Д. боится, что этот план не осуществится. Далее — очень милое приглашение обращено к нам — проехаться к морю и навестить ее, à propos воспоминание об Anzio и благодарность за хорошо проведенный там день. Вот содержание письма, долженствующего, конечно, возбудить в тебе душевную тревогу!!!!………. Целую вас. Вяч.» (РГБ. Ф. 109. Карт. 10. Ед. хр. 8. Л. 38).
2 сентября Зиновьева-Аннибал сообщала отцу: «Привезла я сюда ребят и двух своих девушек уже неделю с лишком тому назад. Но устроились мы вполне только теперь. Я так устала с дороги, что только теперь начинаю приходить в себя понемногу. <…> Pesaro — маленький городишко на самом берегу моря Адриатического, так что для здоровья моего и детей очень полезный воздух. Купаемся ежедневно, и это составляет единственное развлечение. Иначе жизнь наша течет ужасно однообразно и день незаметно сменяется днем. Но я очень довольна этим однообразием, так как от него отдыхаю я и нравственно и физически. Своей учительницей я очень довольна, она была в молодости знаменитою певицею, а теперь уже очень стара. Но уроки дает отлично и с большим вниманием и с художественным вкусом. Моим голосом она очень довольна, и я поэтому тоже очень счастлива. Устроились мы очень хорошо. За городом, в хорошей семье нанимаем три комнаты и кухню. Из комнат вид на море, а вокруг дома хорошенький садик. Цвет Адриатического моря напоминает мне Рону, и мне иногда кажется, что я сижу с тобою в саду на скамейке у роз и смотрю на горы» (РГБ. Ф. 109. Карт. 24. Ед. хр. 2. Л. 45—46).
1) Слово «инженер» Зиновьева-Аннибал по-итальянски пишет с ошибкой. Должно быть: ingegnere.
2) Гревсу.
3) Вирджиния Боккабадати (1828—1922) — итальянская певица (сопрано).
4) Небольшой город Пезаро на берегу Адриатического моря действительно прославлен как родина Дж. Россини.
5) Помимо И. М. Гревса имеются в виду его жена Мария Сергеевна (урожд. Зарудная; 1860—1941) и дочь Екатерина (1887—1942).
6) Подробнее см. в письме Гревса к Зиновьевой-Аннибал от 27 августа / 8 сентября 1894 года (История и поэзия. С. 76—77).
7) Известно, что Дж. Верди предлагал Боккабадати партию Травиаты, от которой она первоначально отказалась, но впоследствии была одной из наиболее известных исполнительниц этой партии.
8) 27 августа / 8 сентября 1894 года Гревс писал Л.Д..: «Доктор советует для Кати провести месяца два у моря. Для северного моря они уже опоздали. <…> Франц<узский> берег Сред<иземного> моря дорог. У меня и явилась идея, нельзя ли им в случае необх<одимости> приехать к вам, где тепло и дешево и где вы. Напишите же, пожалуйста, можно ли устроиться в Pesaro в одном доме с вами или в самом близком соседстве» (История и поэзия. С. 76). Поездка, однако, не состоялась, как и аналогичная летом 1895 года.
9) Эти две девушки — Анюта (А. Н. Шустова) и Дуня (см. ниже в дневнике). О второй из них у нас очень мало сведений. 10/22 марта 1893 года К. С. Шварсалон сообщал Д. В. Зиновьеву: «За коровами и курами ходит у нас Дуня, девушка с Устья, премилая, ласковая и скромная» (РГБ. Ф. 109. Карт. 38. Ед. хр. 47. Л. 14 об.). В примечаниях к дневнику Иванова 1909 года О. А. Шор писала: «Дуня — одна из девушек, сопровождавших Лидию Дмитриевну. Дуня вышла замуж за балтийского рыбака и поселилась с ним на берегу моря, недалеко от Петербурга. Сон В. И. оказался телепатическим: в ту пору Дуня тяжело болела (чего он не знал) и вскоре умерла» (II, 828).
2/14 сентября 1894 года. Флоренция
Флоренция, via de' Pucci 13.
p I.
14/2 Сент<ября> 1894.
Многоуважаемая
Лидия Дмитриевна!
Прежде всего глубокая, сердечная Вам благодарность за двойную радость… нет, за две радости (их нельзя смешивать — они так различны!), — за две большие радости, доставленные мне Вашими двумя большими письмами. Но о первой радости и первом письме — потом, так как я боюсь, что, заговорив об этом, буду многословен и что Вы будете невнимательно слушать меня, с нетерпением ожидая перехода к более актуальным и жизненным вопросам, — к тем благословенным вопросам практической действительности, которым я обязан Вашим вторым письмом… Вы не поверите, как я рад Вашей «ссылке» уже по той одной причине, что в месте Вашего изгнания нет меняльных контор и чайных лавок, существование которых в Пезаро лишило бы меня не только Вашего письма, но и всякой возможности узнать, где Вы и чтoЄ с Вами. Гревс, упорно отмалчивающийся на мои настоятельные просьбы «немедленно» сообщить Ваш петербургский или иной адрес, вероятно, и в будущем не согласился бы признать мое желание поддержать с Вами письменные сношения заслуживающим внимания, если бы Ваша нужда в размене денег и покупке чая не явилась, к счастию, в глазах нашего друга более серьезным и уважительным основанием к возобновлению этих сношений1. Из чего Вы видите, как я стремился ответить Вам и как тревожился невозможностью сделать это, после того, как пропустил те дни, когда Вы были еще в Женеве, — кажущаяся нерадивость, за невежливость которой я приношу Вам глубочайшее извинение… Впрочем, я уже намерен был вскоре писать Вам по женевскому адресу Вашего батюшки, в слабой надежде, что письмо мое когда-нибудь и как-нибудь попадет в Ваши руки. Что же касается моей выше сознанной вины, то я мог бы, правда, сослаться в оправдание ее на анархию и хаотичность той неопределенной и хлопотливой поры, когда я получил Ваши дружеские, доверчивые, поэтические строки, — поры проводов и собственных сборов в путь, — но сознaЄюсь лучше, что главная причина моего промедления заключалась в особенном впечатлении, произведенном на меня этими чудесными строками, всколыхнувшими в моей душе такие хорошие, но и такие сильные волны, что я оказался бы плохим учеником проникнутых чувством меры Эллинов, если бы решился тотчас же отвечать Вам, не восстановив в душе трезвой ясности и спокойного равновесия… Однако я еще не дал Вам категорического ответа о практических делах: чтобы более не представлять себе Вас полною томительного ожидания, торжественно беру на себя разменять Ваши деньги, купить Вам чаю нескольких сортов (чтобы Вы могли сделать выбор), исполнить с величайшею готовностью ряд других хозяйственных поручений — и беспрепятственно возвращаюсь к Вашему первому письму, где нет речи ни о рублях, ни о чае…
Прочитав это письмо, я убедился, что одним разочарованием, одною разрушенной иллюзией в моем прошлом стало меньше. Не иллюзией оказывалось то впечатление духовной общности и близости, взаимного сочувствия и понимания, которое с первого мгновения оставило на меня мимолетное знакомство с Вами. Мне не нужно было более упрекать себя в том, что я, изменяя привычной сдержанности, был — быть может, до нескромности — экспансивен в разговорах с Вами о Вашем характере, о Ваших стремлениях, что я позволял себе непрошенные предостережения, навязчивые анализы, ненужные советы: оказывалось, что именно эта инстинктивная откровенность послужила одним из благоприятных условий, облегчивших Вам выход из некоторого тяжелого душевного кризиса. Мне не нужно было более обвинять себя и в фантазерстве, когда, при воспоминании о беседах с Вами, мне казалось, что наш диалог не должен был так внезапно прерваться и что его продолжение в той же мере естественно и желательно, в какой длинное вступление к нему было излишне: Вы, как оказывалось, также имели это чувство, также думали, что нам можно и должно поговорить еще о многом… О, Вы не знаете, как дорого было мне, что Вы, без внешнего повода, снова подали мне голос и что этот голос звучал таким теплым призывом к дружбе! Должно ли говорить, что я был бы счастлив, если бы пользовался тою степенью Вашего доверия и сочувствия, какую предполагает дружба?.. Я не обманываюсь: есть что-то общее, если не в наших натурах, то по крайней мере в наших вкусах. Быть может, это — привычка смотреть на мир глазами художника; быть может, это — индивидуалистический пафос, если позволено так выразиться, — вера в человеческую личность и жажда ее вольного, всестороннего, колоссального развития; быть может, это — так сказать — идеалистический лунатизм, — болезненная страсть проходить через мир, как во сне, со взглядом, устремленным далеко вперед, на одну намеченную точку, на точку, выбранную где-то высоко над горизонтом повседневной жизни… Как бы то ни было, мне симпатичны Ваши великодушные, вольнолюбивые, славолюбивые порывы, Ваша женская жажда верного и преданного служения идеалу, Ваша двойственная способность носить в себе трагический мрак и отражать олимпийский свет, любить жизнь и не ценить ее, быть впечатлительной и задушевной и вместе энергичной и смелой, быть религиозной, как та евангельская женщина с «алавастровым сосудом драгоценного мира»2, — и вместе отстаивать против тираннии <так!> положительного вероучения свою внутреннюю свободу.
Вы именно и затронули в Вашем письме прежде всего вопрос религиозный. Ваше предостережение я оценил и запомнил. Но в настоящее время мне не грозит опасность этого духовного окостенения. «Вера» моя ничего общего не имеет с верою официальной церкви. «Неопределенная» ли «поэтическая мечта» — эта моя вера или более определенная, но во всяком случае еще не достаточно развитая философская концепция или наконец что другое; я не знаю сам; знаю только, что моя внутренняя борьба за веру, или, точнее, за цельное миросозерцание далеко не окончилась, и еще вчерашнее Ваше письмо застало меня в состоянии давно начавшегося тяжелого душевного разлада, — хотя уже сегодня я мог сказать себе: «Vernunft fängt wieder an zu sprechen, und Hoffnung wieder an zu blühn»3 …Я рад делиться с Вами результатами своих внутренних переживаний, но кажется, что Вы ошиблись, надеясь услышать от меня «слово», если только Вы понимаете его как законченную формулу, в которую отлилось вполне выработавшееся убеждение, как трофей завершенной борьбы и одержанной победы. Однако если не имею сказать Вам «слова», то могу поделиться с Вами своим «лозунгом» — ибо лозунг и пароль прилично иметь всякому, кто ведет борьбу. «Zum höchsten Dasein immerfort zu streben»4 — люблю говорить я себе и своим друзьям вместе с Фаустом, произносящим эти слова в чудной вступительной сцене ко второй части трагедии. Этот девиз Фауста понравится, вероятно, и Вам: потому что и Вы хотите «существовать» и самоутверждаться в своем личном сознании; потому что и Вы не миритесь с другим существованием, кроме «высшего» — этого загадочного «высшего»; потому, наконец, что и Вы деятельно стремитесь к этому путеводному свету — который, должно прибавить, может оказаться или недостижимой звездой, или обманчивым блуждающим огоньком… Важно во всяком случае, что из этого настроения может быть почерпнута мораль, предписывающая работать над самим собой, быть «художником» собственной жизни и, прежде всего, своего внутреннего я. И какая это трудная, необозримая, иногда опасная задача и работа! Позвольте по этому поводу припомнить слова одного очень «опасного» и свободного мыслителя, которого я большой поклонник, не будучи однако его последователем (третья немецкая цитата: какая односторонность! какой педантизм!): «Im Menschen ist Geschöpf und Schöpfer vereint: im Menschen ist Stoff, Bruchstück, Überfluss, Lehm, Kot, Unsinn, Chaos; aber im Menschen ist auch Schöpfer, Bildner, Hammer-Härte, Zuschauer-Göttlichkeit und siebenter Tag: — versteht ihr diesen Gegensatz? Und dass euer Mitleid dem „Geschöpf im Menschen“ gilt, dem, was geformt, gebrochen, geschmiedet, gerissen, gebrannt, gegläht, geläutert werden muss, — dem, was notwendig leiden muss und leiden soll…»5
Я очень рад, право, что Вы «в ссылке» (Вы не удивитесь, конечно, после столь суровой цитаты такой жестокой радости)… В самом деле и без шуток, я рад, что Вы за границей и, следовательно, свободны или освобождаетесь от некоторых отечественных удручающих впечатлений и нравственных цепей (я говорю это не в либеральном, а в антилиберальном смысле); что Вы за границей с детьми; что Вы увлечены делом и на будущее смотрите с надеждой, которая, если бы даже оказалась и обманчивой, все же ведет Вас в настоящее время по правильному пути: не должно только преувеличивать значение Вашего будущего успеха или неуспеха… Даже то, что Вы в Пезаро, а не в Париже (какой контраст, и каково было мое удивление!), имеет свои хорошие стороны. Кроме всего этого, я эгоистически рад, что Вы находитесь в таком близком соседстве, потому что могу таким образом надеяться на свидание с Вами. Благодарю Вас как от себя, так и от лица жены, за так любезно выраженное Вами желание с нами увидеться. Каким образом можно было бы попытаться осуществить его, об этом нужно подумать вместе с женой, а теперь как раз жена и Саша не со мною: с конца Августа они путешествуют по Швейцарии, но уже в этом месяце думают вернуться сюда6. Горячо желаю Вам здоровья, энергии и успехов и прошу Вас верить в искреннюю дружбу
глубоко уважающего Вас
Вячеслава Иванова
Ответ на письма 1 и 2. Фрагменты — История и поэзия. С. 372—373. На следующий день, 15 сентября, пересылая письмо от тещи, Иванов сообщал жене: «Утром сегодня я отправил письмо и чай Лидии Дмитриевне в Пезаро» (РГБ. Ф. 109. Карт. 10. Ед. хр. 8. Л. 41 об.). В той же единице хранения, где и оригинал, сохранилась его автокопия.
1) Имеется в виду пассаж из письма Иванова к Гревсу от 11/23 августа 1894 года: «Большая просьба к Вам: сообщите мне н е м е д л е н н о адрес Лидии Дмитриевны Шварсалон. Если не знаете, где она, то напишите мне петербургский ее адрес. Мне нужно написать ей немедленно» (История и поэзия. С. 74).
2) «И когда был Он в Вифании, в доме Симона прокаженного, и возлежал, — пришла женщина с алавастровым сосудом мира из нарда чистого, драгоценного; и, разбив сосуд, возлила Ему на голову» (Мк. 14: 3).
3) Цитата из «Фауста» Гёте (I Teil, 1198). В переводе Б. Л. Пастернака.: «Я слышу разума внушенья, / Я возрождаюсь и хочу / Припасть к источникам творенья…» Эту же строку Иванов цитирует в «Автобиографическом письме» (СС II, 15).
4) Цитата из второй части «Фауста» Гёте: «Безостановочно к бытию высочайшему стремиться» (ст. 4685, сцена «Красивая местность»). В переводе Б. Л. Пастернака: «…желанье / Тянуться вдаль мечтою неустанной / В стремленье к высшему существованью». Иванов использует данную цитату в качестве эпиграфа к первой части сборника «Кормчие звезды», циклу «Прорыв и грани».
5) Ф. Ницше, «По ту сторону добра и зла» (Глава 7 [«Наши добродетели»], часть 225). В пер. Н. Полилова: «В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день — понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к „твари в человеке“, к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, — к тому, что страдает по необходимости и должно страдать?» (Ницше Фридрих. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 346).
6) 4/16 октября 1894 года Д. М. Иванова писала Гревсу: «В пути я была 29 дней. Останавливалась в 14-ти различных местах. Ехала я так: Флоренция, Милан, Bellagio, Lugano, Luino (Isola Bella), Bellinzona (здесь составила и взяла круговой билет или вернее 1 1/2 билета), Flüelen, потом прошла пешком по Axenstrasse, Brunnen, Luzern, Zürich, Laufen (Rheinfall), Zürich, Arth-Goldau, Righi-Kulm, Witznau, Alpnach, Meiringen (Aareschlucht), Interlaken (Klein Rügen), Lauterbrunnen, Mürren, Grindelwald, Interlaken, Bern, Freiburg (ñлушала концерт на органе), Lausanne, Genève, Montreux (Vevey, Clarens, Glion, Chillon), Brigue, (в почтовой карете) Domodossola, Милан и Флоренция» (История и поэзия. С. 105—106).
5/17 сентября 1894 года. Пезаро
Pesaro. Casa del Ingeniere1 Beldraghi. 17/5 Сент. 94 г.
Не стану говорить Вам банальное спасибо за Ваше письмо, многоуважаемый Вячеслав Иванович. Я была радостно поражена им, и у меня тоже стало одной разбитой иллюзией менее. Я не обладаю ни Вашею логикою, ни Вашей научной философией и поэтому лучше не буду пускаться в теоретические беседы. Мои «длинные» письма — всегда плоды сильного нравственного возбуждения, когда я сама почти не сознаю, как пишет перо. Теперь же я настроена иначе. Очень благодарю Вас за посылку, и раз Вы так добры, что позволяете беспокоить Вас, предупреждаю, что, кажется, злоупотреблю разрешением. Дело в том, что моя учительница уезжает 26 н<ового> с<тиля> Сент<ября> во Флоренцию на целый месяц, и я осталась бы без ее уроков, что было бы невыносимо тоскливо. Мы с ней придумали, хотя еще не окончательно, такую комбинацию: я следую за нею и провожу недели две, три во Флоренции. Конечно, меня этот проэкт очень соблазняет, но здесь еще есть много «но». Если же он всё-таки осуществится, то буду просить Вас подыскать мне комнату в 15 м<инутах> (максимум) ходьбы от *. По возможности очень дешевую; лестница2 может быть плохою, лишь бы забраться повыше, где можно дышать. Приеду одна, конечно. Придется мне нанять пьянино на это время. Вероятно, это легко во Флор<енции>. Но об этом не хлопочите. И без того совестно.
Очень думаю, что при ближайшем знакомстве Вы сильно разочаруетесь во мне. Что касается Вашего письма, то, право, лучше вовсе отвечать на него не стану, пока еще есть надежда на личные беседы. Надо было бы говорить слишком много. Скажу только одно, чем полна моя душа. Да, несмотря на всё, жизнь хороша и человечество прекрасно. Надо только уметь жить. Это хотела бы огненными словами проповедывать <так!> на площадях и на улицах. Любите друг друга, и вы будете все, все счастливы. Ведь Вы знаете, что я не фразы говорю. Нет, нет, я полна счастия и любви, и я знаю, что жизнь хороша! Но молчу, молчу, а то чувствую, что не кончу. Вы знаете это чувство, когда сердце сжимается, рука дрожит, перо начинает летать по бумаге и в голове мысли кружатся и давят друг друга. Это хорошо, это дает счастие, но это волнует и утомляет, а я должна петь. Голос мой должен быть чист и силен.
Если я приеду во Флор<енцию>, Вы услышите, какие успехи я сделала с этой чудесной учительницей. Не стану извиняться, что беспокою Вас, лучше впредь поблагодарю за Ваши дружеские услуги.
Мысленно пожав Вашу руку, остаюсь преданным Вам другом
Ответ на письмо 3. Получив это письмо, Иванов сообщил жене в открытке от 19 сентября: «Сегодня я получил для размена 300 рублей от Л. Д. Шв<арсалон> и тотчас же разменял и отослал деньги. Разменяли мне 296 лир. В другой конторе давали 292 лиры. Л.Д. сообщает, что ее учительница пения едет во Флоренцию на один месяц, почему и она, чтобы не терять уроков, думает приехать сюда и просит найти ей комнату, если она окончательно решится. — Так как же, думаешь ты, после такого потрясающего известия (!) — продолжить свое наслаждение красотами швейцарской природы или нет? --» (РГБ. Ф. 109. Карт. 10. Ед. хр. 8. Л. 45).
- Пропуск в рукописи.
1) См. примеч. 1 к письму 2.
2) Имеется в виду подъезд (петербургское словоупотребление).
7/19 сентября 1894 года. Флоренция
Флоренция, via dei Pucci 13 p.I. 19/7 сент<ября> 1894.
Многоуважаемая
Лидия Дмитриевна,
Снова письмо Ваше приносит мне радостную весть. Сильно желаю, чтобы не встретилось препятствий к осуществлению Вашего плана. Как только Вы дадите мне соответствующие инструкции, по возможности обстоятельные, и, главное, наполните пробел, оставленный Вами после слов: «в 15 минутах (максимум) ходьбы от….», — я немедленно постараюсь приискать Вам комнату. Кстати, если при комнате будет salottino1, как это часто бывает во Флоренции, — Вы ничего не имеете против этого? — И непременное ли условие — верхний этаж?.. Деньги Ваши я разменял по 296 лир у Pestellini2; в указанной Вами конторе на via Calzaiuoli — если только я ту нашел, которую Вы имели в виду, — предлагали только 292 лиры. Спешу отправить Вам деньги. Оставайтесь в Вашем бодром и светлом настроении и свободно располагайте услугами
преданного Вам
В. Иванова
P.S. Из полученной в конторе суммы 888 л<ир> я, по Вашему распоряжению, вычел 5 л<ир> 50 с<ентесимов> за покупку чая. Итак, посылаю 882 1/2 л<иры>3.
Ответ на письмо 4. Сохранилась также автокопия этого письма.
1) Небольшая приемная (итал.).
2) Сохранилась расписка, полученная Ивановым при обмене денег, в которой указан адрес обменной конторы: Francesco Pestellini. Firenze. Via de' Cerretani. Cambia Monete. Negoziante in Fondi Pubblici e Valori Industriali. Firenze, le 19/9 1894.
3) Мы не можем должным образом откомментировать особенности валютного обращения того времени. Упомянутая в предыдущем примечании расписка фиксирует: «300 Rubl. / 296 L/ 888-». Цифры во всех случаях читаются вполне отчетливо.
7/19 сентября 1894 года. Пезаро
19 Сент. 94.
Многоуважаемый Вячеслав Иванович,
простите мне мою рассеянность. Теперь узнала адрес и, кстати, могу сказать, что еду наверное 30 Сент<ября> н<ового> с<тиля>. Буду во Флор<енции> в 6 вечера. Была бы сердечно благодарна, если бы Вы подыскали комнату около via Nazionale 42 у p Indipendenza. Не стесняйтесь решать за меня.
Преданная Вам
Л. Шварсалон.
Простите почерк: пишу в лавке.
Открытка. Адрес: Al Signore V. Ivanov. Via de' Pucci 13 p. 1. Firenze.
Фактическое продолжение письма 4. Фрагмент — История и поэзия. С. 373. О получении этого письма Иванов известил жену в открытке от 20 сентября: «Сегодня опять получил извещение от Лидии Дмитриевны — в виде открытого письма. Она пишет, что приедет 30 Сентября и определяет местность, где желала бы иметь комнату, — местность эта окрестности piazza Indipendenza. Я также откр<ытым> письмом спросил ее, на месяц ли нанимать комнату или с условием понедельной платы?» (РГБ. Ф. 109. Карт. 10. Ед. хр. 8. Л. 47).
8/20 сентября 1894 года. Флоренция
20 Сент. 94.
Многоуважаемая
Лидия Дмитриевна!
Я знаю теперь, в какой местности должна быть комната, но не знаю другого важного условия: возьмете ли Вы ее на месяц или будете платить, напр<имер>, понедельно? не знаю также, давать ли задаток или дождаться Вас? До 30-го числа во всяком случае еще много времени. Очень рад, что Вы приедете наверно!
Преданный Вам
ВИ.
Печатается по автокопии с несохранившегося оригинала. В ней слева от даты помечено: «3) <порядковый номер письма> (откр<ытое> письмо»). Ответ на письмо 6.
9/21 сентября 1894 года. Пезаро
21 Сент. 94 г.
Многоуважаемый Вячеслав Иванович!
Все о комнате: платить, думаю, удобнее по неделям, ибо будущее в руках Неизвестного. Этаж верхний желателен, но не обязателен. Salotto1 приятен, если не очень повышает цену. А цена имеет значение ввиду того, что эти два путешествия ввели меня в долги. 5 L., конечно, не имеют значения, но 10 за 3, 4 недели уже — да. Затем, если Вам комната понравится и Вы боитесь ее потерять — давайте задаток. За всё буду Вам глубоко благодарна. Я очень покладистый человек, а к тому еще на Ваш вкус вполне полагаюсь по Римскому опыту. Буду 30-го в 6.25 вечера. Спасибо за деньги большое.
Преданная Вам
Лидия Шварсалон.
Открытка. Ответ на письмо 7.
1) Салон (ит.).
14/26 сентября 1894 года. Пезаро
26 Сент. 94 г.
Простите, что надоедаю всё тем же скучным вопросом. Оказывается, что поезд мой приходит в 5 ч. 55 м вечера. Если Вы, многоуважаемый Вячеслав Иванович, будете столь любезны встретить меня в Воскр<есенье>, я, конечно, была бы очень рада.
С совершенным уважением и впредь благодаря Вас, остаюсь Лидия Шварсалон.
Открытка.
15/27 сентября 1894 года. Флоренция
Флоренция 27 Сент.
Многоуважаемая
Лидия Дмитриевна!
Вчера и сегодня я осмотрел ряд комнат, из которых некоторые мне кажутся подходящими. Есть, напр<имер>, одна светлая и спокойная комната близ piazza Indipendenza во II эт<аже> — ценою в 6 лир в неделю. Еще удобнее, как мне кажется, pensione1 Norchi — via Nazionale 36 III (совсем близко от № 42); там можно иметь большую комнату за 1 фр<анк> в день, маленькую за 1/2 фр<анка> в день, полный пансион (со включением платы за комнату, но без вина и свечи) за 4 фр<анка> в день. В № 110 на via Guelfa, также вблизи от указанного Вам места, есть во II эт<аже> [piano terreno] комната ценой в 20 л<ир> в месяц, — но она отдается только помесячно; на той же улице в № 120 p. II terz одна чистая комната стоит 7 лир в неделю, 25 в месяц. Есть еще не особенно привлекательный пансион почти рядом с № 42 via Naz, где можно найти комнату за 1 фр<анк> в день. Итак, комнат много. Окончательный выбор Вы должны сделать сами. Я встречу Вас в воскр<есенье> на станции и покажу комнаты.
Моя семья вернулась. Жена очень обрадована предстоящим свиданием с Вами и просит передать Вам ее сердечный привет.
Преданный Вам
Вяч<еслав> Иван<ов>
Открытка (cartolina postale italiana) Штемпели: 27.9.94. Firenze — 28.9.94. Pesaro Адрес: All’onoratissima Signora S-ra Lidia Schwarsalon Casa dell’Ingegn. Beldraghi Pesaro
Ответ на письма 8 и 9. Фрагмент — История и поэзия. С. 373.
1) пансион (итал.).
ПОСЛЕСЛОВИЕ
правитьФлоренция. Сентябрь 1894 г.
<…> Мое здоровье было страшно подорвано. Я лежала неделями без сил. Весною я решила к зиме уехать за границу, чтобы без новых преследований и в лучшем климате продолжать свои занятия пением. И вот теперь вы в Pesaro, с Анютою и Дунею1, а я на месяц во Флоренции, куда я поехала вслед за своей учительницей, чтобы и во время ее отдыха не терять даром времени. В Pesaro я провела вместе с вами 4 недели и за это время отдохнула душою. Там было так тихо, так уютно. Занятия шли отлично, и я рассчитывала, что, проучившись хорошо зиму, весною я уже могу дебютировать в Италии. Мой голос развился, вечно сдерживаемое, подавленное пламя души моей теперь может красиво и побеждающе выливаться в чудных звуках. Впереди быстрое достижение блестящей цели. Цели, которая даст новые, сильные и красивые ощущения, которая удовлетворит самолюбие, даст развиться новым сторонам в моем существе, и мне казалось в Pesaro, что я еще могу быть счастливой, и я, не смея почти верить этой возможности, слабо и трепетно улыбалась вновь зарождающимся мыслям о счастии.
Дети мои, я во Флоренции, в той Флоренции, в которой провела 4 года тому назад зиму2. Всё здесь говорит о прошлом. Я живу в уютной маленькой комнатке. Рядом со мною неразлучный друг рояль, над ним другой друг: коллизей <так!> (о нем расскажу когда-нибудь)3. Красота, искусство, спокойствие души в настоящем; слава, быть может, жизнь и опять-таки красота и искусство в близком будущем. Чего мне надо еще? Я провела бессонную ночь. Теперь 6 часов утра, я села писать, потому что мне стало больно почти по-прежнему. Чего мне надо? Чего мне надо? Любви, ласки. Мне надо человека сильного, прекрасного душою, умного, доброго; мне надо, чтобы он любил меня, чтобы я могла быть ему первою и единственною, и тогда я желала бы только хоть изредка в тяжелую минуту прийти к нему и положить голову на его плечо, прижаться к нему и спрятаться от жизни и… отдохнуть тихо, молча и с любовью. Безумная, ненасытная душа человеческая. Не надо мне славы, не надо свободы. Любви хочу я, любви. Что делать мне с собою? В течение дня я работаю, воля моя крепка и разум силен. Но вечером, но ночью… Пусто, холодно на душе, и душит, и давит меня непрожитая весна моей жизни, весна, которая только чуть, чуть, в ранней молодости погрезилась мне и уже в своих неясных грезах так сильно говорила о солнце, о лесе, о счастии, о надеждах, о слезах восторга, о любви, о лете пламенном и чудном. Затем началась жизнь вся в труде, в вечных гражданских скорбях, освещенная не пламенном <так!> солнцем любви, а лишь мягким отблеском его: дружбою и уважением. На сердце было лишь тепло, а я знала, что может быть упоительно жарко. Я знала, но знание это притаилось, т. к. дружба, вера, благодарность и уважение заменяло так многое. К тому же сознание, что я любима, доставляло радость… и я считала себя счастливою!
Но вот всё рухнуло. Рухнуло уважение и вера, сознание его любви превратилось в насмешливый мираж, и вдруг опять в душе заговорила весна. Заговорила весна… но… теперь уже осень. Кто думает осенью о весне. Еще до весны зима. А зима человеческой жизни означает смерть. Зачем, зачем не была я молода весною, зачем не была счастлива летом. Зачем захотела я солнца в сентябре, солнца жаркого, сильного, воскрешающего. В душе моей притаилась непережитая жизнь. Я знаю, что она, эта жизнь, давит и гнетет меня. Слишком сильно живет во мне сознание счастия, т. е. возможности счастия на земле, ослепительного, прекрасного счастия. Откуда это сознание? Откуда эта жажда, если счастие миф? О, к чему тогда эта напрасная мечта? К чему это страдание. О нет, о, нет, счастие есть. Я верю, я знаю. Я вижу это в блеске звезд, в сиянии луны ночью, в ослепительном свете солнца днем, в красоте природы, в упоительных звуках музыки, в великих творениях руки и ума человеческого. Есть красота, есть счастие, есть любовь. Иначе не пела бы мне вся природа и всё искусство одну и ту же назойливую, но прекрасную песнь. И в душе я сознаю столько бурных, не прожитых сил для счастия, потому что для счастия нужны силы и счастливым умеет быть лишь сильный. А я сильна! Да, дайте мне счастие, и я покажу, что достойна его. <…>
26 Сентября 1894 г. Флоренция
Итак, я иду по via Cavour. Вечер, звездное небо, небо Италии. Длинная вереница фонарей, кончающихся загадочно где-то вдали. Впереди четыре черные фигуры по широким плитам мостовой в глубокой тишине мерно и быстро несут черный гроб на носилках. Шествие освещается фантастическим светом смоляного факела. Ароматический запах его разлит в воздухе, свет то вспыхивает ярко, то, дрожа, замирает и тухнет. Что-то странное, таинственное, и жуткое, и притягивающее направляет мои шаги, и я иду за гробом. Я ничего ясно не думаю, и смерть, и небо одинаково навевает на душу что-то великое и спокойное. Я иду, и желала бы идти без конца всё вперед и вперед под этими вечными звездами за этою вечною смертью. Что я думаю, я ясно не знаю, но грезится мне что-то громадное, неизмеримое и прекрасное. Страшна ли смерть? нет. Умереть, успокоиться, слиться с вечною тишиною и в вечном молчании найти ответ всей загадке жизни. Молчи, мысль, молчи, сердце. Вы просите того, чего жизнь не может дать. Всё существо мое просит любви. Весь мир для меня говорит о любви. Солнце горячее, ласкающее в прозрачном воздухе юга, и эта ночь, и эти звуки песни, которыми я со страстью прославляю красоту, счастие, любовь, и вся душа, и каждый фибр существа моего говорит, просит, молит о любви. Но для меня любви нет. О смерть, ты не страшна. О смерть, приди, приди. Дорогая, желанная, сжалься надо мною. Надломи во мне одним ударом последние слабые корешки надежды, которые еще связывают меня с жизнью. О смерть, приди. Дай покой. Убей эти мучения. О смерть, приди. Я не могу писать, я хочу рыдать, но слез нет. Я одна. Боже, я одна. Я хочу человека, которому я была бы дорога. Я хочу сказать ему. Оживи меня, дай силы, а я дам веры, веры в жизнь, в добро, в красоту, в идеал. В мой прекрасный, поэтический и неосуществимый идеал. Но я одна. О любовь, разве люди понимают тебя, разве ты та, которых <так!> люди называют твоим чудным именем. Разве для любви нужны рамки, разве любовь не выше, не сильнее, не прекраснее! Любовь, любовь, amore, как прекрасно это слово, произнесенное мягко, на этом дивном языке поэзии и красоты. Две души, понимающие друг друга и сливающиеся, несмотря на расстояния, на препятствия жизненных коллизий. Пусть жизнь притесняет и мучает, пусть холодно и серо вокруг, в душе горит яркий свет, свет любви, свет сознания, что ты не одинок, что есть еще такое же человеческое существо, которому ты дороже всех. И вот я иду за гробом не одна, я иду с ним, мы идем за руку, мы чувствуем, мы мыслим. Умом и сердцем мы охватываем весь мир, и власть наша безбрежна, как звездное небо над нами, и жизнь прекрасна, и смерть не страшна. Мы не зовем ее, но мы не противимся. Мы жили, мы были счастливы, дадим место другим. Но счастие возможно только вдвоем. Тот, кому я дороже всего, тот должен и мне быть первым. А затем всё остальное нам принадлежит.
Ничего не выходит из того, что я пишу. Я ничего не могу передать. Душа полна, тоска мучает. Я пришла домой в свою комнатку, я не знаю, что мне делать. Петь нельзя, спать я не могу. Я хожу взад и вперед, и всё в одном и том же узком пространстве. Я точно лев в железной клетке. Тоскую и бьюсь о стенку, и припоминается что-то смутное, далекое, точно грезы, точно сон. Вырваться хочется. Воли, ласки, счастия хочется. Но нет, жизнь говорит: нет. <…>
18/6 Окт<ября> <18>94 г.
День моего рождения. Опять пишу. Хочу, чтобы стало яснее на душе, и ничего не понимаю. Флоренция принесла мне столько нового, и столько прекрасного, и столько странного. Я не знала, что в моей душе столько туго натянутых, тонких и чутких струн. Но эти струны отзываются страстью на всё, и в конце концов я не понимаю, кто я и что я?
То я бессердечная, эгоистическая, гениальная кокетка, наслаждающаяся властию своею над человеком, улыбающаяся от счастия при мысли, что она владеет человеком, перед которым преклоняются люди, подобные Гр<евсу>4. Да, я горжусь и упиваюсь своею властью. Когда я улыбаюсь, он весь проникается радостью, когда я грущу, он впадает в меланхолию. Он льстит мне тою самою высшею, самою сладкою лестью, лестью любви, которая сама в себя верит. Нет мысли, нет чувства во мне, которой он не мечтал бы постигнуть и разделить. Душа его — моя. И что же, любовь моя, не расцветше <так!>, завяла. Быть может, я не способна любить, быть может, я способна лишь властвовать. И ужас берет меня при более глубоком взгляде в свою душу. Какое странное сочетание холодного ума и горячего чувства. Я чувствую, что могу действовать как безнравственная эгоистка и как святая, отдающая с упоением всё из любви к ближнему. То я жажду себялюбивого счастия и для него согласна попрать ногами живые страдающие преграды, то я сознаю себя такой высокой, такой доброй, такой самоотверженной, что является жажда жертвы. В душе и ад и рай, и мрак и свет, и красота и грех, и святость и падение. Что это за загадка, человек. Прекрасная, никогда не разгаданная загадка? О жизнь, как ты прекрасна в своей сложности, в своих противоречиях, во всей необозримой широте своей. О жизнь, почему ты не вечна? Но нет, ты не должна быть вечною. Смерть — это венец жизни. Не будь ее, вся красота померкла бы. Ходить под вечно нависшим мечем уничтожения, распадения в прах и смело, дерзко вдыхать и впитывать свободную красоту жизни — какое божественное наслаждение для того, у кого душа смела. Я смела, не в этом ли разгадка? Я страдала. О как страдала. И что же, я вынесла лишь презрение к этим страданиям. Разве не презираешь то, что победил. Сколько раз была я на шаг от самоубийства, однако я победила, и я живу, и нет того положения, того человека, той коллизии жизненной, которая могла бы напугать меня. Я свободна и смела. Да, я Бог, потому что я не боюсь ни жизни, ни смерти. И о, как я люблю людей и как я желала всем вдохнуть смелости и презрения, и тогда жизнь засияла бы иначе.
Я люблю его, положим, что я люблю его. Мы пара. Он понимает меня, я его. Говорить с ним наслаждение. Идти с ним под руку, вдвоем в тиши ночи по освещенной задумчивой луною лунгарно <так!>5, — что может быть поэтичнее, теплее, лучше этого. Мы чувствуем мысли друг друга, и когда мы молчим, мы так же счастливы вне времени и пространства, как когда говорим, и я думаю: отдадимся каждый своим горячим мечтам, мечтам о славе, высшей славы, славы в творениях наших <так!>. Будем работать врозь свободно, без всякой ревности в разных углах мира, куда увлечет нас судьба на наших столь разных с виду и столь близких в сущности путях. Сколько сил душевных будет нами потрачено на работу, сколько наслаждений высших, тонких даст нам успех. Но когда усталые и одинокие среди друзей и успеха сердца наши повлечет друг к другу, мы, свободные и смелые, соединимся и разделим свой отдых вдвоем. О, какое наслаждение. Вокруг нас должна быть красота и уединение. У нас есть так много о чем переговорить и передумать. Ведь по бесконечной близости, полной, жгучей, прекрасной близости мы одни во всем мире. И мы отдаемся этой близости, и мы счастливы, как Боги, и в этом упоительном счастии мы черпаем новые силы для жизни, которая скоро вновь понесет нас дальше и выше, всё прекраснее и лучезарнее.
Труд, свобода и любовь.
Спустись на землю, друг мой, спустись на ту землю, которая не земля твоего воображения, а земля действительности с ее узкими рамками, с ее мелким страхом перед страданиями, с ее плоскими стремлениями к покою.
Страдания, где Ваш ужас? я не боюсь Вас.
Покой, где твоя прелесть? Я ненавижу тебя.
7 Окт<ября> <18>94 г. 7 час. утра.
Какой странный день вчера. Я хочу его описать. Утром я бичевала себя и преклонялась перед собою. Днем я привела его к себе, и он читал предыдущие страницы. Потом я дала ему прочитать те страстные, красивые строки, которыми я весною описывала свою первую и последнюю любовь. Кто знает, впрочем, последняя ли, и кто знает, была ли это любовь? Но, во всяком случае, это было нечто такое цельное, полное, сильное, что я сама была поражена красотою этого чувства. Когда он прочел, я вырвала исписанный лист из альбома и просила его уничтожить его. Я не хотела более страдать от этой безответной страсти, и мне мистически казалось, что если он спас меня в Риме, он может заворожить и это чувство, кот<орое> так хорошо затихло в душе моей. Но он горд и он отказался. Тогда я при нем разорвала лист на мелкие клочки. Он ушел, а клочки бумаги остались стиснутыми в моих пальцах. Я взглянула на них. Ведь в этих клочках изорванной бумаге <так!> когда-то, и так еще недавно, билась и клокотала жизнь. Когда я писала те слова, писала не рука моя, а всё существо мое, вся душа, всё, что жило во мне так мучительно сильно, что жгло и истязало, и вместе с тем судорожно цепляло меня к жизни. И я разорвала это! Неужели сердце мое не обливается кровью, ведь я ранила его, больно ранила. Да, оно обливалось кровью!
Я разложила клочки по столу и часа два старательно складывала их. Сложив, я списала те слова, которые когда-то огнем горели в душе. Теперь я смотрела на них глазами художника, я перечитывала их и говорила себе: как цельно, как красиво! О эти глаза художника. Здесь я перейду к вечеру.
Мы читали роман. Сцены были хороши, я это чувствовала, и он тоже. Мы вышли под и руки <так!> и пошли по via Cavour. В воздухе было сыро, тучи бродили по небу. Недавно лил дождь. Вечер был тихий и теплый. Природа отдыхала после грозы. Мы шли, и что-то грустное легло на наши души. Мы долго молчали. Потом он стал говорить обо мне. Он говорил, точно читал мои собственные мысли, мысли, которых я так боюсь. Он говорил, что я не любила, не люблю и, вероятно, никогда не сумею полюбить. Художники не любят, а <у> меня художественная натура.
О как я ненавижу и люблю это слово. Сколько мучений принесло оно мне. Неужели я не умею любить? Но тогда лучше камень на шею и в воду. Он говорил, что я жажду, чтобы меня любили, но сама любить сумею только из благодарности. О это скучное, мелкое, слабое, презренное чувство. Неправда, я хочу любить сильно, могуче, но я не хочу любить одна, точно так же, как не хочу любить из жалости или благодарности. Он говорил еще, что я костер, а она луна, и что он видит свет обоих. Но я не хочу быть костром, я хочу быть солнцем, чтобы потушить луну и затмить луну, и еще чтобы самой сиять и гореть жарким, живительным светом. Неужели я до конца буду спрашивать у жизни: и это всё, и это всё? где же сон мой? где мечта? Неужели я горяча с виду, а в глубине я лишь психолог собственной души и «художник» портит и раздвояет «человека». Эта мысль отравляет мне жизнь, а он точно намагнетизировал меня ею. Итак, да: это проявилось с первого увлечения моего Ахметовым6, да, я любила его до тех пор, пока не взглянула в его душу, казавшейся <так!> мне таинственной, до тех пор, пока он не отдал мне эту душу. С того момента, как я победила, я уже охладела к побежденному. И теперь повторилось бы то же, и я уже вновь жажду любви. Но я умею любить только пока надо бороться, лишь только борьба кончена и победа моя, мне уже не интересно. И так я прохожу жизнь, и всё ищу человека, над душой которого стоило бы задуматься, с кем стоило бы помериться силами, но к чему эти поиски, если результаты их известны вперед, они всегда сводятся к холоду и смерти. Но разве это качество моего существа касается только любви? Нет, оно идет дальше и распространяется на все жизненные отношения. Дружба точно так же отравляется, как и любовь. Чем больше дает мне друг, чем более я уверена в его преданности, тем менее я ценю его, или, вернее, тем менее ценит его мое сердце, хотя ум постоянно старательно развивает мне тысячу разумнов <так!> доводов против этого охлаждения. Благодарность, преданность. Но Боже, кажется, для меня это лишь звучные, красивые слова, но они лишь скользят по моей душе.
Мы шли грустные, обошли piazza Indipendenza и подошли к дверям моего дома. Ключ плохо слушался его руки, и он вынул его, не открыв дверь, и сказал: пройдемтесь еще. Нам не хотелось расставаться так, нам было слишком грустно, и мы пошли, и мы говорили о своей дружбы <так!>. Он сказал: «У Греков был обычай при закладке здания прекрасного зарывать под фундамент что-нибудь драгоценное, иногда даже человеческую жертву. Заложим и мы под фундамент нашей дружбы нечто драгоценность <так!>. Я чувствую к Вам больше дружбы, я определю это слово нежностью, т. к. это не любовь!» Я сказала, что тоже могу дать больше дружбы, и мы снова грустно улыбнулись, взглянув в глаза друг друга. Месяц светил так тускло, листья с деревьев на площади мялись беспомощно под ногами на сырых камнях. Во всем воздухе, казалось, была разлита меланхолия, тихая, немножко нежная, но какая-то беспомощная и безнадежная.
Такая же меланхолия наполняла и нас. Мы вновь подошли к моей двери. Ключ вновь заупрямился, но мы не торопились, мы ничего не говорили, но оба знали, что обоим как-то невольно хотелось продлить еще одно и еще одно мгновение этой меланхолической ночной прогулки. Я пришла к себе и села. Я села на пол у своей кровати. Сердце во мне щемило, но не так, как бывало, со страстью и с болью почти невыносимой. Это тоже было тихое, меланхолическое страдание. Я не знаю, сколько времени я сидела так, и думала, и думала. Я думала о том, как грустно быть «художественной» натурой, как грустно встретиться с другой «художественной» натурой и засветиться для него костром, который не мешает ему видеть луну. Да полно, так ли всё это? Когда я легла спать, я не посмотрела на часы. Мы с ним бродили вне времени и пространства в этот вечер, и я хотела провести так же и это <так!> ночь. Я спала мало. Утром встала в 6 часов. Голова свежа. Утро без яркого солнца, но и без дождя. В саду под окном так тихо. Рядом соседка наигрывает на мандолине, и вчера, когда мы шли с ним, играла мандолина так грустно и поэтично!
Но сегодня мне весело, и я всё шепчу: полно, так ли это? Я села причесывать волосы и, встречая свой взгляд в моем маленьком зеркале, я вижу, что он веселый; я улыбаюсь, и мне такою странною кажется эта улыбка, что я громко смеюсь. Да, мне весело! и я надеюсь на жизнь!
8 Окт<ября 1894>
Утро было такое грустное. Что за перемены неожиданные, нелогичные. Я читала «Triomfo della Morte»7. Какая ужасная правда. Отчего такие ужасные вещи находят такой сильный отклик в моей душе. Разве моя душа больна? Нет, нет. Разве болезнь рветься <так!> к красоте и гармонии. Чем я виновата, что и во мне вселилась <так!> частица Божества и влечет меня ввысь? Зачем эта нелогичность в создании мира. Безобразие, жестокость, мелочность, плоскость вокруг, и ясное сознание и страстная жажда высокого, цельного, полного, прекрасного в душе? В этом самый мрачный трагизм жизни. Борьба духа и тела. Неестественная, изнурительная борьба. Дух видит всю уродливость, грязь, слабость, жалкую беспомощность тела, и страдает, и рвется, но куда ему уйти, когда он таинственно и неразрывно связан с этим телом, когда это тело — жизнь его и вместе с тем и смерть его. И в этом всё зло.
Есть организации особенно тонкие, у которых дух точно свободнее отделяется от тела, и такие организации страдают вдвойне. Дух человеческий стремиться <так!> к красоте и гармонии. Но ее нет. Дух мог бы помириться с телом, лишь если тело изменилось бы. Если бы не было в нем ничего уродливого, болезненного, страдающего, грязного. Если бы тело сияло красотою Олимпа, и если бы можно было людям не сходить никогда с высот Олимпа на плоскую грязную землю. [Мне было так больно от дисгармонии.]
Я читала. За моим роялем сидела соседка. Она разучивала аккомпанимент <так!> «Аиды»8. Какая насмешка! Чудные, страстные звуки, в которых выливалось цельное, могучее чувство прекрасной, величественной, разгневанной женщины, и эта жалкая фигура с желтым худым лицем, с сухою желтою шеей, темная, бессильная, согбенная под тяжестью физических некрасивых недомоганий. Меня резал по сердцу этот контраст.
Вчера она показывала мне снимки со статуй Римских и говорила: «Я хочу обвесить ими всю свою комнату, чтобы глаза мои всегда видели красоту». Какая насмешка: эта жалкая, слабая, одинокая девушка и красота! Я бросила книгу. Слезы душили меня. Я думала о том, что я тоже одинока, потому что никакая дружба не заменит любовь. Я хочу быть первой, но я не умею даже сделать никого первым для себя. Я вышла на улицу и тихими шагами, разбитая, с мрачною душою и опущенной головой пошла вдоль Piazza на урок.
Я увидала что-то, что показалось мне издали птицею. Оно быстро двигалось по мостовой. За ним бежал человек и, догнав, принялся бить это что-то каблуками. Послышался писк. Когда я прошла мимо, то увидала громадную крысу, которая извивалась уродливо в предсмертных судорогах, а человек еще добивал ее ударами своих ног. Меня всю трясло. Отвращение, ужас, жалость, но главное — отвращение, наполняли меня.
Умирающее уродливое животное, и это — убивающее его со скотским наслаждением, грубо и брутально второе животное — человек, и эта группа людей, с интересом остановившая<ся> вокруг, чтобы смотреть на безобразное зрелище. Я загнула в подъезд, и мне стало легче, когда я на лестнице несколько раз громко простонала[I].
К чему это всё, к чему? Неужели больше ничего в жизни нет, кроме брутальной действительности и мучительных порываний высвободиться от нее?
9 Окт<ября 1894>
Копия с письма
Дорогой мой друг, простите, что вновь тревожу Вас. Но я честно обращаюсь к Вам как к другу, т. к. прошлое похоронено навсегда, и тем не менее Вы и одни Вы мне ближе всех. О, мне так тяжело. Отчего? разве я знаю. Отчего создала меня судьба такою, а не иною? Отчего мне надо счастия такого, какого нет? но которое мне грезится до галлюцинаций? Отчего жизнь плоска, пошла, вульгарна, жестока? Отчего всё не красота и гармония? Простите, простите, но отчего я рыдаю безутешно, безумно, отчего я падаю на пол от этих рыданий и корчусь, как раненная? Отчего весь мир тёмен и солнце померкло? Отчего я вспоминаю свою дорогую, ненаглядную и святую сестру Ольгу[II], вспоминаю с завистью и громко зову ее, мою Олю[III], которая прожила 7 счастливых, упоительно счастливых годов, умерла молодою[IV] — безболезненною, красивою смертию, как бы пораженная стрелою завистливого Бога. Отчего же я живу? я несчастная, ищущая того, чего нет?
Я провела утро в галлереях <так!> и церквах. Я впитывала красоту и поэзию, и мое сердце сжималось от полноты и силы ощущений[V]. Это жизнь, изображенная гениальными художниками, это не та жизнь, которою живем мы, несчастные, больные, мелкие людишки, и идеал жизни цельной, полной, поэтической, такой, какою она грезится в неясных грезах в весну дней человеческих, встает в моей душе. Потом я за обедом говорила об Оле, потом я вернулась домой со своим другом[VI]
. Я шла в тумане. Душа рвалась ввысь куда-то, где бесконечно хорошо, величественно, гармонично. Когда я осталась[VII] одна в своей красивой комнатке, рыдания вырвались наружу сами собою. Тысячу, тысячу раз умереть, чем жить в этом разладе между действительностью и фантазией. Но мои фантазии так ослепительно прекрасны. Вы скажете: она больна. Пусть, но разве здоровые так хороши и счастливы. Разве обыденная жизнь не пошла, не грязна, не вульгарна, не скучна?
Пусть! я люблю свои грезы. Я бросилась к роялю и принялась петь. Я пела, рыдая. Что за странное пение![VIII]
Голос дрожит, но в его звуках вырывается наружу тоска, и sehnsucht <так!>9, и страсть!
В этих звуках я выливаю наружу все бурные порывы к лучшему, к высшему, гармоничному, совершенному:
«Connais-tu le pays où fleurit l’oranger… c’est là que je voudrais vivre, aimer et mourir, c’est là, oui c’est là»10, и представляется мне край, где всё прекрасно, где любовь, цельная и гармоничная, царит надо всем, где поступки людей величественны, где чувства и мысли сильны и цельны. Где человеческая душа не изнывает и не страдает в тоске и одиночестве. О красота, красота, как ты хороша и как ты опасна для человека, который тебя понимает и к тебе рвется. Простите. В общем всё отлично[IX]. Разучиваю дуэт из «Аиды», чувствую, что талант развивается вместе с голосом. Кроме того, принялась писать свой роман.
Остаюсь сердечно пред<анным> Вам другом
Л.Ш.11
14 Окт<ября> <18>94 г.
Что произошло за эти дни во внешнем мире, касающемся меня? Ничего, ровно ничего. Что во мне? О, так много, что я окончательно потеряла способность спать. Это и прекрасно и мучительно. Я опишу один день. В общем, рамка этого дня подходит и ко всем остальным дням этого месяца во Флоренции. Мой день начинается с той минуты, как я рано утром около 6 часов открою глаза. Я тотчас поворачиваю их к полосе света, падающей из полуоткрытого окна. Уловив свою полосу, я начинаю думать. О чем я думаю, разве я могу сказать? Разве я сама знаю? Во мне проснулась тысяча жизней и я горю в каком-то вечном огне, переходя от восторженного блаженства к беспросветному отчаянию, и всё это без всякого внешнего давления. Боже, что сталось с моею душою? Я впервые встретила человека, который или так же божественно здоров, или так же болен, как и я, и мы пьяны без вина. Пьяны жизнею <так!>, ее внутреннею глубиною и полнотою. Я лежу и думаю. Действительность перепутывается с грезами, и это единственная разница между утром и ночью, так к<ак> и ночь моя вся полна мыслями и образами, но там фантазия, и какая прекрасная, жгучая фантазия. Итак, я не знаю, когда перехожу мыслью от себя или его к своему роману, вернее, к романам, потому что голова полна планов. Я сознаю в себе океаны сил, бездны талантов. Но всё это глубоко во мне. Выйдет ли что-либо наружу? Выльется ли когда-либо с пера моего то, что бурлит и клокочет в душе моей, все тысячи, тысячи жизней, которыми я живу, которыми я задыхаюсь. Я проснулась.
Я — Вера. Вера моего романа, о которой он читает мне по вечерам и которую он любит. Но та Вера была девочка, в ней еле заметно зачинались задатки той бесконечной разносторонней жизни, которою живет Вера теперь. Не было 8 лет жизни! Не было прошлого, прошлого, составленного из узкого прозябания и удушения в себе всякой более широкой, смелой мысли, выходящей из рамки прямолинейных, фанатичных социальных убеждений, нивилировки <так!>, задавленности свободной, сильной и полной в самой себе личности. Не было этой верной супружеской любви, тепленькой, пошлой, поддерживаемой моим разумом из сознания холодного и мертвого принципа. Были только минуты, часы, когда я просыпалась и, вся дрожа, прислушивалась к странному, но могучему голосу, кричавшему во мне: «и это всё, и это всё? Нет, нет, встань, проснись. Смотри, жизнь прекрасна! жизнь свободна! жизнь полна! жизнь не об одной грани! Твоя жизнь мелка, твои мечты прекрасны, но они должны разорвать тысячу оков, чтобы стать „идеалами“. Твои чувства мелки, скучны, неполны. Часы, дни, года уходят, а ты не жила и не любила!» Испуганно глушила я в себе этот голос, и вот сама судьба разбудила меня. Сами Боги занялись мною. Я проснулась: прошлое — сон. Настоящее принадлежит мне, и я счастлива. А будущее? О будущее! Suave eb(b)rezza!12 Опьяняющие, широкие горизонты красоты, славы, жизни полной, жгучей: я задыхаюсь при мысли о нем, об этом лучезарном будущем.
О, пышный расцвет лета моей жизни… Я встаю и охлаждаю свои нервы холодною ванною. Затем черновая работа: разучиваю, повторяю. Приходит соседка и акомпанирует <так!>. В 10 ч. я на уроке. Пою массу: две роли маленькие, хотя характерные, кончила. Пою Кармен, демоническую Кармен, голос воли Шопенгайора <так!>, свободной, властной воли любви к жизни, к природному счастию, любви к жизни, простирающейся выше страха смерти. И поет во мне вся тысяча жизней моих. Коллосальная <так!> и очень трудная партия, тем лучше: sempre avanti!13 Пою романсы, пою классические pezzi Gluck’а14. Затем пою дуэт Амнерис и Аиды. Чудный дуэт, который бросает меня в озноб. Амнерис — гордая, страстная дочь короля-победителя, Аида — мягкая, кроткая, пугливая дочь фараона побежденного. Амнерис топчет в пыли соперницу и возносится со страстною ненавистью над нею. Аида валяется в ногах ее и молит о пощаде. И всётаки, и всё-таки… Амнерис в пыли, а Аида на престоле, на престоле любви, т. к. Аиду любит тот, кот<орый> изменил ее сопернице. И я пою и вся дрожу. Прекрасна и сильна моя роль: роль Амнерис, конечно.
Дальше: иду обедать с И<вановы>ми, после чего дома опять ложусь на постель и думаю, и нет силы во мне, которая в состоянии поднять меня.
Я не могу писать: лишь только я двинусь, образы и фантазии исчезают. А я вся живу ими.
Около 31/2 ч. опять принимаюсь за черновую работу. Горло точно из стали: не устает. Звуки стали полнее и свободнее. Пою и пою, и вдруг увлекусь и начну поглощать русские романсы, и слезы льются, и рыдания прерывают голос. «Средь шумного бала случайно»15. Он говорит, что этот романс написан для меня. Он говорит, что у меня глаза сфинкса.
К 7-ми часам почти ежедневно отправляюсь к И<ванов>ым, и мы читаем Пушкина. Он хочет, чтобы я полюбила Пушкина. Раньше я не понимала его, теперь душа моя широко распахнула двери для свободных впечатлений красоты, красоты не условной, не тенденциозной, а величественной и свободной. Разве имеет смысл спор об искусстве как о слуге жизни. Искусство ради искусства? Правда или красота? Какая бессмыслица! Красота прекрасна, а всё прекрасное переходит в жизнь через душу человека, в которое <так!> оно заронит для него самого незаметно, когда и как, смутную грезу о гармонии и величии жизни и страстное стремление к этому величию. В каждом человеке поэт. Каждый человек раздвоен. Когда действует человек простой, занимаясь мелким, пошлым ежедневным трудом, — замолкает поэт. Когда просыпается властно поэт, — умирает на время вся мелочность и вульгарность жизни и царствует красота. Человек становится Богом. И отблеск божества надолго в его душе, и часто среди скучного труда, во время низкого наслаждения, вульгарной ссоры, жесткого <так!>, некрасивого поступка, — человек остановится на мгновение, пронзенный острою стрелою Бога красоты и гармонии. Он вспомнит чтото далекое, но прекрасное, что-то бывшее когда-то дорогим и милым, чтото грезившееся весною. И слезы польются из глаз, и руки беспомощно поникнут, а в душу торжественно и властно ворвется солнце красоты и гармонии, и человек вновь сольется с Божеством.
Дальше: около 10 иду домой, и меня провожает он, и мы говорим, говорим без конца. Никогда не говорила я так много и так хорошо. Он говорит, что у меня дар слова и что я очень поэтична и чутка ко всему красивому. Странно, я прежде этого не знала, но теперь со мною творится что-то небывалое. Я становлюсь артисткою во всем, и передо мною раскрываются новые горизонты, никогда не виданные: целое море новых, тонких ощущений, колебаний едва уловимых, и это новая жизнь, которая раскрывается передо мною, этот мир в мире до того полон, ослепителен, богат, что чувствую себя побежденною, опьяненною и счастливою, несмотря на всё, malgrê tout16.
Вчера после обеда мы шли домой. Он хотел проводить меня, и у нас внезапно родилась мысль идти в Cascine17. Мы взяли коляску и поехали прямо в центр сада. Там мы вышли и пошли. Небо слегка подернулось тучами, солнце сквозило, но как-то матово и ласково. Ничего яркого. Деревья большие, могучие, [как в лесу,] тишина вокруг. Впереди бесконечно длинная, широкая аллея, таинственно пропадающая в неизвестной дали. Под ногами сухие, опавшие листья заглушали шаги. Изредка светлый просвет, охваченный матовыми лучами солнца. Мы шли одни, под руку, и опять мы «слышали» мысли друг друга. Это так странно, так необычайно, что меня начинает охватывать чувство чего-то мистического. Что говорили мы? Всё, бесконечно много и… ничего. Он сказал: «Как подходит этот меланхоличный пэизаж и этот тихий, немного грустный и всё-таки [мягкий ] и прекрасный день к нашему настроению, когда мы вдвоем; и тем не менее каждый из нас порознь мечтает об ослепительном блеске солнца». Мы дошли до конца парка. Он кончается мысом: с одной стороны Арно и его долина. Вокруг синяя цепь гор, смягченная лиловатою дымкою, и опять ничего яркого, но что-то мягкое, нежное, ласкающее и глубоко и <1 нрзб.> меланхолическое. Мы подошли к памятнику индейского принца18. Бедный принц, точно для того и приехал во Флоренцию, чтобы умереть вдали от своей родины и послужить своим пестрым памятником для украшения Cascine. Бедный принц! Мы сели на каменную скамейку с мозаичным сидением, запрятанную в густой зелени «Божьего» дерева. Мы взглянули вокруг, взглянули в глаза друг другу. Душа моя была счастлива, сердце полно, нет, переполнено даже до [физической] боли. Оно болело от счастия!
Я ничего не могла бы ясно сказать о том, чем полно было оно. Но в те минуты я впервые поняла, вернее, почувствовала всем существом, что я не одна. О это одиночество. Теперь только поняла я, отчего я страдала. Страдала всегда, всю жизнь. Душа стремилась из одиночества, как из мрачного заточения, и во мне огнем горела жажда любви, т. к. в любви можно всего совершеннее слиться с другою душою. Теперь что <так!> я не могла покориться, не могла перестать жаждать и искать любви. Да, я не была безумна, когда, зажегши свой фонарь с вечно потухающей и вечно вновь возрождающейся надежды <так!> искала «человека»19, человека, созданного для меня, человека, самою судьбою предназначенного для моего освобождения, и которого предназначено и мне освободить. О сколько раз я ошибалась и горько разочаровывалась. Но глубокие, кровавые раны затягивались вновь, и всё еще молодая, надеющаяся, верующая и жаждущая, бессознательно, но фатально жаждущая, принималась я вновь искать. И что же, нашла ли я? Не знаю. Кажется, да. Никогда еще не понимала себя с такою ясностью, как теперь, и никогда не входила так глубоко в чужую душу. Никогда еще чужая душа не становилась настолько «моею», я чувствую эту душу и ей я отдаю свою. Никогда еще вся жизнь моя не вставала предо мною, как в зеркале, и всё то, что удивляло и пугало меня самою, стало мне ясным и понятным. Я не могла, не хотела покориться одиночеству. Я должна была стать другому первою и единственною, я должна была быть понятой. Чтобы каждая мысль, каждое чувство, которое заставляло других, хотя и близких людей восклицать: «Безумная женщина!», чтобы и эти мысли до конца честно и бесстрашно высказанные, чтобы они были поняты, и не только поняты, а в свое время пережиты другим. О тонкое высшее блаженство не быть одиноким, сознавать, что есть еще человек, человек высшей породы, аристократ ума и чувства, что этот человек принимает тебя такою, какою до сей минуты ты не решилась бы предстать ни перед кем. Не прикрашенною, без героизма, со всею путаницей противоречивой и непонятной, со всем нестройным гулом сомнений и веры, эгоизма и отречения, инстинктами злобы и жестокости, порывами к добру и мягкости, со всею смесью «художника» и «христьянина», быть понятой такою, не только понятой — найти отклик, сожаление, похвалу, братский упрек. Я была счастлива, и я сказала: «Если бы я могла приказать времени остановиться!»20 Мы сидели долго и говорили мало, но каждое слово, сказанное почти с болью, откликалось на натянутых струнах души, каждое слово содержало в себе в тысячу раз больше, чем выражалось звуком его.
Мы встали и пошли назад под руку, шаг в шаг, потому что мы не были одиноки. Женщина подошла к нам с цветами. Он дал мне букет любимых мною чайных роз. Эти розы не должны завять, эти розы должны навек напоминать мне несколько часов полного счастия, счастия в рамке меланхолического, но мягкого, чарующего осеннего пэизажа, счастие, подернутое прозрачной дымкой этой сладкой меланхолии.
12 Ноября
Я не сумею записать этот сон так, чтобы почувствовалась в нем вся его поэзия и глубина. Но тем не менее пишу, потому что он так странен, так необычен, и мне кажется, что он был не сном, а действительностью.
Я видела залу, высокую, прекрасную. Архитектура строгая, готическая, стремящаяся ввысь, по стенам античные статуи.
На большом столе с чудными мозаичными инкрустациями лежат кипы пергаментов, свитков. Здесь, среди этой величественной обстановки владычествует строгий Труд. Я чувствую, что и я учавствую <так!> в этом труде, так же, как и он, сидящий, бледный и задумчивый, за прекрасным столом. Рядом высится античная урна, вся вылитая из золота. Я знаю, что эта урна полна до краев, она полна и величественна, и, несмотря на то, она вся кажется легкою, воздушною и также стремящаяся <так!> ввысь. Там результаты Труда — Творчество. Я не знаю, что это: поэзия, музыка, наука? но это то, что заключает в себе и красоту, и величие, и славу. Когда мы за руку проходим мимо урны, нам кажется, что величие творений наших отражается сиянием на творцах. Я вижу его светлым, лучезарным и величественным. Мы входим через высокую арку в круглую капеллу, прилегающую к зале. Куполообразный потолок посереди оставляет несомкнутым своею аркою округленною пространство <так!>, и на нас глядит г<о>лубое, лазуревое небо, а купол и стены храма нашего сияют и блещут в своей ослепительной белизне. В капелле нет богов, нет украшений, но когда мы входим, то мы чувствуем, что капелла построена для нас, и лучше нас ничто украсить ее не может. Это храм любви. Нас охватывает неизъяснимое блаженство. Мы отрываемся от одиночества, и души наши трепетно и блаженно сливаются в любви.
Я не понимала, сколько времени даровал мне сон мой для блаженства, мы жили вне времени. Но лучезарная картина внезапно померкла. Свет потускне<л>, сердца наши упали. Мы чувствовали, как зависть змеею в желтой чешуе вползла в наше убежище, и вдруг нам стало ясно, что скоро, тотчас, эта змея разрастется, и зависть разрушит и овладеет святилищем нашим. Тогда мы, пронзенные одною мыслью, бросаемся в храм Труда и Творчества, и он зажигает свитки, и огонь с дикою стремительностью охватывает комнату. Но я хватаю его руку, и мы бросаемся к урне, она при прикосновении нашем срывается с места. Окно готическое из стеклянной мозаики с треском разлетается на мелкие дребезги, мы бросаем урну вниз, в мир, людям. Зависть сожгла наш храм, убила нас, но творения наши живы, и будут живы вовек, и слава наша вечна! И мы умираем, блаженные. Мы трудились, творили, любили! Жизнь исчерпана!
14—15 Ноября 94. 3 часа ночи.
Еще сон.
Передать его еще труднее, но я встала, гонимая непреодолимою жаждою записать его, запомнить навсегда, понять глубже. Все совершенно неопределенно, смутно. Я сплю лишь наполовину. Я чувствую, что лежу на спине, закинув назад голову, чувствую, что веки мои вздрагивают, и я чуть [чут] слегка ощущаю себя.
Надо мною стоит он. Я ничего не вижу, я только ощущаю. [Я ощущаю, что он] Мне хорошо, но вместе с тем мучительно, всё сплетено, связано. Я чувствую, что силюсь понять, добиться чего-то, опрокинуть, уничтожить что-то. Я чувствую, что я должна ему ответить на какой-то мучительный, жгучий вопрос, и вместе с тем я вся проникаюсь какою-то страшною радостью. Мой сон так легок, что мне кажется, что я ощущаю его, и стóит мне стряхнуть его, чтобы проснуться, но какая-то могущественная сила придавила меня, и всё лежу на спине с запрокинутой головой и с слегка прикрытыми ресницами.
Внезапно я чувствую, что мучительный вопрос разрешается, что немая просьба, ощущаемая мною в немом присутствии его, исполняется.
Точно легкая рука ложится на мой лоб, точно дуновение ветра мягко проносится над головой, и тотчас я вся охвачена едкою радостью, счастием неизъяснимым, никогда не испытанным, острым и едким, как стрела, но в то же мгновение что-то тёмное, сильное, роковое, неизбежное мрачным облаком набегает на меня, и счастие отравлено, порыв угас, и я опять лежу, вся вытунувшись <так!>, и опять ресницы бьются трепетно, и сердце сжимается тоскою, а он всё стоит надо мною и просит безмолвно и бесформенно каким-то ощущением, просит ответа. Я мучительно напрягаю все силы, чтобы разрешить загадку, и снова чувствую приближение легкой струи над головой, и еще раз пронзает всё существо счастие, пронзает и тотчас замирает, застывает под рукою темной, холодной силы, и ответ так же замирает и застывает, и он все так же стоит грустным, молчаливым укором.
Внезапно что-то меняется, что-то свершается во мне, в нем, в мире грез, окружающем меня. Точно голос какой-то звучный и радостный спрашивает меня: «Хочешь, я отвечу за тебя. Хочешь, я покажу тебе, не отравляя, не пресекая твоего блаженства, покажу, в чем счастие твое. Не спрашивай о праве».
Я разрешила себе, я поборола, я победила Силу, и сердце замерло в блаженстве, и душе раскрылся мир, и время остановилось, и он уже не просил мучительно и безнадежно… Я широко раскрыла глаза: луна не светила в комнату, но свет ее царил над ночным небом, и свет из окна падал на постель, серебристый и ясный. Взгляд мой, полубессознательный взгляд лунатика, упал на мои обнаженные плечи; они в серебристых лучах казались высеченными из мрамора.
О мир поэзии, мир чистой красоты, мир ничем не отравленной жизнерадости <так!>, мир себялюбивого, прекрасного, лучезарного, дерзкого счастия! О мир умерший, погибший навсегда! О мир, постигаемый мною лишь во сне, в грезах.
Греция, с твоими светлыми мраморными Богами красоты и радости!
16 Ноября <18>94
Я оставила несколько страниц21. Быть может, я когда-нибудь запишу свое «счастие!», когда я переживала его, мне не хотелось писать. Я была счастлива около месяца, я любила и была любима! Была любима!…
Я не в силах здесь выяснять, что сорвало завесу, что еще раз уничтожило иллюзию. Довольно. Я проснулась!
Мы шли домой, и я всё сказала. Я отказалась от его чувства, я не хотела взять его, потому что оно недостаточно широко, сильно, величественно, лучезарно. О любовь, которую требую я, ту любовь мне не суждено испытать! довольно, довольно! Когда мы шли оба глубоко несчастные, убитые, и оба совершенно бессильные против своего несчастия, когда мы шли, я плакала. Слезы выдавливались редкие и злые. Когда я пришла в свою комнату… я пошла к роялю и стала спокойно и долго разучивать партитуры из «Фаворитки»22. Потом я пошла к соседке и смеялась. Потом кончила роман «Triomfo della Morte». Какая гадость, декадент! Потом я хотела заснуть, но сердце билось слишком беспокойно. Ведь я похоронила счастие. Я оттолкнула его, или, вернее, оттолкнула мираж его, т. к. его, собственно, и не было. Итак, еще один раз: насмешка. Горькая насмешка! Я не была любима, я не могла принять такой любви. Я не удостаиваю его чувство названия любви, хотя бы он тысячу раз повторял: «Я люблю». Кончено, кончено. Надеяться еще, искать, ждать? нет, нет. Это сверх сил моих. Я прощаюсь с жизнью, я покоряюсь. Я сожгла храм любви, осталась зала труда и творчества. Ее я не сожгу. Но что со мною? почему я не рыдаю, почему я не мечусь и не стону, почему не вьюсь <так!> в судорогах по полу, или не пою, смешиваю звуки песни со стенаниями раненого <так!> еще раз сердца. Эта рана боле <так!> не заживет, я знаю. Но я спокойна и о как горда. Жизнь, я победила тебя, я не страшусь тебя. Жизнь строгая, холодная, одинокая, о да, одинокая, я принимаю тебя. Я не ищу, не зову счастие и любовь! Не было, нет и не будет. Не удовлетворится жажда великой любви, любви, освещающей жизнь, согревающей ее, удесятеряющей силы одинокового <так!> человека, выводящего его из вечной тюрьмы одиночества! Не исполнится мечта, сон моей души, не расцветет весна в пышное лето. Долг, труд, холод, одиночество, старость, смерть. Слава? я не верю в нее, да и она мне глубоко безразлична. Холодная, обманчивая красавица слава! разве я не знаю, что душа моя рвется не к тебе. Разве Любовь тебе сестра! Но что за сила во мне, что за дивная сила? Что может устрашить меня?
Страдания? каких не испытала я и каких не презираю. Смерть? я слишком горда, чтобы призывать ее.
Иди, жизнь, терзай мою душу, вырывай иллюзии, топчи мечты, иди, смерть, и докажи, что я жила напрасно, что жизнь мне была дана всего на один короткий миг, что я прожила ее холодно и одиноко, иди, смерть, и разбей последнюю мечту, скажи последнее слово: тление! Гордое сердце, молчи. Ты умело чуять в жизни божественное счастие, ты считало себя достойным испытать его, это счастие, ты рвалось и обливалось кровью. Молчи. Не было тебе счастия, не было любви. Умри гордое, одинокое, спокойное высшим покоем бесстрастия.
Я вскочила с постели с широко раскрытыми глазами и громко сказала. Иди, жизнь, иди, я не боюсь тебя, я не боюсь страданий, я не раба — я Бог .
Зиновьева-Аннибал вела этот дневник (нам известны еще несколько ее попыток вести дневники), по крайней мере, с весны 1885 года, однако очень несистематически. Он начинается с переписанных стихов, затем записи 1885—1886 годов чередуются с черновиками или копиями писем (в том числе к Л. Н. Толстому). Затем записи прекращаются до 1894 года. Первая запись из публикуемых нами построена как обращение к детям, аналогично не воспроизводимой нами предыдущей, датированной февралем 1894 года.
1) Анюта (Анна Николаевна Шустова) и Дуня — девушки-воспитанницы Зиновьевой-Аннибал. См. письмо 2, примеч. 8.
2) Нам известно о пребывании Л.Д. во Флоренции зимой 1889—1890 годов.
3) В римском Колизее (Зиновьева-Аннибал стабильно пишет это слово со строчной буквы) Л.Д. и В.И. были во время краткого римского пребывания 16 июля 1894 года (см.: История и поэзия. С. 371).
4) Речь идет, несомненно, об Иванове.
5) Набережная реки Арно во Флоренции.
6) Об этом человеке нам ничего не известно.
7) «Триумф смерти», роман Г. д’Аннунцио (1894).
8) Опера Дж. Верди (1871).
9) Тоска (нем.).
10) «Знаешь ли ты край, где цветут апельсины… там я хотела бы жить, любить и умереть, там, да, там» (фр.). Цитируется «Песня Миньоны» Гёте в переводе на французский язык. Скорее всего, это ария из оперы «Mignon» (1866) Амбруаза Тома (1811—1896).
11) Эта запись, как и следующая, от 10 октября (которую мы здесь не воспроизводим), демонстрирует механизм трансформации реальных событий и текстов жизни Л.Д. в пишущийся роман, который известен под названием «Пламенники» (мы не знаем, назывался ли он так уже в 1894 году).
12) Сладкое опьянение! (фр., итал.).
13) Всегда вперед! (итал.).
14) Пьесы Глюка (итал.).
15) Романс П. И. Чайковского на стихи А. К. Толстого.
16) Несмотря ни на что (фр.).
17) Парк во Флоренции на берегу Арно.
18) См.: «Nach 25 Minuten erreicht man das Ende des Parks, woselbst ein grosses Denkmal des Rajah von Holapore, eines indischen Prinzen, der auf der Durchreise am 30. Nov. 1870 in Florenz starb und hier verbrannt wurde» (K. Baedeker Italien: Handbuch für Reisende, Leipzig, 1894. Tl. 1. S. 469). Пер.: «За двадцать пять минут достигаешь конца парка, где находится большой памятник Раджи из Холапора, индийского принца, скончавшегося, проезжая Флоренцию, 30 ноября 1870 и кремированного здесь».
19) Отсылка к известному эпизоду из жизни древнегреческого философа Диогена (IV в. до н. э.), описанному в книге Диогена Лаэртского «Жизнь, учение и мнения знаменитых философов»: он зажег днем фонарь и стал ходить с ним по городу, отвечая на недоуменные вопросы сограждан: «Ищу человека».
20) Отсылка к широко известному эпизоду из гётевского «Фауста».
21) В рукописи пропущено 13 страниц.
22) Опера Г. Доницетти (1840).
I) Когда я вошла в комнату, молодая девушка кончала петь какой-то величественный мотив из итальянской оперы. Я сидела на диване и рыдания сжимали грудь.
II) На полях полустертым карандашом приписано: брата Андрея.
III) В тексте карандашом: Андрюшу.
IV) Исправлено на: умер молодым; на полях правка карандашом: Он был слишком глубок для жизни.
V) В этом месте следует вставка карандашом, однако она стерта так, что не читается.
VI) В тексте с переходом на поля карандашная вставка: Потом я говорила с Александром об Андрее. Говорила потому, что не могла иначе, хотя знала, что он не может понять меня и его.
VII) Исправлено карандашом на: оказалась.
VIII) Вставка на полях карандашом: За последнее время музыка все более и более врывается в жизнь и вытесняет жизнь, действительность.
IX) Карандашом вписано в тексте и на полях: сносно. Завтра я опять <1 нрзб.>, но лучше умолчу об этом. Я еще боюсь поднести фонарь мысли к своей работе .