1888
правитьХвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной. — М.: Моск. рабочий, 1984.
Сторона глухая, очень далекая. К чему подробности, где она именно, кто и как в ней живет, — угол нашей родной стороны. Кто о нем слыхал, кто читал, кто и сам бывал.
Ноябрь. День будто не рассветал с утра, а к вечеру темнота становилась непроглядная, — белая темнота земли, засыпанной снегом, и неба, полного снега. Широкая поляна обрывается овражком; речка в глубине его стала еще в сентябре, а теперь сугробы занесли ее почти вровень с берегами. За ней крошечный поселок; короба его кровель волнуются, будто ряды могил, а над ними, на сумраке, мелькают пятна сосен, неясные как привидения. На другой стороне оврага поляна идет отлого в гору, наверху сосны крупнее и стройнее; под ними прижалась низенькая бревенчатая церковь, а вокруг нее ряды уж настоящих могил, уж совсем заметенных…
В нескольких шагах от церкви стояла изба, довольно большая в сравнении с избами поселка, крытая соломой, но с трубой, из которой тяжело поднимался дым; его опрокидывал и расстилал ветер, хотя не сильный, но обещавший непогоду. Снег еще не шел; на поляне еще была заметна узкая дорога. У крылечка избы она даже лоснилась под ярким светом из окна…
Роскошь неожиданная: окно с большими стеклами, а свет — от лампы.
Лампа, маленькая и бедная, горела на некрашеном столе пред раскрытою книгою; на голой стене была еще полка с книгами. К столу был придвинут старый стул; была еще переносная скамейка и лавка, вделанная в стену. В глубине — узкая дверь и за ней темная каморка.
Эта половина дома называлась «чистой», «горницей». В другой половине, старой и низенькой, живут хозяева: дьячок, он же церковный сторож и могильщик, и его жена, люди, может быть, еще не старые, но кто помнит года людей, до которых нет никому дела. Десять, а может быть, и двадцать лет дьячок по праздникам прислуживает в церкви; священник приходит из селения, — он живет там, не в этом пустыре. В будни дьячок иногда является за каким-нибудь делом в селение, но это чаще бывает летом. Летом видят и его жену, когда она, пользуясь теплом и бесконечно светлыми вечерами, выходит шить на завалинке? Детей нет. Давно, когда по весне зеленела поляна, видали издали их белые рубашонки, слышали их крики и смех, — но, должно быть, уж очень давно: всех своих и детей и подростков старики в разное время снесли к церкви, под сугробы. Они, однако, не одни в своей просторной избе: в «горнице» у них помещается жилец.
Этот жилец стоял у окна, глядя, как его затягивало холодом и как все тусклее становились остававшиеся продушины. Он наблюдал, как морозные иголки сцеплялись в звезды, в треугольники, как из них росла путаница веток, крестов, кореньев; делалось досадно, когда некрасивая льдинка, прилипая не у места, портила общий рисунок, нарушала задуманный узор… Точно, делалось досадно: наблюдавший думал только о морозных узорах. Больше думать ему было не о чем.
Ему казалось лет тридцать, не больше; его не старила даже худоба, заметная в вытертом мешковатом пальто. Он был бледен, дышал устало; глаза светились, какие-то равнодушные; на губах пробегала улыбка. Это был человек поконченный.
В самом деле, о чем думать? Молодость оборвана семь лет назад. Труд и знание, животворящие идеалы, настойчивые стремления, страстные порывы, общение с лучшими людьми, их совет и руководство, поддержка честной дружбы, беззаботное веселье товарищества, неясные мечты еще не изведанной любви… где все это? Да уж было ли это? Полно, бывает ли это когда-нибудь?..
В утешение себе, в успокоение, не напустить ли себе в голову, что этого ничего нет, что счастье — бред, а цели — чепуха, что они только мерещатся людям, потому что люди глупы, что все прах и заслуживает только ненависти и насмешки?.. Мудрые так и решают. Жаждать каких-то благ, — и не одному себе, а в компании, — подкрепляться трусливой верой… К чему, когда нет ничего? А если нет ничего, то не все ли равно, где ни кончать, — среди наслаждений цивилизации, интеллигенции… еще чего? Или вот так. Все равно!
Образов кругом, образов без конца… Все равно!..
Он закрыл руками лицо; между худыми пальцами вдруг брызнули слезы. В душе прорвалось что-то детское. Вдруг грянуло, словно обожгло, не воспоминание, не чувство, не ощущение, — что-то, — и выразилось, одним словом:
— Мама…
Она приехала следом за ним в тот же год. Единственный; только и было их двое в целом мире. И все перенесла… Темень какая, не видно. А так и выбирал место; чтобы прямо против окна. Холодно ей. И весной-то, копал, земля еще не оттаяла…
Он не знал; он был, кажется, рад ее смерти. Он так любил ее, что без слез отпустил отдыхать. Это вот теперь сорвалось.
И то не о ней. Жаль не ее искреннего святого веселья, не ее благословения, не ее ласки, когда, бывало, уходит ночевать в свою комнату. Жаль не того, что больше нет ее, а того, что она когда-нибудь была тут и выносила…
Да, стало как-то легче, когда она вздохнула в последний раз. Бог с нею. Что, если бы одинокой осталась она? А это было бы скоро. Предчувствовала, бедная голубка! материнских глаз не обманешь, и мужества было меньше… «Как ни жить, но жить вместе…» Отмучилась.
— Николай Михайлович, ты еще свою лампочку не погасишь? — послышалось из дверей хозяйской половины избы, и на пороге явилась хозяйка.
— Рано, — возразил, не оглядываясь, жилец.
Другая роскошь — деревянные часы в эту минуту, шипя, пробили шесть.
— И то. А мой старик спать залег на печь. Ты станешь свою книжку читать, а я приду пряжу сучить. Можно?
— Милости просим, — отвечал он.
Она ждала ответа; это повторялось всякий вечер.
— У тебя светлее, — договаривала она, идя к себе, — и страха нет, нежели когда с лучиной.
Скоро зажужжало ее веретено. Часы обрадовались, что на них обратили внимание, и защелкали громче. Эти звуки не убаюкивали, не наскучали; они тянулись, как что-то неизбежное, непреложное. Мысль застыла. Одно томящее ожидание — вот-вот сейчас кончится… Что?.. и полнейшее сознательное убеждение, что конца не будет. Даже ничто не шевелилось; разве изредка тень от руки хозяйки.
Вдруг молодой человек сделал резкое движение и ближе наклонился к окну.
— Николай Михайлыч, ты бы, батюшка, лучше отошел; вон, — прямо грудью на холод.
Он не слушал и всматривался. В конце поляны, над оврагом, что-то засветило среди мрака, тускло, красно, будто зарево, поднималось выше, разгоралось жарче. Пожар? Но чему там гореть?
Свет все вырастал; чрез несколько минут он разделился большими туманными кругами, потом рассыпался искрами; они прыгали, как огни на болоте; то отделялись, то скучивались, вдруг собрались тесно вместе и понеслись по дороге, прямо к избе. Послышался топот, визг полозьев, голоса.
— Господи помилуй! что такое? — вскричала, вскакивая, хозяйка.
Жилец выбежал в сени.
У крылечка стояла кибитка, тройкой, светился десяток фонарей, толпились люди, — одни верхами, другие выбирали из кибитки, кого-то высаживали.
— Вотяков! Николай Михайлович! — раздалось звонко.
— Я! Здесь! — отвечал он.
Кто-то бросился ему на шею; он приподнял что-то легкое и внес в избу. К его лицу прижимались холодные нежные щеки, его крепко целовали… Женщина? Девочка? Она бросила шубу на пол. На ней что-то бледно-голубое; на голове красная шаль; она бросила и ее.
— Я — жена Вани. Он тут. Милый, здравствуй, здравствуй. Ты меня никогда не видел. Я — Катя, жена Вани Заборовского. К тебе приехали. Вот и он идет…
— Отрекомендовалась! — весело сказал, входя, молодой господин, закутанный в шубу. — Здравствуй, Вотяков. Не узнаешь? Разумеется, не ждал! Вот ей обязан. Мы — новобрачные, она выдумала…
Вотяков оглядывался, потерянный. Молодая женщина все держалась за его руки.
— Вы? Вздумали ко мне? Но вы меня не знаете…
— Знаю, знаю! — прервала она. —- Ах, не говори мне вы… Все знаю! Ты его друг, у вас все было заодно, вы вместе пропадали… Его бог помиловал, а ты… Где же мама?
— Мама?
— Твоя мама! Я ее ножки поцелую…
— Мамы нет…
— Господи!
Она опять бросилась ему на шею.
— Нет? Умерла? Ты один? Давно? Ваня, слышишь? Один, с весны, давно…
— И не написал! — сказал Заборовский.
— Кому?
— Я столько раз давал адресы…
— Я не получал.
— Тебя переводили?
— Я здесь безвыездно пять лет.
— Так это обыкновенная история! — возразил Заборовский, нетерпеливо смеясь. — Ну, этот вопрос исчерпан: свиделись. Возобновим знакомство. Мы, друг мой, совершаем свадебное путешествие. Оригинально, не правда ли, по сугробам? Все-таки летим сравнительно на юг; не на золотое солнце, а в золотой Питер, к людям, на свет божий. Ведь она ни о чем понятия не имеет! Ведь всего пятнадцать лет, — совсем девочка. Мы получили une dispense и три недели тому назад соединились… Так ли, три недели, Catherine?
— Да, — выговорила она.
— Пятнадцать лет, но хитрость — совсем зрелая, женская! Вообрази, берет с меня, уж не просто — слово, а целую клятву, что я исполню ее первое желание. Делать нечего; сам знаешь: женщина если что затевает… и, наконец, нельзя же! Добиваюсь, что такое? — молчит. Третьего дня приехали в Т*, она объявляет: «Вези меня к Вотякову». Полсотни верст, но клятва!!
Она все смотрела на Вотякова. Он тоже взглянул пристальнее в ее беленькое кругленькое личико и огромные черные глаза с закрученными ресницами. Ее волосы, обрезанные до плеч, влажные от мороза, уж высохли и кудрявились.
— Рассказывай о себе, — сказала она тихо.
— Мне рассказывать нечего, — возразил он, — вот все тут.
— Чего же ты ждала больше? — спросил муж.
— Все! — повторила она, — только?
Она зажала лицо обеими ручками; Вотяков отвел их и поцеловал.
— Полно, голубушка…
— Я не знал, Catherine, какая ты нервная, — заметил Заборовский. — Спроси его самого; ему, — натурально, сравнительно! — еще не так дурно, как бывает. Не особенно глухо: город хоть уездный, всего пятьдесят верст; может быть общество… И здесь — комфорт, чистое помещение. Как тебе удалось такое найти?
— Пристройку сделали.
— Ты сам? на свой счет. Нашлись средства? — договорил Заборовский с грустной улыбкой.
— Мать привезла с собою, что собрала, денег, — нетерпеливо отвечал Вотяков.
— Ликвидация… Да!! Трудны бывают ликвидации!.. А хозяева что? Они, кажется, не здешние уроженцы: говорят по-человечески.
— Да, они из-за Москвы.
— Это приятно; можно их понимать. Видишь, Catherine, вот и еще: он не так и одинок… Во всяком положении нужно мужество, душа моя; некоторая покорность неизбежному. Все беды от мечтаний, от преувеличений, от поэзии… Кстати, Вотяков, вообрази: поэтесса! Много на алтарь супружеское повиновения возложено всесожжений, — идиллий, посланий к луне, к господу богу… В их стороне растут все такие-то барыни: или жиреют, или витают в облаках. А она — все так сложилось — единственная, балованная, матери нет. Отец, знаешь, заводчик, богач Баратаев…
— Не знаю.
— Как не знать; верно, пропустил мимо ушей. Его все знают; дело было замечательное. Он меня и выписал именно для этого самого дела… По репутации! я — присяжный поверенный недавно, но la valeur n’attend pas le nombre des annêes![1] — прибавил он, хохоча. — От нее заимствуюсь поэзией. Я прожил в их трущобе несколько месяцев; познакомились. Отец очень хлопотал о ее воспитании, — конечно, оригинально, беспорядочно. Например, держал у себя на заводе англичанина-мастера, еще за старшего большое жалованье платил, а тот путает, ну и напутал! вся каша по его милости заварилась… Но очень был привязан вот к этой молодой особе, учил ее, учил, развивал, читал… Нашелся музыкантик из несчастненьких: Огиньский да Шопен, — ну!.. И в особенности некая мадам Камилль, бывшая подруга одного вот такого, как ты. Дочь у нее взрослая. Как умер ее любезный, ехать им на родину не с чем, да и не к чему; они и свили себе гнездо у ее батюшки; тоже развивали, учили жизни, по горам, по долам, по избам…
— Где они теперь? — спросил Вотяков.
— Пока остались с папашей; все вместе ко мне приедут, — отвечала Катя, встала и обходила комнату.
— Ты озябла? — спросил муж.
— Нет.
— Конечно, мудрено озябнуть… Полюбуйся, Вотяков: ещё образчик изящного вкуса, изобретательности и прочее — для свадебного путешествия стеганый балахон на пуху, собственного фасона… Ну-с, я пожил там, справил дело моему клиенту и затем дал совет — порешить с своими заводами и со всеми затеями, потому что — кто знает, на что еще нарвешься; продать, не мешкая, благо встретился храбрый покупщик, ликвидировать крупненький капитал и ехать с ним, где можно поместить его выгоднее и безопаснее. Он убедился; а я, чтобы самому не возвращаться только с грузом надежд, — я захватил с собой вот залог… Поди сюда, Катя.
Он потянул ее за полу блузы и посадил к себе на колени.
— Ни о чем понятия не имеет. Вот в Питере повеселимся, наделаем нарядов, людей посмотрим, поучимся держаться. Много надо еще поработать…
— Вас нужно, Катерина Васильевна, — произнес, появляясь, рослый лакей в меховом пальто, но в белых перчатках, которыми заменил дорожные.
— Куда? Зачем? — спросил Заборовский.
— Хозяйка…
— Что ей нужно?
— Я есть хочу! — вскричала Катя.
— Вот, я так и знал! Я говорил — переночевать там, в селении, а сюда ехать утром.
— Ничего ты не знаешь, — весело прервала она, — уж все готово. Ведь мы едем целым домом, — обратилась она к Вотякову. — В деревне оставили возок, людей; в кибитке легче… С нами все есть: погребец, складной самовар, — а я и в городе и в деревне запаслась разными разностями… Пусти, Ваня, некогда…
— Хозяйка предлагает внести другой стол, небольшой, — докладывал лакей, — я осмотрел, у них чисто…
— Хорошо, хорошо.
В избе хозяин не слезал с печи; извозчик и провожатые ели из дымящейся чашки; хозяйка угощала их и хвалилась Кате, как разогрелись привезенные хлебы и закуски.
— Жареное-то и застыть не успело; у попа из печки его взяли, — смеялись провожатые. — Затейница барышня! Только сбирался батька заговеться…
— А вы вместо него заговеетесь, — весело отвечала Катя. — Хозяюшка, и окорок тоже вам, угощай гостей.
— Вот покорно благодарим. Одно, что заговенье без выпивки.
— Это уж не прогневайтесь, у нас не водится, — сказала хозяйка.
— На месте будет, как доедем, — прибавила Катя.
— Живо доедем! С фонарями.
— Вот что у них хорошо, — сказал с печки дьячок, — чай они заварили. Дух какой! Московский, надо быть?
— Нет, дедушка, лучше: с Ирбита, с ярмарки, — отвечала Катя, останавливая лакея, который желал нести в «гостиную» сервированный стол, как это делается на сцене. — Вот откушай.
Она налила стакан и, держа его, вспрыгнула по выступам печи.
— Ишь ты, котенок! — вскричал старик, с радостью схватывая подстаканник. — Спасибо, милая!
— На здоровье. И еще налью. А кружечка тебе от меня на память.
— Что ты, что ты…
— Непременно;
— Это она, как покойница Николая Михайловича матушка, — сказала хозяйка, — все, бывало, отдает: «Все здесь ваше; даст бог уедем, все вам после нас останется». Так и говорила: «Даст бог». Все одно в уме держала — уедет, да вот не уехала.
— А хотелось ей отсюда?
— Как не хотеть. Хоть, и небогатая, а все непривычна. Хлебы замесить, постряпать, пол подмыть… Это она от Николая Михайловича потихоньку, когда он куда уйдет: не допускал; меня попросит, а то сам, — дрова, воду, — что только может. И тоже опять: пища. Какая у нас пища? Бывало, бедненькая, посидит-посидит, да так и встанет. Видно, что голодна, только не доказывает. Разве когда Николай Михайлович зайца или птицу какую поймает… в силок; ружье — сохрани господи, нельзя. Так тогда она и покушает. Жалость смотреть… Раз он ей из города два яблочка принес; она увидала, заплакала — сколько лет в руках не было! Это он тем годом три месяца в городе прожил, у исправника, сына его учил. Можно было, потому — исправник, и все будто под секретом; у другого кого и вовсе бы нельзя. Умный он: очень ученый человек, Николай Михайлович. Если бы ему почаще так… Двадцать рублей заработал. Но уж нынешнее лето — где! Без того был плох, а уж после матушки своей… Любил ее очень… А пуще всего по нем она изводилась; хорош, умница — пропадает! Все скрывает, все: «Его святая воля», — а то и посмеется, а видно было — точит ее.
Молоденькая женщина слушала, сложив ручки.
— Родня он вам? — спросила хозяйка.
— Нет.
— Catherine! — громко раздалось из горницы.
Она будто проснулась и пошла. Сервированный стол был уже внесен, в дорожных подсвечниках горели длинные свечи; столично воспитанный служитель постарался придать избе вид салона. Неожиданное яркое освещение почти поразило Катю. Ее бы еще больше поразило то, что без нее, в эту четверть часа, было говорено между ее мужем и Вотяковым.
Оставшись одни, оба казались затруднены. Заборовский потупил голову и постукивал ногою в пол. Вотяков молча встал и ходил, вернее, нетерпеливо метался на нескольких шагах комнаты.
— Ты удивлен? — спросил наконец Заборовский, улыбаясь.
Вотяков остановился.
— Нашим приездом? Да?
— Именно вашим, — повторил Вотяков. — Именно вашим. Вас я никогда не ждал видеть. Я бы не удивился, если бы эта милая женщина явилась совсем одна…
— А, понравилась! Влюбился? — вскричал, смеясь, Заборовский. — Проворно! Видно, и в вашей стороне… Да что: тут-то для любви и самое житье! Но делать нечего, любезнейший: жена ближнего! Ты, впрочем, не можешь жаловаться; ты ей хорошо отрекомендован…
— Она называет нас друзьями, вы говорите мне ты, чего никогда не бывало.
— Ну да, мы не были коротко знакомы…
— Нет, хуже: мы раззнакомились, разошлись…
— Будто бы? Вообрази, я и не помню. Ведь — семь лет! Не юридическая давность, но все-таки много воды утекло… К тому же, я человек тебе обязанный. Не шутя, — потеха! Я должен быть тебе благодарен; я отчасти одолжен тебе… как это говорится, моим семейным счастьем, любовью и прочее. Твое имя все решило. Слушай… Я откровенен. Я там веду папашино дело с рабочими, но не забываю и свое дело, ухаживаю за барышней. Для юной души — новость положения и все такое; смущена — но… ничего решительного: ни да ни нет. Вдруг приезжает к цапаше приятель и рассказывает, расхваливает, как ты куда-то блистательно изготовил его сынка. Я слышу: «Вотяков!» Постой: идея! Тема для сенсационных рассказов: «Знал тебя, уважал, разделял убеждения, вместе пострадали». Моя поэтесса с ума сходит: и я — герой, и ты — герой…
— Вы осмелились… — вскричал Вотяков.
Заборовский не слышал за собственным смехом.
— Я, не теряя времени — к папаше: «руку и сердце!» Вообрази, не польщен! Но я тогда тащил его из петли, и перейди я на другую сторону… Ну, удача делает человека добрее. Удалось. Только денег, плут, не дает в руки, приходится до поры до времени ублажать дочку. Перевезу его в Питер, схватим кусочек железнодорожной концессии… На радости и старые счеты забыты… какие там они у нас были? Эх, если бы тогда вместо дальних странствий дать вам хорошенькие командировочки…
— Замолчите! забыли старое? — вскричал Вотяков, — забыли, что я первый из всех не захотел вас знать, что я вам сказал в лицо… Повторить, что я сказал?..
— Некогда повторять, любезнейший, — возразил, отступая, Заборовский, — и силы будут неравные… И неучтиво: я с дамой. Воздержитесь… Catherine!
Она вошла, рассеянная, думая только о том, что говорила хозяйка.
— Какой ты бледный, ты все хвораешь, — сказала она Вотякову.
— Сама жаловалась, что голодна, а целый час там ведет беседы, — сказал Заборовский с шуткой, полной сдержанной злости. — Твои запасы, и уездные и деревенские, никуда не годятся, в рот взять нельзя. Если, высоким слогом, ты желала преломить хлеб с другом, то не удалось.
Вотяков подал ей кусок черного хлеба.
— Твой, — тихо сказала она, держа его за руку, и съела, глядя ему в лицо.
Заборовский налил себе чаю и пил.
— Весна еще далеко, — выговорила Катя, — если бы тебе потеплее, полюднее…
— Все равно, — возразил Вотяков.
— Нет!.. Ведь это можно… Ваня, ведь можно там напомнить, просить? Неужели не сделают? Ваня, я пойду просить. Я хочу, чтобы он приехал к нам… Ах, уедем сейчас, вместе!
— О милая, как проворно! — сказал, смеясь, Вотяков.
— И главное, как бестолково, — хладнокровно заметил Заборовский. — Из таких изб прямо в Петербург не перелетают; ты это можешь знать, и даже очень хорошо знаешь. Если он намерен лечиться серьезно, следует обратиться к хорошему врачу. Наконец, если и переведут как-нибудь поближе, надо думать, как пристроиться, чем жить, поискать занятия, — натурально, частного, — тоже где-нибудь в селении… Выдумала! прямо в Петербург, которого сама не видывала…
— Пожалуйте на минуту, — почтительно отозвал его лакей.
— Что там?
Заборовский встал, споткнулся о скамейку и выбранился. Катя взглянула ему вслед.
— Любишь ли ты его? — спросил Вотяков.
— Боюсь, — выговорила она будто вскользь, но твердо, и встала. — Осмотрю у тебя всякий уголок. Знаешь, что я думаю, что всего ужаснее? Вот ты нам рад, тебе весело; будто темноту разорвало, свет проглянул на минутку, — так, просветик, промежуточек. И ты знаешь, что это на минуточку, что сейчас темнота опять все заволочет, сейчас, сейчас, все ближе… все уходит, не воротится, а завтра, завтра, и дальше, все холод, все тьма, пустота, бесконечное… И все уплывает, а надежды нет…
— Милая, не говори так! Ты молода…
— О, ты не говори! Что ж мне, для себя нужно, что ли? Я видала, знаю, слыхала… Но, господи, дай хоть это!.. Нет, верю, свидимся, не расстанемся! Слушай. Отец мне не откажет. Не хочу я веселья, нарядов, ничего этого! Упрошу отца, он купит деревню, в тепле, в цветах, русскую, милую деревню. Уедем туда, — ты, Камилль, Анночка. Будем жить тихо, молиться, радоваться, делать всякому добро. Хочешь? Приедешь?
Дрогнула какая-то тень; Катя оглянулась на стены. Бедная лампа, теряясь в сиянии канделябров, едва освещала этот угол. В деревянном киоте была прелестная Мадонна с младенцем у груди и белой розой в руке, — копия со старинного мастера.
— Мамин образ? — спросила она, шепча, как в церкви.
Вотяков наклонил голову. Она крестилась.
— А это что? — спросила она, пересиливая слезы и показывая на книгу, раскрытую на столе.
— Вот что, — отвечал он, водя пальцем по строкам:
Будь мы угодны пред царем созданья,
Мы б помолились о тебе за то,
Что жалостлив ты к грешному страданью…
Она откинула листы и взглянула на заглавие.
— Не читай ужасов. Будем ждать.
Они стояли, держась за руки…
— Так чего ж еще! Пора! — говорил, возвращаясь, Заборовский, — Catherine, одевайся; поздно. Сейчас подадут кибитку.
— Нет и двух часов, как мы здесь, — возразила она.
— Не ночевать же здесь! Будет вьюга…
Лакей вбежал суетливо.
— Дьячок не отдает серебряного подстаканника, — обратился он к молодой госпоже, — говорит, вы ему подарили…
— Ну да, подарила.
— Стало быть, пару разрознили…
— Куда же ты? — вскричал муж.
— Проститься с хозяевами; их-то, вероятно, я век не увижу… А с тобой — поживем! — радостно сказала она, уводя с собою Вотякова.
— Выскочил! Батюшка, Николай Михайлыч, побойся бога… Холод такой! — кричала хозяйка.
Он с крыльца смотрел вслед, покуда мелькали фонари…
Весной дьячку и его жене осталась в полное владение опустелая горница. Голубое облачко ладана застилало лик радостной Мадонны. «Батюшка», кончив литию, кушал из серебряного подстаканника остатки сбереженного ирбитского чая.
Через несколько месяцев в далекой чужой стороне, под вьюгой померанцевых цветов, томилась и умирала молодая женщина. Зимний сезон был оживленный; ее наряжали, показывали, учили уму и веселью; ее оскорбляли, перед ней лицемерили и, наконец, роскошно отправили «поправляться…». Сизые горы, Лазурное море; на солнечных дорожках сверкают фазаны, в сумраке чащи белеют мраморные богини. На скамье под шатром красного зонтика — компаньонка в высокой шляпе, с романом Мопассана в руках; на песке растянулся модный франт и рассказывает, как сейчас купался… Катя отошла далеко, стоит, смотрит, смотрит… вспомнила. Было счастье… давно! Потом — толкотня сытая, жадная, бессмысленная, безжалостная, бессовестная. Все чужое, все чуждое; ни привета, ни человеческого слова… Неужели так доживать?
Цвет сыплется… Снеговая вьюга легче…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьНаписано в 1888 г. Впервые напечатано в газете «Русские ведомости», 1889, № 4. Печатается по тексту второго издания книги «Альбом. Группы и портреты». СПб., 1889.
С. 354. Новикова Ольга Алексеевна (урожд. Киреева, 1840—1925) — русская публицистка.
С. 360. Огиньский Михал-Клеофас (1765—1833) — польский композитор.
- ↑ талант не нуждается в закалке временем! (франц.)