Вышка
правитьДетлев фон-Лилиенкрон (1844—1909 гг.), обновитель немецкой лирики, дал ряд замечательных новелл из военной жизни (Лилиенкрон принимал участие в походах 1866 г. и 1870—1871 гг.). Эти новеллы являются лучшим художественным изображением войны в немецкой литературе. Сам Лилиенкрон представлял в своей личности своеобразное смешение аристократа и бунтаря, военного и авантюриста, поэта и гуляки. (См. о нем в Русской Мысли статью А. Элиасберга кн. VIII 1910 г.).
В двух боях и нескольких стычках имел я счастье стоять во главе своей роты. На завтра нам предстояло новое сражение. Мы стояли плотными массами друг против друга, неприятель и мы.
Было четыре часа дня. Я только что осмотрел ружья и сидел со своими офицерами в кустах орешника. Разговор вертелся вокруг последней стычки. Моя рота, потерявшая двух офицеров и сто семь человек, была кое-как пополнена. До тех пор, до прибытия новых солдат, идущих с родины, мне приходилось довольствоваться остатками. Каждый командир знает своих людей, их свойства, характер, способности, склонности, их семейные отношения. Он сроднился с ними: потому нечего удивляться, что у него в сердце болезненно отзываются потери тех, кого он с трудом воспитывал в мирное время. Во время войны начальники и подчиненные теснее сближаются, чем в мирное время. Это ясно само собой.
Мы сидели, загорелые как цыгане, в кустах орешника. Вокруг нас кишела лагерная жизнь. Из ротных котлов несся запах вареного парного мяса. Защищая одной рукой свои глаза от подымающегося пара, солдаты усердно ложками, прикрепленными к деревянным палкам снимали накипь. По временам, когда запах варева слишком сильно ударял им в нос, они делали странные гримасы. Мы надеялись через час насладиться этим не слишком-то деликатным кушаньем. Лагерное пиво, разлитое из бочек маркитантов, которые до сего дня следовали за нами по пятам, должно было сильно усладить яства.
Во время нашей оживленной беседы совершенно неожиданно пешком появился мой полковой командир и сообщил мне, что я назначен адъютантом к главнокомандующему, у которого за последние дни были убиты два офицера его штаба. С каким удовольствием остался бы я при своей роте!
Через несколько минут я собрал солдат, чтобы сообщить им о моем уходе и передать их новому командиру. Этот офицер и я, мы недолюбливали друг друга. Меня как будто кольнуло что-то в сердце, когда его тонкий, слишком громкий голос при обращении к роте коснулся моего слуха: «Рота, слушать мою команду!» Уже через полчаса я нашел главнокомандующего в одиноко стоящем крестьянском доме и явился к нему с рапортом. Он стоял, наклонившись над картой, усеянной длинными булавками с пестрыми головками. Вся его свита в почтительном расстоянии окружала его. Ближе других к нему был начальник штаба, к которому главнокомандующий то и дело обращался с вопросами; тот отвечал быстро и уверенно, ровным голосом, без повышений и понижений. Против начальника штаба, которого я знал еще по полку, у меня, что называется, был зуб. Его узкая, математически расчетливая душа, которая в мире знала только одну радость, радость счетов и расчетов, всегда внушала мне ужас. Его тусклое желтое лицо с вечно нахмуренным лбом, с бескровными, тонкими губами, которые никогда не смеялись и не улыбались, с холодными серыми глазами, казалось мне страшным. Генерал, как мне хорошо было известно, тоже чувствовал себя с ним не по душе. Только невероятная, совершенно неутомимая работоспособность, умение вполне отдаться долгу данной минуты и сдержанность этого офицера генерального штаба принуждали меня, как и всех других, уважать его.
Прочие штабные офицеры были также знакомы мне по полку. В особенности нежно любил я толстого, веселого, вечно смеющегося гусарского майора, который сохранял свою веселость и оживление при всех жизненных обстоятельствах. Когда генерал заметил меня, я пошел к нему навстречу и отрапортовал. Он сказал мне несколько любезных слов и заключил их по своему обыкновению несколько сухой, но не обидной остротой, которая всегда была у него наготове. Все и вся засмеялось — мишенью его остроумия был я, только начальник штаба со строгим видом осмотрел меня, чтобы тотчас же своим острым, как бы колющим, почерком записать что-то в свою записную книжку.
Генерала я любил. Такой же серьезный и молчаливый, как и его начальник штаба, преданный исполнению своего долга, он давал людям много солнца и тепла, где мог, он помогал. Скольких легкомысленных юношей, которых горячая, беспокойная кровь увлекала с правого пути, он вновь направлял на него. Насколько я его знаю, я глубоко убежден, что, в сущности, он мало ценил людей, что он точно знал, чего ждать от каждого из них. И, тем не менее, он не ослабевал в своей кроткой любви к ним. Он был только слегка — насмешник; но насмешки его были почти всегда безобидные. Если случалось, что в его присутствии кто-нибудь проявлял слитком большую глупость, из его колчана летели стрелы, причинявшие глубокие раны, но даже и в таких случаях раненый должен был простить ему за любезную улыбку, которой он заглаживал все.
Когда генерал отвлекся от своей карты и принял мой рапорт, он обратился к нам и сказал, что хочет лично осмотреть одно место, которое не совсем ясно ему было по планам. Поэтому он просит нас через полчаса быть готовыми следовать за ним. Мне он приказал распорядиться, чтобы эскадрон 7 уланского полка сопровождал нас.
Вскоре прибыли уланы со своими пиками, под командой графа Кьеркевандена. Генерал оставил этот эскадрон и на следующий день в свое личное распоряжение.
Граф Кьеркеванден — до сих пор я не знал его — был необыкновенно спокойный с виду, скромный офицер, с немного по-азиатски раскосыми глазами на изжелта-бледном лице.
— Этот первый будет убит завтра; на лице его уже лежит отпечаток смерти! — прошептал я на ухо толстому гусарскому майору. г
— Ах, пустяки! — отвечал тот, смеясь. Но сквозь его смех звучал легкий упрек мне.
Ровно в шесть часов генерал и мы все пустились в путь Мы почти с места взяли рысью, той равномерной, правильной рысью, которой хорошая лошадь без остановки может бежать мили. Эскадрон улан следовал за нами. Когда мы проезжали через бивуаки, села, усадьбы, со всех сторон к генералу спешили командиры отдельных частей, чтоб рапортовать ему. Те, кто был верхом, пришпоривали лошадей и мчали галопом. Всех их главнокомандующий благодарил, кланялся на ходу направо и налево или делал останавливающий жест рукой и тем самым освобождал их от рапорта. Иначе нам пришлось бы останавливаться ежеминутно.
Был знойный летний день, несколько смягченный сильным норд-остом. Мы ехали дальше и дальше. Сквозь клубы пыли поблескивали наши мундиры; мы ехали рысью, молча, генерал впереди нас, сквозь густые ряды солдат. Но все реже и реже становились они. Мы подъезжали уже к форпостам. Мало-помалу мы, так сказать, перешли от беззаботной, веселой лагерной жизни к войне, подтянулись и замкнулись в самих себя. Наконец, мы остановились у двойного поста полевого караула номер тринадцать. Оба солдата стояли, согласно предписанию, лицом к врагу, рядом с генералом. Подошел старший офицер и отрапортовал. Его ответы на вопросы главнокомандующего были уверенные и ясные. Было приятно его слушать.
Главнокомандующий, который заглянул в свою карту, попросил его объяснить ему, где находилась местность, именуемая L’arbre. Офицер повел нас к ближайшему форпосту, откуда мы увидели посреди песков, на холмике, одиноко стоящее большое дерево. Оно бросилось нам в глаза еще раньше, чем мы вынули наши бинокли; до него было не более получаса пути. Только теперь генерал нам объяснил, что он сам хотел осмотреть это дерево. Мы все принялись прилежно изучать карту и скоро нашли на ней место, именуемое L’arbre. Ни одно из описаний этой местности, продолжал генерал, не удовлетворило его. И он закончил, обращаясь ко мне: "Будьте любезны в сопровождении эскадрона тотчас же отправиться туда, сделать маленький набросок карандашом и устно изложить мне, какой оттуда открывается вид на окрестности и вообще что оттуда видно и как. Если же холм этот сильно укреплен, то в схватку вы не вступайте.
— Слушаю, ваше превосходительство.
Генерал и его штаб раскланялись. Я осведомился у караульного офицера, имеются ли в данную минуту в окрестностях разведчики и пластуны, еще раз повторил уланам лозунг и пустился в путь вместе с Кьеркеванден. Несколько севернее мы набрели на небольшую ложбину, в которой мы могли двигаться вперед, не будучи видимы теми, кто был у дерева. На это мы употребили лишние четверть часа, но зато у нас было то пре-имущество, что мы могли невидимыми подойти к самой цели.
У меня было то же чувство, какое всегда бывало, когда я выходил за пределы последней линии постов: всякий раз мне казалось тогда, что я нахожусь на другой планете, на которой так пустынно, что и животных нет даже. Я представлял себе, что тут нет ни птиц, ни насекомых. И действительно, пустынность этой безлюдной местности, лежащей между форпостами враждующих сторон, имела в себе нечто таинственное. И при охоте, и вообще при всяком более близком соприкосновении неопытного человека с природой, и в особенности при подобных военных разведках за линиями форпостов надо всегда иметь в виду одно: берегись! Все, и куст, и каждый камень, и маленькое повышение или понижение, чуждо нам, как будто мы на другой планете: кто, что может таиться там? Выстрел, даже издалека, может каждую минуту выбить нас из седла. Поэтому все приказания делаются шепотом: мы отдаем их мановением руки, движением сабли, кивком головы, вместо громких слов. В течение нескольких минут, иногда даже часов, приходится стоять неподвижно за какой-нибудь кучей земли, как подстерегающие пантеры. Я в жизни ничего не знаю, что напрягало бы так все душевные силы, как эти разведки.
Граф Кьеркеванден и я ехали впереди эскадрона, который минутами принужден был двигаться гуськом, по одному, так как ложбинка была очень узка. Я попросил молодого улана, чтобы он приказал, если нам удастся добраться до холма незамеченными, выстроиться и приступом поскакать к холму и дереву. Ведь нельзя знать…
И мы, действительно, подошли так близко незамеченными к дереву, что эскадрон выстроился, а граф скомандовал с быстротой молнии: «В атаку, пики к бою! Марш-маршем! Ур-ра». И впереди длинных, вытянутых пик, размахивая саблями, мчали мы с Кьеркеванденом прямо на дерево. Ни один человек не показывался, ни одна пуля не просвистела мимо наших ушей, только маленькая лисичка выскочила. Первое живое существо, которое мы увидели! Она юркнула куда-то, как дикая козочка, за которой некогда гнался пфальцграф Зигфрид из легенды о Геновеве, и вот вдруг перед нами появилась сама Геновева. Конечно, это была не она, и спугнутая лисица не жалась к ней, как дикая козочка, но все-таки молодая девушка, появившаяся перед нами, умоляюще протягивала к нам руки; к ней прижимался испуганный ребенок; она хотела защитить его от нас; за ними ковылял столетний старец, подпираясь палкой; он хихикал полубессмысленно навстречу нам, кивал нам головой и, казалось, непрестанно жевал что-то беззубым своим ртом.
Уланы подняли свои пики. Эти трое живых существ вышли из маленького домика, который мы только теперь заметили. Он казался землянкой, вырытой в холме. А на холме стоял исполинский L’arbre, ясень, ветвистый и пышный. Не только в его тени, но и под корнями жили эти трое людей. Мы скоро убедились, что врага здесь нет, и узнали, что Monsieur Реньер с внучкой и правнуком считают это место своей собственностью.
Несмотря на то, что мы могли видеть далеко вокруг нас, как с палубы корабля в открытом море, граф Кьеркеванден не пренебрег всеми предписанными нам предосторожностями. Сам я сейчас же принялся за набросок и, прежде всего, обратил внимание на то, что можно было увидеть с этого, самого по себе незначительного, места. С этой целью я сделал отметки в своей книжке, сравнил действительность с картой и убедился, что все совершенно совпадает: равнина, которую окаймляли целый ряд деревень, поместий, усадеб, отдельных зданий, занимала примерно квадратный километр. Эта пустыня была плоска, как лепешка; перед вросшим в землю домиком была лужайка, пестревшая всевозможными цветами и исполнявшая роль сада, настоящий оазис. Глухая крапива, желтый цикорий, красный мышиный горошек, валериан, мак, ромашка повсюду росли вперемежку. Хотя я не был ни ботаником, ни аптекарем, тем не менее, все эти цветы и травы ясно запечатлелись в моей памяти. Это было как сон, который я — хоть видел его всего одну десятую секунды, но впитал в себя и ясно запомнил.
Когда я кончил свой набросок и сделал отметки, я случайно взглянул в вышину, на вершину величественного ясеня. Над ним в безоблачной лазури пролетала вереница воронов. Они верно чуяли… Несколько церковных глав, видневшихся отсюда, сверкали при заходящем солнце. Если бы на моем месте был исполинский паук, ткущий свою паутину, он мог бы зацепить свои нити на юге за трубы какой-то фабрики, на севере за крышу небольшого замка.
Спрятав свой набросок в карман, я оглянулся на наших улан. Красивая картинка представилась моим глазам: под кустом золотого дрока, который, несмотря на июль, был еще в полном цвету, этим единственным кустом у подножья исполинского дерева, верхом на лошади стоял граф. Он улыбался, наклоняясь к девушке, и держал ее руки, которые она доверчиво положила ему на седло. Она тоже улыбалась ему. Мирная картина, точно о войне не было и помину!
К сожалению, я принужден был прервать эту трогательную сцену:
— Если вы ничего не имеете против, милый граф, мы отправимся домой!
Когда мы были уже в пути, мне пришлось вынести маленькую колкость со стороны молодого офицера, рассерженного моим вмешательством; он обратился ко мне с вопросом: не было ли бешеное наступление с пиками в руках несколько похоже на некий бой с мельницами в романе одного известного испанского писателя?..
К линии наших постов мы добрались еще до темноты. Я соскочил со своей кобылы Геммы, которую мой денщик называл, конечно, Эммой, и передал главнокомандующему свой набросок и сообщил свои наблюдения.
Скоро наступила ночь, а вместе с ней взошел на небо полный месяц. Но в сущности ночи не было. Вечер и утро, отделенные друг от друга только несколькими часами сумерек, почти встречались, как бы лобызая друг другу румяные уста.
Главнокомандующий приказал выступить в три часа утра. Чтобы вздремнуть хоть немного, он опустился в старое широкое кресло. Пока он отдыхал, начальник штаба громко диктовал распорядок предстоящего сражения, а съехавшиеся отовсюду адъютанты — не менее ста человек — усердно записывали за ним. Фонари, свечи и наскоро сооруженные факелы ярко освещали узкий круг на полу сарая. Полковник читал медленно, отчеканивая каждое слово, без понижений и повышений, и всякий крючочек зацеплялся за свою петельку, и все шло в порядке, как в безукоризненном часовом механизме. Но чтеца часто прерывали прибывавшие офицеры и ординарцы, которые заполняли проход в сарай, как пчелы у входа в улей, то входя, то выходя, протискиваясь, хочется сказать — расправляя или складывая свои крылья. Когда один из них подходил полковник останавливался, прочитывал переданную ему записку или слушал устный доклад, чтобы потом тотчас же продолжать свою диктовку, возобновив ее с того самого слова, на котором его прервали. Один раз он велел мне разбудить генерала, чтобы получить от него какое-то разрешение, которое он сам дать не мог. Главнокомандующий приказал непременно разбудить его, если произойдет какое-нибудь важное событие или случится что-нибудь неожиданное. Я очень осторожно и тихо вошел к нему. Раз я должен был его разбудить, было бы лучше, если бы я сразу с шумом отворил дверь. Но таковы мы все: я подошел к нему даже на цыпочках. Слабо освещенный лампой, сидел он в кресле, подперев голову левой рукой, опершись локтями на ручку кресла. Он спал. Я не решался его разбудить; но делать было нечего, и я осторожно прикоснулся пальцем к его плечу:
— Ваше высокопревосходительство, вы приказали…
Он уже был на ногах и, улыбаясь своей милой улыбкой, сказал:
— Ну, в чем же дело?
И тотчас же дал мне совершенно определенный, ясный ответ, без всяких колебаний.
В три часа мы сели на коней. Я опять ехал на своей кобыле Гемме-Эмме. Она была прекрасным скакуном, имела хороший ход и была, я знал это, очень вынослива.
В ту минуту, когда начальник штаба вкладывал ногу в стремя, оно лопнуло. Никогда не забуду медленно произнесенных, холодно-насмешливых слов, с которыми он обратился к побледневшему денщику. Тысячу раз было бы лучше хорошенько выругать или даже потянуть его за ухо, и добродушный крестьянский парень, который был обыкновенно так внимателен к своим обязанностям, был бы достаточно больно наказан. Генералу, который был свидетелем всей этой сцены, она была, очевидно, не по душе; он поспешил тронуть своего гнедого.
И мы вступили в общий водоворот. Назойливо мелькали в мозгу моем кадрили, и я непрестанно мысленно повторял:
En avant deux.
ChaНne des cavaliers.
Balancez!
Demi-chaНne anglaise.
Traversez.
Retraversez.
Chassez-croisez.
Toutes les dames traversez, les cavaliers au milieu.
Retraversez.
Balancez, en ligne Ю quatre.
Demi-ronde Ю gauche…
Это было невыносимо. Меня отвлек толстый гусарский майор. Весело, радостно, как всегда, балагурил, шутил он, щекотал свою лошадь за ушами, рассказывал, что он эту ночь "чрезвычайно хорошо спал целый час на двух сундуках аудитора. Потом предложил мне бутылку, которую он вытащил из бокового кармана своего седла. Я прикладываюсь к ней, но не проглатываю ни единой капли. Она пуста. Майор, любивший подобные шутки, хохотал и от удовольствия хлопал себя по ляжкам. Сердиться было не к чему! И тотчас — мы все это знали — жизнерадостный гусар вынул другую бутылку прекраснейшего вина. Надо было его наказать, и я наполовину опустошил ее, сделав большой, продолжительный глоток, такой, что слезы выступили «из-под ногтей», как говаривал мой чудесный старик, сержант Чичан.
Главнокомандующий в конце своего приказа говорил: донесения застанут меня, если обстоятельства не принудят переменить стоянку, до 7 часов утра у поста номер 13.
Туда-то мы и направлялись теперь.
Мы остановились там, где накануне впервые увидали L’arbre.
Все было в движении.
Танец начался: En avant deux.
Отдельные выстрелы раздаются круглые сутки, когда две огромных армии стоят друг против друга и хотят приветствовать друг друга. Грохочет то здесь, то там, часто на далеком расстоянии.
Часы показывали 5 часов 37 минут утра, когда послышалась первая частая трескотня. По временам сквозь ружейную пальбу раздавались уже одинокие пушечные выстрелы. Мы сидели все на своих лошадях, смотрели в бинокли и внимательно следили в юго-восточном направлении, где сквозь клубы дыма виднелась железная фабрика. Мы видели также те густые, серовато-жёлтые, медленно подымающиеся и медленно расходящиеся облачка, которые подымают разорвавшиеся гранаты, когда они разрывают вокруг себя песок. Я опустил бинокль и еще раз глазами и рукой исследовал стремена, подпругу и ремни: я знал, что я должен был быть наготове. И я мысленно говорил моей кобыле: «Ну, старуха, не выдавай! Не подведи!»
Лицо генерала слегка изменилось, ласковая улыбка исчезла; губы все больше и больше смыкались. Его рука быстро скользнула три-четыре раза по гриве, он довольно резко рванул своего гнедого, когда тот, вытянув переднюю ногу пожелал почесать ее зубами. Полковник стоял недвижим: он рассчитывал. «Вот увидите, он сейчас вытащит свой карманный циркуль, за ним последуют таблицы логарифм», — прошипел мне майор в ухо. За нами граф Кьеркеванден ожидал со своими уланами.
Сражение у фабрики как будто не подвигалось. Очевидно, она была сильно укреплена. Все злее, все громче боролись два противника.
Главнокомандующий крикнул мне:
— Поезжайте к фабрике и привезите мне, пожалуйста, полный доклад о ходе дела.
— Слушаю, ваше превосходительство.
Уже по дороге к фабрике я вдруг услышал оживленную стрельбу на северо-востоке, около замка.
Я резко, продолжительно свистнул. Моя кобыла знала этот свист и понеслась так, что копыта ее все короче и короче ударялись о землю. Какое счастье! Какая радость!
Как раз, когда я подъехал, фабрика была взята нами. Я спросил, кто здесь старший. Мне указали на очень тощего генерала. Я поехал прямо к нему. У него в глазу был вставлен монокль. Щека, вследствие этого несколько искривленная, придавала всему лицу выражение какой-то улыбки, он бранился направо и налево; однако все-таки, когда я передал ему приказ главнокомандующего, ответил мне совершенно спокойно. Еще не успел он изложить мне положение вещей, когда неприятель с новыми силами пошел на приступ. Генерал и я очутились в самом центре борьбы. И как это произошло — один Господь ведает, — генерал и я оказались, вместе с защищающимися батальонами, в обширном, высоком, главном фабричном здании. Мне удалось вместе с собой втянуть туда свою лошадь. Мы были совершенно окружены. Никогда не забуду я этого адского шума, этого страшного гула. Вражеские гранаты непрестанно, беспрерывно попадали в фабрику, перелетая через наши головы. По временам они разрывались на огромных, тяжелых наковальнях: какой грохот!… Орудийная пальба вдруг затихла. Французы делали последнее усилие. Из забаррикадированных дверей, из окон, из наскоро выломанных бойниц, из пробитой крыши наша пехота производила бешеную стрельбу пачками. И тут в последнюю, самую решительную минуту, к нам подоспела помощь. Мы могли выйти из фабрики. Враг был снова отброшен. Моей кобылы и меня не коснулся ни единый осколок гранаты. Теперь я мог отправиться назад к главнокомандующему с радостной вестью. Но я все еще был в общей путанице. Мне стоило больших усилий провести мою лошадь сквозь густые ряды идущих мне навстречу. Я видел, как генерал, у которого была убита лошадь, схватился за грудь и упал. Даже в такую ужасную минуту он не выронил монокля. Молодой белокурый адъютант с развевающимися бакенбардами только что примчал откуда-то; он ищет, ищет… хочет задержать свою лошадь… но вдруг выпускает повод, высоко вскидывает руками, раза два качнувшись из стороны в сторону, как медленно освобождающийся воздушный шар, и падает, как сноп, на землю. Но, право же, мне теперь некогда заниматься наблюдениями. Мне надо миновать тьму всяких препятствий. Мне надо перебраться через ружейные дула, колеса, железо, плуги, каски, подковы, ранцы. Вот я снова запутался в целом обозе военных снарядов. Я ругаюсь, как сапожник. «Какая собака орет там?» — слышу я грубый, низкий голос; но я уже освободился из этой сумятицы и лечу к главнокомандующему, делая на финише поводьями кругообразные движения, как во время скачек.
Я рапортую и меняю лошадь. От моей Геммы-Эммы валит пар, как из парового котла…
И снова все наше внимание направлено на железную фабрику, которую опять отбивает враг. То и дело подходят туда новые неприятельские войска. Главнокомандующий посылает своего адъютанта с 192 пехотной дивизией, стоящей в резерве, с приказанием немедленно отправиться туда, чтобы дать вздохнуть.
У замка мы также не выиграли ни пяди. Неприятель крепко держал его в своих руках. Генерал послал меня туда за сведениями, приказав мне, чтобы на обратном пути я ехал к «дереву», к которому он сам хотел теперь отправиться.
Все больше и больше казалось теперь, что друг и враг как бы принуждаемые сверхъестественной силой, смотрели на это дерево, как на место, где должна решиться судьба их. К нему отовсюду тянулись плотные толпы всадников.
У замка было жарко. Как два бешеных зверя, — боролись противники. Какой-то маленький генерал в золотых очках и с совершенно белыми, коротко остриженными волосами руководил здесь битвой и старался всячески оттеснить неприятеля. В ту минуту, когда я встретился с ним, лошадь его, вытянув шею наткнулась на сук. На резком тюрингенском диалекте он нервно дернув поводьями, проговорил: «Эй, ты, порт!» На меня он грубо набросился, когда я передал ему мое поручение. Он, мол, каждые полчаса посылает его превосходительству вестового с донесением о ходе сражения. И вдруг он как будто совершенно неожиданно еще больше рассердился на кого-то, воскликнув: "Эге, вот мы сейчас задушим этого негодяя! "С этими словами он ринулся к знаменоносцу, вырвал у него священное знамя и высоко поднял его над головой, размахивая во все стороны. Всем барабанщикам и рожечникам он отдал приказ бить и играть на приступ, и так двинулся в последний бой. Я остался около него, чтобы узнать, каков будет конец битвы. Ни одна пуля не попала ни в нас, ни в наших лошадей. И под сенью знамени, которым все еще размахивал во все стороны храбрый маленький генерал, я вместе с ним шел прямо в пасть чудовищному дракону.
И тут неожиданно столкнулся я со своей прежней ротой. Она встретила меня криками ура. Сержант подскочил ко мне и сообщил мне, задыхаясь, что командир их только что упал. Я обнажил свою саблю. И в виду того, что я все равно должен был выжидать окончания дела, было безразлично, буду ли я плыть по течению, или поведу к победе моих бывших солдат. Я уверен, главнокомандующий простит меня, когда я позднее выясню ему, как обстояло дело.
При таком «последнем» штурме, при таком «последнем» напряжении всех физических и душевных сил исчезает всякое чинопочитание. Во всяком немецком солдате, будь он начальник или подчиненный, живет одно только желание, одна мысль: враг должен быть попран!..
И все спуталось. С моей ротой смешались солдаты других войск. Как они сюда попали, они не знали. Около меня справа летит молодой офицер, с совершенно детским лицом, я никогда раньше не видал его: он из другого полка. Его глаза горят, широко раскрыты. Наклонившись, он непрерывно тычет саблей перед собой; другой вытянутой рукой он тоже непрерывно указывает куда-то. Так мчит он, подобно духу мщения, прямо в пасть зверя. Слева, равномерно ударяя в барабан, не ускоряя и не замедляя темпа, рядом со мной шагает мой барабанщик, Франке. По временам он заглядывает мне в лицо. О другом он ни о чем не заботится; он барабанит, барабанит, барабанит без конца, ни сильнее, ни слабее, не ускоряя и не замедляя… Вперед! Только вперед!…
Одно единственное, общее, всю землю охватившее, реву подобное ура было концом всего. Мы у цели. Где? Я не знаю. У какой-то садовой стены, в парке, на грядках роз, в кустарниках, у какой-то беседки… Человек против человека… Сабля и ружье, и приклад, и револьвер, кулаки и зубы, мясо в мясо…
На пруду, который мы обегаем, переплываем, переходим вброд, мечется, я ясно это помню, испуганный лебедь с растопыренными крыльями. Какой-то мушкетер, падая, инстинктивно хватается за него. Он бьет своими железными крыльями, белые перья его уже запятнаны кровью… Мимо! вперед!.. Мы на другом краю сада… Около меня, у небольшого возвышения карабкается одна батарея. Одни лошади падают, спутываясь при падении с другими. Солдаты помогают при колесах, хватаются за спицы, снимают орудие с передка, поворачивают, двигают, толкают… Дело налаживается. В эту минуту командир летит кувырком с лошади. Тотчас же старший офицер кричит: «Слушай мою ком…» — «манду» он проглотил, потому что его проглотила смерть… Кровавое дело свершилось. Французы отступили. Я должен ехать к своему генералу. Около горящего замка я встречаюсь с маленьким генералом в золотых очках и с белыми, как снег, короткими волосами. Он кричит мне: «Эти негодяи мне…»
Я поехал к «дереву» для доклада главнокомандующему. Я и нашел его там.
Вся свита стояла в тени у исполинского ясеня. Маленькая землянка, лужайка со всеми своими цветами и травами, весь этот клочок земли был такой свежий, такой нетронутый, такой мирный. Ноги человеческой еще не было сегодня на нем! Когда я подъехал, генерал ласково разговаривал с девушкой, которая, как и вчера, держала за ручку ребенка. Внимательно слушая генерала, она все-таки искоса поглядывала на графа с его расшитым воротником. И столетний старик ковылял, как вчера, веселый, со своей радостно-безумной улыбкой, пережевывая что-то своими беззубыми деснами.
С самого начала боя, глаза всех были обращены к дереву. Казалось, все и все направлялось туда.
Неприятельская конница, которая уже несколько часов назад появилась, угрожая, теперь стала тоже приближаться к нему. Она, очевидно, хотела прийти на помощь своей на всех пунктах отброшенной пехоте. Острый взгляд главнокомандующего давно уже видел, что надо попробовать прорваться. Поэтому он отдал приказ собраться четырем кавалерийским бригадам; теперь эта могучая масса приближается, и, по всей вероятности, у «дерева», на широкой равнине должна быть решена судьба этого дня.
Со всех сторон летели адъютанты и ординарцы, на сияющих радостных лицах которых уже издалека можно было прочесть, что враг отступил по всей линии.
Еще один раз попробовал было он с помощью кавалерии доставить победу своим знаменам.
Было пять часов вечера; мы видели, как от неприятельского войска справа и слева отделялись маленькие отряды, как бы маленькие вереницы из неисчислимой птичьей стаи, и все они шли прямо на нас, чтобы наброситься на нашу пехоту, которая, наконец, показалась из замка.
Все ближе сходились оба ряда. Более величественного зрелища я никогда не видел. Сердце художника пришло бы в восторг.
За обоими войсками ползло и подымалось огромное желто-серое облако пыли. Оно немного наклонялось вперед, похожее на султан перьев на шлеме кентавра. На однотонном фоне его ярко горел исполинский поток войска, переливающийся, сверкающий золотом, серебром, железом, сталью, красными, голубыми и желтыми красками и льющийся под ослепительными лучами солнца.
В то время как со стороны французских войск все яснее и яснее неслись к нам звуки веселых маршей, от нашей кавалерии до нас долетали только одни сигналы, — сигналы, которые содержат в себе целый мир поэзии.
Скрывать с обеих сторон было нечего, незамеченными подойти друг к другу не позволяла большая плоская равнина, поэтому отовсюду гремела музыка, раздавались сигналы и громкая команда.
И все быстрее приближались друг к другу вражеские силы. Теперь мы могли уж различать изгибы и извороты и даже отдельных всадников и лошадей.
И все ближе наступали друг на друга враги. Неясное ржанье, фырканье, скрип и лязг заглушали отдельные звуки. И человек и животное резче и определеннее вырисовывались.
Теперь они уже совсем близки друг к другу. И двадцать тысяч свежих, цветущих, полных сил мужчин готовятся еще раз к бешеному натиску.
Р-ы-ы-сью!
Галопом марш!
Трубные звуки.
………………………………………….
Генерал и мы все в течение всего этого времени спокойно стояли под ясенем. Теперь главнокомандующий воскликнул: «Сабли наголо, господа офицеры!» И палаши, шпаги и сабли радостно взвились из ножен, как освобожденные жаждущие крови сокола.
Французы раньше подошли к холму, чем наши.
Не дожидаясь команды, ринулся граф Кьеркеванден с горстью своих улан в многотысячное море людское.
Из всей этой бури, из всего этого вихря, смешавшего воедино землю и воздух, я почти ничего не помню, хотя сам находился в центре его, кроме того, что в последнюю минуту я подскочил к генералу, чтобы охранить его по мере сил моих.
Дико развевающаяся лохматая светлая грива темного жеребца, который передними копытами ударяет по голове лошадь генерала… Размахи палашей… Серебряные сабли, мелькающие среди черных беспокойных мелких волн кровавого озера- круги… Один раз передо мной вырисовалась фигура начальника штаба. Он мастерски поворачивает свою лошадь на месте. Он защищается с револьвером в руках, всякий раз сначала спокойно целя… Кто-то тянет меня назад; моя голова — кивер свалился — лежит на крупе моей лошади, близко около моих глаз чье-то черное лицо, белки больших глаз, жаркое дыхание, какой-то звон, маленькие золотые полумесяцы, ярко-красные пятна… Высоко поднятая рука с огненным мечом архистратига Михаила хочет меня зарубить; нет! вот она безвольно падает. Пустая бутылка из-под вина, брошенная майором, который рубится в некотором от меня расстоянии и который увидел смертельную опасность, угрожавшую мне, попала дикому африканцу прямо в нос… Ура! ура!.. Враг обращается в бегство.
Генерал и мы все, весь его штаб, собираемся, в то время как наши все до последнего человека преследуют неприятеля. Никто не ранен серьезно. Только графа не хватает. Но у меня нет времени искать его: «Сабли в ножны, господа!» — приказывает главнокомандующий, и злые сокола снова прячутся в свои клетки.
Мы отправляемся в обратный путь коротким галопом. Я бросаю взгляд на дерево. Все смято.
День наш.
Да здравствует король!
Когда я в полночь получил приказ привести далеко расположенный отряд войск, я поехал по большому песчаному полю, пересекая его поперек, как раз на том месте, где недавно бушевала кавалерия. Я поехал прямо к дереву. Ночь была светлая, и еще издалека можно было различить его. Каким молчаливым и мертвым казалось теперь это место. Далеко в поле падала тень большого ясеня, который неподвижно спал в эту чудную летнюю ночь. Всякая жизнь угасла кругом. Застряв ногами под убитой драгунской лошадью, лежал пятилетний ребенок, раздавленный, убитый, растоптанный. Вокруг его головки, отражаясь при свете луны в луже крови, разметались его белокурые волосики и окружали его как бы сиянием. Под кустом золотого дрока, цветы которого насквозь ' пропитаны были лунным светом, раскинувшись, лежал граф Кьеркеванден. Один удар в сердце убил этого счастливца наповал; он пал завидной смертью, смертью за короля и родину. Его голова лежала на коленях молодой девушки, которая была убита одним выстрелом. Она, верно, притащила сюда труп молодого офицера еще прежде, чем была смертельно ранена сама, а может уже со смертью в сердце своем. Улан, очевидно, упал неподалеку от дерева, когда он бросился в битву. Вчера он держал ее руки в своих, сегодня она, хоть и мертвая, крепко сжимала своими его руки. Темные раскосые азиатские глаза его уже потускнели, но все еще глядели на нее. Головой своей она прислонилась к стволу.
Издалека неслось победное пение.
Сколько молодой, здоровой крови медленно-медленно впитывала в себя земля! А между убитыми ковылял единственно оставшийся в живых, единственно сохранивший дыхание жизни… столетний старец со своей ласковой полубессмысленной улыбкой, с своим беззубым ртом, не перестающим жевать.
Источник текста: журнал «Русская мысль», 1913, № 5, стр. 130—145