I
правитьПоздним вечером, около полуночи, сидели у потухающего камелька пятеро старых друзей и рассказывали друг другу истории.
Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потом, во времена Тургенева, казалось — постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно, ни у нас, ни за границей, — во Франции, например. По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории — кто знает? Но хоть редко — а это случается и в наши времена. По крайней мере, случилось в тот вечер, о котором я рассказываю.
Они были не только старые друзья, но и старые люди. То есть не так, чтобы очень старые, — между сорока и пятидесятью все, и все — холостяки. Оттого, может быть, они и засиделись вместе у камелька, и умели слушать друг друга, покуривая кто папиросу, кто тихую душистую сигару и медленно прихлебывая из стаканов славное, маслянистое вино. Есть какое-то особенное, мягкое достоинство у старого, спокойного холостяка. Он не рассеян, он весь всегда тут, и всегда готов к дружбе, и когда слушает — то слушает с удовольствием и вниманием. Его интересует мир, и — почти одинаково — чужое и собственное отношение к миру. Тогда как не холостяка главным образом интересует свое отношение к своему маленькому миру, а если не интересует — то заботит, а не заботит — то досаждает, — но, во всяком случае, маленький мир хоть отчасти да заслоняет ему большой.
Собрались в квартире Лядского, статного, моложавого человека лет сорока пяти, с седыми, волнистыми волосами и доброй улыбкой. Глаза, впрочем, смотрели не без строгости. Он был директором какого-то департамента, где его даже любили. Остальные — почти все — не сослуживцы, а старые товарищи по школе, по университету, разошедшиеся по разным дорогам; но прежнюю близость они умели сохранить.
Темные обои. Темные занавеси. Темные ковры. Тяжелая темная мебель. Одинокая электрическая лампа ласковая, под низким абажуром — и ласковые малиновые угли в камине с бегающими синими огоньками. Говорили — о будущем. Просто — о темноте будущей судьбы каждого человека, о желании всякого проникнуть в эту тьму, о предсказаниях, о предчувствиях, о пророчествах. Казалось бы — чем может будущее интересовать немолодых людей, у которых почти вся жизнь позади? Но они и говорили не только о себе, а обо всех людях, молодых и старых, об их стремлениях и о законах судьбы.
— В древние времена, — сказал Лядский, — когда люди верили в непобедимый Рок, — они все-таки составляли гороскопы, спрашивали оракулов, пророчиц; казалось бы — зачем? Эдип, зная свою судьбу, не избег ее. Теперь мы верим в свободную волю; вот когда нужны бы нам пророчицы, гороскопы и вера в них. Теперь знание будущего могло бы изменить и осмыслить жизнь.
— Ты думаешь? — спросил один из друзей, худощавый человек, длинный, очень хорошо одетый, с седеющими усами. Он сидел в кресле у самого камина и почти все время молчал. По особенной манере держаться, мягкой и скромной, в нем можно было узнать дипломата, человека чаще слушающего, но умеющего и говорить. Звали его Политов.
Лядский ответил ему, не торопясь:
— Да, мне кажется. А ты…
— Я думаю иначе. Ты напомнил мне одно странное происшествие… Одну встречу… Я, впрочем, и не забывал ее никогда. Это долго рассказывать, но если хотите — я вам расскажу. Я никогда никому о ней не говорил, — не знаю почему. Просто, может быть, случая не было. А сегодняшний разговор так близко подходит к моему воспоминанию. И лет так много прошло…
Вот что рассказал Политов.
II
правитьВ дни моей молодости, когда я только что начинал служить, меня прикомандировали к посольству в Париже. Прожил я там год, два, обжился, сошелся кое с кем, и, странно, сошелся ближе всего с кружками художников, литераторов. Были между ними пренесносные, препошлые люди, — но зато попадались и живые, умные, такие, с которыми я говорил не скучая. Несмотря на мою молодость — что же, мне было лет двадцать пять — я не любил пустозвонного французского веселья, которое мне и тогда казалось каким-то примитивным, скучноватым. Впрочем, я общества не избегал и ни от чего, при случае, не отказывался.
Пришлось мне однажды попасть, через моего приятеля, художника Lebrun, на пышный банкет другого художника, маститого, всем известного, Эльдона, в его собственном отеле. Банкет давался по случаю… вот уж не могу припомнить, по какому случаю. Fermeture… ouverture…[1] не знаю, но было торжество, и чествование, и был, как говорили, весь художественный и артистический мир: были и дамы. Помню длинный стол и его сверканье, какие-то удушливые цветы на скатерти и эту добрую m-me Эльдон, хозяйку, толстую, великолепную, красную и тоже всю сверкающую. Она даже что-то говорила, за что-то благодарила, улыбалась и чокалась тихим, приятным жестом.
Приятель мой занят был усиленным разговором со своей левой соседкой, моя соседка справа тоже говорила не со мной; я очутился один в шумящей толпе, которая смеялась и радовалась без меня. Я был рад молчать. Можно было смотреть. И я смотрел. И я смотрел на цепь лиц против меня. Начал справа. Одно, другое, третье… Когда быстро переводишь глаза с одного человека на другого, то кажется, что это все одно и то же лицо так странно меняется, потому что — хотя лица и разные — есть между ними всегда неприятное и несомненное сходство…
Четыре, пять, шесть… И вдруг глаза мои остановились. Я уже почти дошел до левого конца стола, и женщина, на лице которой неожиданно остановились мои глаза, сидела от меня наискосок, влево, почти около хозяев. Букет увядающих бледных роз чуть-чуть заслонял ее от меня, но, наклонив немного голову, я мог ее видеть всю. Не удивляйтесь, что я помню такие подробности: встреть я завтра того же Lebrun, и даже не постаревшим, — я бы его не узнал. А женщину — я думаю — и вы бы узнали, если бы могли увидеть после моего рассказа.
Описать ее черты легко, и в них не было ничего замечательного. Красива, бледна, спокойна. Кажется, молода — вероятно, нет и тридцати. Брови ровные-ровные, тонкие, круглые, как на всех старинных портретах. Темные, без всякого блеска, волосы, не очень пышные, мягко приникающие к щекам. Вот и все. Черное платье, со странным, очень низким и очень узким вырезом, полоска белой кожи, идущая вниз. Глаз я даже и не видал еще, она их опустила. И молчала, как я.
Вот она заговорила. Улыбнулась. Рот очень маленький, алый; тесные зубы. Красива. Молода. Довольно обыкновенно красива, и мне даже не очень нравится. Не восхищение, не удовольствие и не отвращение она подняла в моей душе, а ужас. Тот ужас — необъясненный никем, злостный, черный страх, который все мы испытали… хотя бы в детстве, ночью, одни, в темноте. Этот страх отличен от всех других уже тем, что он — половинчатый, и вторая половина его — восторг, точно такой же злостный, черный и несравнимый ни с каким восторгом, как и ужас с другими ужасами.
Но я был не ребенок и невольно начал рассуждать: что же в ней, собственно, ужасного? Обыкновенна. Красива. Молода-Молода! Вот оно. Вот где. Несомненно молода. Тридцати нет. Двадцать семь… двадцать восемь.
Как бы не так! Двадцать семь — и пятьдесят, восемьдесят, сто двадцать — нет, двести, триста, — не знаю — ей тысяча лет! И все-таки несомненно, что ей не больше двадцати восьми.
Я обернулся к моему приятелю:
— Послушайте, на одну минуту: кто эта дама, около Эльдона, влево?
Lebrun, оторванный от разговора, взглянул на меня рассеянно и поспешно:
— Которая? В розовом?
— Нет, нет, еще левее, в черном. Как ее имя?
— Ах, эта! Ее имя? Ее зовут графиня Ивонна де Сюзор.
— А граф, ее муж, он здесь? Который?
Приятель, уже опять отвернувшийся было от меня, удивленно сказал:
— Ее муж? Она не замужем. Она дочь покойного графа де Сюзор, того самого…
И он окончательно меня покинул, уверенный, что удовлетворил мое любопытство.
Но я больше не спрашивал. Я опять смотрел на графиню, и в эту минуту она подняла глаза. Какие ошеломляющие, неприятные глаза! Бледные-бледные, большие, может быть, синеватые, может быть, сероватые — не знаю, только очень бледные, сквозные, точно из цветного хрусталя, и старые. Мертвые. И все-таки это были молодые и живые глаза.
По глазам ее я понял, что ошибся, впал в невольное, почти поэтическое преувеличение, когда говорил себе, что ей — «триста, пятьсот, тысяча лет»!
Нет. Тысяча — это почти вечность для нас. Вечное — никогда не старо. А графиня, при ее молодости и красоте, была именно стара той старостью, человеческой дряхлостью, около которой совсем близко, рядом — стоит человеческая смерть.
Я увидел, что бледные глаза остановились на мне. Взор был совершенно спокоен, но не безразличен и как будто не случаен даже. Она смотрела на меня, точно давно меня знала, но не радуется и не удивляется встрече. Точно так и нужно, чтобы я смотрел до невежливости упорным, неотрывным взором в ее — бесспорно прекрасное, бесспорно молодое лицо. Lebrun на этот раз сам обратился ко мне и заставил меня опустить наконец глаза.
— Вы спрашивали меня о графине? Неправда ли, очень интересное лицо? Хотя есть что-то… и отталкивающее. Вы не находите?
Я подумал, что он ничего не понимает и не поймет, а потому сказал уклончиво:
— Пожалуй…
— Да, прелестная девушка и милый товарищ, хотя должен сказать, что я не горячий поклонник ее произведений. Есть манера, есть школа, есть, если хотите, что-то своеобразное, но…
— Позвольте, какие произведения?
— Да ее картины, parbleu! Разве я вам не сказал, что она — художник? В последнем Салоне была ее картина и несколько этюдов. Она очень известна. Вы, наверно, заметили. Рэ. Рэ!
Рэ! Так это она подписывает свои холсты двумя нескромными буквами? Так это — Рэ? Не могу сказать, чтобы от такого открытия что-нибудь для меня стало яснее. Напротив, спуталось и усложнилось. Как не знать Рэ? О Рэ говорили. Говорили, что картины ее «производят тяжелое впечатление» — это все поняли, то есть так поняли. А я ничего не понял. Отошел, помню, с сумбуром — даже не в голове, а во всем моем существе. Я тотчас же припомнил ее «Костер», который видел в прошлом году. Описывать картин нельзя, да и не нужно. И то, что в «Костре» смутило меня — совсем уж не покорно словам. В словах оно слишком обычно. Хорошо написано, кажется. Темнота. Большой огонь посередине. Слева полуголая старуха — и справа такая же. От одной как-то видна тень, и кажется, что три старухи, причем одна — огромная. Вот и все. В старухах — костяная неподвижность, земляная тяжесть. Третья, теневая — огромная, но легкая. Вот и все. Смысла никакого — да Бог их знает, эти картинные смыслы! Но очень помнится и мутит душу.
Тянулся, тянулся обед… Lebrun стал болтать со мной, опять перешел к Рэ, видя, что я опять на нее смотрю, и сказал:
— Когда этот чудак, отец графини, умер… Я перебил его:
— О графе я ничего не слыхал.
— Неужели? А я думал, что слышали. Судьба графини замечательна. Сюзор, миллионер и затворник, шестнадцать-лет не считал ее своей дочерью. Она жила почти в нищете, с полусумасшедшей матерью, урывками училась, бегала в Лувр и в рисовальную школу… И вдруг все изменилось: отец взял ее к себе, ее и мать, которая, впрочем, скоро умерла, окружил царской роскошью: лучшие учителя, путешествия, свобода и его любовь, потому что он, говорят, умер у нее на руках и в последнее время не допускал к себе никого, кроме дочери.
— А теперь?
— Теперь она живет совершенно одна, в своем… чуть не дворце. Не затворницей, конечно, но около того.
— И не вышла замуж?
— Que voulez vous? Une artiste!..[2] — с необычайной легкостью равнодушного суждения ответил мой приятель, и больше мы о графине не говорили.
Но только что кончился этот длиннейший обед, как я, без всякого предварительного решения, стал пробираться между гостями, направляясь к этой женщине. Мне даже не пришло почему-то в голову попросить Lebrun меня представить.
III
правитьВблизи она была точно такою же, как издали. Только я увидел, что она — среднего роста и худощава, и платье у нее очень длинное. Она стояла ко мне спиной, у рояля (мы перешли в гостиную) и разговаривала с каким-то стариком. Но едва я приблизился — она обернулась и, к удивлению моему, подала мне руку, опять как старому знакомцу, и сказала:
— Bonjour. M-r Politoff?[3]
Старик тотчас же отошел. Я одного не мог понять: неужели только я в ней вижу то, что вижу, а другие ничего? Впрочем, быть может, они привыкли, примирились с ней. А ведь даже легкий Lebrun сказал, говоря о ней: «Etrange figure[4]. В ней точно нет жизни». Глупо, пошло, но с его точки зрения… пожалуй и так.
Я заметил вблизи, что она очень свежа, нежной свежестью бледных женщин. Она была моложе, чем я думал. Лет двадцать пять…
Что сказать ей? Она смотрела на меня в упор своими бледными, сквозными, точно пустыми глазами, восьмидесятилетними и прелестными, чуть-чуть улыбаясь.
Что сказать? Я хотел выдумать возможное, заговорить об ее картинах, что ли, — и вдруг проговорил почти невозможное:
— Вы мне кажетесь очень странной. Она по-прежнему глядела спокойно.
— Вы, конечно, отдаете себе отчет, почему я вам кажусь странной.
Голос у нее был тихий, даже глуховатый — и молодой, говор медлительный. Она произнесла свои слова отнюдь не в виде вопроса. В самом голосе было что-то тихо утвердительное, точно он и не мог бы подняться выше — для вопроса.
— Немного отдаю отчет, — сказал я, стараясь невольно быть точным. — Но не вполне. В душе много смутного.
— Да. Вполне и невозможно. Но в возможном вы правы. Вы мне очень нравитесь. Вы глубоки.
— Но вы мне не нравитесь! — воскликнул я, точно помимо моей воли. — То есть и страшно нравитесь, и страшно не нравитесь! И восторг — и ужас! Это необъяснимо…
— И это мучит вас, — досказала она. — Говорите все, что можете определить словами.
И я рассказал… все, с непобедимой точностью, что думал о ней за столом. Да, так-таки и рассказал все, даже не смягчая слов. Друзья мои, вы меня хорошо знаете. Вы поверите, что в этой женщине было что-то необычайное, беспримерное — потому что ведь нельзя поверить, нельзя представить меня, человека с обычным хорошим воспитанием, да еще по натуре сдержанного, да еще по профессии дипломата — говорящим так с незнакомой француженкой, художницей и т. д. и т. д. Но уверяю вас — ей не только лгать, но даже сказать какую-нибудь неточность — было нельзя. По крайней мере, для меня — нельзя. Не знаю, как другие. С ней, кажется, вообще говорили мало.
Она слушала меня с неподвижным спокойствием, как если бы я перед ней повторял — и раз десятый — свою роль. Другого сравнения не могу придумать. Когда я кончил, она сказала:
— Вы на верной дороге. Это первые догадки — но верные. Не будет неправдой думать так. Мне, действительно, и двадцать шесть лет — и восемьдесят один. Это так.
— Что за загадки! — воскликнул я почти со злобой. — Вы хотите воспользоваться моей необъяснимой фантазией, подчеркнуть ее — неизвестно, для чего?
Но она даже не улыбнулась.
— Не надо сердиться, мой милый. Лучше будем пока друзьями. Приходите ко мне. Я у себя по вечерам. А теперь поговорим о другом. К этому всегда время вернуться.
И она с удивительной и легкой властностью перевела разговор на что-то другое, на простое, но, должно быть, важное, потому что я не только не заметил фальши в переходе, а почти не заметил перехода. Мы говорили долго, — кажется обо всем, и об ее картинах. В ее голосе, в словах, была все та же тихая утвердительность, неподвижная — и почти бездонная, грустная глубина, молодая, свежая… дряхлость, которая была в ее глазах; и там и здесь она одинаково восхищала и ужасала меня. Соединялось несоединимое и — больше — не долженствующее соединяться.
Говоря с ней о чем бы то ни было — я говорил все о том же, об одном, — о ней.
IV
правитьСказать вам, что я влюбился в эту женщину — было бы неправдой. Полюбил ее — нет; тоже нет. Но чем чаще я ее видел (а я стал бывать у нее каждую неделю, потом и два раза в неделю), чем больше говорил я с ней и смотрел на нее — тем больше рос во мне пленительный ужас, пугающий восторг, и я уже не мог и не хотел бороться с его властью надо мной.
Она жила одна Редко выезжала. Много работала. Случалось, ее навещали, — но как-то неохотно, как неохотно она принимала. Я заметил, что, действительно, в ней было нечто отталкивающее — для других. Вероятно, то, что меня держало в странном, нелюбовном, плену около нее. Уходили, не размышляя: что-то неприятное в ней — и кончено.
Иногда мне казалось, что не будь в ней для меня этого загадочного, обезволивающего ужаса — я бы мог любить ее просто, как прекрасную женщину, большой серьезной любовью. Сначала она мне не понравилась; вернее, сначала я был сражен одной непонятностью ее лица, и ни о чем больше не мог думать; но после я, с величайшим усилием, старался иногда, на мгновенье, представить себе это бледное лицо только жизнерадостно-юным, успевал — и тотчас же на смену являлось прежнее чувство ужаса, но еще усиленное болью великой и недоуменной потери, точно у гроба любимого существа.
А потом я и вовсе забывал — о моей возможной-невозможной любви, и стоял перед страшной женщиной, лишь окованный ее и неженскими, и нечеловеческими цепями.
Мы сидели с нею чаще всего в маленькой гостиной около мастерской, вернее — кабинете; там была почти такая же темная, тяжелая мебель, как вот здесь; и так же угли порою рдели в камине. Отель ее, действительно, был похож на угрюмый дворец; я каждый раз проходил через целый ряд молчаливых зал, чтобы добраться до лестницы, ведущей наверх — в кабинет и мастерскую.
Графиня встречала меня всегда ласково, всегда ровная, всегда красивая, всегда в длинном черном платье, точно вечный траур она носила.
Всегда ровная… да, но я замечал, — и она не скрывала, что ровно подымалась и усиливалась ее ко мне ласковость и приветливость. Я был с ней всегда откровенен; я не мог быть иным; она знала все, что я сам знал о себе по отношению к ней; знала все мои муки ужаса и восторга, все возраставшие; и, — казалось, — не только понимала, а могла бы и разрешить их; и между тем не разрешала. Случалось так, что я говорил — она слушала и молчала или произносила своим тихим голосом несколько тихоутвердительных слов, с тихой и грустной, всегда какой-то далекой, лаской. И я не настаивал, не просил, не расспрашивал, не торопил: я не мог. Как будто совершался медленно какой-то путь, и укоротить его по воле было нельзя.
Оставаясь один — я мучился сильнее и острее; а в ней была строгая и покорная тишина, которой, при ней, и я покорялся.
Так шла зима. Мы были почти близкими друзьями — и я так же не понимал ни себя, ни ее, как в первый день встречи.
Казалось — я не могу больше жить без нее. Но и при ней не было мне жизни. Непонятная, недоуменная тяжесть моя все усиливалась. Я попробовал не видеть графини целую неделю. Это было уже почти весною. Наконец, через неделю, решил опять идти, но не сейчас, еще переждать дня три. И не пришлось. Утром я получил от нее записку — первую — где она писала:
«Будьте, друг мой, у меня сегодня вечером. Ивонна де Сюзор».
У меня и мысли не явилось ослушаться. Пришел час — и я был у нее.
V
правитьГрафиня встретила меня внизу. Мы вместе прошли цепь пустынных зал и вместе поднялись на лестницу.
Угли рдели в камине. Потолок был светел, стены темны. Она села у огня, в высокое кресло с прямой спинкой. Алый отсвет лежал на ее лице, гордом, молодом и страшном. Прозрачные, старые глаза не принимали горячих лучей, были все такие же бледные, не живые и прекрасные.
Но прежде, чем я взглянул в них, я сказал свои прежние мысли, с которыми жил:
— Вы были удивлены, графиня, что я не шел к вам так долго…
Она ответила:
— Нет. Я не была удивлена.
И я тотчас же понял, что не была удивлена и не могла быть.
Она продолжала.
— Видите ли. Мне следует сказать вам, рассказать вам нечто о себе; раньше этого нельзя было сделать. Не нужно. А теперь нужно. Потому что… вероятно — мы скоро расстанемся.
Перед словом «вероятно» она остановилась и произнесла его со странным усилием. Я безотчетно вспомнил, что в первый раз слышу это слово от нее. Она никогда не говорила: «вероятно», «я надеюсь», «я предполагаю», «может быть»… Но я едва уловил это, обращенный весь к ее слову «расстанемся».
— Вы уезжаете? — почти вскрикнул я. — Расстанемся?
— Да. Я не уезжаю. Но вы… вероятно… Опять «вероятно», и опять с усилием.
— Я никуда не уезжаю! Не думаю и не располагаю уезжать! Почему расстанемся?
Она помолчала.
— Все равно, — сказала она наконец. — Все равно, думаете ли вы или нет. Сегодня я должна рассказать вам то, чего вы не знаете. Расскажу вам потому, что я вас люблю.
Она произнесла эти слова с такой простой, повелевающей и покорной тишиной, что и во мне они отозвались той же тишиной. Мне и в мысль не могло прийти ответить ей, что я ее люблю или не люблю. То, что я к ней чувствовал, было и больше, и непонятнее всякой любви.
— Расскажите мне, если надо, — сказал я. — Да, и я чувствую, что теперь надо.
Странное спокойствие, почти оцепенение, овладело мною на время. Так я выслушал весь ее длинный и тихий рассказ, и понятный — и устрашающий.
Вот что она мне рассказала.
VI
править— Вы знаете, что граф Сюзор, по некоторым причинам, не считал меня своей дочерью и семнадцать лет я и мать моя жили вдали от него. Я его до семнадцати лет, до того дня, когда все переменилось, и не видала. Мы жили здесь, в Париже, почти нуждаясь, тем более, что мать была больна. Я поневоле привыкла к самостоятельности, пользовалась свободой, какой редко пользуются молодые девушки моих лет… моих тогдашних лет. У меня было много подруг и друзей по школе — я сумела попасть в рисовальную школу, имея непреодолимое пристрастие к живописи. Я была не по летам энергична, чрезвычайно жива, порывиста и горяча Несправедливость графа к моей матери вечно мучила меня, возмущала, заставляя чуть не сжимать кулаки при одной мысли; я ненавидела моего отца. Я обвиняла его и в моей судьбе. Я могла бы учиться, — не так, как теперь… Могла бы сделаться великой… Я была очень самонадеянна и верила в себя. Но если жизнь меня заколотит, думала я, могу и пропасть.
Мысли о моей судьбе ужасно мучили меня. Иногда я начинала бояться неизвестных, неизбежных грядущих ужасов и несчастий, думала о том, как бороться с ними, что будет со мною и с моею матерью, — и терялась, не зная, и плакала по ночам. Иногда, напротив, душа наполнялась живой надеждой на хорошее, широкое счастье, я хотела действовать, скорее идти навстречу — но как действовать? Куда идти? Не забудьте, я была одна с полусумасшедшей матерью, и мне было шестнадцать лет.
Один раз подруга в школе, девушка из общества, рассказала мне, что весь Париж теперь сходит с ума, увлекаясь каким-то новоявленным гадателем, предсказателем будущего. О нем говорили, что это — знатный француз; много лет проведший в Египте, в Индии или еще где-то; много лет изучавший тайные, древние науки во всей их почти бездонной мудрости, что он чужд всякого новейшего шарлатанства, гипнотизерства и фокусничества, а прост, как древний провидец. Он богат и денег не берет, — это последнее обстоятельство заставляло самых больших скептиков сомневаться в его шарлатанстве — и принимает всех. Его наперерыв приглашали в светские гостиные. Собраний он, однако, избегал.
Спустя несколько времени я почти то же самое прочла о нем в газетах. Я думала еще несколько дней, а потом решилась. И вечером (днем я была занята) отправилась к нему.
Мне казалось, что я совершаю какой-то отчаянный поступок. Одна, чуть не ночью, к гадателю… И какой вздор! Что за глупое суеверие! Наверно, шарлатан… Да пусть шарлатан! Почему не пойти, все-таки любопытно. Воображаю, какая у него обстановка и чего он навез из Индии, из Тибета…
Уже лестница меня разочаровала и укрепила в мысли, что он — шарлатан. Говорили о богатстве — ничуть не бывало. Обыкновенная, даже бедная квартирка в одном из дешевых кварталов. Я позвонила с бьющимся сердцем, ожидая, что найду у него толпу. Это меня даже ободряло.
Вместо какого-нибудь слуги — красного или черного, из Индии — мне отворила дверь грязноватая femme de menage[5] и тотчас же провела в маленькую приемную, ужасно бедно меблированную. Не было ни души. Я хотела сесть, — но в ту же минуту из соседней комнаты вышел обыкновенный старичок в сером халате, маленький, немного лысый, с небольшой седой бородкой. Это и был прорицатель.
Мне не понравилось его крошечное, все сморщенное личико, ласково и хитро улыбавшееся. Было в нем и смешное.
Он не спросил ни моего имени, ни зачем я пришла — легко было догадаться, зачем. Сел за узкий и длинный деревянный стол, у лампы, посадив меня напротив. Ласково, почти вкрадчиво, попросил мою руку, которую я ему протянула уже без смущения. Какие все пустяки! Он долго смотрел на мою ладонь, потом спросил о числах моего рождения, — года и дня. Потом несколько раз взглянул мне в глаза.
Помолчал и заговорил.
Чем он дольше говорил — тем больше мною овладевали досада, чуть не злоба, и смех. Наконец, я вырвала у него руку и рассмеялась — не без презрения — ему в лицо.
— Это все, не правда ли, что вы можете мне сказать?
— Да, дитя мое… Я вижу это по вашей руке, по вашим глазам. Вас ждет завидная судьба. Вы будете богаты, будете известны… У вас есть неприятности, но они пройдут. Долгая жизнь в довольстве и блеске, счастливая любовь — и одна… Несколько раз будете больны, но выздоровеете, — ибо долгая жизнь…
Словом, он опять повторил все сначала, кое-что прибавил, все в тех же фразах. Эти противные, ничего не говорящие, ничего и все обещающие плоские фразы, монотонные — привели меня почти в неистовство. Какой-то бес овладевал мною все больше и больше, овладел — и я крикнула:
— Подите вы вон с вашим пошлым шарлатанством! Ни у кого из вас даже фантазии нет! Все в мире гадатели говорят всем в мире простакам одни и те же общие фразы, одинаково для всех годные! Долгая жизнь… Любовь… Болезнь… Неприятности… и пройдут… Каждая кухарка умеет сказать это по картам — и угадать! При чем же эти мудрости, древние науки, Индии — ни при чем! Как скучно!
— Дитя мое… — начал было старичок.
Но я его перебила. Я была слишком взволнована и горько возмущена. Я вскочила со стула и, стоя перед ним, продолжала, неожиданно горячо:
— Нет, я поверила бы только тогда, если бы мне предсказали мое будущее, каким оно будет, — и мое, слышите, мое! Нет одинаковой судьбы, как нет одинаковой души, и мне нужна моя собственная судьба, мое счастье, мое несчастье, мое сердце с моими будущими чувствами, — все нужно, скажите мне обо всем, если можете, расскажите цвет обоев в комнате, где меня ждет радость! Покажите глаза человека, которого я буду любить! Вот тогда я поверю, что есть мудрость, знание, предвидение! Но вы не можете. Так и молчите. Утешайте других вашими «древними науками»!
— Дитя мое… — сказал опять старичок.
Я посмотрела на него. Он перестал улыбаться. Он мне показался внезапно испуганным — и пугающим. Я замолчала. Молчал и он. Потом произнес — и так странно:
— Это вы?
И усмехнулся, но совсем не по-прежнему. И злая радость — и жалость были в этой усмешке. Я не знала, что сказать.
— Так это вы? — повторил он.
И продолжал, не дожидаясь ответа:
— Вы хотите знать вашу судьбу, вашу собственную, всю до конца, до цвета глаз вашего возлюбленного? До последнего движения вашего будущего сердца? До…
— Вы издеваетесь надо мной! Повторяете бесцельно мои же слова! Да, хочу, конечно, хочу! И знаю, что это невозможно, и презираю вас с вашими науками, потому что ничего другого мне не нужно. Прощайте.
Я двинулась было к двери. Он не удерживал меня, — надо быть справедливой. Но я сама при взгляде на него остановилась.
Тогда он проговорил.
— Так это вы. Мне было сказано, что один раз — только один раз — придет ко мне женщина и будет требовать того, чего требуете вы. И мне позволено на этот один раз — только раз! — исполнить то, что она потребует. Но лишь позволено — а не поведено. Я могу не исполнить, если вы откажетесь от своего желания.
Он так сказал это, что я вдруг поверила.
— Никогда не откажусь! Никогда! О, если можете, умоляю вас! Скорее, скорее, сейчас, если только можете!
— Не нужно умолять, — произнес он почти со строгостью. — Я сделаю, если вы не откажетесь. Сейчас, сегодня, я не сделаю. Вы должны подумать о том, чего просите. Пойдите домой, подумайте. Если, и подумав, не откажетесь — придите завтра, в это же время. Не придете завтра…
Я поняла, что с ним нельзя спорить. И произнесла только:
— Хорошо, я приду завтра. Конечно, приду! Тут нечего размышлять, не о чем думать.
— Нет, есть о чем, — сказал он настойчиво и встал, провожая меня к дверям. — Подумайте, подумайте, дитя мое. И… — прибавил он вдруг тише, запирая дверь, — когда будете думать — помолитесь там… кому знаете… Кому хотите.
VII
править— Я не спала почти всю ночь от ожидания, волнения и радости. Старику, когда он говорил свои последние речи, не верить было почему-то нельзя, я поверила бесповоротно и только досадовала, что он из упрямства отложил дело на целые сутки. О чем думать! Что тут сомневаться! Мне дается такое исключительное счастье, такая сила — знать! Открывается сокровенная тайна будущего! Люди всю душу полагают на то, чтобы угадать хоть часть — а я буду знать все! Какой безумец отказался бы от этого! Я смеялась над советом старика — «подумать», и думала только о том, как я это узнаю. Он мне расскажет? Но слова не дают всей полноты представления. Он мне покажет? Но глазами нельзя видеть своих собственных чувств и мыслей. А он обещал дать мне все, все! Я узнаю моего отца, узнаю, как я ему отомщу. Что я ему отомщу — я не сомневалась.
Ночь прошла, длинно тянется день. Я просидела весь день дома. Достаточно я «думала»! О другом совете старика, помолиться кому-нибудь, — я забыла. Я никогда не была особенно религиозна. Да и о чем молить, просить, спрашивать, когда я все буду знать!
Бес смеха, хохота овладел мной. Я целый день беспричинно хохотала, смехом отвечая на всякий вопрос домашних. Едва смерклось — я надела шляпу и ушла бродить по улицам. Накрапывал мелкий предосенний дождь. Я едва удерживалась от смеха, глядя, как шлепали в грязи бедные серые люди, дрожащие за каждый свой шаг, каждым шагом вступая в неизвестное, в неверное, в темное. Они не знали, что ждет их за первым поворотом. Бедные! Жалкие!
Время шло. Приближался назначенный час. И в назначенный час я была у дверей старика.
Он отворил мне сам, тотчас же. Никого, даже той женщины, служанки, я не видала. Старик держал в руках зажженную свечу, хотя в прихожей и в приемной горели лампы.
— Это вы, дитя мое, — сказал старик. — Вы пришли. Я так и думал.
Он был в том же сером халате, весь совершенно такой же, как накануне, — и весь совершенно другой: он трясся, точно от захватывающей тайной радости, смешанной со злобным испугом, почти ужасом. Он был похож на трусливую и гадкую старую птицу, серую, — и по-птичьи втягивал лысую голову в широкий ворот халата. Птица была трусливая, но большая и сильная. Силу я тотчас же в нем почувствовала — и опять поняла, что он меня не обманет.
В приемной старик, не выпуская из рук свечи, остановился, точно еще больше струсил, и сказал:
— Вы подумали, дитя мое, вы сами решили… Я советовал вам подумать. И вы, после свободного размышления, пришли ко мне, не правда ли, с тем же требованием, чтобы я…
— Да, да! — вскрикнула я нетерпеливо. — Вы не будете повторять мне все снова! Это решено!
Его дрожь заражала меня. Я уже не смеялась и не радовалась. Беспокойство, нехорошее и невнятное, меня захватывало. Я испугалась, что придет страх. Очень он был где-то близко… а страху, казалось бы, не от чего явиться.
— Долго вы будете еще мяться! — почти грубо крикнула я.
Старик тотчас же повернулся и, промолвив с неожиданным спокойствием и строгостью: «Идите за мной», — направился к двери в углу, которой я раньше не заметила. Отворил ее и прошел.
Я промедлила на пороге мгновенье, только одно мгновенье: словно чья-то тихая, ласковая рука попыталась удержать меня; но она отстранилась, внезапный страх скользнул по мне и исчез, точно холодная мышь пробежала по телу — и я вошла за стариком.
Очень большая — громадная — комната с низким потолком, и совершенно пустая. Только потолок, пол и очень гладкие, очень белые стены. Даже окон я не заметила. В одну стену, впрочем, был вделан камин, огромный, черный, как раскрытый старческий рот. На камин мой спутник поставил свечу. Я увидала, что за камином, отставленный почти на середину комнаты, стоит стул, самый простой, деревянный, — и только один.
Мне теперь казалось, что я опять ждала чего-то особенного, мягких светов, таинственных ковров, одуряющих курений, чего-то волшебно-пугающего, — а странная пустота и белизна комнаты обманули меня, и страх, ползающий близко, был не тот, которого я, может быть, хотела, но нехороший, невнятный, тупой — и тоскливо-душный, похожий на тусклый свет свечи в огромной комнате.
— Сядьте, дитя мое, сядьте на стул, — сказал старичок суетливо, все с той же злобно-ласковой трусливостью. — Сядьте. Сейчас… Сейчас…
Я покорно села, — как стоял стул, — спиной к камин}, лицом к сплошной белой стене, бесконечной, сливающейся и с потолком, и с другими белыми стенами. Я уже немного оправилась и даже подумала о том, что прежде меня занимало. Рассказывать он, очевидно, мне не будет. Может быть, я увижу себя и все на этой белой стене.
Но стена белела гладкая, мертвая.
Старичок перестал суетиться.
— Дитя мое, — проговорил он холодно и твердо. — Я должен отвечать, если… В последний раз: вы хотите?..
— Да. Да, — сказала я. Но сказала уже не думая, что говорю, сам язык сказал.
Старик вынул белый шелковый платок из кармана халата.
— Хорошо. Хорошо. Пусть исполнится, — заговорил он быстро. — Сидите спокойно. Ничего. Я только положу вам руки на голову. Но сам я не должен видеть. Мне нельзя. Я не должен. Вот, я завяжу себе глаза.
И он дрожащими пальцами стянул узел платка на лысой голове. Платок был большой, и концы смешно свешивались вниз. Но тотчас же старик зашел сзади стула, и я только слышала его лепетание:
— Сейчас. Сейчас. Вы здесь? Я опущу руки вам на голову. Я опущу — и подниму. И больше ничего… ничего.
Лепетание замолкло. Я почувствовала, как он медленно опускает, вероятно сложенные, руки на мою голову, еще не касаясь ее. Вот, коснулся… О, какие тяжелые! Коснулся, опустил, и…
И тотчас же поднял. Между движением его рук вниз и движением вверх — не прошло никакого времени. Сколько бы мы не уменьшали время — до тысячной, до миллионной секунды — все же это будет некоторое время, а тут не было никакого. Но лживее всего — сказать, что не было ничего. О, ничего! Нет, все, — не было только времени.
Я встала. Обернула к старику лицо. Он сорвал повязку и поглядел в мое новое, теперешнее, лицо, близко, — и помню его глаза: жалкие, жалобные и ненавистнические, и полные страха смерти. Такими глазами убийца или насильник смотрит на дело своих рук.
Он взглянул — и отвернулся. Я пошла вон, не оглядываясь. Он остался.
VIII
править— Вам еще не ясно, что было со мною тогда, в тот… промежуток, между двумя движениями его рук, когда не было времени. Трудно понять это обыкновенному, счастливому, живому человеку. Я постараюсь сказать, но если вы чего-нибудь не поймете — замените темное место верой: вам это доступно.
Я хотела знать мою будущую судьбу, всю мою грядущую земную жизнь такою, какой я ее проживу. Такою, какой я ее почувствую. Всю, до смерти, всякое будущее мгновенье. Для этого нужно было ее прожить. И я ее прожила. Вы должны поверить мне, когда я скажу вам, что в тот… кусок безвременья или вечности, между двумя движениями рук старика, я, сама я, которую я не видела, а ощущала изнутри (так же, как теперь я себя не вижу, а ощущаю изнутри) — прожила все свои мгновения, часы и годы, мне сужденные, продумала все мысли, которые уже были и еще будут, выплакала все слезы, которые дано мне пролить, утомилась всей работой, переболела всеми болезнями моей жизни, слышала все слова, из которых многие только еще услышу, узнала все, что узнаю, видела все и всех, кого увижу; надо мной уже совершилось все, — вплоть до последнего вздрагивания моего тела в последнюю минуту, в последней агонии…
Графиня Ивонна остановилась. Она была права: я еще не понимал, я еще не принимал.
— Верьте, — сказала она через минуту. — С верой в это можно понять, представить себе, что это такое и что я теперь такое. Все знают свое прошлое. Я знаю свое будущее совершенно так же, как все знают прошлое. Я — помню свое будущее.
— Но, графиня… — пролепетал я. — Прошлое мы забываем… И разве можно все помнить… И вы можете забыть…
— Забываем… да, конечно, нельзя все помнить с одинаковой, ровной живостью. Но это ничего не меняет. Чуть вы направляете мысль на что-либо из прошлого, оно встает перед вами с изведанной ясностью. Так и я, о чем бы ни подумала из моей жизни — оно здесь, оно уже было. И даже знаю, когда и какой мыслью подумаю. Каждая мысль, каждое движение души и тела приходят ко мне во второй раз, и я знаю время их прихода. Я прожила две вторых жизни, потому что ведь и мое первое переживание, тогда, в провале безвременности, было лишь ярким, верным отражением, образом именно этой будущей, второй жизни, то есть было совершенно таким же, совершенно, — как и она сама, вторая, — жизнь со знанием! Друг мой, вы, человек, которого я люблю, которого я уже любила, которого я потеряю и теряла, — если не умом — то сердцем, всей свободой вашего сердца и его счастьем, — вы поймите беспримерность и бездонность моего горя: я никогда не любила вас в первый раз: опять люблю вас — и опять во второй! И опять потеряю — только потому, что никогда у меня не было первой любви…
Я не знал, понимаю ли я ее. Среди серого, удушливого и плоского ужаса у меня в голове толкались какие-то отрывочные мысли, какие-то вопросы. И я сказал с усилием:
— Графиня… графиня… Но разве нам не дана свободная воля? Ведь это древний Рок… Это fatum…[6] Я не могу верить, что мы не властны изменить нашей судьбы.
— Да, есть свободная воля. И я взяла ее, и всю истратила, сразу… в тот вечер у старика. Я изменила свою судьбу, свободно пожелав знать. Судьба изменилась, благодаря этому желанию и его исполнению, по моей воле. И я узнала ее уже изменившуюся (от знания), а той моей судьбы, которая совершилась бы, если б я не захотела знать, — я не знаю. Ведь не она меня ждет. Ее предсказал мне старик, в первый вечер. Она, извне, похожа на мою. Единственная любовь… Только он сказал: счастливая. А я пережила, переживу несчастную. Но несчастная она опять потому, что я пожелала знать, узнала — и тем изменила все.
— Но если б вы захотели, графиня, — снова заговорил я, — если б вы захотели все-таки изменить что-нибудь… Умереть раньше вашего часа? Изменить, изменить…
— Раньше, чем я захочу, — я знаю, что захочу и что поэтому сделаю. Я знаю, сколько еще раз придется пережить мне это мучительное желание — пойти против неотвратимого, прервать, кончить раньше конца… И знаю, какие мысли и чувства остановят меня. Я скажу вам их.
Она встала и оперлась рукой на камин, вся черная, вся страшная, сама — как судьба. Я уже не смотрел на нее, как на человека.
— За то, что вольно преступила благостный закон неведения — я оторвана от всего человеческого; я — одна. Люди живут, то есть желают, верят, сомневаются, стремятся, радуются, надеются, разочаровываются, боятся, молятся… Для меня нет в жизни ни страха, ни надежды. Мне нечего ожидать, сомневаясь, не о чем просить. Времени — во времени — для меня нет. Ничего нет. Но… только во времени! Только в жизни! А там? Когда я опять, во второй и последний раз, переживу муку агонии и закрою глаза — что будет? Видите, тут я спрашиваю, потому что тут у меня есть все счастье незнания, веры, ожидания, надежды! Тут я становлюсь равна и близка людям. Тут, надеясь, я боюсь, — и потому не хочу и не могу пожелать своевольно прервать меру наказания, а хочу исполнить всю. И, может быть… да, может быть — я найду там и отдых, и свою человеческую силу, и новую, вечную свободу…
Она стояла передо мной, обернувшись лицом к огню камина и ко мне. Лицо ее мгновенно — на одно мгновенье, — изменилось, я его больше не знал: осиянное алыми лучами, молодое, только молодое — и вечное, оно было так прекрасно, что я с трепетом опустил глаза, не смея смотреть. Когда я их поднял — было кончено. Прежняя страшная женщина смотрела на меня прежними старыми, пустыми глазами.
И, должно быть, я понял ее. Потому что невыразимый ужас наполнил мою душу, но в этом ужасе уже не было того пленяющего, притягивающего и обезволивающего восторга, который смешан со страхом, когда мы не знаем или не понимаем причины страха. Непонятное, неизвестное сменилось знанием, — ужас удесятерился, расширился болью, состраданием, насквозь колющей жалостью, — но восторг исчез. Он остался перед вечно непонятной сущностью не человеческих законов, но не перед ней, не перед этой женщиной, ибо — если не смысл — то сама страшная судьба ее была мне ясна.
В ужасе отчаянья нет восторга. Есть тупая тишина. Моя душа наполнилась ужасом отчаянья — и тишиной.
Прошли какие-то мгновенья.
Ивонна опять села в кресло. Угли потухали.
— Я скажу вам еще несколько слов, — произнесла она своим глуховатым, уставшим голосом. — Мне тяжело было рассказать вам, но так лучше, да и нельзя иначе. Двум людям во всей жизни я должна была рассказать это. Только двоим дано было близко подойти к моей жизни, уловить страшное и тайное в моем лице, и мучиться этим. И я рассказала… одному, потому что любила, другому — потому что ненавидела. Если бы вы не узнали — вам было бы хуже. Если б он не узнал… Да что говорить об этом, — разве могла я сделать иначе, чем сделала. Так вот, этот второй… первый… все равно, — это был мой отец, граф де Сюзор. Он — вы знаете — примирился с матерью, взял нас к себе. Меня он полюбил безумно, как умел любить только он, и свою дочь, перед которой он чувствовал себя виноватым. Во всей его жизни, к старости, остались живыми лишь два чувства: привязанность ко мне — и страх смерти.
Графиня остановилась на мгновение, пристально взглянула на меня и продолжала:
— Вы угадываете, это так. И это слишком ясно: да, я знаю, знаю свое будущее и будущее тех людей, жизнь которых соприкасается с моей; именно в точках соприкосновения и знаю. Ведь я знаю слова, которые услышу от них и которые ими еще не произнесены! Скажем — я знаю, что кто-нибудь в будущем должен сообщить мне о постигшем его только что несчастии. Я уже знаю об этом несчастии из его будущих слов — которых он теперь сам еще не знает. Но я никогда не говорю, не говорила, не скажу никому ни о чем! Никогда! Не нарушу счастья неведенья, не должна, не могу. И я иду по своему пути, избегая соприкосновений с людьми. Хорошо, что мой путь пустынен. Хорошо, что только двое остановились при взгляде на мое лицо. Вас — мне дано охранить раскрытием правды. Я вас люблю. Моего отца — убила правда. Я его ненавижу… или ненавидела. Его любовь и его проницательность дали ему вечные мученья около меня. Я сказала, что правда убьет его. Он не поверил. Тогда я ему сказала все. И… я ему сказала час его смерти. Ему, ему одному! Но я и не могла иначе! Ведь час, когда я сказала, и был этим часом. Я знала о его смерти — он умер у меня на руках. Любовь, жалость ко мне, вместе с отчаянием, — и страх неизбежной смерти убили его.
Смерть! Смерть!
От этого слова, которое одно для нее еще звучало надеждой — на меня повеяло последним холодом. Что я делаю здесь, я, жалкий, раздавленный, неведающий — и счастливый, потому что живой? Зачем я с этой женщиной? Она меня любит… Нет, нехорошо живому, если его любит мертвый. Ведь и я любил ее… или любил бы… о, не знаю, не знаю! Смеем ли мы любить любимого, когда за ним закрыты двери склепа?
Я поднялся, с трудом, как тяжело больной.
— Графиня, — произнес я. — Я не могу теперь… говорить. Я не знаю, лучше ли, или хуже, что вы мне все рассказали. Но я не лгал перед вами никогда. И как только я буду в силах понять свою душу, я вам все…
— Вы мне напишете, — ответила она просто, вставая.
Я хотел спросить: «Почему напишу?», но вспомнил, что ведь она все знает, она лучше знает; вероятно, напишу…
Ноги мои едва двигались, тяжелые, точно застывшие. У дверей она остановилась, взяла мою голову обеими руками и поцеловала меня в губы.
Я почувствовал в этом поцелуе весь холод, всю торжественность, все неразгаданное величие и вечную, грозную пленительность — Смерти, соединенной с Любовью.
И в несказанном трепете благоговения я, как недостойный паломник склоняется к мертвому, но святому, телу, — склонился к ногам женщины и поцеловал край ее одежд.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
IX
править— Теперь осталось досказать лишь несколько слов.
На другой день я получил телеграмму, что отец мой тяжело болен, меня вызывали в Россию. Я решил уехать в ночь. Перед отъездом я все-таки успел написать графине-то, что приблизительно рассказал вам, — о себе, о своей душе. Я не мог ей лгать. Я написал, что уезжаю, и почему уезжаю. Она это знала вчера! Она говорила (я вспомнил) — «вы уедете…» — Она знала вчера и мою душу, потому что я все написал ей сегодня. Ведь она уже читала ненаписанное письмо!
Я был в полусне, в полубреду. Несчастье — телеграмма из России — была моим счастием. Я должен был уехать.
Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа, — и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь — но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, — связано у меня с частой думой — о ней.
Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который — я бессознательно надеялся — вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание. Быть может, и вся душа моя выросла из этого ужаса и этой боли. Я хотел бы, чтобы вы поняли… а если не поняли чего-нибудь — то поверили; нам это доступно.
Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет, — она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непере-ступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел — смерть.
Графиня жива, — я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу — то не здесь, а там, где есть милость и прощение.
Политов умолк. Молчали и друзья. Угли гасли, безмолвные, в камине. Темные стены. Темные занавеси. Темная, теплая и тяжкая тишина. Время как будто остановилось — так безгласно перекатывались темные волны темного Будущего через недвижный рубеж Настоящего, — чтобы превратиться в уже видимое, ведомое Прошлое.
И все точно боялись пошевелиться, боялись отделить явностью Настоящего — ведомое от неведомого.