Вслед за войной (Кондурушкин)/За ранеными

Вслед за войной — За ранеными
автор Степан Семёнович Кондурушкин
Источник: Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915. — С. 214.

Несколько дней я провёл во Львове, знакомясь с городом и людьми. Город жил тревожно. Тысячи русских беглецов с Карпат, сотни разбитых австрийцами «за русские убеждения» семей священников, учителей, адвокатов, судей искали себе здесь приюта и помощи. Громадное здание «Русского народного дома» всегда было полно людьми. Только в одном Львове до двадцати тысяч чиновников австрийской службы остались без мест; многие терпели нужду. А около города, по широкому полукругу, от Тарнова до Черновиц, горела война, принося каждый день новые тревоги, надежды, ожидания. Мне надо было проехать ближе к Карпатам.

Пятого февраля, возвратившись из города в гостиницу, я получил из канцелярии главноуполномоченного общедворянской организации письмо, в коем — уведомление: военно-санитарный поезд номер восемь назначен по направлению ст. Санок и отойдёт с главного вокзала около двух часов дня. Было без пяти минут два. Охватило чувство досады: вероятно, я уже опоздал! Но всё-таки быстро собрался и поехал.

Может быть, мне так казалось, но в эти часы улицы Львова, освещаемые между двух облаков жёлтым солнцем, были полны движения, и трамвай неоднократно должен был стоять. Моё нетерпение возрастало.

Минут на пять вагон задержался стадом быков. Оно медленно двигалось во всю ширину улицы, пошевеливая кустарником рогов. Иногда в уровень с окном вагона поднимался большой чёрный глаз, ярко отражающий в зеркальной глубине узорную линию домов, цветной вагон, экипажи, текучую толпу и синеву неба в пятнах облаков. И именно при виде этого холодного и ясного зеркального отражения в бычьем глазу поневоле думалось о том, что это идут миллионы «порций» для миллионов людей в горах и окопах.

Потом дорогу запрудили подводы с дровами в военных телегах. Но на возах сидели галицийские мужики; из-под толстых шапок они выглядывали на вагон таким же бессмысленным, бычьим взглядом, тянулись непрерывной цепью, пока полицейский не разорвал эту цепь и не дал вагону проехать. Наконец, почти на десять минут остановила на улице всякое движение колонна войск…

Был я нетерпелив, но и в настроении торопливости обратил невольное внимание на соседей в вагоне. Против меня сидели трое: молодой поручик и две женщины по обе стороны. Одна с лицом бело-розовым — жена офицера. Вся она горела, вспыхивало румянцем лицо и гасло; кончиками розовых пальцев по детски брала ремённый шнурок мужнина револьвера и слегка крутила, как бы тем лаская мужа. Почти постоянно смеялась нервно-радостным смехом и объясняла, что смеётся выговору польских слов, красивым домам, вчерашнему приезду в город и поискам гостиницы… А в сущности смеялась от радости своей, вся склоняясь к мужу и заглядывала в глаза. Другая сидела в углу, задумчиво сжала губы — сестра офицера. Она молчала, не смотрела на брата, но, чувствовалось, думает о нём, слушает радостный лепет невестки, рада ей и брату, но вместе с радостью есть у неё своя постоянная печаль. Юный офицер с лицом серьёзным и скромным сидел меж ними, поочерёдно склоняясь к одной и другой, больше к сестре, чем к жене. На сестру смотрел прямо и просто, жену же видел боковым взглядом, точно стеснялся посмотреть при людях яснее. Чувствовал, как она горит огнём улыбки и румянца, как нежно крутит ремешок револьвера и старался придать своему лицу безразличное выражение. Было в его лице мужественное и детское одновременно: круто изогнутая линия пухлых губ, потемневшая на морозе и ветру кожа продолговатого и безусого лица.

С первого взгляда я еле признал в нём офицера — до того вся одежда его походила на солдатскую. Настоящего солдатского сукна смятая шинель, того же сукна погоны, чуть заметная дорожка по погону; звёздочки цвета сукна. Даже петлицы на воротнике и картуз — всё было как у солдата, за пять сажень отличить трудно. Это они обе, жена и сестра, собирая на войну, как природа бабочку хотели укрыть в солдатской стихии своего Серёжу (а его Серёжей звали). И искусно сделали! Я ещё не видел другого офицера, который бы столь мало отличался от солдата всем видом своей одежды. Может быть, они даже нарочно мяли тогда упругое, новое сукно, затирали голубые петлицы и картуз купили совсем солдатский, садились на него, затаскали, запылили.

— Ах, Серёженька, хоть и не так красиво, да только бы ты живой вернулся!..

Серёжа тогда немного спорил, говорил: «Ну, вот глупости!» Но втайне соглашался и благодарил.

И вот через шесть месяцев войны они приехали к нему во Львов откуда-то из средней России (это по разговору понятно) и уж завтра уезжают обратно, а теперь едут на вокзал справиться о поездах и билетах.

— Что ты молчишь? — тихо спросил сестру офицер.

— О чём же мне говорить! — ответила она одними губами.

Но потом из деликатности поговорила о нетопленой комнате в гостинице, даже улыбнулась:

— Так, видно, уеду и не согрею комнату в этом вашем Львове. Ах, уж, ну его! Чужой какой-то!..

Профессор Ж. встретил меня у подъезда вокзала известием, что поезд не только не отошёл, но даже, кажется, не подан на главный вокзал, и, вообще, времени у нас до отхода достаточно. Чувство напряжённой торопливости сменилось состоянием благодушного покоя. Можно сделать всё не спеша.

Почти все места громадного зала первого класса заняты. Ели, пили, стучали посудой. Было душно, накурено, и пахло щами. Бегали в тесных проходах меж столами маленькие усталые лакеи, и у противоположной стены, сквозь туман табачного дыма, пыли и испарений еле виден за буфетом маленький хозяин.

Платформа выше вокзала, под железно-стеклянными сводами. Из подземного хода под своды выводят лестницы с надписями: на Станиславов, на Самбор, на Перемышль, на Раву-Русскую… Своды столь велики, что, казалось, под ними как под небом ходят тучи, и на широкие поля платформ может падать здешний дождь.

Под сводами стояли три поезда — маленькие тонкие гусеницы на асфальтовых полях. Бегали совсем уж маленькие люди, но голоса их звонки, почти громоподобны. Кто-то, видимо, тешился этой звучностью и переливчато кричал:

— И-а-о-о!

Которая из этих козявок так гулко шумит, разобрать невозможно. Звонко и устало пыхтел паровоз.

Санитарный поезд номер восемь стоял на седьмом пути. Длинный ряд выкрашенных серой «боевой» краской вагонов: четвёртый класс и теплушки. Точно пятна крови на каждом вагоне красные кресты. Около некоторых вагонов виднелись фигуры санитаров. В короткой кацавейке поверх рясы, засунув руки в рукава, нахохлившись стоял чернобородый монах. Уполномоченный поезда, генерал В., отдавал спешные распоряжения.

— Пожалуйте в этот вагон!.. Вот я вас познакомлю с нашим старшим врачом… Каллистрат Петрович, будьте любезны, покажите отделение!.. Опоздали мы, ничего не поделаете, не от нас зависит. Часа через два выедем, не раньше!..

Вагон четвёртого класса отделан чисто, разделён на пять отделений. В первом — мы с профессором, в следующем — врач из Санока, потом канцелярия, помещение генерала, старшего врача. По концам вагонов топились печки, было жарко, пахло горячей клеёнкой и тонким ароматом чистой карболки и духов.

Профессор любит путешествовать. В путешествиях он провёл значительную часть жизни. От удобного помещения приходит в счастливое настроение и радостно говорит:

— Ведь гоже, товарищ! А? Чего вы хотите, дорогой мой, война! Как по вашему?

Когда мы выезжали из Львова, гасла над снежной равниной красная заря. С облегчённым и усталым от хлопот видом прошёл в своё отделение генерал. Мечтательно курил у окна, слегка пожёвывая дым, доктор и сёстры проходили из своего вагона через наш в столовую на чай.

Постукивали колёса вагонов. За окнами тянулись освещённые мутной горбушкой луны ледяные поля, изрытые окопами. В вагоне тепло, отделения освещены. Теперь в поезде время отдыха, поезд пустой. Но как будто ещё никто не уверился в отдыхе, ходят все беспокойны.

В канцелярии стоит свечка под розовым колпачком. Секретарь в отпуске, и вместо него сёстры. Не торопясь перебирают бумаги, приводят в бумажный порядок только что законченный рейс. Старший врач диктует:

— На основании сего вышеизложенного… Написали?

— Написала. Да просто бы одним словом: поэтому! — слышится голос сестры.

— Ну, нет уж, матушка, так и пишите, как я говорю… сего вышеизложенного явствует… две точки!

Ведь это речь идёт о семи сотнях раненых, коих отвезли! И я понимаю это «сего вышеизложенного!» Когда ехали с ранеными, были отдельные люди с простреленными руками, ногами, страдающие телом и душой. Тогда делались перевязки, давались лекарства. Теперь это явление надо вложить в сухую канцелярскую форму. Отдельные люди исчезли, и всё стало бесстрастным государственным делом «третьего рейса». Семьсот раненых, из них шестьсот русских, сто австрийцев, столько-то раненых больных, обмороженных. И «на основании сего вышеизложенного» что-нибудь о пудах хлеба, порциях, о жалованье санитарам. Нужно, чтобы форма была бесстрастная, такая, какая сто лет употреблялась в делах больших и малых, сельским писарем и министром, при свадьбе, рождении и смерти. Тогда только с известной точки зрения станет понятна и война — большое государственное дело.

Тук-тук, та-та-тук, однообразно и мерно стучат колёса. Но поезду веет сонливым покоем. Прошёл я в вагон санитаров. В столовой хлопотала к ужину сестра, Анна Ивановна, толстая, природно-ласковая, себе на уме женщина. Перетирая тарелку, она держит её высоко перед собой — круглая белая луна. Стоит расставив ноги, чтобы не качаться от толчков вагона, и, улыбаясь из-за тарелки карими глазками, ласково провожает:

— Ну, ну, сходите к ним! А монахи у нас там скучают.

Санитары тоже все на отдыхе и в сборе. В первом отделении четыре афонских монаха — имяславцы. У них в углу целая божница: икона Божией Матери Казанской, икона Божией Матери Отрада и Утешение, Серафим Саровский, образ Распятия. От монахов и до сих пор слегка пахнет кипарисом, и обида всё ещё живо их волнует: они наперебой рассказывают, как с ними поступили; в Одессе даже со многих насильно монашеские одежды совлекли. Да приехал князь Урусов, расследование производил. Спрашивает наместника Пантелеймоновского афонского монастыря:

— Что они сделали?

— Хотели ограбить монастырскую казну.

— А ограбили?

— Нет, не ограбили…

— Что же они сделали?

— Хотели поджечь монастырь.

— А подожгли?

— Нет, не подожгли… Они хотели выгнать игумена!

— А выгнали?

— Нет, не выгнали.

— Ну, пусть себе едут с Богом свободно.

Теперь епископ Мефодий благословил их поступить санитарами в армию. Уж три месяца работают даром.

За перегородкой у повара над кроватью иная живопись; там картинная галерея открыток: женщины, пейзажи, портреты. И сам он стыдлив, губаст и нежен; каждым словом своим, изысканным и деликатным, воркующим голосом говорит о том, что обстановка эта ниже его чувств и достоинства.

— Я у князя Голицына три года служил. А теперь вот пока здесь!.. — говорит он краснея и одёргивая кончик одеяла на своей койке.

Следующие вагоны тёмные, пустые, только что вымыты от потолка до полу карболовым раствором. Стояла там холодная сырость.

В темноте пустых вагонов я ходил долго. Виднее были мутные поля. Кое-где мелькали огоньки. В направлении к Перемышлю проступало на небе лёгкое зарево пожара. Разрушенные железнодорожные мосты, сожжённые станции. Здесь дважды прошла гроза войны. Но она и по сейчас недалеко кругом повсюду. К Хирову доносились удары орудий от Перемышля, виднелись огни взрывов. А в Устржиках слышны орудийные выстрелы с карпатских перевалов. На станциях, в холодной сырости галицийской зимы толпился народ — солдаты, мужики, бабы. Скрещивались эшелоны войск.

Минутами мне казалось, — ещё одно маленькое усилие мысли, и я совсем по иному пойму весь человеческий мир. Вот только прорвать какую-то совсем тонкую плёнку, отделяющую меня от этого понимания. Так бывает иногда во сне, когда всё предстанет вам в новом и странном порядке текучих сновидений.

Глухо дребезжал станционный колокол (разбиты что ли все колокола на галицийских станциях?), снова стучали колёса. За ужином был форшмак. Доктор говорил о том, что война убьёт все идеалы человечества, и после войны неизвестно, во имя чего будем жить. Но уж видно было, что он хотел порисоваться страданием и печалью. Он красив, крупен телом, молод и лыс, любит женщин, жизнерадостен, игрив и после войны станет жить веселее прежнего.

В постели мы с профессором долго говорим о вещах отдалённых. В вагоне жарко, лежим почти раздетые. И уж засыпая, он шутит:

— А если в плен нас возьмут, как мы с вами будем выкручиваться? Ведь мы в инвентаре поезда не значимся.

— Зачем, — отвечаю, — в плен? Раньше плена мы отступим в полном порядке.

Он любит дурашливый разговор, смеётся, даже подвизгивает.

— Только что разве! Смотрите, меня-то не тронут, у меня такие документы, а Вас, душенька, расстреляют. А, как по вашему?!

Дальше и выше в Карпаты — теплее, чем во Львове. Дует ветер из Венгрии, и на высотах до пятисот метров нет снегу. Даже перепадали дожди, и среди снежных вершин не раз загорались яркие радуги. Тогда сёстры радостно кричали и хлопали в ладоши:

— Славу Богу, добрый знак!

И сами над собой смеялись, но радостное ощущение красоты оставалось в душе и внушало веру во что-то близко-счастливое и большое.

Это были дни, когда в связи с передвижением неприятельских сил за Карпатами и наступлением их из Буковины и у нас происходили соответственные перемещения частей. Потому санитарный поезд шёл медленно, подолгу стоял на станциях, пропуская в обе стороны воинские поезда.

Вдоль железнодорожного полотна на Санок тянется шоссе. Этот путь — большая дорога воинского движения и пленных. Австрийская шинель повсюду: на этапах пленные рубят дрова, на станциях убирают пути. Их гонят здесь небольшими отрядами и целыми батальонами до Львова. Провожают четыре-пять солдат с винтовками. На одной из остановок я около часа смотрел проходящий по железнодорожной насыпи многосотенный отряд пленных.

Это было бесконечное шествие: сине-серые тени, молчаливые и покорные. Все одичали, измучены до равнодушия. И видно, что на лицах уже нет никаких мыслей, кроме мыслей стада: скоро ли остановка, еда и отдых? И о том, когда окончится дорога, грязь, холод, неволя. Кучкой стояли русские солдаты и жандармы, молча смотрели на молчаливых…

Только один австрийский солдат, поскользнувшись на шпале, вышел из состояния окаменелого равнодушия, улыбнулся жалко, но не без злобы, погрозил в сторону русских кулаком.

— Что вы нас так мучаете, а?! Погодите!..

Вероятно, он хотел грубовато пошутить. Но в некоторых состояниях шутить трудно, почти невозможно. Сразу стало неловко и раздражённо. Русский солдат, запасной, с чёрной, узенькой бородкой сделал за австрийцем два шага, сжав кулаки у поясницы:

— А ты этого вон не видишь?..

Все точно по команде обернули головы в ту сторону, куда показал солдат. Там на шоссе в это время проходили пешком части русских войск.

— Ты этого не видишь?!. (длинное и увесистое ругательство). Ты думал — на прогулку вышел, стерва?! Ты как про войну думал?

Австриец сконфуженно и испуганно втянул голову в плечи, торопливо зашагал, опережая свою четвёрку.

— Вот во Львове посадят в вагоны, насидишься! — кричал солдат. — А то говорит — мучаете! Ах ты, вошь ползучая!..

Рассердился и смотреть не стал, ушёл.

В передних рядах идут те, что пободрее. Жандарм остановил молодого русина, купил у него свёрнутое кренделем через плечо одеяло. Юноша худ, но всё ещё весел, и лицо прелестно; торопливо рассказывает и смеётся:

— Сначала мы взяли в плен восемь русских солдат, повели. Потом нас взяли в плен и вместе с пленными. Вот и ведут. Теперь уж крепко, до конца войны.

Встряхнул на красной захолодавшей ладони три двугривенных (цена одеяла), передёрнул усталыми плечами.

— Ну, теперь легче будет. Уф, плечи устали с одеялом!

Сунул руки в муфточку и пошёл догонять свою четвёртку. А из-за скалы тянулись новые, бесконечные, сине-серые ряды. Чем дальше, тем тупее лица. В задних рядах идут, смотрят остановившимся взглядом под ноги. По шоссе двигаются телеги, берут обессилевших и больных. Их сдадут в этапном лазарете.

Я не видел зрелища более унылого и странного: сильные, ещё вчера вооружённые смертоносными оружиями люди, сегодня идут покорной тысячей, точно стадо баранов, под присмотром пяти солдат.

Когда, наконец, прошёл последний ряд пленных, жандарм хозяйственно вытряс одеяло (было оно пыльное), развернул и долго осматривал: кусок шерстяной, валяной материи, — не совсем правильный четырёхугольник. Потом тщательно сложил, перекинул на локоть и сказал в заключение своих мыслей:

— Пускай моими деньгами попользуется. Парнишка хороший!

Дует с Карпат ветер. Синеют кругом снежные вершины, и леса по склонам гор лежат чёрными полосами. От нечего делать мы играем с сёстрами в карты; старинная игра, «кончика» называется (доктор выучил). А около нас непрерывное движение: пленные, кавалерия, обоз. Шоссе заплыло жидкой грязью. Грязь переливается через края, стекает по насыпи. Морды лошадей забрызганы грязью. Стадо скота. А здесь, на луговине, на свежесодранных — белые с желтизной — шкурах лежат освежёванные бычьи туши. Горные долины холодны и мокры. Низко стелются меж горами тучи.

Проехали мост через Сан. Первый пролёт взорван отступавшими австрийцами. Тридцатисаженная ферма упала концом в воду, — точно длинная лестница из воды на берег. Возведены наскоро деревянные стропила.

На станции Н. З. стояли мы за полночь. Спали все в поезде, только генерал беспокойно выходил справляться, когда можно ехать дальше. К полночи наступило затишье в движении, только выгружался в походном снаряжении эшелон пехоты. Солдаты расположились на путях меж рядами вагонов. Из-за вагонов и в пролёты светил полосами электрический фонарь, да рядом с ним висела в небе луна. В перекрёстном свете меж вагонами, во мраке и ярких полосах света странно двигались мешки, папахи, валенки, штыки. Несмотря на многолюдство, было тихо как в храме. Прислонившись к товарному вагону вместе с солдатами, я долго стоял и смотрел.

Был бестолков молодой фельдфебель, махал длинными руками, командовал строиться и опять куда-то уходил. Солдаты расходились, некоторые ложились тут же, меж рельсами, на сумки, валенки, засыпали. Были все задумчивы и бесконечно терпеливы. Раздастся редкая шутка, сделает кто-то гимнастический «выпад» ружьём, покажет вид, будто хочет заколоть товарища. Носили ящики с консервами, чтобы раздать порции; начальник эшелона хлопотал у коменданта; махал руками фельдфебель, наконец, снова скомандовал строиться. Было всё готово к раздаче пищи, и теперь все поняли, что команда небесполезна.

В перекрёстных светотенях зашевелились люди, быстро строились. Молчаливо стоявший молодой солдат нырнул к фронту под буфера и тихо запел свежим голосом:

«Пом-ни-ишь ли, милая, — ветви тенистые-а»…[1]

Было много прелести в ясном голосе. Так он любил в ночной грёзе, между двух команд!.. Острым волнением охватило меня чувство нежности и печали. Я торопливо обошёл вагон, чтобы посмотреть его лицо. Но в фантастическом освещении солдат сразу затерялся, и я его не узнал. Построились длинные ряды обвешанных походным снаряжением людей, поднялся над головами частокол штыков.

— По шестеро рас-чи-тайсь!..

Прошёл солдат со свёртком в руке, окликнул меня:

— На-те вам, земляк… Может, пригодится!.. А то мне тяжело нести на позицию.

Смотрю — мешок, а в мешке ещё что-то. Он поясняет:

— Мешок вот и пара белья…

Говорю, — не надо мне.

Он нагнулся к моему лицу, посмотрел пристально, извинился, что предложил. Прошёл дальше и положил свёрток на буфера товарных вагонов.

Второе утро застало нас на станции Н. Тихо и тепло. По шоссе движется кавалерия. Мы вшестером — две сестры, генерал, профессор, доктор и я — от скуки смотрим на это движение. Сёстры: «Бедная лошадка! Ах, какой красавчик!» Генерал: «Отличная выправка! Вот у нас было, в дивизии генерала И.»… Профессор-зоолог: «Это какой же породы лошадка? Рысистый конёк, так и танцует, негодяй! Но-о, ещё не напрыгался!» Доктор: «А вы поглядите, профессор, у этого конька под седлом, — наверное, рана. И лошадям трудно!..»

Начальник станции даёт нам ещё час стоянки. Двести сажень от станции — помещичья усадьба. Мы идём туда.

Обе сестры — доброволицы. Старшая, Надежда Игнатьевна, девушка за тридцать. Она работала в японскую войну, жальлива без чувствительности, говорит немного, но всегда кстати. С доктором они признались старыми знакомыми по Харбину.

— Надежда Игнатьевна, но, ведь, вы же собирались влюбиться?! — напоминает доктор.

— Ну, вот не влюбилась!

— Милая, но ведь вы же хотели! Неужели трудно?

— Верно, для меня трудно.

— Вот несчастная женщина!..

Идёт она уточкой, засунув руки в карманы кожаной куртки. К ней жмётся как утёнок к матери вторая сестра, Катерина Ивановна. Та совсем девочка, лицо подвижное, ноздри дрожат как у мышки. Улыбнётся и в тот же момент сделает серьёзное лицо, — может быть, не надо улыбаться?!

— Уехала из дому, родители согласились. Отчего же им не согласиться, чай, я не маленькая?!

Она горит и жаждет подвига, и стоянки просто оскорбляют её.

— Ах, Боже мой! Ну, как же мы стоим, а там, может быть, скорее нужно.

Но идти в тёплой тишине карпатской долины по широкому барскому двору радостно. Она забывает о своей героической миссии, с которой не совмещается даже улыбка:

— Смотрите, смотрите, сколько кротовин!

Действительно, кроты хорошо поработали в покинутой усадьбе, вспахали весь сад и двор, и теперь видно, как, обваливаясь, шевелятся кучки свежей земли. Обломаны сосёнки перед домом, затоптаны цветники. Усадьба расположена у самого шоссе. Здесь останавливались все, кого застигала ночь.

Даже издали видно, что барский дом заброшен и пуст. Тусклы и кое-где выбиты зеркальные стёкла, а крыльцо завалено соломой и песком. Входим в открытые двери. Ряд пустых комнат с паркетными полами. Обломки мебели, солома, коробки от консервов, осколки стекла, изразцы. В одной комнате лежит внутренность рояля. Кто-то провёл по струнам пальцем — они загудели дикой разноголосицей. Пахнёт холодом погреба и засохшим человеческим калом: сюда по вечерам прибегают из деревни девки и мальчишки.

В подвальном помещении был винный погреб. В песочном полу втоптаны разбитые бутылки из-под вин, лежит обуглившийся от времени бочонок. Вверху несколько чердачных комнат; там была библиотека и бумаги хозяина. Пол густо завален растрёпанной бумагой, коробками, аптечными пузырьками. Мы все ходим, смотрим письмена, стараемся угадать, какими интересами жили хозяева, Находим длинное и учтивое письмо какой-то немецкой фирмы о шкурах белых медведей, тигров, ягуаров и австралийских волков с головами и в сукне, цены недорогие. Вероятно, шкуры лежали в этих богатых комнатах, на дубовых паркетных полах, и здесь текла красивая, уютная жизнь помещичьей усадьбы.

Ахала над разрушением Катерина Ивановна, деловито сожалела Надежда Игнатьевна: «Зачем же печные дверцы выломали?!» Профессор взял на память обломок изразца, который уже через пять минут ему хочется бросить, но он не бросает из самолюбия.

— Как же, душенька, вещественное напоминание… Вот в Москву приеду и расскажу, что здесь видел. А то, пожалуй, не поверят мне без кирпича…

В больших конюшнях сильно занавожено десятками постоев. Занавожен и грязен скотный двор, и вся усадьба внушает то особое, холодящее душу настроение, которое создаётся только войной.

Видел я вокруг Львова усадьбы-дома: барона Бруницкого (Любень-Великий), графа Скарбко (Беньковая Вишня). И там расхищены дорогие вещи, сожжены стильные двери, мебель. Расхищали вещи местные крестьяне; топили мебелью печи солдаты. Там при усадьбах оставались сторожа, оттого многое сохранилось. Здесь никого не было, и усадьба чиста от вещей.

Часто, очень часто, соприкасаясь с войной, я думал об этом, можно ли винить? И приходил к неизбежному выводу, что никого винить нельзя, ибо это есть одно из проявлений того страшного и разрушительного состояния, в которое время от времени впадает человечество, и которое называется войной.

В усадьбе графа Скарбко на лестнице уцелела деревянная скульптура, около метра высотой: женщина-цветочница. Сделана она из куска бука или ореха, прелестное художественное произведение. Пальцы приподнятой руки скульптуры внове отбиты и брошены в её же цветочную корзину. Трудно было оторваться взором от этой фигуры.

Но вот я представляю себе, что я, солдат, прошёл под ружьём и ранцем сорок трудных вёрст, намок, голоден и умираю от усталости. И так было со мной изо дня в день шесть месяцев, неизвестно, буду ли я завтра жив, и когда это кончится. Представив себе всё это до ясности, я мысленно без жалости рублю топором прелестную статую цветочницы из старого бука, чтобы скипятить поскорее чайник воды, обогреться, обсушиться и заснуть в грязных сапогах на гобеленовом диване мёртвым сном…

В двадцати саженях от замка барона Бруницкого (Любень-Великий) есть два могильных холма. Над одним холмом немецкая надпись: «Hier sind begraben 9/IX 1914»[2] (перечислено тринадцать имён немцев и русин). Над другим русская надпись: «Мир праху русским солдатам, отдавшим жизнь свою на поле брани 10/IX 1914 г.». Вот эти самые, ночуя здесь посменно, топили печи мебелью времён Людовика XV и пачкали сапогами гобелены!..

Я не понимаю, как можно говорить о вещах, будь это хоть статуя Венеры Милосской, если убивают людей?!

В деревне мы не могли купить кур. Бабы печально вздыхали, отсылая нас соседка к соседке. Подходил встречный поезд; время отправляться нашему. Мы вышли на железное полотно, спешно пошли на станцию, Доктор задержался, покупал яйца. И, вспрыгнув на подножку отходящего поезда, со смехом выливал из кармана на насыпь белки и желтки.

Было сырое, пасмурное утро, когда мы приехали в Кросно. Это — местечко в Карпатах, а по виду — уездный город средней величины.

Видали ли вы, когда вынут из озера бредень и вытряхнут на берег всё, что было в мотне? Водоросли, раки, головастики, бойкие ерши, окуни, водяные жуки… Рыбаки выберут годное, останется куча мусора, жуков, головастиков. Для верности рыболовы переворошат эту кучу ногами, — не осталось ли рыбы, и опять потащат дальше свой бредень.

Вот такой же вид мокрой кучи на вытоптанном берегу был у Кросно в то утро. На некоторое время невод войны принёс сюда из великого озера жизни всё, что в ней было. Вчера вслед отступающему неприятелю вышли войсковые части, штаб… Осталась грязная куза потревоженных и ненужных войне живых существ. Они копошатся на мокром месте в куче мусора, растоптанные и жалкие.

От вокзала к местечку косая улица. Заплыли грязью тротуары и мостовая. Едут мужики, бабы, солдаты, ревут привязанные к телегам коровы. Громыхают обозы. У дороги жалкая еврейка торгует на столике спичками, хлебом — пять круглых булочек. Стоят открыты занавоженные лавки, дома. Люди тесными толпами стоят у дверей лавок. Это очередь на мясо, соль. Сахару нигде нет, печёного хлеба — тоже. В пустом сарае на полу около кучки коробок сидит весёлый кавказец. Как он сюда попал?

— Нету хлеб! Мармаладу есть, сардинка есть. Что-о, ни нада-а!? Через час придош — ничего не будет! Всё продал!

Он беспричинно смеётся, играет глазами и, вынимая толстый бумажник, охотно меняет сто рублей.

Середина местечка — старинный русский базар. Такие базары есть в Костроме, Ярославле, Угличе, Нижнем: площадь, обставленная каменными лавками, с низкими, кряжистыми навесами на каменных колоннах. Под этими навесами в летнюю жару прохладно, а по ночам бывает жутко, и набожные люди ходят с молитвой. Теперь тут стоят с ружьями часовые, и кучки русских баб робко жмутся с яйцами и кусками масла в тряпках.

На площади готовы к отходу автомобили, цепью тянутся линейки Красного Креста. Это начали вывозить к нам на поезд раненых. Из костёла выходит народ, вынося особенный запах храмов: густой запах воску, новой одежды, старых книг и спёртого дыхания. А на лицах — не успокоенная молитвой тревога войны: «Господи, что ещё с нами будет?!»

Когда я вернулся на станцию, поезд уже грузился ранеными. Тяжелораненых вносили в теплушки на переносных койках. Легкораненые, «сидящие» перебирались из подвод в вагоны сами. Бегали санитары. Озабоченно, с бумагой и карандашом «во всей форме» ходили сёстры. Монах Ксенофонт улыбнулся во всю бороду и поздравил с праздником. Было воскресенье.

Доктор объяснил мне, в чём заключается опрос раненых в поезде. Кроме обычных сведений — полк, губерния, уезд, волость, — нужно записать сведения о ране, перевязке, состоянии здоровья больного, чтобы во время переезда знать, кто в чём нуждается. Мне поручено переписать девять теплушек тяжелораненых. В каждой теплушке по двенадцать коечных, потом добавили ещё по три «сидящих», то есть легкораненых, которые не уместились в вагоны на нарах. Санитар подставил лесенку, и я влез в теплушку номер первый, самый хвост санитарного поезда.

Было в теплушке жарко (топилась посредине железная печь). На мой приход поднялось с постелей двенадцать голов: шесть из одного конца вагона, шесть из другого. Некоторые от изнеможения снова опустились на подушки, другие поднялись выше. Подтянув раненые ноги, приладив удобнее больные руки, плечи, бока, солдаты садились, закуривали. Вздыхали, подавляя стон, но общее настроение русских — это чувствовалось и в страданиях — было оживлённое: на родину едут! И кажется, что уж не так ноют раны, быстрее срастаются раздробленные кости. Только пленные страдают тяжело и безрадостно.

Говорю — очень у вас жарко!

— Ничего, вашбродь, в нас холоду много! — отвечает рябой и курносый парень с серыми глазами. — Теперь если целое лето солнышком будет печь, насквозь не пропечёт, всё ещё в сердце ледок будет. Захолодали мы в окопах…

Начался однообразный опрос. Трудно разобрать фамилию, названия уездов, волостей. Рассказывая про рану, больной оживляется. Отпахнет одеяло, расстегнёт ворот рубашки, вспоминает:

— Сидим это мы в окопах, а он жарит! У-ух, Боже мой! Пули ровно мухи. У кого штык выставится, по штыку дзынь! Землю режет пулемётом!.. Только это я вскинулся с ружьём, а уж она и впилась мне в плечо, так и впустила жало. О-ох.

Некогда слушать, иначе сто двадцать человек не перепишешь в неделю, в месяц, — так много у них впечатлений, которые мучают: не рассказать до конца никакими словами. Только на некоторых раненых поневоле остановишься.

Гнездилов Андрей, Екатеринославской губернии, ранен в живот.

— Ну, как же ты?

— Всё благополучно!.. Молоко ем, на белом хлебе сижу… Только я желал бы в свою губернию отправиться, вашбродь. Там у меня родство.

— Притыкин Михаил… Да у меня два имени! По метрикам Емельяном зовут.

— Как же так?

— Пьяные были крёстный и крёстная. Ехали домой, забыли имя. Говорили — Мишкой назвал поп. Ну и звали до женитьбы Мишкой. А женился — Емельян вышел.

Стоны и смех.

В теплушке номер четвёртый сидит неподвижный глухонемой солдат. Около него взорвался снаряд, и от сотрясения воздуха он лишился речи и слуха. На бумажке он написал своё имя, фамилию, город, уезд и как контужен.

— Вылечусь, наши в это время Карпаты совсем заберут, весна настанет, опять пойду воевать! — весело говорит доброволец, Иван Прохоров, свёртывая папиросу. — Венгрия — сторона хорошая: сады, хлеба много, мадьяры в панстве живут. Да я теперь, вашбродь, ни за что под пулю не попадусь!

— Как же ты можешь поручиться?

— Война учит. Если к бою примениться, — ничего, воевать можно. Понятно, дуром полезешь, пуль нахватаешь, сколько угодно. А ежели с умом, — уберечься возможно.

— Ну, как ты от неё убережёшься, коли над тобой целые вёдра со свинцовым горохом опрокидываются!? — слышится с нижней койки плачущий голос.

— Очень просто!

Прохоров возбуждённо объясняет искусство войны. Надо бежать навстречу снарядам. Упал снаряд впереди, — перебегай за него: другой упадёт или позади тебя, или на твоё старое место. Когда пулемёт осыплет перед тобой пулями, тогда перебегай, да знай время, когда опять прилечь. Огляди местность перед сражением, наперёд сообрази, что делать в случае опасности. А когда опасность придёт, соображать некогда. Новых солдат, коих присылают на пополнение, точно на выбор бьют. А старые, кои применились, остаются, редко кого зацепит.

Правда, наука Прохорова не была вполне точной наукой, но она и не строилась на рассудке, а больше на чутье. Вся теплушка с интересом слушала. Он припадал на койке, прячась от пуль и снарядов, взлетал руками, убегая в нужную минуту на безопасное место. Даже австрийцы — два венгерца и один немец — напряжённо слушали, старались понять. Чувствовали, что смышлёный парень говорит о близком и важном.

Австрийцы не так терпеливы. Некоторые громко стонут и скулят от боли. Санитар раздавал чай, черпая из ведра кружками. Венгерец кусок хлеба взял, а от чая отмахнулся злобно, выругавшись по-своему.

— Не любит чаю. Всё бы ему кофею! — объясняет кто-то с нижней койки. — Он и в госпитале так…

Но, видимо, было венгерцу очень худо. Минут десять он стонал надоедливо протяжно, потом, весь потный, приподнялся, попросил кружку и стал жадно глотать кипяток.

Отправлялся нагруженный поезд. Хлопотливо бегала, ныряя то в один, то в другой вагон, с вечной улыбкой в лучистых глазах Варвара Петровна. Ей уже за сорок. Она походит на монашенку: у неё монашеское лицо, монашеская улыбка и голос монашеский, тихий, ровный, музыкальный, — говорит, точно ирмосы поёт. Солдаты её не стыдятся и сразу доверчивы. Откуда-то у неё всегда имеется для них табак и бумага. «В Москве знакомые дали, просили раздавать»… И спросит она солдата о чём-нибудь самом главном, самом существенном в его положении.

Лязгнули буферами вагоны, дёрнулись. Застонали от неожиданности и боли раненые. Поезд пошёл во Львов.

В столовой все в сборе, но озабочены и торопливы. Теперь уж и ночью дежурства. Надежда Игнатьевна с Неонилой Ивановной даже кожаных курток не снимают: после ужина сейчас же бежать. Между супом и жарким генерал с доктором ведут подсчёты, сколько австрийцев и русских, сколько обмороженных, раненых, больных. Надо ещё выяснить болезни желудка. У австрийцев осенью в Галичине была холера, так не занести бы случайно заразу вместе с ранеными в Россию. На остановках ночью мы с Неонилой Ивановной идём вдоль теплушек, спрашиваем, нет ли больных желудком. Санитары медлительны и невнимательны. Неонила Ивановна считает себя знатоком солдата. Как же, она и в японскую войну работала! Особым гортанным баском как молодой подпоручик она кричит из темноты:

— Кто из вас, ребята, часто оправляется? Говорите, порошок дам!..

— Я-а, — слышится из теплушки ответ.

— Крутит тебя? — опять спрашивает Неонила Ивановна.

— Крутит! — отвечает больной.

И по голосу слышно, что говорит с улыбкой.

— Вот эдак спросишь, и сразу поймут! — хвастается сестра.

Нас не задерживают на станциях, идём долго без остановок. Я сидел в жарком полумраке теплушки и под стук колёс слушал бесконечные разговоры раненых. О длинных ночах в окопах, о штыковых атаках, «когда уж человек сам себя не помнит», о перестрелках, о смерти товарищей. «Ну, тут наших много полегло».

Но странное дело, все эти рассказы заканчивались каким-нибудь естественным, но радостным настроением. Ну, вот, шли ночью меж горами; снег; австриец с высот жарит. Вымокли все. И такая радость: нашли большие поленницы дров.

— Ну уж тут мы отдохнули! Сто костров запалили, ровно город — освещение! Пар от нас пошёл. Потом кухни подошли, вот мы обрадовались!

И это такая великая радость, что при одной мысли о кострах в горной ночи хочется петь песни и плакать. Или, — был ранен на взгорке, скатился вниз в речку и двое суток просидел в ледяной воде под скалой. Очнулся в лазарете с товарищами. Тепло и под одеялом. Долго не верилось, думал — во сне.

Один солдатик смешит всех. Рассказывает, как командуют австрийские офицеры.

«Когда русские войска на три версты, команда будет так: „По оборванцам пли!“ Когда подходят на две версты; „По москалям пли!“ За двести сажень даёт такую команду: „По славному российскому воинству пли!“ Подойдут близко, офицер сам руки вверх и кричит: „У меня трое детей, сдаюсь!“»

Смеялись, стонали. Дремал у печки санитар. На подъёмах паровоз не берёт, скатывается вниз и стоит подолгу, набирая пар.

Целый день в поезде идёт напряжённая работа. На остановках кормление и перевязка тяжело больных. А на ходу в перевязочную тянутся длинной цепью из вагонов солдаты. Сёстры в белых халатах, между белыми столами, белыми кучами белья и марли работают беспрестанно и споро, меняют повязки. Каждая гордится, — кто больше сделает перевязок. Варвара Петровна сделала уже тридцать перевязок. Идти бы обедать, но сестра Сегаева не хочет остановиться на тринадцати, — дурное число, — хочет перевязать четырнадцатого. На больных надевается чистое бельё. И они выходят, охорашиваются точно дети.

На станциях к санитарному поезду выходят галичане из окрестных деревень. Смотрят, нет ли родных? Сегодня уже вторая встреча. Узнали, окружили молодого русина, послали за матерью.

Минут через пять все увидели, — бежит по путям женщина, смотрит вперёд в одну точку, не сводит глаз с серой австрийской фуражки, спотыкается о камни и шпалы. Узнала и не узнала, бежит и плачет. Подбежала, заревела в голос, раскрыла круглый беззубый рот, стоит перед сыном и уняться не может:

— Га-га-а!

Слёзы текут у неё из глаз обильными ручьями и, падая, чертят тёмную дыру рта светлыми полосами. Пощупала сына за шею, погладила по щеке. Кто-то в толпе сказал про него, что раненый. Она сразу перестала плакать, объяснила:

— Не раненый, а обмороженный!

И опять заплакала.

Примечания

править
  1. Необходим источник цитаты
  2. нем. Hier sind begraben 9/IX 1914 — Здесь похоронены 9/IX 1914. Прим. ред.