Вслед за войной (Кондурушкин)/Ближе и ближе…
← Первые дни | Вслед за войной — Ближе и ближе… | Варшава → |
Источник: Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915. — С. 15. |
До Варшавы из Петрограда пассажирский поезд идёт расписанием воинского первой очереди. Едем тесно, но в общем терпимо и довольно быстро, хотя состав поезда превосходит высшие пределы.
По железной дороге беспрерывным потоком текут воинские поезда, текут реки солдатские в громадное солдатское море. Чем дальше, тем шире и глубже эти потоки. Всё молодое, в цвете сил, тихое, трезвое, сосредоточенное.
Странное впечатление производят вокзалы. Они многолюдны, повсюду тихо, точно люди говорят шёпотом. Офицеры, солдаты, купцы, рабочие, дамы и бабы с детьми и скарбом, густо движется народ, бегут, несут — и тишина. Стоят полные людей поезда красных вагонов — и тихо. Только пчелкой гудит в глубине вагона задумчивая песенка.
Встречаю солдата. Подбирая полы шинели, он бежит на звуки сборной трубы в поезд.
— До свиданья! — говорю ему, протягивая руку.
— Счастливо оставаться! — говорит он, крепко отвечая на рукопожатие.
Побежал, обернулся и издали повторил моё слово:
— До свиданья! Спасибо на добром слове…
Скрестились поезда, наш и воинский, окно к окну, на расстоянии двух аршин. Сидят на нарах солдаты, молодые лица, застенчивые улыбки. Всё население нашего вагона подошло к окнам, передают, что есть: газеты, книги, табак, съестное, чай, сахар, деньги. Генерал купил у бабы корзину булок и раздаёт в вагоны, строгим голосом прикрывая своё умиление:
— Ну-ка, ты, разиня! Бери, передавай товарищам.
Тронулся поезд. Солдаты, вагон за вагоном, машут нам фуражками, кричат:
— Оставайтесь здоровы!
Молодая девушка в нашем вагоне плачет, машет платком и сквозь слёзы кричит:
— Будьте целы, дорогие! Возвращайтесь здоровыми, родные!
В душе у всех глубокое волнение. Ибо не только Государь и его генералы, все мы, сто пятьдесят миллионов, мысленно провожаем их так: «Умрите, но победите!». Вот, что мы думаем, провожая каждого солдата.
Ах, какая великая и всеочищающая душевная мука!
Мирны поля. Одно за другим гаснут закатные облака. Тихие перелески, сёла. Всё молитвенно-задумчиво и тихо как люди. Такое настроение, будто кто-то невидимый над русскими полями читает великопостную молитву Ефрема Сирина:
…«Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми»…
Ушами не слышно, а в душе в эти важные дни звучит он день и ночь. Мысленно преклоняются колени, и в сердце отдаётся эхом: «Не даждь ми!»
«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..» — читает большой и властный.
«Даруй ми»… — помимо воли повторяют, шепчут губы многовековой великопостный призыв.
Чем дальше от Петрограда на запад, тем непосредственнее, тем ощутительнее тревога войны. И есть на этом пути такая черта, за которой уж никто не может ни о чём, кроме войны, думать и говорить. Живут люди, ходят на работу, на службу, любят, устраивают свою жизнь, но на всём — веления войны, всё ей подчинено — мысли, чувства, поступки, даже сны.
Над Белостоком уже видел я немецкий аэроплан. Он прилетел с юго-запада, около одиннадцати часов утра. Было ясное небо, светило солнце, и город, полный людьми, гудел от движения автомобилей, повозок, телег, конского бега. Увидев аэроплан, улицы приостановились; все поднялись лица в небо и следили высокий полёт белой стрекозы.
Послышались далёкие, пачками, выстрелы. Аэроплан сделал торопливый загиб и улетел на запад. Город снова задвигался, зашумел, загудели автомобили.
В вагонах пассажирских поездов всё люди властно захваченные войной. Они торопливо и напряжённо плетут порванную войной великую ткань мирной жизни. Вот возвращаются из Берлина (через Данию, Швецию, Петроград) курортные. Они измучены и нервно говорливы. Они много волновались, но мало наблюдали. И рассказы их, в большинстве, бессодержательны. Но слушаешь внимательно; хочется без преувеличений знать, в какой мере ослабевает наш враг.
Вот поляк-помещик из-под Радома, отвёз свою семью в Вильну, сам возвращается в имение. Мы сидим друг против друга, молчим, а заговорим, так о войне. Я чувствую, что и молча он всё время думает о войне.
— В августе числа десятого, — рассказывает он, — проехали через моё имение германцы, целый корпус. У меня в доме остановился штаб корпуса, двадцать офицеров и один генерал. Были очень вежливы, просили их кормить, дать лошадям сено, овёс. Жили у меня три дня. Уезжая, уплатили за своё содержание русскими деньгами двадцать один рубль, по рублю с человека. За лошадиный корм дали расписку на семьдесят рублей.
— Ну, а как вели себя солдаты?
— Солдаты были в соседних имениях. Тоже, говорят, не обижали. Только раз один к моему арендатору-огороднику забрались солдаты в огород, хотели даром набрать овощей. Он прибежал ко мне, я доложил генералу. Генерал распорядился, чтобы этого не было.
— Ну, а как вы сами жили в доме?
— Очень стеснялись. А главное — жутко; ночью вокруг дома стоит цепь солдат с ружьями на прицел… Немцы не так на часах как наши; у них ружьё на локте, к выстрелу… С 8 часов вечера нам запрещалось выходить из комнат. Когда они уезжали, взяли у меня три рабочих лошади, а вместо них оставили своих, измученных, еле на ногах стояли. А кони хорошие, откормлю — рублей по четыреста будут стоить… Много у них было автомобилей, несколько сот. Выехали от нас по дороге ранним утром, — загудели как гром.
Сидим долго, молчим. Увидит в окна вагона солдат, повозки, — вздыхает и мечется на лавке жальливая и нервная пухлая еврейка.
— Ох, ох, Боже ж мой!
Может быть, через час после этого разговора помещик улыбается и говорит:
— А рожи у солдат червонные!.. Много толстых. Ух, ух, так и отдуваются — ходить не могут.
У него и сомнения не возникает в том, что я пойму это как продолжение нашего разговора о германском корпусе, который провёл у них три дня. Ибо мысли его тянутся одной непрерывной цепью, в которой каждое звено — война.
Полагал я, вот человек захвачен вплотную войной со всем своим имуществом, семьёй, всем благосостоянием. Так, может, у него есть такое желание, чтобы война, хоть бы как-нибудь, только скорее окончилась. Спросил его и был взволнован ответом.
— Мы, пане, только одного боимся, чтобы война на половине не остановилась. Воевать надо до полной победы. Нам тяжело, ах, как тяжело! Ну так, ведь, если на половине теперь остановиться, — через десять лет опять будет война. Нет уж, воевать надо до конца.
Холодным розовым утром ехал я по улицам варшавского предместья. Втягивая голову в тёплое кольцо шарфа, кучер показал кнутовищем:
— Немец летает!
Над городом плавал бело-розовый цеппелин точно небольшое, заострённое с двух концов облако. Туго толкнулся в воздухе гул далёкого взрыва. Кучер приостановил лошадь и высунул из шарфа волосатое ухо. Послушал, хлестнул лошадь и раздражённо сказал:
— Та стэрва, куда забрался!
Холодным паром куталась полноводная Висла. В пролёты чугунной сети моста было видно, как неуклюже заворачивается белое облако цеппелина. Повернулся концом, стал круглым, почти невидимым водянистым пятном. Ещё гул выстрела.
На набережной Вислы со стороны города, несмотря на ранний час, стояла куча народу. Сонные, озябшие от испуга и холодных испарений реки рабочие, бабы, мальчишки, полицейские. Засунув в карман руки, кутались холодными воротниками пальто, вздрагивали, пританцовывали. И в окнах домов мелькали встревоженные лица. Но город пуст и сонный. Улицы как длинные светлые трубы между домами безлюдны и чисты.
Радостно засыпал я в чистой кровати роскошной гостиницы. Пусть бросают бомбы, только бы уснуть… Вблизи всякая опасность проще и не так пугает как издали. Даже самая смерть не так страшна, как о ней думают.