Вскользь. Рыжие (Жаботинский)

Меня тоже несколько раз уже бранили в печати и два раза в собрании; но, пока за мной оставалось право возражать и защищаться, я от этой брани не чувствовал ни раздражения, ни обиды.

Может быть, это не к чести моей — но я, по большей части, отношусь к брани по моему адресу только объективно., интересуясь больше всего тем, остроумна ли она.

Потому меня очень удивило, когда я стороной узнал, что другие серьёзно и глубоко обижаются на мою брань.

Один пожилой журналист, над которым я часто издеваюсь, оказывается, принимает мои насмешки очень близко к сердцу.

Я без обиняков могу заявить, что мне это неприятно.

Иногда бывает, что я хочу своими строками доставить тому, о ком пишу, несколько неприятных минут.

Я говорю себе:

— Дай-ка я хоть своей желчью отмщу ему за его гадкие поступки.

Но здесь не то.

Я не знаю за этим журналистом никаких гадких поступков.

Я знаю за ним литературные склонности разной величины — мелкие и крупные.

Но за это ещё нельзя желать зла и мести человеку.

Я полагал в простоте моей души, что и он это понимает.

Что и он, как бы ни были резки мои выходки, сознает, читая их:

— Все это острословие — не от злобы против меня, а так, для смеху.

Тогда и отвечать надо было без злобы и со смехом.

Так оно и было, собственно. Я придумал для журналиста смешное прозвище, а он тоже окрестил меня Фемистоклюсом.

И я находил, что это — очень остроумное прозвище, улыбался, читая ответ, и имел тему для ближайшего номера.

Я был очень доволен и полагал, что и мой «противник» очень доволен.

Оказывается, нет. Его возмущают мои нападки.

И я повторяю, что очень сожалею об этом. Глубоко и искренно сожалею.

Поверьте мне, что сожалею.

Но только не подумайте, что я из-за этого сожаления перестану издеваться над вами или буду осторожнее и мягче в своих выстрелах.

Я не перестану и не буду мягче.

Как только придет охота, я опять придерусь к какой-нибудь вашей неловкости, опять назову вас тем же курьезным прозвищем и опять постараюсь наговорить по вашему адресу как можно больше колкостей.

Я уже тогда буду знать, что вас это все (непонятным для меня образом) огорчает и задевает очень глубоко, и мне будет неприятно сознавать, что я причиняю вам боль. А все-таки я причиню вам ее.

И не один раз.

Почему?

Я могу объяснить вам это, и для объяснения сошлюсь на такие явления которые должны быть и вам хорошо известны.

Скажите, г. журналист, какую роль по-вашему играем мы с вами на белом свете?

Вы пишете по столбцу в день с аккуратностью, которая для машины — долг, а для человека — заслуга.

Я не читал ваших фельетонов. Но ведь вы «откликаетесь». Вы, несомненно, что-то советуете. Каждый день — каждый день вы даёте, вероятно, разные советы публике.

Я делаю то же самое. Я пишу фельетоны недавно, но уже успел надавать публике много советов.

Я хлопотал, чтобы она уважала проституток, но смеялась над самоубийцами, не читала критических статей, вообще читала не меньше и не больше, чем следует, жила бы посмелее и погромче.

Я настаивал, что не надо ездить учиться в немецкие университеты, что не хорошо воспитывать отдельно девочек от мальчиков и что телесное наказание над детьми есть нетерпимая мерзость.

И вот, когда я написал про вас эти вещи, столкнулся я с одним господином, который мне сказал, приятно улыбаясь:

— А я вчера вспоминал ваш фельетон о телесном наказании.

— По какому поводу?

— Порол сынишку. Что вы думаете? сегодня как шёлковый.

Поймите меня хорошо, г. журналист.

Тот господин сказал мне это безо всякой злобы, а так, с милой улыбкой человека, который безобидно шутит.

Я понимаю, что не все могут быть согласны с моими доводами.

Но, черт возьми, ведь я ругался! Ведь я написал, что порка детей есть мерзость и полость!

Ведь если бы я только что сказал это самое вслух, тот же господин постеснялся бы так-таки прямо заявить мне:

— Я сделал вчера именно то, что вы изволите называть мерзостью.

Или заявил бы это вызывающим тоном, каким отвечают на дерзкие нападки.

Тут этого тона не было. Был тон легкой шутки — тот тон, которым говорят о пустяках.

Я писал о побоях над детьми с увлечением бешенства, — пустяк, который его даже не раздражает.

Его, несогласного с моими доводами!

Вообразите же, как действуют наши с вами писания, г. журналист, на наших «единомышленников».

На наших «единомышленников», которые — прочитав с сочувствием наши страстные призывы к новой жизни и новым вкусам — отправляются по своим делам.

Или, всей душой согласившись с вами, что нравственность не имеет никакого отношения к половому вопросу, — в тот же день решают больше не принимать даму такую-то, потому что ее уличили в шумном поведении…

Кто нас сами слушает, г. журналист?

Кто принимает к сведению те советы, которые мы с вами расточаем перед человечеством изо дня в день?

Щедрин слишком слабо сказал: писатель пописывает, читатель почитывает. К нам с вами, г. журналист, надо применить другой афоризм.

Знаете какой?

— Собака брешет — ветер уносит.

И мы все-таки брешем. Мы бодро и весело продолжаем лаять перед публикой свои советы и поучения.

Следует им публика?

Нет.

Читает их публика?

Да.

И в этом — все дело.

Когда умирает газетчик, господа вроде вас пишут о нем, будто он трудился для пользы народной.

Это — ложь.

Мы трудимся для потехи господина читателя.

Для его поэтической, или серьёзной, или сентиментальной, или прямо смехотворной потехи.

Мы с вами, г. журналист, — клоуны, «рыжие».

Когда читателю скучно, он кричит:

— Рыжий на помощь!

И вы ему "откликаетесь " — а я говорю ему возвышенным штилем о том, как грустно жить.

И потом наши фельетоны аккуратно режут квадратиками и вешают на особый гвоздик в клозете.

Всю эту гадость я не во всякую минуту сознаю.

Я целыми неделями иногда под тем впечатлением, что я, действительно, дело делаю, — или просто иногда как-то вовсе упускаю из виду, что я газетчик.

Но в мои скверные минуты я вспоминаю, что я такое.

Я вижу ясно, что я «рыжий», что стою я в дурацких широких штанах и в колпаке посреди арены, что публика на меня смотрит — а рядом со мной стоите вы и ещё несколько созданий в этом роде, одетые так же, как и я.

И тогда я делаю то самое, что делают все клоуны.

Я даю другому «рыжему» в ухо.

Так как изо всех моих коллег по зодиаку вы чаще всего попадаетесь мне под руку — вам и достаётся чаще других.

Но ведь затрещины «рыжего» — фиктивные затрещины!

Отчего же вы на них сердитесь?…

А впрочем…

Может быть, вы и правы, что сердитесь.

Эти затрещины не совсем уж фиктивные.

Ибо я вспоминаю, что и на свои выходки против вас просадил я много желчи.

Злобы у меня против вас не было, а желчь лилась…

Видите ли, старый коллега, — это все потому, что во мне много желчи.

Ее много, и каждый новый день ещё умножает ее.

Потому что…

Но вы меня понимаете.

И скажите мне, ради Бога — будьте вы сами моим судьею — куда же мне вылить эту желчь?

О, мой бедный старый конфрер (Устар. Собрат (по профессии). ОК), если бы я мог изливать ее по назначению, верьте, я забыл бы совсем о вашем существовании.

Но я не могу.

Что же мне делать с моей желчью? Подавиться ею? Захлебнуться ею?

Я набираю полную пригоршню этой жидкости и поливаю вас, и мне становится легче.

Я не хочу лишить себя этого облегчения.

Ждите же спокойно и хладнокровно моей клоунской затрещины — и, если она окажется тяжёлой, успокойтесь той мыслью, что мы сами оба «рыжие» и что обоих горькая судьба заставляет ломать дураков …перед публикой.

И ответьте мне — т. е. не мне, а горькой судьбе моей — тем же рефреном:

— Ветер уносит!

 
  ALTALENA