Н. Ф. Павлов
правитьВотяки и г-н Дюма
правитьПо железной дороге от Москвы до Петербурга я поехал чрезвычайно приятно. Будущность моя была обеспечена. Спокойно глядел я вперед. Нас было трое, и нам досталось в полное распоряжение отделение с диванами, на которых мы ночью могли протянуться во всю нашу длину. Эта надежда, что сон наш не станет возмущаться от приискивания удобного положения, какого напрасно добивается человек, осужденный спать в креслах, давала свободу нашим мыслям и светло настраивала наш дух. Один из моих товарищей оканчивал свое путешествие из Вятки, другой из Рима. Один с бледным лицом, с приметно слабою грудью, отдыхал в чужих краях от служебной деятельности и не без боязни за свое здоровье, за время, которое, может быть, погибнет даром в напрасных усилиях, возвращался к прежним занятиям. Другой, с более здоровым выражением лица, с большим спокойствием в чертах и в осанке, видимо, погружался в тихие, приятные мечты. Того беспокоила уверенность, что в конце железной дороги лежал непременно Петербург; этот, казалось, наслаждался убеждением, что впереди уже не было Вятки. Просвещенные взгляды обоих, благородное направление, серьезное знание того, о чем говорили, желание добра, пользы и славы нашей России одушевляло их умные, дельные речи. Гремела дорога, мелькали кусты и болота, проносилась мимо и все не кончалась дикая пустыня, а разговор становился час от часу занимательнее. Путешественник с милого северо-востока далекой родины рассказывал об изобилии этого края, о богатстве всего вообще народонаселения, купцов, крестьян, духовенства, о многочисленности и великолепии церквей. Деревянные изделия туземцев, посланные на показ к знаменитому столяру Гамбсу, изумили его, и он не хотел верить, что это были произведения Вятской губернии. За вещь, вроде портфеля, стоящую на месте 12 руб., Гамбс, чтобы сделать ее в Петербурге, просил 50 руб. Но эти утешительные, сладкие сведения занимательный рассказчик отравил печальною картиною другой стороны жизни, другого, былого времени. Из его слов оказалось, что Крутогорская губерния не есть вымысел своевольного воображения или ожесточенного дарования, а горькая истина, не подверженная сомнению; что доктор, с корыстным умыслом растравлявший рану у здорового человека, — не риторическая фигура гиперсола, а живое лицо, живое не в смысле художественном, но в простом, обыкновенном. Способность жителей к производству деревянных изделий породила в них особенную страсть к тому материалу, который требуется для этой промышленности. Из всего растительного царства они всегда любили преимущественно дерево и, следовательно, питали естественную нежность к лесам. Этой полезной страсти издавна оказывалось там покровительство, и нисколько не задерживалось ея развитие. Вследствие чего, между прочим, и случилось некогда, что на сплавной реке было остановлено шестьдесят тысяч дерев, вырубленных в казенных дачах, когда на ярлыках, выданных для сплава, стояло, вероятно по ошибке писаря: из владельческих дач. Под этим позволительным знаменем, с соблюдением всех законных форм неслась по зеркальной поверхности гостеприимных вод эта масса запрещенного товара, когда раздалось сверху грозное veto, помешавшее благополучному исходу коммерческого предприятия, вопреки латинской пословице, которая говорит, что тот половину сделал, кто хорошо начал.
Шестьдесят тысяч дерев — много, чрезвычайно много, но любовь к предмету не знает пределов. Эта порубка была произведена на семнадцати верстах и так искусно, что никто из телохранителей, строго исполнявших свою обязанность, не заметил такого опустошения. Счастье служит иногда удивительно человеку. Когда этим местом проезжал кто-нибудь для осмотра, то, по его собственному признанью, какой-то чародейственный сон смыкал его вежды, и просыпался он, обыкновенно, не прежде, как перед ним являлась непроходимая чаща, где преступный топор человека не посягал еще на девственность природы. В этой спячке никто не учинил ни малейшего запирательства.
Исконные жители Вятской губернии, вотяки, недавно бывшие идолопоклонниками, обращены в христианство, но до сих пор еще коснеют отчасти в прежних суевериях, и глушь лесов населена еще для их воображения присутствием божества, называемого Керемети. Там, вдали от христианского мира, поклоняются они своим идолам. Когда толкуют вотякам, что они — христиане, что им теперь не следует сохранять языческие обряды и что Керемети их — кусок дерева, ничего более, вотяки отвечают: «А не молиться ему, не будет хлеба, Керемети дает хлеб». Эта мысль крепко сидит у них в голове испокон века. Что прикажете тут делать? Но, однако ж, люди, принимавшие более или менее участие в этом вопросе, не оставались равнодушными зрителями, не впадали в отчаяние и не смотрели, сложив руки, что выйдет само собою из течения времени и обстоятельств. Никогда вотякам не давали покоя. Брались меры для окончательного искоренения бессмысленных заблуждений, и, во времена оны, откупщики с своей стороны оказывали деятельное содействие к распространению истинного света. Они отправлялись от верного положения: если истребить орудие преступления, то, по крайней мере, нечем будет совершить его, а если нечем ни сегодня, ни завтра, то ум отвыкнет думать о преступлении. Что правда, то правда; что хорошо, то хорошо, как бы зависть человеческая ни перетолковывала поступки ближнего. Поэтому откупщики с просвещенным рвением опрокинулись на кумышку. Кумышка — род браги, которую вотяки варят и пьют при совершении своих языческих обрядов. Без кумышки вотяку нельзя шагу ступить и показаться перед своего Керемети. Было запрещено варить ее. Разумеется, невежественные вотяки не поняли благой цели, стали приготовлять брагу тихонько, возникли процессы, преследования, взыскания и страшное перекладывание денег из одних карманов в другие. Нашлись люди, облеченные властью, более равнодушные в деле веры и лишенные этой энергической воли, которая не пугается крутых мер и при истреблении зла любит исторгать его с корнем. Они вступились за вотяков, доказывая, что запрещение кумышки не может иметь желаемых последствий. Оно ведет только к разорению вотяков. Покуда убеждение не проникнет в их душу, они будут непременно варить свою брагу, но только варить тихонько. Это прекратится только тогда, когда начнут они думать, что Керемети не дает хлеба, и когда пример последователей истинной веры и их поступки докажут им осязательно, на деле, что правда, добро и заботы об утолении голода, как физического, так и духовного, истекают из других понятий о божестве. Вероятно, защитники вотяков употребили большую силу красноречия, потому что откупщики, несмотря на благородный жар своего рвения, дозволили варить кумышку, но никаким образом не хотели вовсе отклониться от благодетельной цели. Понимая, что кумышка получает значение от опьяняющей силы, а эта сила, мать пороков, заставляет человека и коснеть в невежестве, и с тупоумием слушать преподавания чистого учения, они определили известное число градусов, выше которых кумышке запрещалось подниматься. Таким образом, казалось, все стороны были примирены. Вотяки оставались с своим любимым напитком, а напиток не затемнял их ума к восприятию истины. По имени это была все та же кумышка, угодная Керемети, по духу приближалась уже она к христианскому питью, квасу. Но, однако ж, удовлетворив вотяков, потешив их суеверие, откупщики не забывали, что дело шло о спасении заблуждавшихся братии и что при этой поблажке следовало все-таки напоминать им беспрестанно и давать чувствовать, что есть другой мир, мир лучший, что есть другие напитки, превосходнее и крепче кумышки. Они обязали каждое селение вотяков брать известное количество ведер вина за известную плату. Все это было сделано, чтобы вводить между ними произведения образованности, распространять просвещение, а вместе с тем и для испытания, до какой степени они наклонны к развитию и прогрессу, вовсе же не с той целью, чтобы спаивать их или давать им возможность спаивать других. В условленное вино примешивалась какая-то дрянь. Его нельзя было ни продавать, ни пить. Постепенность нужна во всем. Найдено было за полезное, чтобы вотяк сначала познакомился с наружным видом вина, пригляделся к нему, беспрестанно думал о нем. Это уже отвлекало его от гибельных помыслов язычества. С другой стороны, тут таилось верное средство узнать, в каком сердце посеянные семена добра пустили хоть чуть видные отростки. Если вотяк, не удовлетворенный преобразованною кумышкой и заплатив деньги за вино, неудобное для употребления, прельщался его наружным видом, шел в кабак и платил новые деньги, то уже не было никакого сомнения, что он поддается впечатлениям образованности, вступает на прямую дорогу и холодеет к кривым путям язычества. Между тем вотяки не поняли ничего. Оказалось, что они не слыхивали, какой зверь градусы, что у них не было орудий для испытания их и, наконец, что не находилось никакого средства вбить в их язычески настроенную голову, зачем они должны брать вино и платить за него деньги, когда, вдобавок ко всему остальному, этого вина и пить невозможно. При таком положении дела самые благорасположенные люди приходили в отчаяние. Непонятливость народов не раз ставила в тупик великих гениев. За откупщиков было право и чистота намерений, за вотяков — их тупоумие и суеверие. В таких затруднительных обстоятельствах делается, обыкновенно, очевидным, что настоящее, действительное воспитание народа совершается под влиянием именно такого рода событий, которые касаются его ежедневных нужд. Все поучения, обращаемые к нему, все народные книжки — это часто противоречие, ложь или сладкая мечта, исчезающая без всякого впечатления и плода при действии других явлений жизни, более осязательных и более близких человеку, обремененному заботами, как бы укрыться от стужи и не умереть с голоду. Он не поймет, чему его учат, но поймет, как с ним обходятся. Это обхождение, придет ли он просить суда, правды или объяснять свое неведение градусов, этот взгляд, который бросится на него, эти звуки голоса, какими произнесется приговор ему и самый смысл приговора — вот настоящие просветители народа, вот где образуется он и получает верные сведения о том, какие достоинства ему необходимы и чего в самом деле хотят от него. На что уроки нравственности и проповедники добродетелей, когда самая жизнь, когда каждый день требует других свойств, другого оружия, чтоб укрыть от глаз или отстоять невинную кумышку? Невежество делает иной народ нестерпимо подозрительным. Его станешь убеждать — будь истинным христианином, а ему придет в голову, что это значит — пей вино; ему скажешь — не вари кумышки в честь Керемети, а он, пожалуй, подумает: «Говорит, в карман норовит». Впрочем, после вышеизложенных мер, после таких усилий со стороны ревнителей образованности можно было смело надеяться, что доброе, послушное племя вотяков не замедлит вполне уразуметь несостоятельность своих верований и открыть глаза истинному свету.
Перебрав эти сказания далекого Северо-Востока, мы воспользовались способностью мысли перелетать пространства быстрее электрической искры и из Вятки очутились в Риме. Из мрака лесов, посвященных языческому божеству, мы перенеслись в средоточие католического христианства, откуда человек, тоже нечто вроде какого-то божества, шлет еще с вершины портала Св. Петра, над простертым перед ним народом, свое благословение городу и миру[1]. Рим древний, Рим художнический, Рим папский! Один из моих собеседников разглядел со вниманием эти три Рима, и последний был ему не по душе. Все папа, везде папа. Там, в вятских лесах, идол преграждал путь лучам христианства, тут человек заслонял Христа. Я старался умерить несколько желчь нападений припоминанием некоторых заслуг, оказанных католицизмом. Католицизм не оставался равнодушным зрителем проходящей мимо истории, а был в ней ревностным деятелем. Его влияние на государственные учреждения и на общественный быт, исполненное иногда истинно христианского жара, отразилось благодетельными последствиями на развитии человечества. Он совершил великий подвиг, показав в примерах, осязательных для массы, что действие духовного оружия также существенно, как действие штыков и ядер; он, во имя силы духа, превознес своего главу над всеми теми, которые обладали другим могуществом, более понятным. Не без следа в истории, не без влияния на умы и сердца осталось записанным на ея страницах, что некогда Генрих IV в одежде кающегося грешника, в рубашке, босоногий, с веревкой на шее, являлся три дня кряду на двор замка в Канозе. Но и к этой стороне католицизма мой римский собеседник оставался нечувствителен. Над ним тяготели еще недавно полученные впечатления. Эти ряды папской гвардии в храме Св. Петра при отправлении богослужения, эта честь, отдаваемая ружьем и звуками военных труб при возношении святых даров, эти статуи пап чуть не в большем количестве, чем образа, оскорбили его православное, христианское чувство. От солдат мы перешли к другим защитникам тиары, к ея другой гвардии, более надежной, к иезуитам. Заметив, что они теперь, при регенте, начинают действовать в Пруссии, мы оставили, впрочем, европейских иезуитов в покое, может быть из некоторого чувства деликатности. Что уже об них говорить? Кто над ними не издевался и кто не проклинал их? Нам показалось и любопытнее и живее их пребывание в России. Я узнал от моего спутника, что у него в руках находятся редкие материалы об этом времени и что он написал историю иезуитов у нас. Она совершенно уже готова к печати, остается ему проверить только некоторые ссылки и прибавить в немногих местах вновь приобретенные сведения, но для этой окончательной работы он не знает, как уделить время от служебных занятий. Нельзя не порадоваться такому труду и не пожелать скорейшего появления серьезной книги. Утешительно, что много журналов, но странно, что так мало книг.
От папы, Рима, иезуитов мы перебрались в католические страны, между прочим во Францию, во Франции остановились на ея нынешнем политическом состоянии, на ея общественном настроении, на ея ученых, литераторах и, наконец, на г-не Дюма, приехавшем, как известно, недавно в Россию. Таким образом, совершив из вятских лесов почти кругосветное путешествие, сладко было воротиться в приятной компании с известным писателем и с чувством сына, покидавшего отеческий дом, в недра милой родины, но только, слава Богу, не в Вятку, а в Петербург. Мой римский собеседник несколько дней назад был в Петербурге на самое короткое время и теперь только возвращался в него на постоянное жительство. В прошлый раз как ехал он в Москву, то туда же ехал и г-н Дюма в особом отделении. На одной из станций случилось следующее замечательное происшествие. Когда французский литератор явился в залу, то его окружили любопытные. Не забудьте, что поезд шел из Петербурга, и, следовательно, это были или его просвещенные жители, или люди, более или менее не чуждые уже блеску той утонченной образованности, которою с таким серьезным убеждением гордится каждый петербуржец перед своими соотечественниками. Тут нашлись, разумеется, мужчины и женщины, отцы, матери и дочери. Мой спутник слышал своими ушами, как из этой толпы начали раздаваться слова: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme»;[2] как, наконец, представленная таким образом жена провозглашала в свою очередь: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter mes filles»[3]. Затем г-н Дюма сел за стол, начал говорить, толпа не расходилась, слушала, но уже собеседник мой не полюбопытствовал наблюдать за дальнейшим продолжением этой сцены, утолившей его душу, и отправился на противоположный конец отыскивать утоления желудку. Я не понял его равнодушия. Мне кажется, что ему не следовало пропустить тут ни одного слова, ни одного взгляда, ни одного положения. Ведь это было не пошлое знакомство человека с человеком, которое не имеет никакой занимательности для постороннего зрителя. Оказывались почести уму, таланту, известности, совершалось коленопреклонение перед могуществом человеческой мысли. Г-н Дюма не мог ни одному из предстоявших отцов семейства доставить чина, креста, выгодного места, дать денег взаймы, выхлопотать аренды; он не был женихом для дочерей нежно смотревшей на него матери, даже не представлялось никаких видов, что через него можно будет познакомиться с женихом или что когда-нибудь получится приглашение на чудесный бал во французском вкусе. Нет, тут не было грубых побуждений, тени расчета, не было даже надежды, что г-н Дюма в своих сочинениях назовет по именам этих поклонников чистого огня и наделит их бессмертием. Напротив, они могли быть уверены, что если, чего надо ожидать, упомянется о них в путешествии литератора по России, то упомянется глухо, без прямого указания, что они потонут без вести под оскорбительным названием толпы, что ни чья личность не отделится от нея и не дойдет до отдаленного потомства. Никто из них не походил на смышленого вотяка, и они преклонялись перед талантом, без мысли о том, что Керемети даст хлеба. Вот у нас беспрестанно обвиняют Петербург в холоде! Неужели и это холод? Да такого жару дай Бог отыскать и в Неаполе. Незнакомая дама, почтенная мать, верная жена подходит на станции к писателю, и ничего более как писателю, видит его в первый раз и говорит ему: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter mes filles». Позвольте же узнать, вы, строгие противники северной зимы, безжалостные наблюдатели градусов сердечной теплоты, что ж это, как не безотчетное движение сердца, его невольный порыв, энтузиазм и соединенное с ним преувеличение чужого достоинства, забвение всех приличий. Конечно, не всякая толпа может взять на себя выразить таким образом свое удовольствие. На это имели право только люди, ехавшие из Петербурга. Им своя воля. Они что ни сделай, их нельзя заподозрить в недостатке образованности. Европа и что там творится, известно им как свои пять пальцев, следовательно, если они отступают в чем-нибудь от ея обычаев или мнений, то потому, что так хотят, не потому, что не знают. Мы не намерены и не смеем связывать личности образованного человека и отнимать у него права на оригинальность. Но французский писатель едет в Астрахань. Пожалуй, и там, в калмыцких улусах, вздумают тоже: «Monsieur Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme». Этого уже допустить нельзя. Это равенство было бы ни на что не похоже. Тем, которые не имеют одинаковых с проезжими из Петербурга прав и едут в эту минуту откуда-нибудь из Саратова, из Тамбова, считаем долгом посоветовать прибегнуть к другого рода выражениям восторга и на станциях обойтись как-нибудь без представлений. Разумеется, наш совет может им показаться недовольно уважителен, а потому мы подкрепим его мнением Европы, станем на ея точку зрения. Доказательства, если они справедливы, должны быть убедительны и тогда, когда человек не ссылается ни на какой авторитет, кроме разума, но мы не надеемся на их и нашу силу, мы сообщим, как думает Европа о женщине, о таланте г-на Дюма и что подумает она, если передать ей подробно описанную нами сцену. Англичанин промычит едва внятно: «О!», не переменит положения, не изменит лица и не скажет более ни единого слова, как о предмете, не подлежащем ни его вниманию, ни его рассуждению. Француз улыбнется и с веселым видом проговорит скороговоркой: «Ah, monsieur Dumas! C’est comme s’il élait allé chez les peaux rouges»[4]. Немец напишет, может быть, статью о том, что русская женщина не высвободилась еще из того унизительного положения, в каком находилась до Петра, что в 1858 году весы и мера в России не были определены с математическою точностию и что железная дорога развила в нас, особенно в проезжих из Петербурга, новое качество, не обнаруженное до сих пор историею, — наивность.
Конечно, актеры рассказанной нами драмы имели некоторый повод дать женам и дочерям второстепенные роли. Есть обстоятельства, смягчающие эту дикость. Женщина не сидит более царицей на турнирах, никто не бродит по свету, чтобы где-нибудь да кого-нибудь убить во имя своей прекрасной или чтобы иметь удовольствие самому умереть, посылая к ней последний вздох. К женщине не подходят к ручке, не с прежним рвением бросаются поднять платок, когда она его уронит, женщине подают руку как мужчине. Женщина курит папиросы, ходит пешком, обедает в ресторациях, вопиет против стеснений, хочет свободы, требует равенства. По самоновейшему учению Прудона о справедливости, поступлено с женщиною, как и с историей, очень неучтиво. Женщина поставлена во всех отношениях ниже мужчины; она получила оскорбительно страдальное назначение; грубая цель указана ей. Эти нововведения и теории лишили ее, казалось, того характера нежности и слабости, которым давать первое место над грубою силой так приятно человеческой гордости. По-видимому, муж-философ, муж, наблюдающий за нравами и следящий за развитием научных воззрений, мог сказать себе: ведь это обращение прибыло к нам из Европы, стало, нечего церемониться, надо попросту, дай-ка я представлю мою жену проезжающему гению, тем более что ей этого так хочется. Но Европа, несмотря на свое поступательное движение, не дошла еще до такой простоты. Изменились формы, сущность осталась. Потомки рыцарей не вырвали, не могли и не должны вырвать из сердца то чувство благоговения к представительнице красоты, любви и слабости, которое в разные эпохи возносило женщину на разные пьедесталы. Женщина все еще остается кумиром; к ее ногам, в конечном результате, кладутся трофеи славы и наработанные или награбленные сокровища. Женщина все еще шлет на смерть, разоряет, сводит ангелов с неба и вызывает из преисподней чертей для своего мнимого властелина. Поверьте, все по-прежнему. Не обольщайтесь бесцеремонным обхождением Европы. Это храбрость трусости. Это все хитрости англичан. Европа не велит прикладываться к женской ручке, таять на коленях, вздыхать под окном, а между тем всех своих героев, всех гениев, знакомя с женщиной, строго приказывает подводить к ней. Мы понимаем, до какой степени такое двоедушие может не понравиться откровенному сыну Севера. По-нашему, кажется, если попросту, то в самом деле попросту. Европа выдумала разные теории о равенстве женщины с мужчиной, а попробуйте отступить от тех принятых условий, которыми воздаются ей почести и в которых выражается ея первенство. Попробуйте оскорбить ее на улицах Парижа, и вы увидите, что вырастут из земли новые рыцари, только не в кольчугах, а в блузах. Она едет уже не в карете, не с лакеями, а одна, в вагоне железной дороги, едет часто шестнадцати, семнадцати лет и не имеет надобности ни в каких защитниках, ибо не подвергается никаким опасностям. Я уже не говорю о Новом Свете. Страшно и подумать, что было бы с вами, если б вы решились не поцеремониться с нею на улицах Нью-Йорка. Грубые американцы не посторонятся, кажется, и для паровой машины, но расступаются перед женщиной. Там уважение к ней создало своего рода промышленность. Сметливый мужчина, имея надобность продраться сквозь толпу, отправляется на ближний рынок, нанимает какое-нибудь существо прекрасного пола, берет чинно под руку и таким образом легко прокладывает себе дорогу во всякой тесноте. На днях известный Севедж Ландор, английский поэт, старик лет около осьмидесяти, вздумал переступить границы должного благоговения к женщине и вследствие разных семейных несогласий напечатал пасквиль на свою знакомую миссис Йескомб. Ни лета, ни известность, ничто не спасло его от общественного негодования. Пасквиль на женщину! Вся Англия возмутилась. Суд обвинил Ландора и приговорил к тысяче фунтов стерлингов пени, но, что еще ужаснее, все журналы Великобритании предали позору и растерзали имя несчастного поэта. Женщина все-таки везде главная, везде ей дается первое место и свободный пропуск. Не думайте, что проволочный канат положен недавно на дно Атлантического океана для заоблачных целей, выражаемых пышными фразами. Электрическая искра соединила два света затем, чтобы можно было мгновенно узнать, здорова ли и не грустит ли та, которая осталась где-то далеко на старом или новом материке; затем, чтоб она не была ни на секунду жертвой напрасного беспокойства и не вообразила, что верный друг ея погребен заживо волнами морской пучины. А война с Китаем? Неужели это для распространения европейских принципов на всех точках земного шара, для внесения лучей истины в вековечный мрак? Да нет, нет, тысячу раз нет. Пекин напуган единственно с тем намерением, чтобы легче было доставлять женщинам и китайский атлас, и китайский фарфор. Кровь льется в Индии, а что мерещится грозным завоевателям? Не индийцы же, извлеченные торговлей из нищеты, озаренные светом христианства, богатые, свободные и святые! Англичане предаются, конечно, другим более привлекательным грезам и, верно, думают, как бы устроить со временем в долине Кашмира загородные дома для своих прекрасных англичанок, где б могли они, после Лондона, подышать чистым воздухом. Вот почему, приняв во внимание все эти данные, следовало, если уже желание знакомиться на станции было непреоборимо, пополнить вышеприведенную французскую фразу незначительною прибавкой и сказать: «Mr. Dumas, permettez moi de vous présenter à ma femme»[5]. Теперь настает другой вопрос, вопрос последний и более важный. Зачем было знакомиться, и так восторженно? К чему эта торопливость, предупредительность, это забавное радушие, это жалкое уничтожение своей собственной личности, как бы незначительна, как бы ничтожна она ни была? Если раскрыть событие во всей наготе и разоблачить его тайный смысл, то окажется, что неизвестные особы, обступившие на железной дороге странствующего писателя, поступили так, а не иначе, не потому, что сумели измерить своим умом и чувством его литературное достоинство, но потому, что он очень известен. Другой причины не было, да и быть не могло. В его творениях нет ничего, что сводит с ума, проникает до глубины сердца, заставляет рекомендовать жен и нисходящее потомство. По правде, эта рекомендация делалась не господину Дюма, а в лице его Европе. Проезжим захотелось воспользоваться случаем, чтобы ввести свое семейство в ея лестный круг. Они вообразили, что если в ней нет почти угла, куда б не проникли сочинения писателя, то, следовательно, она высоко его ценит, а если ценит, то уже нам нечего рассуждать, давай представляться. И точно, кто незнаком с произведениями г-на Дюма? Кажется, надо сгореть от стыда, если вас уличат, что вы не знаете из них ни слова. Между тем в любом европейском салоне, в обществе европейских ученых, литераторов вы можете смело сказать: я не читал ни одной страницы из г-на Дюма, и никто не заподозрит вас в невежестве или равнодушии к искусству. Напротив, вы дадите еще о себе выгодное мнение, про вас подумают, что вы строги в выборе книг для вашего чтения, что вы одарены тонким чувством, взыскательным умом и что вы посвящаете время серьезным занятиям. Да, вы не упадете, а вырастете в глазах просвещенного общества. Но если вы скажете, например, что вовсе не читали Диккенса, Теккерея, Жорж-Санда, то произойдет другое впечатление, станут сомневаться, уж читаете ли вы что-нибудь.
По примеру Европы, есть у нас гостиные, где хозяйка дома, недовольная блеском своей красоты, или за неимением этого источника приятной жизни, осуждает себя на участие в умственной, политической и художественной деятельности общества, иногда по искреннему влеченью, иногда из желания стать выше других, обратить внимание. Физиология этих гостиных была бы занимательна, но мы коснемся их постольку, поскольку относятся они к нашему предмету. В них милая, прекрасная или честолюбивая женщина старается соединить представителей ума и таланта, принимает меры, чтобы это были не мимолетные гости, а верные планеты определенного для них солнца. При устроении этих миров являются свои трудности, но у нас они еще преодолимы. Редкость народонаселения мешает скоплению массы на данном пространстве, а потому с одной стороны представителей, о которых идет речь, не оказывается в таком ужасающем количестве, чтобы разбежались глаза, а с другой, за отсутствием какого-то нравственного порядка и своего рода деспотизма, называемого общественным мнением, позволяется производить в известность, в талант, в гении кого угодно. Не затрудняет также и духовная пища. Пошлость современности и жажда новизны не сбивают у нас с места стойкого разума. Молено говорить лет тридцать все то же и о том же. Из этого ясно, как завидно у нас положение женщины с высшими стремлениями. В Европе для такого похвального дела требуется гораздо более хлопот и условий. Но там и здесь не все заключается в выборе людей, в уменье заманить их, сделать ручными, подобрать гармонически, как цвета радуги, и дать возможность каждому самолюбию выказать себя, — самая комната должна быть убрана сообразно с целью. Тут, понимается, все зависит от степени средств, какими располагает хозяйка дома. Но каковы бы ни были средства, есть в этих средоточиях непременное украшение, без которого не обходится ни богатство, ни бедность. Это столик или стол с разбросанными журналами и книгами. Разбросать их, конечно, не мудрено, но что именно разбросать ив каком количестве, это не без затруднения. Тут при малейшей неловкости сейчас обнаружатся задушевные думы и притаенные наклонности, тут можно подметить и тонкость вкуса, и светлость ума, и понимание современности, того, что из нея забудется с завтрашним восходом солнца, и того, о чем станут говорить в продолжение нескольких дней. Не мужчина, а женщина служит центром, следовательно, в этой выставке умственных произведений не должно быть ничего педантического. Действие происходит в салоне, а потому исключается все не в меру глубокомысленное и слишком специальное, приличное для убранства кабинета. Прелесть беседы заимствуется особенно от животрепещущих интересов, но надо отгадать из них те, в которых подобает принять участие, на которые необходимо обратить внимание и которые составляют явления, полные смысла и последствий. Поэтому, какую книгу положить на стол, есть своего рода искусство, хитрость или врожденный дар. Конечно, журналы и книги вы встретите теперь без различия почти во всякой гостиной, но мы берем нарочно такие местности, куда допускаются они с аристократическою исключительностию, с преднамерением и где оценивает их самый верный судья — чувство самосохранения хозяйки. Просвещенная женщина или женщина, Бог знает из каких благ полагающая свое счастие в том, чтобы казаться влюбленною в историю человеческого духа, ожидая к себе действительные или воображаемые знаменитости, не положит ни за что на свой заветный столик какое бы то ни было произведение г-на Дюма. Она побоится внушить подозрение, что читает его или что любит читать. Мы не разбираем еще, основано ли такое предубеждение на справедливости, но сообщаем факт. Всякий публичный деятель, естественно, проходит сквозь длинный ряд общественных капризов и подвергается превратностям судьбы. Г-н Дюма бывает также жертвою другой, непостижимой странности. Случается иногда, что его роман, его драма, отрывок из его путешествия прочтется и человеком строгим, требовательным, прочтется, если хотите, с удовольствием, а спросишь мнения, то непременно получишь в ответ: «Однако я не мог оторваться». Что значит это однако? Зачем это злоумышленное слово, этот ядовитый намек? И вы, неизвестные, вы, путешествующие теперь, может быть, не по железной дороге, не в приятном обществе с французским литератором, а посреди пыли, скуки, однообразия, не находя кругом ни одного предмета, куда бы поместить излияния легко восторгающегося сердца, ведь и вы, не правда ли, не могли оторваться, когда читали, например: «Le collier de la reine»,[6] или «Monte-Christo»? Вы с жадностью перевертывали листы, вам хотелось поскорее узнать, уж не королева ли украла ожерелье; вы думали, что вот еще немного и получите достоверные сведения, каким образом вдруг, сейчас, сию минуту, без труда и дальних хлопот, приобресть миллионы, несчетные миллионы, какие бросает во все стороны счастливец Монте-Кристо. Вы надеялись, что он, как благорасположенный христианин, поведает вам великую тайну. Ведь это заманчиво, обаятельно, истинно интересно. Вы, добрая мать, с возрастающим нетерпением пожирая страницы романа, искали на них доказательств, что Монте-Кристо точно существует, может существовать, вы убеждали себя, что тут нет ничего сверхъестественного, тем более что любая из ваших дочерей составила бы счастие такого хорошего человека. А вы, нежные плоды благословенного семейства, только что зарумянившиеся на живительных лучах солнца, вы с благородным жаром юности верили искренно, что где-нибудь, как-нибудь и скоро, скоро сойдетесь с этим лучшим из людей. Сколько надежд, сколько мечтаний, сколько здоровой пищи доставил один роман! Но вот герой его погиб без вести и тайну о миллионах унес с собою в могилу; но утомились материнские глаза, отыскивая по свету ему равного и подобного; но дочери еще не замужем, и нет никаких данных, что Монте-Кристо воскреснет, представится где-нибудь на станции и предложит руку. Что ж у вас осталось от этой суматохи воображения, от этих судорог любопытства? Какой образ, исполненный художественной красоты, удержался в вашей памяти? Какие сцены, разительные по своей жизни, простоте и истине, напитали вашу душу плодотворными впечатлениями? Что вынесла она из этих терзаний алчности, корыстолюбия, тщеславия, зависти, из этих беспрестанных применений к себе самому: ах, если б я был Монте-Кристо, ах, если бы мне выйти замуж за Монте-Кристо? На каком слове, на какой мысли задумались вы, погружаясь во внутреннее значение страстей, чувств, человеческой судьбы? Вы ничего не помните; кроме того, что Монте-Кристо богат, чрезвычайно богат.
Не забыли вы также, что не могли оторваться от чтения, и думаете, что в этом-то заключается высокая прелесть литературного произведения. Да, от г-на Дюма нельзя оторваться, а от Гомера, Шекспира, Гете можно. Как же согласить эти явления и сделать из них вывод, выгодный для вашего автора? Никто, конечно, не обладает такою способностью раздражать любопытство, как г-н Дюма; между тем, кто ж осмелится вспомнить его имя, говоря о тех, которыми гордится человечество? Дело в том, чье любопытство раздражается, чем раздражается, и в том, что уменье действовать на него и на него только, есть второстепенное качество, низшее, чтобы не сказать более. Любопытна сказка, любопытен анекдот, любопытны сплетни, любопытно, если хотите, все на свете, но не в одинаковой степени и не для всех. Как распутаются нагроможденные обстоятельства, делается любопытным в сфере художества и в глазах просвещенных людей тогда только, когда между этими обстоятельствами есть внутренняя связь, заимствованная от страстей, мыслей, чувств и воли человека; когда в игре обстоятельств узнается он и когда из их сцепления выходит ясно его живой образ, определенный правильными очертаниями. Но там, где человек на заднем плане, где человека нет, а есть только какая-то путаница случайно сплетенных обстоятельств, что тут любопытного, разрешатся они удовлетворительно или пребудут в вечном хаосе?
Обильно, неистощимо воображение г-на Дюма, оно мастерски изобретает тьму неожиданных и затейливых положений, тьму так завязанных узлов, что, кажется, для них потребуется снова меч Александра, тьму лабиринтов с красиво укатанными дорожками, где приятно заблудиться и откуда не думаешь найти выхода; но в то же время оно не создало ни одного характера, и в этих внешних явлениях вы напрасно ищете закона, который связал бы их с внутренним миром человека. Воображение г-на Дюма не прямодушно, оно обращается к читателю, не прельщаясь само своими вымыслами, а, как холодный обольститель, без намерения, без желания и уже с утраченною способностию сказать задушевное слово, слово любви и правды. Мало выступить на свете в заколдованных доспехах таланта. Придется все-таки, как сказочному богатырю, остановиться на распутий и из трех дорог, лежащих впереди, выбирать одну по произволу. Есть талант, а надо еще не покориться его прихоти, не шутить с ним, не делать его игралищем каких-то посторонних целей и дурно понятого духа времени. Г-н Дюма, по словам одного из наших лучших журналов, говорит: «Я, Гюго, Ламартин», но этим сопоставлением своего имени рядом с знаменитыми писателями Франции он не может установить ни родства, ни сходства с ними. Они жили в другой сфере, действовали с другими побуждениями, стремились к другим целям, искали затронуть иную струну человеческого сердца. Перед ними носились какие-то идеалы, ложные или истинные, — все равно, они строили теории, хотели преобразовать искусство, проложить ему новые пути, у них были по всем отраслям их публичной деятельности заветные убеждения, слепые верования, которым принесли они разные жертвы и все усилия их талантов. У г-на Дюма нет идеалов, нет заветных мыслей. Он говорил обо всем, говорил без остановки, прелестно, рассказывал тысячу одну ночь и ничего не сказал. Этого мало. Он даже не хотел и не чувствовал потребности сказать что-нибудь. Много пролито крови, много израсходовано денег в его бесчисленных драмах и нескончаемых романах, но какой же результат от этих тамерлановских избиений, действующих пагубно на развитие народонаселения, и от этих безумных трат, уменьшающих народное богатство? Мы пришли только к убеждению, что г-н Дюма легко читается. Да, очень легко, тут спор невозможен. Но эта-то легкость и есть именно великий недостаток как его, так и целой школы французских романистов. Мы не хотим сказать, что всякое чтение должно доставлять такую работу, от которой трещала бы голова, но если нет ровно никакой работы, если душа не воспитывается под стройными впечатлениями искусства, если мысль не растет от прикосновения с мыслями писателя, а скользит по гладкой, невозмутимой поверхности, не зная куда, не зная зачем и не получая никаких напоминаний о том, что под обманчивым зеркалом есть бездонные пропасти, а вверху — бесконечное небо, то, право, не за что было воздвигать статуи Гуттенбергу и нечего радоваться ни размножению типографий, ни наводнению книг. Легко читается! Да ведь это сущее бедствие. Это у г-на Дюма и у иных французских романистов не значит, что предмет должен быть выражен ясно, просто, увлекательным языком. Тут кроется другой смысл, более глубокий, который и придает достоинству легкости такую прелесть в глазах массы читателей. Тут есть нововведение, к которому иные французы стремились во все времена и которые успел осуществить г-н Дюма в неподражаемом совершенстве. Он, наконец, отнял у мысли прирожденное ей свойство и в ея область внес материальный комфорт. Это мысль преображенная, это материализация мысли. Дело не в красоте слога. Слог — пустяки. Оно гораздо важнее, подвиг более серьезен. К книге приложен закон равенства, и она обращена в чувственное наслаждение. Все устроено чрезвычайно удобно, комфортабельно. Перед вами человеческие трупы, нищета, слезы, обман, клевета, ревность, корысть, все истязания, насылаемые на человека; но это расположено так мило, с таким почтением к вашей особе, что вы сидите спокойно в ваших креслах, ничто не тревожит ни вашей мысли, ни вашего сердца, а между тем не остаетесь без подобающего волнения, производится какое-то наружное, материальное сотрясение в ваших нервах. Вам и хорошо и неопасно. Вы ощущаете удовольствие и не дрожите за ваш полусон. Вы и увлечены, и не можете оторваться, и знаете, что это шутка, как те намалеванные рожи, которыми китайцы пугали англичан. Немало трудов, мастерства и таланта понадобилось для такого успеха. Но справедливость требует заметить, что нельзя приписать его одной или нескольким личностям. Он приготовлен издавна и воспитан народным духом, хотя произошел не от недостатка народного, а от достоинства. Известно, что французы обладают преимущественно перед всеми способностью сглаживать с предмета национальные угловатости, отнимать у него характер местности и популяризировать, делать общедоступными, обращать в ходячую монету идеи, учреждения, обычаи, выработанные другими народами. Это призвание, источник величия и смысл французской истории, истинное в корне, явилось ложью в некоторых результатах. У г-на Дюма и у его последователей популяризация сделалась уже не уяснением мысли, а посягательством на самую мысль, как на что-то все-таки мудреное, шероховатое, не общедоступное, и как на помеху приятному, сладкому течению жизни. Оттуда же взялась и эта фамильярность, этот дружеский тон, обращение запанибрата с важными событиями, с историческими лицами и с серьезными идеями. Легкое чтение не боится никаких трудностей и не признает никакой святыни. Презрение к истине художественной, к истине человеческой организации, искажение исторических фактов, имен, местностей — все извиняется по милости беспощадной говорливости неугомонного языка. Где не путешествовал г-н Дюма, чего не видал, чего не пересказывал, но в чем усомнился, к какому предмету подступил с боязливостию, и когда подумал, что недостаточно одного взгляда для уразумения истории и нравов народа? Он описывал все страны света, все эпохи, он облетел воображением всю поднебесную, теперь достанется и России. Вероятно, он расскажет, и расскажет чрезвычайно мило, наше прошедшее, настоящее и будущее; но, спрашивается, какой историк осмелится сослаться когда-нибудь хоть на одну строку из его путешествий? Неужели это легкое чтение есть нормальное состояние человеческого слова? Неужели в самом деле оно имеет какую-то прелесть даже и тогда, как не внушает ни малейшего доверия и звучит в ушах, лишенное своего настоящего значения, когда рассчитывает не на благородные, не на высокие потребности души, а на умственную лень, на праздность сердца, на то удовольствие, какое ощущает невежда-читатель, видя, что книга есть пустая забава, не предъявляющая никаких требований вне сферы его узкого понимания? Точка исхода сливается иногда с точкою цели: есть в образованности роскошь, которая граничит с невежеством. Древние народы не имели понятия о легком чтении. Это плод новейшей, французской образованности. У них чтение было серьезным занятием, общественным праздником. Мы не станем тужить о давно прошедших временах и любоваться стариной в укоризну современности, но нельзя не пугаться этого страшного книгопечатания и этого легкого чтения, которое бесплоднее всякой механической работы. Многие боятся влияния иных книг, полагая, что они вызывают на дурные дела. Не место здесь опровергать это мнение и доказывать, что между книгой и поступком есть еще бездна, наполняемая другими материалами, менее видными, менее гласными, но более действительными. Нам кажутся страшными только те книги, которые уже ровно не вызывают ни на что, кроме потери времени и пустого занятия.
Господин Дюма, по словам того же журнала, упомянутого нами выше, говорит с пренебрежением об одном критике парижского периодического издания «Revue des Deux Mondes», г-не Монтегю: «Мы не знаем этих господ». Напрасно: с ними не мешает быть знакому. Это представители серьезной, мыслящей Франции. Правда, она тоже очень неблагосклонна к сочинениям г-на Дюма.
Мы знаем, что наша статья не уменьшит нисколько числа читателей у его романов; что по-прежнему в каждой кондитерской, если вы увидите в руках нарядной конторщицы книгу, то это будет непременно роман г-на Дюма. Мы знаем, что он останется, и, может быть, надолго, любимым чтением полуобразованной и необразованной публики на материке Европы. Мы не имели намерения, даже если б и достало у нас сил, лишать этого, впрочем, невинного удовольствия ни французских модисток, ни иных русских дам, а сочли только своею обязанностью предостеречь некоторых жителей отдаленных губерний нашего любезного отечества от ошибочной и неупотребительной в Европе фразы: «Mr. Dumas, permettez moi de vous présenter ma femme».
- ↑ Известное «urbi et orbi», то есть ко всеобщему сведению. (Примеч. Н. Ф. Павлова.)
- ↑ Г-н Дюма, позвольте представить мою жену (фр.).
- ↑ Г-н Дюма, позвольте представить моих дочерей (фр.).
- ↑ Это все равно, как если б он поехал к краснокожим (фр.).
- ↑ Г-н Дюма, позвольте представить Вас моей жене (фр.).
- ↑ «Ожерелье королевы» (фр.).