Сергей Федорович Ольденбург
Восточное влияние на средневековую повествовательную литературу Запада
правитьЛекция I
правитьРабота научного исследования необыкновенно сложна, и те, кому приходится пользоваться уже готовыми ее результатами, излагаемыми в доступном и неспециалисту виде, не представляют себе того количества предварительных разнообразных изысканий, которое требуется часто для того, чтобы прийти к выводу, даже не являющемуся несомненным, а лишь приближенным, с той или другой степенью точности. При этом исследовательской работе приходится постоянно исходить из известных более широких обобщений, которые как бы освещают путь исследования. Допустим, например, что мы изучаем какой-нибудь род литературных памятников; мы должны для этого, несомненно, найти им сперва определенное место во времени и пространстве, т. е. приурочить их к определенным векам, к определенным странам или стране. Только тогда мы можем плодотворно приступить к их всестороннему исследованию. Затем нам необходимо поставить себе вопрос, в какой мере те литературные памятники, которые мы изучаем, представляют явление самобытное на той почве и в том времени, к которому мы их приурочили, или же, напротив того, не являются ли они заимствованными в той или другой мере со стороны или же пережитками другого времени, других родов литературы. Если они заимствованы, то откуда, если пережитки, то пережитки именно чего.
При только что намеченной, весьма сложной предварительной работе мы непременно наталкиваемся на условные, предварительные, так сказать, решения общих вопросов, нами поставленных, т. е., другими словами, нам приходится пользоваться так называемыми рабочими гипотезами, условными предположениями. При этом невольно происходит то, что рабочая гипотеза продолжает действовать еще тогда, когда уже начинают возникать сомнения в ее правильности, ибо сила инерции велика даже в научной исследовательской работе, именно вследствие громадной сложности и многогранности этой работы. Является потребность пересмотра гипотезы со стороны работников, которые чувствуют себя стесненными ею: добытые ими результаты не укладываются, по их мнению, в рамки общепризнаваемой гипотезы, обойти которую им тем не менее нельзя именно в силу ее общепризнанности, и вот им приходится затрачивать время и силы на задачу, часто выходящую за пределы их специальных знаний, результатом чего может явиться совершенно неправильное толкование данной рабочей гипотезы.
Вот почему чрезвычайно важно от времени до времени в связи с увеличением накопленного материала и расширением нашего кругозора систематически пересматривать рабочие гипотезы при свете новых данных и делать это именно не под влиянием той или другой частной работы, а с общей точки зрения.
В истории повествовательной литературы чрезвычайное значение приобрела теория заимствования — рабочая гипотеза, которую можно формулировать как заимствование средневековым Западом с Востока многих повествовательных сюжетов, которые, таким образом, являются западными только по форме. Теория эта, возникшая в XVIII в., который положил в Европе начало систематическому научному исследованию Азии, имеет своим родоначальником французского епископа Юе (Hue), она была далее развита Лойзелер де Лоншаном и получила в связи с успехами востоковедения и специального сравнительного языкознания и изучения индоевропейских языков чрезвычайно яркую формулировку в известной книге немецкого ученого Т. Бенфея «Введение в Панчатантру», индийский сборник рассказов. Из наиболее крупных представителей этой теории можно указать на французов Гастона Париса и Коокэна, в России — на Александра Николаевича Веселовского.
В девяностых годах прошлого столетия теория эта подверглась горячей критике со стороны французского ученого Бедье, книга которого о французских средневековых повестях в стихах, так называемых фабло, подробно рассматривала теорию заимствования, отнесясь к ней отрицательно. Попытка эта слишком широко поставить критику, включив в нее и вопрос о происхождении сказки, независимый от теории заимствования, вызвала многочисленные возражения. Несмотря на крупные методологические недостатки книги Бедье, за нею остается большая заслуга своевременной постановки вопроса о пересмотре рабочей «гипотезы заимствования», которою начали пользоваться слишком неумеренно я с недостаточной осторожностью. Пересмотр вопроса, однако, только поставлен, но не разрешен Бедье, особенно за отсутствием у него знакомства с литературами Востока, без которого это разрешение вопроса немыслимо. Начатая Бедье работа должна быть непременно окончена, так как от того или иного решения вопроса о теории заимствования зависит плодотворность или бесполезность многочисленных изысканий в области повествовательной литературы.
Подойти к решению вопроса можно, только поставив его с самого начала в совершенно определенные рамки и отделив от него все, что не имеет к нему непосредственного отношения. Прежде всего, необходимо отделить от него вопрос о происхождении сказки, ибо для решения этого вопроса нужны совершенно другие изыскания, необходимо его расчленение в связи с обсуждением в плоскости сказки у первобытных народов или у культурных народов и затем потому, что решение вопроса о происхождении сказки зависит в известной мере от предварительного доказательства правильности или неправильности гипотезы о заимствовании Западом с Востока известных повествовательных сюжетов в определенное время средних веков.
Его надо поставить, как мы уже оказали, в определенную историческую обстановку, где мы могли бы говорить уже не в общих выражениях, а совершенно конкретно, ибо не надо никогда забывать, что определенные литературные формы недолговечны и, в общем, довольно скоропреходящи, что к ним вполне применимо то название «мода», которое в более узком смысле мы применяем по отношению к одежде, но которое всецело применимо в материальном быту и в значительной мере и к явлениям духовной жизни. Громадное число разнообразных факторов, определяющих наш жизненный обиход, вносит в него поневоле большой элемент переменчивости, чрезвычайно влияющий на характер сменяющих друг друга поколений, которые, в свою очередь, чрезвычайно влияют на окружающую их жизнь, так же как и она влияет на них часто и, казалось бы, даже внешними своими сторонами. Позволю себе указать на пример тех средних веков, о которых мы говорим: всякий, кому приходилось посещать средневековые рыцарские замки, помнит, вероятно, как ясно представляется глубокая пропасть, которая лежала во всем миросозерцании между обитателями замка, привыкшими всегда смотреть вниз, и жителями деревни или города, привыкшими смотреть вверх на замки и их обитателей; подобных примеров можно указать сколько угодно. Со сменою общих мод происходит и смена мод на литературные произведения, причем и тут, конечно, как и в одежде, люди могут возвращаться и возвращаются по нескольку раз.
Эти смены чрезвычайно для нас важны, так как позволяют работать именно в конкретных рамках данного времени и данных мест, дают возможность считаться в значительной мере с определенными и поддающимися определению факторами. Основным фактором здесь, конечно, является та среда, которая воспринимает определенные явления, и на нее особенно следует обратить внимание, так как она или взращивает, или, напротив того, губит брошенное в нее семя, в зависимости от того, в какой мере в ней есть необходимое соответствие среде влияющей, дающей. Особенно чувствительными в этом отношении являются семена литературные; для успеха литературных всходов необходимо образование подходящей среды, которая достигла бы известного культурного уровня, допускающего восприятие определенной литературной формы или определенного типа сюжетов. Ибо, несомненно, недостаточно того, чтобы две среды, стоящие на разных степенях культурного развития, существовали в одно и то же время, чтобы стало возможным полное общение между ними и восприятие менее культурной средою духовных богатств более культурной. Ведь, несомненно, и в наше время так называемая декадентская поэзия совершенно недоступна, например, крестьянину, кончившему начальную школу, и не она одна, а многие из тех произведений изящной словесности, которые мы читаем и воспринимаем с наслаждением и полным пониманием, совершенно непонятны широким массам и, хотя написаны на там же русском языке, которым они говорят, столь же мало доступны им, как произведения английской или испанской поэзии.
Два народа долгое время могут находиться в общении между собою, и более культурный может оказать глубокое влияние на менее культурный в области, например, культуры материальной, в области правовой и во многом вообще, а вместе с тем непосредственно очень мало влиять на культуру чисто духовную, пока не произойдет в менее культурной среде известный внутренний подъем, подготовляющий ее к восприятию более высоких элементов духовной культуры. Казалось бы, что это понятно само собой, между тем, когда говорят о литературных заимствованиях, слишком часто забывают, что недостаточно установить сосуществование двух народов для того, чтобы считать доказанною наличность тех или других взаимных или односторонних влияний.
Но не одна некультурность является препятствием для литературных восприятий; слишком глубокая разница в исходных точках воззрений и литературных вкусов может быть столь же действительною преградою для заимствований; есть роды поэзии, чуждые одним народам, по крайней мере на протяжении долгого времени, и любимые у других, и мы постоянно видим примеры тому, как народы тесно общаются между собой и тем не менее совершенно не влияют друг на друга многими произведениями своих литератур, ибо в них часто слишком много национального или присущего только определенной среде или определенному времени, а развитие отдельных народов идет, конечно, не параллельно.
Много столетий, например, общался Передний Восток с Европою, и взаимные культурные влияния были громадны и обоюдны; между тем, например, говоря хотя бы только о литературных памятниках, проходили века, Европа создавала и развивала, доводя до высокой степени совершенства, свою драматическую поэзию, а мир Ближнего Востока, столь много воспринявший от Европы, лишь в самое последнее время стал проявлять и то в слабом и в мало самостоятельном виде подражание европейской драме.
Все, это показывает, что в области заимствования действуют какие-то сложнейшие законы, которые не раскрываются теми первобытными методами исследования, какие применяются в сравнительном изучении литературы, где попытки охватить слишком широкую область сравнения приводят к слишком поверхностному пониманию отдельных составных частей, из которых поэтому не может сложиться надежное целое.
Следя за постепенным развитием духовной жизни человечества, мы встречаемся с периодами, когда какой-нибудь народ особенно восприимчив к иностранным влияниям, потому ли, что в нем в силу той или другой причины ослабло собственное творчество, или потому, что он подвергся влиянию более сильной или более яркой культуры. Вместе с тем мы видим периоды, когда тот или другой род литературы особенно процветает. Изучить причину этих явлений, однако, несравненно более трудно, чем установить их наличность, вот почему, вероятно, еще так мало сделано в этом отношении. Между тем изучение именно таких периодов особенно важно и поучительно для выяснения пределов влияния литературы одного народа на другой и характере этих влияний: относится ли оно к содержанию или к форме. Специально по отношению к влиянию восточных повествовательных памятников на западные выделяются особенно резко два периода: позднее средневековье и XVIII в.. Из них в настоящее время нас занимает позднее средневековье, которым с этой стороны уже очень много занимались как востоковеды, так и специалисты западных литератур. Если мы считаем, несмотря на обширную литературу предмета, необходимым подвергнуть вопрос новому пересмотру, то делаем это, полагая, что при изучении восточных влияний на средневековую литературу Запада вопрос не был достаточно расчленен и к нему приписан другой, чрезвычайно сложный и самостоятельный вопрос о происхождении сказки, так называемый вопрос о бродячих сказаниях. Это обстоятельство осложнило дело и в значительной мере затуманило его.
Мы поэтому сознательно суживаем задачу — мы берем время, двенадцатый по начало четырнадцатого века, и попытаемся доказать, что в этот период можно установить на Западе сильную восприимчивость к восточному влиянию в области повествовательной литературы. Не имея права считать себя в какой бы то ни было мере историком западного средневековья, я буду чрезвычайно осторожен в попытках толковать причины этой восприимчивости и остановлюсь поэтому, как исследователь восточных литератур, главным образом на том, какими из своих памятников в указанное время влиял Восток и какие были вероятные пути этого влияния. Как образцы наиболее типичных для этого времени в области довести памятников Запада я возьму несколько французских фабло и на них постараюсь доказать восточное влияние.
Вместе с тем я хотел бы показать, какими приемами мы должны пользоваться и каких, напротив того, избегать, чтобы вести надлежащим образом сравнительное исследование, т. е. наглядно дать методологию вопроса, какою она мне представляется. Такая работа полезна в настоящее время, так как уже настало время для систематического изучения взаимоотношений различных литератур и необходимо выяснить, где были эти взаимоотношения, когда и в чем они выразились. Пора перекинуть мост между историей и литературой через ту пропасть, которая лежит между ними вследствие несогласованности научной работы: так сложны задачи, стоящие перед отдельным исследователем, и так подавляюще велик материал, что исследователь невольно ограничивает круг своего чтения и разработки источников, останавливаясь на том только, что ему ближе. В результате получается неувязка, говоря языком съемки, и рельеф поля исследования выходит неопределенный и неясный.
Постараемся прежде всего в самых общих чертах представить себе, чем была средневековая западная Европа в то время, когда, как нам кажется, она стала особенно восприимчивой к литературным влияниям Востока; мы, конечно, укажем лишь на те черты, которые имеют значение для нашей непосредственной задачи, и сделаем это лишь в общей форме. С самого начала мы отметим рост городов и появление сплоченного городского населения как определенной культурной среды, с новыми духовными потребностями, во многом отличными от рыцарского круга, но во многом и одинаковыми. Возвышенный эпос и истинная лирика не исчезают, но рядом с ними возникает поэзия и литература более земная, более обыденная. Поэт отмечает рядом exempla и lai — два рода литературного творчества, между которыми нет ничего общего. И эта новая литература, несомненно с новыми общественно-культурными кругами, проникает и в старый рыцарский круг, который, в свою очередь, делится с горожанином своими романами и «высокой» лирикой. В ее создании участвует и третий общественный круг, причастный не только к книге духовной, но и к книге светской, — духовенство. Мы замечаем, что время, о котором мы говорим, — время расцвета церковной проповеди и не только расцвета, но и своеобразного построения ее. В XII в. она возрождается, но носит еще характер проповеди монастырской и школьной, в XIII в. она уже во всем блеске широкой народности, своеобразно украшенная знаменитыми exempla — «примерами» из жизни и литературы, назначение которых оживить сухой богословский материал проповеди.
Церковь приблизилась к жизни двумя путями, которые, как это ни странно с первого же взгляда, противоположны друг другу и даже до известной степени не могут мирно ужиться: один путь — это укрепление прихода, входящего в будничную жизнь прихожанина, другой — странствующее и проповедующее монашество, стоящее на всемирной точке зрения, бесконечно далекой от прихода.
Эта новая церковная проповедь, особенно ее exempla, жадно переписываемые, соединяемые в разные сборники, является могущественным фактором развития повествовательной литературы, для которой она дает образцы, канву, схемы, доступные и старым, рыцарским, и новым, городским, кругам. Мы видим, как необыкновенно быстро рождается целое поколение проповедников; как всегда, в жизни всходы поднимаются, рядом «мода», чтобы опять употребить это чисто житейское выражение, захватывает быстро и верно, она не может на это тратить много времени и идти медленно от человека к человеку, ибо уже на смену ей готовится другая «мода»; жизнь, и особенно жизнь духовная, неуклонно, неудержимо стремится вперед, к новому, к новым формам для вечно живого старого, основного. Теперь для нас эти средневековые фолианты, полные кратких, сжатых конспектов рассказов, кажутся иногда невыносимо скучными, пока мы не пытаемся вернуть их в ту обстановку, в которой они возникли. Особенно ярко представляется нам даже через дымку веков фигура одного из этих проповедников XIII в., Жака де Витри (Jacobus de Vitriaco), начавшего свое служение приходским священником и под влиянием св. Марии Уаньи ставшего проповедником. О нем говорили, что он пользовался «примерами» в своих произведениях и что так он вдохновил Францию своими проповедями, что не запомнят, чтобы кто-либо мог это сделать в такой мере до или после него. От него же, хотя и вряд ли им составленное, осталось собрание exempla, которыми он пользовался в своих проповедях. Перечитывая сотни этих «примеров», написанных обыкновенно как конспекты, невольно читаешь между строк и облекаешь эти остовы в ту плоть и кровь, которыми они жили в устах проповедника, тем более что часто знаешь их превосходные источники, хотя бы, например, дивные притчи того жития Варлаама и Иоасафа, которые в образе царевича познакомили весь западный мир с великим буддийским учителем.
Многие из примеров взяты из книг (авторы сборников сообщают нам длинные списки своих источников), книжную мудрость которых […] исследователи не всегда оценивают надлежащим образом, считая книгу по-современному часто чем-то оторванным от жизни, искусственным и исключительным; они забывают, что в те времена, когда книг было мало, когда это были рукописи, писанные любовно с верою в благое дело написания, книга была гораздо более живою, чем теперь: когда книг мало, их перечитывают бесконечное число раз, запоминают почти наизусть, сживаются с ними, часто даже малограмотный какую-нибудь одну книгу знает хорошо, любит ее, живет ею. Это мы можем наблюдать и теперь в среде, где книг мало и где грамотность слаба. Рядом с книжным источником мы видим рассказы-примеры, взятые непосредственно из пережитого, случай из жизни, а также и слышанные чужие рассказы. Где слышали эти рассказы? Многое, конечно, у себя дома, но многое и в тех бесконечных странствиях, в которых проходила жизнь проповедника, так как задачей его было разносить слово божие по градам и весям. Эти странствования в то время приводили проповедника и в далекие заморские страны — то были столетия крестовых походов: вместе с рыцарем, воином, купцом шел и проповедник, шел даже много дальше их всех; ведь к тому же XIII в. относятся знаменитые монахи проповедники-путешественники, которые принесли Западу вести о странах Востока, лежавших бесконечно далеко от рубежей западного мира.
Общение с этим столь чуждым Западу миром произвело глубокое впечатление на Запад; хроники того времени полны Востоком, тот же Жак де Витри пишет свои exempla, путешественники ведут свои записи, жадно читаемые. Не может быть сомнения в громадном влиянии этого нового мира на Европу, мира сложного, своеобразного, с многовековою культурою, выработавшего громадные мировые культурные ценности. Европейцы так привыкли теперь считать себя царями вселенной, они настолько уверены в своем превосходстве над народами Азии, что им и в голову не приходит, если они не востоковеды или специалисты, что во время крестовых походов европейцы были варварами в сравнении со своими противниками и что поэтому вполне естественно, что они являлись заимствующей стороной, а Восток — распространяющей на них свое влияние, притом […] лишь на более культурных из них, на тех, кто были достаточно подготовлены, чтобы воспринять восточное влияние.
Для освещения этой стороны дела с Востока мы имеем почти единственный в своем роде памятник — записки сирийского эмира и литератора Усамы, сына Мункиза, жившего в XII в. Он был в дружбе со многими крестоносцами, и в частности с тамплиерами, и поэтому в его суждениях при всей нелюбви к пришельцам не слышится никакой предубежденной и безусловно враждебной нотки, любопытен для нас его взгляд, что «чем свежее франк на Востоке, тем он грубее, более варвар, и наоборот, чем долее он живет среди общества мусульманского, тем он становится цивилизованнее»; были случаи, отмечает Усама, когда крестоносцы строили всю свою жизнь по образцу мусульманскому. Характерно для культурности этого мусульманского эмира XII в., что, когда вследствие вероломства одного франкского князька он лишился всего своего имущества, мусульманин стоик-фаталист пожалел лишь об одном — о потере его библиотеки, в которой было до 4000 томов, «Это, — говорил он, — оставило в моем сердце боль на всю мою жизнь».
Много подобных черт могли бы мы еще привести, чтобы показать наглядно культурное превосходство Востока, воевавшего с Западом во время крестовых походов, но для нашей цели достаточно установление несомненного факта культурного превосходства этого Востока и вместе с тем и широкого общения Запада и Востока в эти годы борьбы.
В рассматриваемое нами время, точнее, от середины XII до середины XIV в., в указанной нами среде возникает особый род литературных произведений — французские фабло, «стихотворные смехотворные рассказы», как их определяют историки литературы. Дошло их до нас немного, около полутораста, тем не менее мы вправе сказать, что то, что до нас дошло из фабло, позволяет нам говорить о них с полною уверенностью, что мы имеем вполне ясное и обстоятельное представление об этом определенном литературном роде. Будучи связаны общей формою, общим характером иронически шутливым, старающимся забавить, они далеко, однако, не однородны: то это грубая до омерзения и плоская до тошноты шутка, бессодержательная — просто грязная передача грязной действительности, то это очаровательный рассказ, полный тончайших психологических черт, настоящая маленькая повесть, миниатюрный роман; недаром некоторые из этих фабло носят старое название lai. Таких фабло выделяется целая группа, которая обращает на себя наше внимание и сложностью сюжета и искусством соединения мотивов, его составляющих; настолько отлична эта группа и от других фабло и вообще от окружающей и известной нам предшествующей литературы, что мы невольно начинаем искать источник, из которого могли явиться эти фабло.
Тут мы сразу сталкиваемся с любопытным фактом: именно к VII и VIII вв., немного уже и к XI в. относится появление ряда переводов восточных сборников рассказов и многочисленных списков рукописей знаменитой повести о Варлааме с ее многочисленными и столь популярными притчами; факт этот настолько знаменательный и характерный, что никакие попытки его умалить не могут иметь значения.
Два знаменитых индийских сборника, о которых идет речь, известны один под названием «Книга о семи мудрецах», или «Книга Синдбада», а другой — «Книга о Калиле и Димне», «Стефанит и Ихнилат». Из них мы уже в XI в. встречаем греческие переводы обоих сборников, упоминание о еврейском переводе «Калилы и Димны», к этому же веку относится обилие греческих рукописей Варлаама и Иоасафа и одна из притч этой книги по-еврейски. К XII в. относится сборник рассказов испанского крещеного еврея Петра Альфонса «Disciplina clericanis», переделка книги о семи мудрецах «Li Romans des Sept bages», многочисленные латинские рукописи Варлаама и Иоасафа. XIII век еще интенсивнее проявляет свой интерес к восточным сборникам, ибо к нему относятся: два средневековых перевода «Калилы и Димны», латинский перевод той же книги, испанский и даже славянский; испанский и еврейский переводы «Книги о семи мудрецах», еврейский, французский, немецкий, древненорвежский переводы Варлаама и Иоасафа, латинский перевод Якова де Ворагине, с житием Варлаама и Иоасафа, сборники Жака де Витри и Этьена де Бурбон с притчами из повести.
Только что указанное позволяет нам утверждать: это было время моды на восточные сборники рассказов. Если мы вспомним, какая была благодарная почва для восприятия этих семян восточной литературы, то мы не удивимся обильным всходам, а, напротив того, будем искать еще дальнейших, и тут, естественно, мы вспомним ту группу фабло, которая нас поразила более сложными сюжетами и удачными сочетаниями отдельных мотивов в связные рассказы. Изучая повествовательную литературу Востока, и особенно Индии, мы убеждаемся, что отличительной чертой этой литературы является именно богатство фантазии, разнообразие сюжетов и их сложность, редкое умение сплетать и комбинировать отдельные мотивы. Восточный рассказчик не только умеет мастерски изложить отдельный рассказ, но и обладает умением я желанием соединять рассказы в целые циклы, вставляемые в особые рамки, притом, кроме того, часто один рассказ как бы вставляется в другой, другой в третий и т. д. Получается то, что принято называть enjambement. Это умение искусно сплетать мотивы в известный сюжет сказывается и на коротких рассказах. Указываемые свойства восточных рассказчиков и восточных рассказов заставляют нас предположить, не следует ли видеть в группе фабло, отличающихся большей сложностью сюжета, обилием отдельных мотивов и удачными их комбинациями, произведения восточного происхождения. Против этого основного положения были выставлены возражения в уже указанном нами труде Бедье, который противопоставляет нашему положению уверения, что и классическая древность знала фабло и знало их раннее средневековье. Так как на этот аргумент особенно сильно напирали как на опровержение выставленного предположения о восточном происхождении некоторых фабло, то нам необходимо на нем остановиться и внимательно его рассмотреть.
Прежде всего надо устранить одно основное недоразумение: нельзя подводить все фабло только потому, что они представляют общий литературный род, под одну категорию; мы уже ранее указали, что есть несколько видов фабло, объединенных между собой лишь внешнею формою, причем особенно резко отличаются две категории, которые мы для краткости обозначим как анекдот и как повесть. Относительно первой категории нам и в голову не придет отрицать возможность их существования почти что где угодно и когда угодно, значит, и в древности, и в раннем средневековье; подсобного рода произведения почти не требуют искусства рассказчика, не являются характерными ни в каком отношении, не являются порождением определенных литературных вкусов, какой-нибудь определенной среды; они представляются своего рода общим понятием. Мы уже не раз прибегали к сравнению с модами на одежду; продолжим это сравнение: нельзя говорить о моде на обувь, но можно говорить о моде на широкие или узкие носки, высокие или низкие каблуки и т. д. Также и по отношению к анекдоту, который может быть бесконечно разнообразен.
По отношению к рассказу мы также должны внимательно всматриваться в его построение; есть опять-таки рассказы настолько простые, составленные из ограниченного числа мотивов и притом в такой простой комбинации, что подобные рассказы отнюдь не могут быть сочтены характерными для определенного времени и среды. Возьмем пример: охотник отправился на охоту в лес, ему повстречался олень, охотник прицелился и промахнулся, огорченный, он вернулся домой. Перед нами, несомненно, небольшой рассказ, никто не скажет, чтобы его можно было приурочить к определенному времени и месту: охота существует с незапамятных времен, так же как и неудачные охотники, олени, правда, водятся не всюду, но все же мы их встречаем в достаточном числе мест, чтобы сделать определенный вывод из упоминания оленя невозможным. Чем обширнее число объединенных в одном сюжете мотивов, чем искуснее их комбинация, тем определеннее приурочение рассказа к данному времени и месту, тем труднее при повторении тех же мотивов в тех же комбинациях сомневаться в связи подобных схожих рассказов, и наоборот.
Этих основных и необходимых предпосылок совершенно не принял в расчет г-н Бедье, когда он начал приводить пример за примером, как отдельные рассказы, похожие на фабло, встречаются уже в античном мире и в раннем средневековье. Его примеры настолько просты и несложны, что сомневаться в них не приходится, но зато они ничего не доказывают, ибо нет, конечно, ни малейших оснований не верить тому, что рассказы столь простые, как, например, тот, который мы привели, или даже несколько более сложные не могли бесконечное количество раз возникать вновь, совершенно независимо один от другого в любом месте и в любое время.
Но есть один случай в аргументации г-на Бедье, где дело не так просто и где необходимо немного тщательнее проследить за ходом его рассуждений, чтобы заметить, в чем им допущена ошибка, разбивающая правильность его утверждения, что раннее средневековье уже знало сюжеты фабло, причем в данном случае идет речь о фабло именно из той группы, которую мы выделили как группу более сложных рассказов-повестей. Речь идет о рассказе-сказке, которая вам, вероятно, известна с детства и которая в самых общих чертах следующая: муж и жена чудесным образом получают право высказать три желания, которые непременно должны исполниться. Они не умеют воспользоваться чудесным даром и возвращаются к первоначальному состоянию. Рассказ этот, необыкновенно широко распространенный, встречается и на Востоке, и нa Западе, встречается и как фабло более сложного типа, и наконец, г-н Бедье указывает на его существование в известном средневековом сборнике, главным образом, басен, […] и относит к концу XII в. Дата эта нам вполне понятна, она относит нас к тому времени, относительно которого мы постарались показать, что оно было восприимчиво к восточным влияниям, но г-н Бедье, следуя за г-ном Гастоном Парисом, прослеживает сборник в его источниках, которые позволяют его возводить к началу XI в., делать его, по словам г-на Бедье, современником «Песни о Роланде» и, может быть, «Жития Алексея, человека божия». Хотя наличность одного из сюжетов фабло более сложного типа нисколько не могла бы опровергнуть нашего предположения о вероятии восточного происхождения всего этого типа, мы тем не менее в интересах правильности принимаемого метода исследования должны указать на ошибку, допущенную г-ном Бедье в его рассуждении: указанные им источники fables Мари Франс до нас не дошли, и потому точный их состав нам неизвестен. И мы не можем доказать, что в этих источниках был именно и интересующий нас рассказ. А если это так, то исчезает и единственное указание на существование до принятого нами времени сюжета фабло более сложного типа.
Сведем в немногих словах все сказанное нами. Во время от XII до XIV в. во Франции вместе с ростом городских классов, распространением странствующего и проповедующего монашества, с развитием особого типа проповедей, «примерами» [которых] является новый литературный род, предшественник более поздней новеллы, которую особенно разовьет затем Италия, [появляются] так называемые фабло; из них одна группа останавливает на себе наше внимание большей сложностью сюжетов, более искусной комбинацией мотивов. Вместе с тем мы видим появление моды на восточные сборники рассказов, которые становятся для нас в связь с усиленным общением с Востоком во время крестовых походов. Из всего этого мы делаем вывод, что и та группа фабло, на особенность которой мы указали, тоже восточного происхождения.
Чтобы доказать правильность этого общего предположения, его надо проверить на отдельных фабло и указать как их непосредственные, так и более отдаленные источники. Мы начнем с наиболее известного фабло, которое вдохновило впоследствии многих поэтов и писателей, украсило собой фасады многих соборов, с фабло Lai d’Aristote клерка XIII в.
Вот как читается это фабло.
"Александр, славный царь Греции и Египта, завоевал Индию и зажил в ней. Что же приковало его к этой стране? Любовь, любовь к прекрасной индийской женщине; дела в государстве, конечно, в небрежении, о страсти царя все говорят, но потихоньку; громко говорить об этом никто не смеет. Но про дело это услышал царский учитель Аристотель; он сурово выговаривает царю, который защищается и обещает исправиться. Трудно дается исполнение обещания; грусть царя замечает возлюбленная, и он рассказывает ей все, что произошло. Красавица тотчас обещает ему отомстить строгому учителю, она покажет, что станет его «диалектикою и грамматикою». Пусть царь на следующее утро взглянет в окошко — он увидит.
Утром рано красавица босиком, с распущенными волосами спустилась в сад и весело бродит, напевая песенку, а Аристотель афинский сидит за книгами. Прошла мимо него красавица, он увидел — закрыл книгу.
Oil, dist il, «ma douce dame
Por vous meiroi et cors et ame
Vie et honor en aventure» [*].
[*] Цитата восстановлена в том виде, как она дана в Журнале Министерства народного просвещения. Ч. 346, 1903, N 4, отд. 2, с. 220; в рукописи она приведена неточно.
Философу стыдно своего увлечения, он борется с собой, но веселая песенка опять раздается за окном, красавица рвет цветы и поет, поет и плетет венок, положила его себе на голову и гуляет по саду как ни в чем не бывало. Вдруг перед ней появился сам строгий учитель. «Учитель, — спрашивает она, — вас ли я здесь вижу?» — «Да, это я, прекрасная дама, и за вас положу и тело, и душу, и жизнь, и честь». Прекрасная дама как будто очень рада, но удивлена. Объяснения в любви старого философа становятся все более пылкими; красавица, по-видимому, начинает сдаваться, но ей хочется проехаться верхом на философе, и, чтобы это было лучше, она хочет, чтобы он дал себя оседлать. Ослепленный страстью Аристотель согласен на все — вот он стал на четвереньки, на спине у него седло, на седле красавица, и философ скачет по саду.
Засмеялся Александр, который на все это смотрел из окна, и спрашивает: «Как? Это вы, учитель?» «Вы видите теперь, государь, — отвечает Аристотель, — что я был прав, беспокоясь за вас; вот меня, старика, так одолела любовь, как же опасна она должна быть для вас»".
Таково фабло — несомненно, жемчужина своего рода, и мы могли бы согласиться со словами (Бедье), что перед нами lai [форма рассказа самодовлеющая], если бы все ранее сказанное не побуждало нас к осторожности относительно предположения самостоятельности нашего фабло и не требовало от нас тщательного расследования вопроса, не заимствован ли его сюжет и если заимствован, то откуда. Этому рассмотрению будет посвящено наше следующее чтение, и я надеюсь показать, что Lai d’Aristote самостоятелен лишь в своей превосходной форме, а по сюжету заимствован с Востока.
Лекция II
правитьПрошлый раз мы пытались установить, что во время между XII и XIV вв. в Западной Европе, и особенно в наиболее типичной представительнице западной культуры того времени Франции, были все данные для восприятия восточных влияний в повествовательной литературе и что вкус того времени склонялся к восточным повестям и рассказам. Все это давало право предполагать, что ряд французских литературных произведений — фабло, отличавшихся искусным соединением разнообразных мотивов и хорошо скомпонованных сюжетов, носят признаки восточного происхождения. Мы закончили наше чтение пересказом одного из этих фабло (об Александре), имея в виду сегодня указать, какими путями можно установить, что сюжет этот перешел во Францию с Востока.
Прежде чем перейти к фактической стороне дела, я считаю необходимым оказать несколько слов о тех приемах, которыми я намерен пользоваться, чтобы дать возможность следить за тем, как я веду свое исследование и нет ли в нем недочетов или пропусков. Чем менее научный работник может быть догматичен, чем более он может раскрывать ход своей работы и своей научной мысли, тем более, мне кажется, убедительны его рассуждения, если они правильны, и тем легче, мне кажется, с другой стороны, обнаружить неправильности его доказательства. Необходимо, в пределах доступного, вводить слушающего в лабораторию работы, не лишать его возможности непрерывной критики тех доказательств и утверждений, которые представляет ему излагающий исследование.
Когда приходится сравнивать литературные произведения, чтобы выяснить их взаимоотношения, то мы видим большую разницу между памятниками письменными и устными. Два родственных по сюжету письменных памятника обыкновенно гораздо ближе между собой, нам гораздо легче установить зависимость одного из них от другого, ибо на помощь нам являются определенные выражения, определенные слова, которые мы находим в обоих памятниках, причем трудно предположить в таких случаях, что одна из сторон не является заимствующей; ведь маловероятно, чтобы переработка литературного памятника производилась на память, пока есть возможность проверки себя по подлиннику. При этом условии маловероятно, чтобы одинаковые слова и выражения заимствующей стороною создавались вновь и чтобы, таким образом, мы фактически имели перед собой не заимствование, а независимое повторение.
Не то совершенно при передаче устной: здесь мы почти никогда, а особенно когда дело касается давних времен, не можем установить непосредственный источник заимствования, и нам приходится допускать мысль о целой цепи, более или менее длинной, передатчиков. Обстоятельство это чрезвычайно осложняет дело, так как рассказ преломляется, таким образом, через целый ряд индивидуальных призм рассказчиков, из которых каждая дает свое преломление. Не говоря о том, что рассказчик обыкновенно чрезвычайно индивидуален вообще, ибо он в значительной мере творец, ему приходится еще полагаться на свою память, и при этом, конечно, очень часто выражения подлинника исчезают, поэтому при устной передаче нам приходится допустить в несравненно большей степени, чем по отношению к письменной передаче, возможность самостоятельного повторения тех же слов и выражений несколькими рассказчиками, особенно если они принадлежат одному времени и одной среде, обладают в значительной мере общими привычками и общими вкусами.
Необходимо тут же заметить, что часто, особенно для давнего времени, необыкновенно трудно установить, является ли путь передачи письменным или устным, причем здесь обыкновенно царит чрезвычайная неопределенность. Это имеет, конечно, особенное место то отношению к отдельным рассказам, так как большие сборники трудно, разумеется, заимствовать или передавать путем пересказа. Мы видели прошлый раз, что восточные большие сборники были заимствованы Западом путем письменных переводов-переделок.
При устной передаче большим затруднением является еще выяснение путей передачи, и тут особенно важно обращаться к помощи истории, которая одна может в этом случае дать нам надежное руководство. Конечно, когда речь идет о таком сложном явлении, как умственная деятельность человека, возможны всякие случайности, даже в высшей степени необыкновенные, но, как правило, следует все-таки держаться лишь наиболее вероятных, наиболее естественных возможностей, иначе наши предположения потеряют в значительной мере свою убедительность.
Как мы говорили в прошлый раз, именно в области литературы особенно нужны благоприятные обстоятельства, чтобы явилась потребность и возможность заимствования. Здесь особенно надо иметь в виду совокупность известных жизненных условий, создающих подходящую почву.
Рассмотрев возможные способы передачи, почву, время, в которых могла совершаться передача, мы переходим к подлежащим сравнению произведениям. Здесь мы прежде всего должны вдуматься в каждое произведение, в психологию и литературную технику его автора, для того чтобы представить себе, в чем могут заключаться элементы заимствования. При устной передаче эта часть нашей задачи особенно трудна, так как обыкновенно мы имеем дело с анонимами, т. е. с неизвестными авторами, и еще более обыкновенно — с автором, от которого мы имеем только данное произведение, вследствие чего наше понимание этого автора является чрезвычайно ограниченным, а потому и весьма субъективным, значит, и не очень для других убедительным: слишком уж в этом случае условны и непосредственны наши утверждения, раз мы соблюдаем необходимую научную осторожность.
Обстоятельство это, однако, не должно парализовать нашей работы, относительно которой мы с самого начала знали, что выводы ее в известной степени условны и что только с увеличением числа сравниваемых произведений мы становимся на более твердую почву. По отношению к разбираемому нами фабло мы находимся в довольно выгодном положении, так как знаем его автора, о котором к тому же можем судить и по другим его произведениям. Правда, сведения эти довольно скудны и отчасти противоречивы, но все же они достаточны, чтобы поставить его в определенное время и место: время — середина XIII в., место — центральные провинции Франции. Среда, к которой он принадлежит, — выражаясь нашим языком, культурные круги духовенства. Ему приписывается несколько небольших стихотворных произведений, которые, как и Lai d’Aristote, свидетельствуют о его литературном вкусе, а также и о любви порассуждать; несомненно, кроме lai ему, по-видимому, принадлежат «Битва семи искусств» и «Битва вин» (подвержено сомнению его авторство «Сказки о канцлере Филиппе»). Принадлежность его к духовенству может до известной степени послужить указанием на причину выбора сюжета из exempla, интерес к Аристотелю находит себе тоже косвенное объяснение в «Битве семи искусств», где псевдоаристотелевская философия того времени играет видную роль.
Предполагаемый нами источник фабло Жака де Витри гласит так:
«Аристотель убеждал Александра не быть так много со своею прекрасною женою. Александр его послушался. Тогда царица решила завлечь Аристотеля и стала ему показываться с распущенными волосами и обнаженными ногами. Он начал тогда приставать к ней. Царица потребовала, чтобы Аристотель сперва прокатил ее на своей спине, идя на четвереньках, как лошадь. Он согласился. Царица предупредила Александра. Тот увидел Аристотеля, везущего царицу, и хотел его убить. Аристотель, извиняясь, указал Александру, что царь может теперь убедиться в правоте его слов об опасности со стороны женщин для него, молодого человека, если так был проведен мудрейший старец Аристотель. Александр простил своему учителю». Ясно, что мы имеем перед собой только конспект рассказа, но конспект, весьма умело и полно составленный.
По отношению к этому возможному, а может быть, и вероятному источнику нашего фабло, «примеру» из проповедей Жака де Вихри, мы тоже располагаем некоторым критическим материалом, который позволяет нам весьма ограничить степень гадательности наших предположений. «Пример», о котором идет речь, правда, не находится в известных нам рукописных сборниках, приписываемых Жаку де Витри, а не подлежит сомнению, что много «примеров» приписывалось и приписывается последнему не основательно, но по самому характеру сборников, составлявшихся для практической цели — быть материалом проповедей, нельзя ожидать, чтобы их составители очень точно проверяли свои источники: понятия литературной собственности и плагиата в понимании наших дней в те времена не существовали, и у знаменитого автора так же легко брали его добро, как и ему давали чужое. Поэтому в каждом отдельном случае надо делать проверку по соображениям, так сказать, внутреннего характера.
Ссылку на принадлежность нашего примера Жаку де Витри мы находим в известном и чрезвычайно популярном сборнике (…) базельского доминиканца Херольта, составленном в первой половине XV в. Херольт, по-видимому, действительно, как он это сам говорит, ограничился ролью ученика, добросовестно передавая слова учителей, и потому, может быть, мы вправе придавать некоторое значение его ссылке на Жака де Витри. Но большую вероятность авторства последнего мы считаем себя вправе почерпнуть из характера его как писателя. Читая его историю, письма и многочисленные «примеры», убеждаешься, что для него был особенно интересен жизненный рассказ, анекдот. Чрезвычайно ярко выступает эта черта в его истории, когда он дает биографию Магомета: из материала, которым он располагал, Жак де Витри, видимо, выбирает все анекдотическое — характер проповедника сказывается здесь, — он мыслит и общается с читателем не рассуждениями, а главным образом конкретными фактами, картинами из действительной жизни, как он ее себе представляет. Эта жалоба к жизни и ее проявлениям обоснована для него как христианина глубоким проникновением сознания, облеченного в слова: «Тайну цареву прилично хранить, а о делах божиих объявлять похвально» (Тов. XII. 7).
Читая его историю и его письма, гораздо лучше понимаешь, почему он имел такой успех как проповедник, чем перебирая многочисленные конспекты его «примеров»; благодаря именно истории и письмам мы можем позволить себе облечь в плоть и кровь эти скелеты рассказов и поверить тому, что очаровательное фабло получило вдохновение от сухого «примера», который, конечно, не был таким в устах Жака де Витри или в устах даже других проповедников этого золотого века средневековой народной проповеди.
Мне кажется поэтому, что мы вправе сковать первое звено той цепи, которая должна привести нас с Запада на Восток: Анри д’Андели взял сюжет Lai d’Aristote y Жака де Витри или у другого проповедника, взявшего его из того же источника, или же, наконец, у одного из слышавших проповедь, в которой для примера того, как женская хитрость может обмануть мудрейшего мужчину, вставлен был рассказ об Аристотеле.
Клерк, талантливый литератор, внес, конечно, некоторые изменения в рассказ епископа; тонкими, чуть заметными чертами он внес в него солнце и цветы, и нравоучительный рассказ проповедника, тоже живой даже в своем виде конспекта, получил иное значение, сохраняя до мелочей отдельные моменты, мотивы рассказа, делающие несомненным связь фабло и lai.
Каким рассудочным холодом веет от слов, когда они говорят, что Александр был увлечен своею женою, ибо «она была прекрасна», а клерк, творец фабло, поет гимн любви, всеобъемлющей, всеобнимающей [Amors qui tout prent et embrace etc.]. Мы не можем, к сожалению, за недостатком времени провести полную параллель между обоими рассказами, которая бы показала, как велика между ними разница при несомненности их связи, посредственной или непосредственной. Но мы считаем все же необходимым указать на некоторые черты фабло чисто художественные, которые мы вновь найдем, когда обратимся к источникам Жака де Витри.
Проповедник, желающий, с одной стороны, по возможности остаться в пределах «закона», с другой, — как мы далее увидим, помнящий о своем оригинале, говорит о жене Александра, чем создает неловкость положения. Трудно представить себе царицу, которая взяла бы на себя роль одурачить столь легкомысленным приемом царского учителя. Правда, это почувствовал отчасти уже и проповедник, и потому он вынужден, чтобы спасти положение, внести трагическую ноту — Александр хочет убить Аристотеля за его дерзновенное отношение к царице. Автор фабло художественным чутьем понял невольную ошибку проповедника и сразу перенес рассказ в другую обстановку: у него речь идет не о царице, жене Александра, а о прекрасной девице, его подруге, и весь рассказ ведется уже в тонах легкой иронии, добродушного смеха, женского каприза; более глубокие ноты затронуты, только когда автор высказывает общие мысли о великой силе любви, причем он кончает словами: […]. Мораль рассказа Анри д’Андели именно в том, что «любовь побеждает все и будет все побеждать, пока будут стоять века»; его совершенно не занимает, как мы это видели у Жака де Витри, женская хитрость, против которой надо предостерегать даже самых умных людей, — нравоучительный пример из проповеди сделался жизненною повестью.
Откуда же Жак де Витри мог взять сюжет своего фабло? Для ответа на этот вопрос нам нужно вернуться к писаниям знаменитого проповедника, которых мы уже коснулись раньше. В предисловии к своей Lai d’Aristote он говорит: «…воодушевленный желанием узнать новое и мне неизвестное я нашел разные книги в шкафах латинян, греков и арабов; случайно в мои руки попали истории царей Востока, их битв и деяний. Эти интересные авторы, горделиво возвеличивая в своих пышных хвалах людей, о которых я говорил, и заботливо вверяя своим писаниям рассказы об их битвах, победах, богатствах, могуществе и прошлом величии, оставили потомству замечательные памятники». Мы нарочно сделали несколько более подробную выписку из предисловия Жака де Витри, потому что она как бы указывает на характер тех арабских сочинений, которые могли ему доставить материал для его трудов, особенно если мы вспомним указанную раньше любовь его к анекдоту, к конкретному описанию. Указание это тем ценнее для нас, что оно вполне приложимо к двум арабским сочинениям, в которых находятся рассказы, необыкновенно близкие как по своему сюжету, так и по отдельным мотивам к Lai d’Aristote. Это книги о хороших и дурных качествах, где имеется обилие рассказов, и, естественно, специально рассказов о царях, относятся они к IX, X, отчасти даже к XI в.; к этой же категории могут быть отнесены и арабские антологии. Такие сочинения должны были особенно привлекать Жака де Витри и подобных ему искателей описаний подвигов и деяний.
Арабские сочинения, которые мы имеем в виду, — «Книга добрых качеств и их противоположностей», приписываемая арабскому писателю IX в. Джахизу, и «Предел желаний относительно рассказов о персах и арабах», которая, по-видимому, может быть отнесена ко времени между серединою X и началом XI в.
Сочинения эти, особенно труды Джахиза, пользовались широкою популярностью и распространенностью, и несомненно, что они легко могли попасть в руки Жаку де Витри. Припомним, например, существование таких крупных библиотек даже у частных более знатных людей, как Усама, сирийский эмир, близко ко времени которого жил Жак де Витри; знание чужеземцем языка страны обыкновенно дает ему доступ к ее духовным сокровищам, и туземцы чтут того, кто не пожалел трудов, чтобы овладеть их языком; мы замечаем это теперь и на Западе, и на Востоке, и мы не имеем оснований полагать, что это было иначе в то время живейшего общения Европы и Азии, каким мы имеем право считать время крестовых походов. Чтобы не могло быть сомнений в чрезвычайной близости обоих арабских текстов к Lai d’Aristote Жака де Витри и к фабло, я прочту их переводы, в свое время любезно для меня сделанные моим учителем бароном В. Р. Розеном.
"Мобедан [*] имел обыкновение, когда являлся к Кисре [**], говорить ему: «Да живешь ты под благословением судьбы, да даруется тебе победа над врагами и да удержишься ты от подчинения женщинам». Слова эти сердили Сирии [***], которая была прекраснейшей и умнейшей женщиною своего времени. И она сказала поэтому Кисре: «О царь, этот мобедан уже очень стар, и ты все-таки не можешь обойтись без его прозорливости и совета. И я думаю, что, зная, как ты в нем нуждаешься, я ему подарю рабыню мою М-с-дану (Секране) [****], красоту и ум которой ты знаешь. И если ты полагаешь, что можешь просить его принять ее, то сделай это».
[*] Mобедан, мобед — главный жрец, старшее духовное лицо в сасакидском государстве.
[**] Сасанидский государь Хозрой Парвиз.
[***] Любимая жена Хозроя Парвиза — Ширин.
[****] Ленинградский список так, или Шекране и т. п.
Кисра поговорил с мобеданом об этом деле. Тот обрадовался рабыне, ибо хорошо знал ее красоту и превосходство, и сказал: «Принимаю ее, государь, ибо она (т. е. царица) отличает меня своею лучшею рабынею». Затем Сирии сказала Секране: «Желаю, чтобы отправилась ты к этому старцу (по-арабски — шейху). Когда же он станет приставать, то отказывайся, пока не оседлаешь его и не проедешь на нем верхом. Тогда дай мне знать о времени, когда ты сможешь с ним это проделать, дабы он с того времени при приветствовании царя не мог уже говорить: „Да будешь ты охранен от подчинения женщинам“. Тогда та ответила: „Я это сделаю, государыня“.
Затем она отправилась к старику и переселилась в то помещение в царском дворце, где он жил. И начала она прислуживать ему и оказывать ему всяческое почтение и всяческую честь. Он начал приставать к ней, а она сказала: „О Кеди, не раньше уступлю твоим просьбам, чем оседлаю тебя и проедусь на тебе верхом. Если ты согласишься на это, то я охотно подчинюсь тебе“. Он отказывался несколько дней, и она продолжала показываться ему во всей красе своей, пока наконец он не сказал ей: „Делай, что хочешь“.
Тогда она заказала для него маленькое седло и маленькую попону, подпругу и подхвостник. Затем она велела ему стать на четвереньки, положила ему на спину попону и седло, протянула подхвостник, встала, села на него верхом, говоря: „Хар, хар“ [*]. Потом послала к госпоже своей Сирии и сообщила ей о происшедшем.
[*] Или „хир, хир“, или „хур, хур“.
И Сирин сказала затем царю: „Поднимемся на крышу дома мобедана и посмотрим в окошко, что происходит между ним и его рабыней“. И поднялись оба и увидели, что рабыня едет на нем, сидя на седле. Тут царь воскликнул: „Горе тебе, что это значит?“ Мобедан поднял голову, взглянул на окно, посмотрел на царя и сказал: „Вот это и есть именно то, что я разумел, когда предостерегал тебя от подчинения женщинам“. Засмеялся на это Кисра и сказал: „Да поразит тебя Господь, какой же ты шейх! И да поразит Господь того, кто после этого спросит еще у тебя совета“. И Бог знает лучше всего».
Ближайшая версия находится во втором арабском сочинении:
"…потом Кисра установил управление государством и правильное течение дел. И выбрал он из рода мобеданов одного из умных и твердых в вере мужей и сделал его своим мобеданом, т. е. верховным судьей и советником. Этот мобедан был человек старый. Он стал управлять мобеданством, и Кисра находил в нем совершенное, основательное понимание дел, поэтому вверил ему управление и преимущественно к нему обращался за советами. Мобедан же советовал ему только правильное и полезное. Он первый стал допускаться к Кисре без доклада и разрешения. Когда он входил к царю, он ему говорил прежде всего: «Да продлится жизнь твоя в блаженстве славы, да будет дарована тебе победа над врагами, да будет дана тебе радость и да будешь ты опасен от послушания женщинам»; затем уже ему приказывали садиться. Это (т. е. слова мобедана) рассердило Ширину, жену Кисры, которая была одной из красивейших, умнейших и рассудительнейших женщин своего времени, и она раз сказала Кисре: «О царь! Этот мобедан стал очень старым и слабым, а ты не можешь обходиться без его мнений и добрых советов. Между тем старцам возвращают юность только женщины своею лаской и своею нежностью. И вот, видя, как ты нуждаешься в мобедане, я решила подарить ему свою рабыню Мушкдану, ибо ты сам знаешь, о царь, как она умна, как красива и как приятна беседа с нею. Если поэтому ты признаешь за благо просить принять ее от меня, то сделай это».
И поговорил Кисра со своим мобеданом об этом, и польстился мобедан на девушку, так как сам знал ее красоту и видел проявления ее ума, и сказал: «О царь! Я принимаю от Ширины ее милость и (ценю) то, что она мне оказывает предпочтение, даря мне наиболее красивую и дорогую ей невольницу». Тогда Ширина сказала Мушкдане: «Я хочу, чтобы ты пошла к этому старцу, обласкала его своими прелестями и услужила ему, как следует. А когда он польстится на тебя, то не поддавайся, пока ты не наденешь на него седло и не сядешь на него верхом. И тогда уж он не станет более прибавлять к своему приветствию царю этих слов: „Да будешь ты охранен от послушания женщинам“. Мушкдана сказала ей: „Я сделаю так, государыня, и дам тебе знать время, когда я с ним это сделаю“. Затем невольница пошла к старцу-мобедану и осталась с ним в том помещении царского дворца, в котором он жил, и начала беседовать с ним, и ласкать его, и оказывать ему всякое внимание. И любовался ею мобедан, и полюбил ее, и раскрылось сердце его. И когда он стал настойчиво добиваться ее благосклонности, она ему сказала: „О судья, я не соглашусь, пока не возложу на тебя седло. Если ты на это согласен, я буду к твоим услугам“. Несколько дней он не соглашался, а она продолжала его ласкать и прихорашивалась для него. Тогда он сказал ей: „Делай, что хочешь, но потом исполни мое желание“.
И приготовила она для него маленький потник и маленькое седло, подпругу и подхвостник, приказала ему стать на четвереньки, положила на его спину потник и седло, произнося при этом такие слова, которые говорят ослам. Затем она затянула подпругу и протянула подхвостник. Предварительно же она послала к Ширине извещение. Тогда Ширина сказала Кисре: „О царь, пойдем вместе на крышу помещения мобедана и посмотрим в окно на то, что происходит между ним и невольницею“. И поднялись они и посмотрели, и вот невольница сидит на нем верхом на седле! Тогда Кисра крикнул ему: „Что это такое?“ А тот ответил: „Это и есть то самое, о чем я говорил, когда предостерегал от послушания женщинам“. Этим ответом он рассмешил Кисру, но впредь, когда приветствовал царя, уже не прибавлял к приветствию слов: „И да будешь ты охранен от послушания женщинам“» [*].
[*] В обеих арабских версиях мы смягчили несколько чересчур грубых выражений, не касаясь, разумеется, смысла.
Перед нами два рассказа, почти тождественных, несомненно восходящих к общему оригиналу, причем второй рассказ точнее передает, очевидно, этот оригинал, по крайней мере его рукописное предание лучше, так как некоторые фразы точнее и лучше переданы. Мы имеем перед собой законченное литературное произведение — рассказ на тему о женской хитрости, одной из любимейших восточных тем; таким образом, Жаку де Витри с его предостерегающей против женского коварства проповедью был вполне подготовлен сюжет. Несмотря на то что один из рассказов приписывается хорошо известному автору и вставлен в целый сборник, так же как и другой рассказ вставлен в сборник, мы имеем, по существу, дело с анонимом, общим их оригиналом. Правда, есть возможность предполагать, что этот непосредственный оригинал тоже арабский и принадлежит определенному автору IX в. ал-Кисрави, составившему книгу о персидских царях, но даже если и так, то мы не знаем, принадлежит ли та форма рассказа, которую мы имеем, ал-Кисрави или его оригиналу, который был, несомненно, персидским. Мы знаем определенно, что в первые века ислама, после падения персидской династии Сасанидов, когда еще жив был зороастризм, его литература и наука, персидское литературное предание имели большое влияние на арабскую литературу, что создалась крупная переводная литература с персидского на арабский. К этому кругу относятся и оба наши рассказа; за это говорят и арабское предание и форма их, и действующие лица и имена, так, например, имя рабыни Мушкдана («Мускусное зернышко») — персидское. Кроме того, мы имеем еще указание из арабского библиографического труда X в., что существовала персидская «Книга о философе, испытанном невольницей».
Нам приходится поэтому считаться с анонимным персидским автором, если не считать, что та форма, которую мы имеем, принадлежит ал-Кисрави, литературная манера которого нам несколько известна. Относительно этого автора нам известно, что он обладает склонностью к индийским сюжетам рассказов и передавал их сравнительно точно и близко к подлиннику. Для большей верности будем, однако, считать, что мы имеем дело с анонимным персидским автором.
Нам сразу ясно, в чем состоят главные перемены, произведенные Жаком де Витри и которые истекают из разности литературных манер. Прежде всего, дело коснулось действующих лиц; на место чуждого нам персидского царя и его соратника проповедник поставил хорошо известную по историческому роману фигуру Александра и его не менее известного учителя. Отпала чуждая фигура невольницы, ее место заняла (неудачно, как мы видели) царица. Отпала еще одна небольшая черта, значение которой не сознавали уже арабские передатчики, а именно вступительное восклицание мобедана о женщинах, связанное, как мы потом увидим, с построением рассказа в целом цикле рассказов; в арабском тексте оно скомпоновано независимо, хотя, в сущности, как мы покажем далее, является неосознанным пережитком оригинала.
Если мы, отбросив эти незначительные переделки, попытались бы дать рассказ по конспекту Жака де Витри, то он оказался бы поразительно близким к его арабскому оригиналу. О драматической черте, возникшей вследствие изменения роли царицы, мы сказали раньше.
Мы могли бы теперь перейти к отысканию оригинала персидского рассказа, являющегося оригиналом приведенного нами арабского, если бы нам не надо было, с одной стороны, остановиться еще на одном европейском рассказе, а с другой — показать популярность нашего рассказа в мусульманской среде.
Европейский рассказ (немецкий), тоже XIII в., немногим, по-видимому, более молодой, чем фабло, и который может равно восходить и к фабло, и к Жаку де Витри, хотя в нем есть и некоторые черты, которые как будто ставят его в непосредственную связь с восточным оригиналом. Вот этот рассказ.
«Греческий царь Филипп поручил воспитание сына мудрому Аристотелю и отвел им отдельный дом и сад. Александр отлично учился, как вдруг вмешалась любовь. У царицы была девушка по имени Филлис. Полюбили друг друга Александр и Филлис. Но Аристотель пожаловался царю, и любящих разделили. Филлис решила отомстить старому учителю. Разоделась и босиком пошла в сад. Из окна ее увидел Аристотель и был увлечен ее прелестью. Она подошла к окну, бросила старику цветы и завязала с ним разговор. Старик начал приставать к ней, но она не соглашалась уступить ему. Наконец она потребовала, чтобы он дал себя оседлать и взнуздать. Он согласился, и она поехала на нем в сад. Их увидели царица и все прислужницы. И весь двор скоро узнал об этом. Пристыженный Аристотель покинул двор, удалился на остров и там составил книгу о хитростях и кознях женщин».
Как видно, здесь введен царь Филипп, есть царица (но не жена, а мать Александра) и соответственно, как и в фабло, главная героиня — девица, но уже с определенным именем — Филлис. Упоминание в конце о том, что Аристотель пишет книгу о женских кознях, как будто является отзвуком из «Книги о семи мудрецах». Все остальное совпадает. Материал, которым мы располагаем, мне кажется, недостаточен для того, чтобы выяснить определенно историю немецкого рассказа и его отношения к фабло. Дело осложняется еще тем, что в другой немецкой поэме, написанной около 1300 г., встречается загадочный стих, явно относящийся к нашему рассказу, но дающий непонятное имя: говорится, что прекрасная Силарин едет на Аристотеле. Приходится признать, что здесь мы стоим перед вопросом, на который у нас пока нет ответа. Во всяком случае, общая схема нашего рассуждения, мне кажется, этим обстоятельством не нарушается, так как немецкий рассказ слишком близок почти во всех деталях к фабло, чтобы было вероятно отсутствие связи с фабло и его оригиналом.
Для полноты обозрения восточных рассказов, показывающих популярность нашего сюжета на Востоке, достаточно указать еще на турецкую версию XVII в. и на современный кабильский рассказ из цикла рассказов о шутнике Джуха, который (цикл) восходит по крайней мере до X в., и современный татарский рассказ в Сибири, довольно, однако, уже своеобразный. Мы оставляем в стороне эти версии так же как и многочисленные позднейшие европейские, так как не преследуем цель дать историю данного сюжета в мировой литературе, а, как мы уже сказали, стремимся лишь обосновать на определенном примере мысль о заимствовании ряда фабло с Востока.
Мы довели наш рассказ из Европы через арабов в Персию, в среду, которая во время Сасанидов (III—VII вв.) успешно заимствовала индийские литературные памятники. Таким образом, мы и по отношению к нашему рассказу имеем основание предполагать индийский источник. Но здесь вопрос уже становится гораздо сложнее, так как мы не имеем отдельного индийского рассказа, который хронологически определялся бы как более древний, чем персидский. Правда, в очень старом индийском сборнике «Панчатантры», легшем в основу знаменитого сборника «Калила и Димна», который, как мы говорили, распространился по всей средневековой Европе, в некоторых рукописях встречается рассказ, входящий в редакцию, датированную концом XII в. Рассказ этот о царе Нанде и его советнике Вараручи и их женах. Вот его полный пересказ.
«Советник царя Нанды, знаменитый ученый Вараручи поссорился с женой, которую он страстно любил; он всячески старался умилостивить ее, но бесполезно. Наконец она сказала ему: „Я смилостивлюсь, если ты обреешь голову и поклонишься мне до земли“. Когда Вараручи исполнил ее желание, она успокоилась. Жена Нанды тоже рассердилась на своего мужа и ни за что не хотела смилостивиться, царь стал ее упрашивать, но она не соглашалась на примирение. После долгих просьб она сказала: „Если ты дашь себя взнуздать и оседлать так, чтобы я могла проехаться на тебе, и ты при этом станешь ржать, я помирюсь с тобой“. Царь исполнил прихоть жены. На следующий день Вараручи явился на царский совет бритым, царь спросил его, отчего он не вовремя обрился. Вараручи ответил: „По просьбе женщины не надо ничего ни делать, ни давать, а то заржет, кто не конь, и не вовремя обреешь себе голову“».
Несмотря на то что он носит теперь характер конспекта рассказа, нет сомнения не только в том, что он когда-то был рассказан в пространной форме, но и в том, что он составлял часть цикла рассказов о знаменитом индийском царе Нанде и о его не менее знаменитом советнике Вараручи, следы которого в виде отдельных рассказов разбросаны то многим и весьма старым памятникам индийской литературы. Для нашего исследования, однако, этот рассказ имеет значение только в связи с другою индийскою версиею, как показатель того, что наш рассказ был популярен в Индии и пересказывался разным образом, причем нам пока невозможно определить, который из индийских рассказов проник в интересовавшиеся индийской литературой персидские круги и таким образом стал, в свою очередь, оригиналом западного lai, а потом и фабло.
Второй индийский рассказ тоже входит в цикл рассказов, но уже о другом царе, Гневном Прадьота, царе Уджаина в Индии и буддийском учителе Махакатьяяне. Рассказ этот значительно старше рассказа Панчатантры, и мы не ошибемся, вероятно, если отнесем его ко времени никак не позже V—VI вв. н. э., а вернее, гораздо более раннему. Непосредственное отношение к нашей теме имеет только небольшая часть этого цикла, но и та, как мы сейчас увидим, в значительной степени отличается от всех предыдущих версий — европейских и восточных. Для того чтобы этим обстоятельством не смущаться при сравнении, мы должны иметь в виду, что построение рассказа в среде целого цикла, где он является эпизодом, тесно связанным с общим ходом гораздо более сложного сочетания не только мотивов, но уже и целых сюжетов, совершенно иное, чем просто отдельного рассказа. Надо поэтому тщательно разбираться в том, что изменено в целях стройности целого и не учитывать этих изменений, как стороннего элемента. После этого вступления я могу безопасно "пересказать индийский рассказ, в котором я затем обращу ваше внимание на общее и на различное с основными элементами фабло, с которыми я сближаю наш рассказ.
«Царь Чанда-Прадьота посылает в поход против горцев Пандава своего главного советника Бхарату. Бхарата победоносно возвращается из похода и привозит с собой заложников и заложниц. Среди них была девушка, тело которой было все покрыто болячками. Царь, отличавшийся крайней женолюбивостью, увидел ее и спросил Бхарату: „Неужели найдется человек, который захочет иметь сношения с такою девушкою?“ Бхарата ответил: „О царь, не только будут иметь с нею сношения, но она сможет заставить человека дать себя оседлать ею и ржать“. Царь усумнился в справедливости этих слов, и Бхарата обещал на деле доказать, что он прав.
Он велел врачам вылечить девушку. Врачи стали пользовать ее, и она вскоре совсем оправилась и стала красавицей. Тогда Бхарата взял ее к себе в дом, дал ей имя Тара и держал ее как дочь свою. По прошествии некоторого времени Бхарата сказал своей приемной дочери: „Я позову к себе царя на обед, ты приоденься и покажись ему“. Тара ничего не ответила. Затем он пригласил царя к себе, и, когда они после обеда беседовали, из соседней комнаты, отделенной только занавескою, Тара кинула в столовую мяч и, выглянув из-за занавески, сказала Бхарате: „Отец, отдай мне мяч“. Царь, увлеченный красотою девушки, опросил, кто она. Бхарата сказал, что она его дочь, и, уступая настояниям, согласился выдать ее за него замуж. Женолюбивый царь был безумно влюблен в нее и отдавал ей предпочтение перед всеми женщинами своего терема.
Тогда Бхарата, видя, что настало время доказать царю правду своих слов, сказал Таре: „Сможешь ты заставить царя дать себя оседлать тобою и заставить его ржать при этом?“ Она немного улыбнулась и ответила: „Посмотрю, смогу или нет“. Затем Тара приняла печальный вид, надела загрязненное платье и легла. Царь увидел ее и спросил: „Царица, какой ты дала себе обет?“ — „О царь, — ответила она, — боги смущены“.- „А что тебе до богов?“ — „О царь, когда ты послал отца моего в поход, я дала обет, что, если он победит, я заставлю того, за кого выйду замуж, прокатить меня на себе и ржать. Теперь я стала твоею женою — в тереме твоем много жен и нет мне надежды на исполнение моего обета“. Царь сказал: „Не беспокойся, обет ты дала ради меня, все будет исполнено“. Но Тара молчала. Царь прибавил: „Нет ли у тебя еще желания?“ — „Нет, государь, ничего больше не хочу, но пусть присутствует царский жрец (пурохита) и произнесет благословение и пусть кто-нибудь при этом играет на лютне“. Музыканта пришлось искать, наконец нашли одного гандхарца, которого разорили и довели до крайности блудницы. Его привели во дворец, завязали ему глаза и повели на крышу. Сюда же приведен был и царский жрец, которому царь рассказал все как было; жрец ничего на это не сказал. Тара села на царя, произнеся молитву и надев белую одежду, и царь тогда заржал после благословения жреца, гандхарец играл на лютне.
Слыша ржание коня, гандхарец подумал: „Откуда это взялась лошадь на крыше? Это, верно, кто-нибудь, как и я, попавший во власть женщин“. И он запел песенку, намекавшую на происходившее. Поговорив с ним, царь понял, что гандхарец догадывается об истине: он велел ему покинуть страну, наградив его щедро деньгами.
Царь удалил таким образом одного свидетеля, но другой, домашний жрец, сказал ему однажды: „О царь, нехорошо ты поступил; не подобает царю до такой степени подчиняться женщине“. Царь на это промолчал, но вскоре он сказал Бхарате: „Вот что мне сказал домашний жрец, не можешь ли ты устроить, чтобы собственная жена заставила его обрить голову“. Бхарата обещал и обратился за содействием к своей жене; она сблизилась с женою жреца и стала ей выхвалять уступчивость своего мужа. Ту это задело за живое, и она сказала: „Дорогая, а ты разве думаешь, что у меня власти над мужем нет? Что ты хочешь, чтобы муж мой сделал по моему желанию?“ Жена Бхараты сказала: „Если ты хочешь, чтобы я тебе поверила, заставь его обрить голову“.- „Увидишь, что я заставлю его обрить голову“, — сказал жена жреца. Она притворилась огорченной и одела грязное платье. Муж ее удивился и спросил: что это значит? Она объяснила ему, что дала обет: „Если царь возьмет тебя к себе в милость, то я обрею тебе голову и волосы твои принесу в дар богам. Я забыла об обете своем, и боги гневаются“. Жрец поспешил обещать исполнение обета и только взял у царя шестимесячный отпуск. Обо всем происшедшем Бхарата уведомил царя. Когда жрец обрил себе голову, жена его послала сказать об этом жене Бхараты, та сообщила мужу, а он сказал царю. Тогда царь внезапно позвал к себе жреца, и он должен был явиться ко двору. Бхарата между тем обучил двух мальчиков песенке: „Где есть жена, прекрасная, родовитая, краса дома, там ржет и кто не конь, и там жрец ходит с бритою головою“. Жрец надел шапку и поспешил к царю. Когда он вошел, мальчики запели песенку, и один из них снял с жреца шапку и воскликнул: „Взгляните на жреца с бритою головою“. Все засмеялись, и жрец ушел пристыженный домой».
Только что переданный рассказ входит в цикл рассказов об индийском царе; таких циклов мы в индийской литературе знаем целый ряд, так же как и в других литературах, восточных и западных; около крупных или в том или в другом отношении любопытных исторических личностей, особенно правителей, всегда создавались циклы [легенд], частью несомненно основанных на действительности, и, что необходимо отметить, легенды одного цикла часто с соответствующими времени и месту изменениями приурочиваются к другому циклу. Это понятно: воображение поражается исключительной личностью и хочет ее выделить, но при общей ограниченности человеческого воображения черпает из готового материала, внося лишь те или другие специфические черты. В рассматриваемом нами случае мы имеем между прочими рассказами данного цикла ряд придворных сцен. В центре женолюбивый царь, около него разыгрываются придворные интриги. Основным рассказом является наиболее яркий, вызывающий наибольшие насмешки случай именно с царем: он главная фигура, к нему же применяется и наиболее необыкновенное, оттого случай с мужчиной, дающим себя оседлать женщине, применен к царю.
Что мотив этот существовал как составная часть другого повествовательного сюжета, мы знаем из другого старого буддийского рассказа с совершенно другим характером, где жена брахмана заставляет мужа при совершенно иной обстановке надеть на себя конскую сбрую. Данный рассказ чрезвычайно естественно развивается: были три свидетеля слабости царя, и всем трем, естественно, надо за это отомстить, что и происходит. Наличность трех лиц понятна вполне в цикле рассказов, где эти лица появляются и в других комбинациях и где данный рассказ лишь эпизод. Эпизод, однако, настолько характерный, что легко мог стать предметом самостоятельного рассказа, что, как мы видим, и случилось. Произошло ли это уже на индийской почве, мы не знаем, так как такой рассказ пока не найден. Спешу, впрочем, прибавить, что индийская повествовательная литература очень мало пока исследована. Но мы находим его в той персидской сасанидской среде, которая, как мы указали, широко заимствовала из литературы индийской. Здесь мы наш рассказ видим приуроченным к двум историческим личностям, которые именно вместе оставили в литературе глубокий след: персидская литература посвятила немало прекрасных страниц и стихов двум знаменитым любовникам — Хосрою и его прекрасной супруге Ширин. Это приурочение, совершившееся, очевидно, уже на персидской почве, сразу ставило автора в невозможность придать сатирический оттенок любви царя, и, таким образом, естественно, совершилась подмена царя личностью его советники, которая сохранилась и далее, при переходе рассказа далее на Запад. Точно так же и царица Ширин, ставшая, по-видимому, с самого начала определенным положительным типом, не могла унизиться до того, чтобы лично соблазнять мобедана, для этого, естественно, в рассказ введена прислужница, одна из обычных фигур повести.
Все эти перемены, вполне естественные, выдвинулись лишь перенесением рассказа в другую обстановку и выделением отдельного рассказа из целого цикла, и потому мы имеем право считать несомненным заимствование персидского рассказа или из указанного индийского или аналогичного с ним неизвестного. Этим замыкается последнее звено цепи, так как у нас нет никаких оснований искать в какой-либо другой литературе источник индийского рассказа. Что отдельные мотивы этого рассказа и даже главный из них — оседлание женщиною мужчины — могли существовать в Индии самостоятельно и не только в Индии, а и в других странах, не подлежит сомнению. Но это вопрос, который нас совершенно не касается и который совершенно независим от вопроса о заимствовании средневековым Западом известных повествовательных сюжетов с Востока. Вопрос о том, где впервые появился этот мотив о мужчине, оседланном для прихоти женщины, вопрос о началах того, что французы называют […], — вопрос исключительной сложности и трудности, для решения которого ни в одной области мы пока не обладаем ни достаточными знаниями, материалами, ни, главное, надежными методами исследования. Мы видим, что в вопросе о прародине арийцев, о так называемом праязыке, о первоначальных формах человеческого общежития, так же как и в соответствующих областях естествознания, решения представляются "ам теперь гораздо более сложными, чем нашим предшественникам: то, что на расстоянии кажется однотонным пятном, при приближении разлагается на ряд контуров, деталей и красок, на сочетания сложные и часто трудно воспринимаемые и понимаемые.
Мы должны себе сказать, что есть вещи, которых мы пока не знаем и знать не можем, ибо не обладаем пока необходимым для этого умением расчленять и понимать тот сложный материал, в котором мы даже разбираемся с трудом. Я напираю на слова «пока», так как если сравнить методы работы сто лет тому назад и теперь, то ясно, какие шаги вперед мы сделали; через сто лет о нас окажут в значительной мере то же, что мы говорим о своих предшественниках.
Мне кажется, что вы должны убедиться в том, что есть большая степень вероятия, что наш рассказ вышел из Индии, проник вместе с другими индийскими рассказами в Персию, отсюда перешел к арабам, в среду, черпавшую в широкой мере свои знания из персидских источников, от арабов к Жаку де Витри, читавшему арабские книги, жившему на Востоке и любившему повести, вдохновлявшие его проповеди, а от него к слушавшим или читавшим его «литераторам» его дней, из которых один, Анри д’Андели, дал нам свое очаровательное фабло.
Конечно, эта последовательность переходов в высокой мере вероятна, и в высокой мере невероятно, чтобы повести западные и восточные на нашу тему возникли независимо одна от другой; еще менее вероятно, чтобы восточные повести были заимствованы с Запада, но, конечно, не исключены вполне вторая и третья возможности. Только если мы остановимся на них, нам, в сущности, надо сделать то, что сделал Аристотель в фабло, — закрыть книгу, ибо дальнейшая работа невозможна; мы оказались бы тогда в области безграничного, а потому и бесплодного скептицизма; всякие дальнейшие попытки были бы уже совершенно бесполезны — там, где возможно все, в сущности, ничего не возможно. Между тем ясно, что практически есть степень невероятности, которая жизненно равна невозможности. И поэтому если мы по тщательной проверке находим ряд примеров большей вероятности, то мы имеем право считать, что доказали то, чему мы приводили эти примеры. В занимающем нас случае это примеры того, что фабло известного типа — восточного происхождения. Первым примером Lai d’Aristote я и кончаю сегодня, чтобы следующий раз перейти к фабло Aubere.
Лекция III
правитьПо отношению к анонимному фабло конца XII или начала XIII в. Aubere нам придется вести наше рассуждение иным путем, чем по отношению к Lai d’Aristote, — дело в том, что на Востоке мы не знаем пока соответствующего отдельного рассказа, но несколько версий его входят в разные восточные переводы «Книги о семи мудрецах». Нам необходимо поэтому сказать несколько слов об этом знаменитом восточном сборнике рассказав. Его индийское происхождение несомненно, но так как индийский оригинал до сих пор не найден, то мы не можем с полной уверенностью сказать, что в Индии уже существовал и сам сборник, а не только входящие в его состав рассказы. Пехлевийская, т. е. персидская, его форма времени Сасанидов до нас не дошла, но дошли до нас сведения об арабских переводах IX в. и сирийский перевод, может быть, даже еще более ранний; есть сведения и о новоперсидском переводе X в., и, наконец, даже сохранился новоперсидский перевод XII в. Греческий перевод относится к XI, испанский и еврейский — к XII в.
Если исключить греческий и испанский переводы-переделки, то оказывается, что восточная обработка не перешла на Запад, но вместо нее возникла своя «Книга о семи мудрецах» с той же основной канвой, что и восточная книга, — о царе, его преступной жене, полюбившей целомудренного царевича, которого защищают семь мудрецов от несправедливого подозрения и гнева его отца-царя, настроенного против него отвергнутой юношей царицей, — знакомый мотив Федры и Ипполита в классическом мире. В западной книге о семи мудрецах при общей основе канвы с восточной мы имеем другие вставные рассказы. Обстоятельство это заставляет предполагать влияние устной передачи, притом весьма, по-видимому, ранней, так как имеется западная форма уже XII в. Большое количество переводов общих форм западной и восточной, особенно большое количество рукописей западной формы, указывает на чрезвычайную популярность нашей книги, любопытно в этом отношении привести справку из XVI в., насколько еще тогда была популярна эта книга: в сохранившихся до наших дней записях книгопродавца, продававшего книги на франкфуртской ярмарке в 1569 г., значится, что он продал 233 экземпляра «Книги о семи мудрецах», значительно больше, чем целого ряда других книг повествовательного характера.
Мы остановились на популярности «Книги о семи мудрецах», потому что именно такая популярность делает возможным предположить широкое распространение путем устной передачи отдельных рассказов из сборника, а коренная разница в составлении сборников западной и восточной групп (к последней из западных должны быть причислены греческие и испанские) показывает, что здесь нет речи о заимствовании путем письменной передачи. Именно греческий и испанский переводы-переделки доказывают, что при письменной передаче, даже при значительных отступлениях, разница не может быть столь коренной, чтобы оставить только общую схему рамки основного рассказа, заменив вставные рассказы новыми. Но общая схема рамки основного рассказа настолько сложна и настолько близка и в западной, и в восточной группе, что невозможно предположить, с другой стороны, и независимое друг от друга возникновение обеих групп. Вопрос о западном происхождении исключается, так как мы не знаем никакого старого западного сборника этой формы, а наличность одного только мотива Федры и Ипполита на Западе не дает нам права говорить о наличности сложного сюжета основного рассказа «Книги о семи мудрецах» на Западе.
Мы здесь еще раз хотели бы предостеречь от смешения, которое часто делается в вопросе о заимствовании между мотивом и сюжетом, который есть определенное сочетание ряда отдельных мотивов, объединенных общей основной мыслью, связанных для составления именно одного данного рассказа. Если всегда есть возможность предположить независимое возникновение в разной среде и в разное время отдельных, даже совершенно одинаковых мотивов, так как человек все-таки всюду человек, и как бы велика ни была разница между отдельными людьми, сходство между ними будет несравненно больше, то независимое возникновение целых сюжетов в высокой мере невероятно. И чем сложнее и своеобразнее сюжет, тем менее вероятно заимствование, ибо здесь мы имеем уже дело с той печатью личности, с тем личным элементом, который в своей необыкновенной индивидуальной сложности так же не повторяется, как и знаменитые сплетения черт на большом пальце каждого человека, о неповторяемости которых говорит не только судебная практика, но и бесконечные криминальные романы.
Итак, установим определенно нашу исходную точку. В восточной группе редакций сборника «О семи мудрецах» есть рассказ, как мы покажем далее, чрезвычайно близкий к фабло Lai d’Aristote. Восточная группа нашей книги, с одной стороны, является источником западной группы ее редакций, с другой — дала на Западе в XI в. греческую редакцию, в XIII в. испанскую и еврейскую; к еще более раннему времени относятся редакции сирийская, арабская и персидская, с которыми, особенно в период крестовых походов, могли знакомиться западные люди и заимствовать из них наиболее интересовавшие их рассказы. Некоторым указанием на последнее обстоятельство мы считаем тот факт, что из группы фабло, которую мы разбираем, кроме Lai d’Aristote, еще три фабло встречаются в восточной группе нашей книги; мы выражаемся столь осторожно и употребляем выражение «некоторым указанием», так как считаем, что, пока мы не доказали большую вероятность восточного происхождения и этих фабло, мы еще не вправе говорить определеннее.
Такое положение дела заставляет нас, мне кажется, рассмотреть подробнее отношение нашего фабло конца XII или начала XIII в. к восточному рассказу, чтобы выяснить, есть ли с обеих сторон та общность сюжета, которая позволила бы нам внешнюю возможность заимствования сюжета фабло с Востока превратить во внутреннюю значительную вероятность. Переходим к содержанию фабло.
«В городе Компьене жил богатый человек, у которого был сын, прекрасный собой и не жалевший отцовских денег. Он влюбился в дочь одного бедного соседа, но молодая красавица соглашалась услышать его, только если он на ней женится. Юноша стал просить у отца разрешения, но тот и слышать об этом не хотел.
Тем временем за девушку посватался житель того же города, незадолго перед тем овдовевший, и женился на ней. Выход замуж его возлюбленной приводит в отчаяние юношу. Однажды он выходит из дому и при виде дома возлюбленной страдает еще более. Вскоре он встречает известную сводню, портниху Обэрэ, которой он обещает 40 ливров, если она поможет ему. Она берет деньги и спрашивает еще его плащ (sorcot), с этим плащом она идет в дом молодой женщины, зная, что мужа ее нет дома, так как это — рыночный день. Обэрэ говорит молодой женщине, что она знала хорошо покойницу, первую жену ее мужа, и как муж ее любил. Под предлогом, что хочет посмотреть, так же ли заботится муж о второй жене, как о первой, она идет смотреть ее постель. Молодая показывает ей все, между прочим, и платья, и Обэрэ, улучив минуту, прячет плащ под одеяло на постели, в плаще находится игла и наперсток. Обэрэ просит для больной дочери белого вина и булку и, получив просимое, уходит.
Возвращается муж; чувствуя себя нездоровым, ложится на постель и замечает присутствие плаща. Вытащив его, он начинает подозревать жену в неверности; мучимый ревностью, он прячет его в шкаф. Вечером муж без всяких объяснений выталкивает жену на улицу. На улице ее встречает с удивленным видом Обэрэ. Молодая женщина рассказывает происшедшее и говорит, что не понимает причину гнева мужа. Она просит Обэрэ проводить ее к родителям. Обэрэ отговаривает ее от этого намерения, объясняя, что могут ее заподозрить в неверности мужу, зовет ее к себе, обещая гостеприимство до тех пор, пока муж не одумается. Молодая женщина принимает предложение, и Обэрэ помещает ее в отдельную комнату. Затем она спешит к юноше, находящемуся в мучительном ожидании. Он является и объясняется в любви молодой женщине. На следующий день оба остаются вместе, и только к вечеру Обэрэ заявляет о своем намерении примирить молодую женщину с мужем, что немало огорчает юношу. Обэрэ успокаивает его обещанием будущих свиданий. Затем она идет с молодой женщиной в монастырь St. Cornille, велит ей здесь лечь крестом перед алтарем и поставить свечи в головах, ногах и с боков. Затем бежит, несмотря на неподходящий час, к мужу и осыпает его упреками, что он заставляет жену так рано ходить в церковь, где Обэрэ ее увидела, придя в церковь после тяжкого сновидения. Этими словами она несколько рассеивает дурные мысли мужа, который идет с Обэрэ в монастырь, видит жену, подымает ее, шепнув, что прогнал ее под влиянием опьянения, и возвращается с ней домой.
Утром муж выходит и встречает Обэрэ, которая все кричит о 30 су. Он спрашивает ее, в чем дело; она объясняет, что третьего дня один юноша отдал ей в починку плащ, с которым она вышла и потеряла его; в плаще была иголка и наперсток. Она в большом смущении, так как юноша требует за утерянный плащ 30 су, которые она уплатить не может. Муж спрашивает Обэрэ, не была ли она в его доме. Она отвечает, что действительно третьего дня приходила к нему в дом за едой для больной дочери и заснула на кровати. Может быть, что она оставила там плащ. Обрадованный таким оборотом дела, муж идет к себе и находит действительно в плаще иголку и наперсток. Он возвращает Обэрэ плащ, уверенный теперь в невинности своей жены».
Изложив подробно содержание фабло, мы ограничимся подробным пересказом одной из восточных версий, так как древнейшие из них настолько друг к другу близки, что было бы бесцельно утомлять вас повторением одного и того же, а новейшие персидские и арабские, более отличающиеся и от старых восточных версий и от Aubere, не представляют интереса для нашей цели, так как нам важен только материал, существенный для выяснения вопроса о возможном заимствовании с Востока сюжета фабло, а не тот, который нужен для его истории вообще, так как мы в настоящее время этою историею не занимаемся. Для пересказа мы выбираем персидскую прозаическую версию XII в., повторяя, что могли бы ее свободно заменить одною из других старых версий.
«В городе Забуле жил прекрасный юноша; он влюбился в красавицу, которую случайно увидел. Чтобы получить к ней доступ, он обратился к старухе, которая сказала ему, что красавица — жена торговца материями, и велела поступить так: пойти на следующий день в лавку мужа той женщины, спросить кусок атласа и купить самого дорогого, говоря: „Я покупаю для друга“. Затем передать ей, которая будет у лавки, со словами: „Отнеси это платье моему другу“.
На следующий день юноша пошел в лавку, купил кусок дорогого атласа и отдал старухе. Та пошла в дом купца, зашла к его жене, незаметно подсунула платье под подушку и ушла после угощения. Вечером вернулся купец и нашел под подушкой платье; он вспомнил про утреннюю покупку и решил, что юноша купил атлас для его жены, взял палку и избил ее. Она ушла и отправилась к родителям. Старуха отправилась туда и расспросила ее, как это все случилось. Молодая женщина ответила, что решительно ничего не понимает. Старуха сказала, что знает мудреца, который может разгадывать всякие тайны; молодая женщина пожелала его видеть. Старуха обещает разыскать мудреца и предупреждает юношу, затем ведет к нему молодую женщину и оставляет их одних. Юноша соблазняет ее, и до вечера она остается у него. Вечером молодая женщина идет домой, а юноша просит старуху сделать так, „чтобы огонь любви между этой женщиной и ее мужем возгорелся опять“. Старуха велит ему на другой день прийти в лавку купца материями и спросить ее, когда она будет проходить мимо, что она сделала с платьем, которое он велел ей отнести к другу. Юноша так и сделал, и спросил, что она сделала с платьем, чтобы в случае, если его другу оно не понравилось, он мог отдать его купцу. Старуха ответила, что другу его платье не понравилось, и что он отдал его, и что она отнесла его в дом купца, но купца не было дома, а платье она оставила у него. Купец обрадовался, отдал деньги, поспешил в дом матери жены, просил прощения у жены и привел ее назад».
Перед нами, таким образом, две формы того же рассказа, и нам чрезвычайно важно установить факт связи между ними. Каким же способом мы располагаем для того, чтобы установить эту связь? Мне лично представляется, что пока мы имеем только следующий способ, который до известной степени только приближенный, потому что при его применении никак не избежать известной субъективной оценки, а эта субъективная оценка, естественно, является элементом недостатка в точности. Сравнивая оба рассказа, мы стараемся понять намерение авторов, их основную мысль, чувство, ими руководившее, для того, чтобы выяснить, являются ли разноречия достаточно существенными, чтобы позволить предположить два самостоятельных, независимых друг от друга построения рассказов, или разноречия объясняются просто известными отступлениями, индивидуальными переменами, которые одно лицо, передавая рассказы другого, свободно может ввести, не изменяя существа передаваемого. В процессе этой нашей работы мы неизбежно внесем субъективный элемент, ибо каждый из нас понимает автора все же несколько по-своему, и если, в общем, к произведению художественному, если только оно не принадлежит к числу символических или говорящих только намеками и неведением, отношение различных читателей не особенно разнится в понимании хода рассказа, то все же, повторяю, и здесь субъективизм неизбежен.
Я высказываю это все несколько подробнее для того, чтобы объяснить выдвигаемый мною метод сравнения, который при первом взгляде может показаться слишком упрощенным, первобытным и недостаточным. Но я считаю совершенно необходимым для исследователя выяснить сразу предел доступных ему возможностей, беря в этом пример с математики, точность метода которой заключается именно в том, что она уясняет себе пределы своей неточности. Мы только ослабим результаты наших выводов, если будем заблуждаться относительно степени точности методов нашей работы и полученных ею данных.
С этой точки зрения я считаю необходимым привести перед вами с надлежащею критическою оценкою понимание сравнительного метода в применении к фабло у одного из главнейших их исследователей последнего времени, г-на Бедье, так как этот метод получил известное распространение и нашел себе последователей.
Каждый рассказ, говорит г-н Бедье, имеет органическую основу, из которой «ни одна черта не может быть удалена без того, чтобы рассказ, как таковой, не перестал существовать. Одним словом, можно любую версию рассказа свести к несократимой форме: этот последний субстрат непременно перейдет во все существующие версии или даже во все мыслимые версии; вне власти ума человеческого что бы то ни было удалить из него. Если пересказать рассказ даже через десять тысяч лет, то эта органическая необходимая его часть останется незыблемой». Мы привели эти слова целиком для того, чтобы не могло быть сомнения в их категоричности и в том значении, которое им придает их автор, считая высказанное мнение, очевидно, основой дальнейшей выработки метода сравнения двух или многих рассказов между собой. Изобретенный г-ном Бедье, таким образом, «элемент» (считаем это наиболее точным определением), он обозначает w, имея, вероятно, в виду указать на его конечность, и утверждает, что относительно двух рассказов, у которых только общее w, нельзя никогда выяснить, который является заимствующей стороною, так как каждый из рассказчиков, который переделывал данный рассказ, должен был неизбежно ввести в свое изложение эту неотъемлемую часть рассказа.
Кроме w в каждом рассказе, продолжает г-н Бедье, есть еще всегда ряд деталей, вводимых каждым передатчиком особо, для того, чтобы конкретизировать рассказ и именно с определенным пониманием: черта местных нравов, шутка и т. п. Эти так называемые индивидуализирующие рассказ подробности изменяются с каждой версией. Таким образом, формулу рассказа можно написать так: w + a + b + c; тогда рассказ с тою же основою и с частью тех же добавленных подробностей, но с частью новых подробностей мы обозначим как w + a + b + m + n; а рассказ с тою же основою, но со всеми иными подробностями как w + 1 + m + n. Два рассказа тождественных будут обозначены формулой w + a + b; два рассказа, ничего между собою общего в деталях не имеющие, будут иметь только ничего для преемственности не доказывающее w. Два же или несколько рассказов, имеющих общие добавочные черты, непременно находятся во взаимоотношениях.
Искусственность всего построения г-на Бедье сразу бросается в глаза: w никогда в жизни не существовало и о нем потому совершенно бесполезно говорить при выяснении вопроса о сравнении, но, более того, даже выделение этого w из рассказов вполне субъективно и разными исследователями всегда будет производиться разно, как мы это покажем далее по отношению к самому г-ну Бедье.
Уже создав свое построение, г-н Бедье почувствовал его слабость в этом субъективном отношении и делает поэтому оговорку, которая, однако, чего он, по-видимому, не почувствовал, рушит все построение. Он допускает, что при определении w может произойти ошибка и «можно принять за основное в рассказе то, что является лишь частной подробностью». Мы вполне признаем это ограничение, но тогда что же такое это w? W — это основа, из которой, как это говорит сам г-н Бедье, «ни одна черта не может быть удалена (без того, чтобы рассказ, как таковой, не перестал существовать». При только что признанном ограничении w является внежизненною фикциею.
Если мы после этого признания тем не менее остановимся еще подробнее на формуле w + a + b + c, то это необходимо сделать, так как она легла в основу опыта, произведенного г-ном Бедье, опыта, увлекшего многих перспективою возможности применения, как им казалось, экспериментального метода в изучении истории литературы.
Сперва мы проверим на w + a + b + c способ сравнения, рекомендуемый г-ном Бедье, а затем разберем и произведенный им опыт. Для нашего рассказа г-н Бедье принимает следующую форму w. Сводня представляет молодому человеку молодую женщину при помощи следующей хитрости: она проникает в комнату молодой женщины и оставляет там без ее ведома часть мужского одеяния, на котором делает особую метку. Муж находит платье, заключает из этого об измене жены и прогоняет ее. Изгнанная, она соединяется с молодым человеком. Затем надлежит примирить ее с мужем: сводня заявляет ему, что она потеряла, не знает где, одежду, которая была ей доверена и на которой особая метка. Муж убеждается тогда, что старуха была одна в спальне, и жалеет о своих подозрениях.
Дав такую формулу, г-н Бедье, однако, сам же добавляет, что нет необходимости, чтобы речь шла именно о платье, хотя эта естественная подобность не может служить настоящим поводом для сближения двух версий. При категоричности заявления г-на Бедье, что из w «ни одна черта не может быть удалена без того, чтобы рассказ, как таковой, не перестал существовать», такое изменение внушает невольное сомнение. Но если всмотреться ближе в только что сообщенное w + a + b + c, то придется убедиться, что вполне возможны и дальнейшая его критика, и изменения. Во-первых, нет надобности, чтобы именно участвовала сводня, ибо в одной из версий (персидской стихотворной) соответствующая роль принадлежит гермафродиту. Затем, хотя прямых указаний нет на это в существующих известных версиях, мужчина, очевидно, не должен обязательно быть молодым. Далее, старуха не должна быть непременно в комнате молодой женщины, указание на дом достаточно. В метке предмета тоже нет надобности, персидская прозаическая версия ее, например, не приводит. Вот уже ряд вещей, которые в незыблемом будто бы w могут быть, на наш взгляд, изменены; другой исследователь сможет, вероятно, найти еще другие изменения.
Посмотрим теперь, как г-н Бедье разрешает одну из взятых им наудачу восточных версий — сирийскую. Мы совершенно согласны с ним, что при большей близости друг к другу старых восточных версий безразлично, которой из них пользоваться при сравнении с Aubere:
a) Распутный человек видит однажды красавицу и посылает к ней с любовным предложением, но без успеха. Идет сам и тоже терпит неудачу. Тогда он идет к соседке старухе и просит ее помочь ему, обещая награду.
b) Старуха посылает его к мужу женщины на базар купить платье, она при этом описывает ему мужа. Платье пусть он принесет ей.
c) Он покупает плащ и приносит его старухе, которая в трех местах прожигает плащ. Старуха велит ему ждать ее в ее доме.
d) Старуха идет к молодой женщине, болтает с ней и незаметно кладет под подушку мужа плащ. Муж, вернувшись, ложится отдохнуть и находит проданный им плащ. Ничего не говоря жене, он избивает ее. Жена бежит к родителям, полная гнева и недоумения. Здесь к ней является старуха и говорит, что, верно, она заколдована, она зовет ее к себе под предлогом, что у нее живет врач, который может ее излечить. Женщина идет к старухе и обещает ей подарок за исцеление. У старухи распутник объясняется ей в любви. Но на следующее утро он просит старуху как-нибудь устроить дело между ней и мужем.
е) Старуха посылает его к мужу, который спросит о плаще; она велит тогда ответить, что он сел с плащом к огню, прожег его в трех местах и передал старухе, чтобы она отдала его в починку; старуха взяла плащ, и он не знает, что с ним сталось. Муж предложит послать за старухой, и она берется уладить дело.
Все происходит по указанию старухи. Она просит мужа спасти ее, говоря, что получила плащ для отдачи портному, зашла с ним к жене купца и не знает теперь, где плащ, не в доме ли он купца. Муж заявляет, что именно из-за этого плаща он рассорился с женой, отдает плащ, идет мириться к разгневанной жене, которую умилостивляет подарками.
Нас не может, конечно, не поразить, что опять вопреки категорическому заявлению о неизменяемости w в него внесены частные черты: сводня названа соседкой, ей обещана награда; плащ кладется под подушку; муж ложится отдохнуть; указана продажа плаща; женщина избита; она обещает подарок за исцеление. Ясно, что на самом деле понятие w реально не может получить осуществления, и потому метод, рекомендованный г-ном Бедье, должен быть безусловно отвергнут, как не могущий быть применимым.
Столь же несостоятельна и мнимая экспериментальная его проверка, рассмотреть которую необходимо ввиду указанного уже мною некоторого ее успеха в кругах специалистов. Вот что сделал г-н Бедье.
Один из известных эллинистов, говорит он, при объяснении того, что переписчики рукописей, независимые друг от друга, могут сделать в том же месте ту же ошибку, прибегает к следующему опыту: он предлагает своим студентам списать с одного и того же текста тут же те же пятьдесят строк греческого текста. Сравнивая списки, он находит иногда в том же месте ту же ошибку и объясняет тогда психологические причины этих общих ошибок; аналогичный, как полагает г-н Бедье, опыт производит и он; он взял фабло, выделил из него по своему методу элемент w, который и сообщил разным лицам, озаботившись предварительно установить факт, что рассказ данным лицам совершенно неизвестен. Эти разные лица представили ему разные версии, которые воспроизвели, за исключением одной комбинации, действующих лиц всех исторически известных версий рассказа. Результат, признаться, вполне естественный, ибо если прочесть или пересказать нескольким лицам схему рассказа и попросить их развить эту схему, то они дадут самые различные формы рассказа — истина старая и банальная, отношение которой к вопросу о распространении или заимствовании рассказов или сказок мы совершенно не понимаем.
Действительно, псевдоопыт г-на Бедье со всех точек зрения не выдерживает критики. Прежде всего, установив фиктивную величину на основании данных, как мы уже видели, совершенно субъективных, ибо безусловной границы между «элементом» и второстепенными подробностями провести никогда нельзя, г-н Бедье дал нечто, никогда не принадлежавшее на самом деле ни одному рассказчику избранного им для опыта рассказа; если предположить (как невероятную крайность), что все версии возникли самостоятельно, то ни один из авторов этих версий не имел перед глазами w г-на Бедье; если же, что вероятно, различные версии стоят в известной связи друг с другом, то авторы их имели перед собой тоже не w, а сразу w + a + b + c или другие сочетания мотивов, объединившихся в общий сюжет. Следовательно, опыт с самого начала грешит тем, что создает не существовавшие никогда в жизни условия, и ничем, разумеется, по существу, не похож на вполне научный опыт эллиниста. Далее, г-н Бедье при своем опыте упустил из виду, что он лишил объекты своего испытания одного из важнейших моментов в процессе творчества, момента, часто определяющего форму и, во всяком случае, чрезвычайно на нее влияющего: самостоятельного выбора сюжета. Ведь уже в том, что один автор выберет Lai d’Aristote, а другой — Aubere, сказывается его характер и литературный вкус, которые неминуемо отразятся на его изложении; то, что он выбрал определенную тему, заставит его ценить именно те, а не другие подробности. Отсюда вполне естественно проистекает большое сходство различных версий одного и того же сюжета. Бывает, конечно, что тот же самый сюжет рассматривается с разных точек зрения, например, Lai d’Aristote был принят как предостережение против женского коварства и как доказательство всепобеждающей силы любви, и соответственно тот же сюжет в обоих случаях украсился разными подробностями. Существенны тут вкусы и моды данной литературы, определенного времени, определенной среды, существенно, в такой связи излагается рассказ: мы видели в прошлый раз на примере рассказов о Чанда-Прадьоте, насколько разно строится рассказ в сборнике или в цикле рассказов, или когда он стоит отдельно. Все эти чрезвычайно важные в жизни рассказов моменты отсутствуют совершенно в псевдоопыте г-на Бедье и лишают его потому всякого научного значения. Устранив (как мне кажется, достаточно убедительно) неправильный метод, устанавливаемый г-ном Бедье для сравнения рассказов, перейду к сравнению восточной и западной формы указанными мною приемами.
Оба построения, и восточное и западное, приходится признать, в общем, чрезвычайно удачными, но тем не менее в западном мы замечаем некоторое упущение, которое делает восточный рассказ более выдержанным из двух. Спешу оговориться, что это обстоятельство мною совершенно не учитывается как доказательство первичности восточной формы: несомненно, что плохой рассказ может быть хорошо пересказан и, наоборот, хороший рассказ плохо передан; делаем эту оговорку потому, что, к сожалению, нередко исследователи пользуются указанием на лучшее построение рассказа как на доказательство его первичности.
Основная разница обеих форм в том, что в фабло молодой человек ранее сватался за героиню рассказа, а в восточном — это просто гуляка, не знавший ранее молодую девушку. Исследователь нашего фабло г-н Бедье не обратил внимания на это обстоятельство и упрекает восточные версии в том, что они неудачно сводят лицом к лицу мужа и молодого человека, чего не делает фабло. Но в фабло совершенно невозможно было это сделать: припомним, что юноша — сын богача, раньше сватавшийся за девушку, вышедшую замуж за другого, чего этот другой вряд ли не мог не знать в маленьком городке или вообще вряд ли мог не знать юношу; раз это так, то естественно, что их нельзя было поставить лицом к лицу, так как подозрения мужа могли ему показаться очень основательными; ведь он нашел бы на постели плащ юноши, который раньше сватался за его жену.
Положение восточных авторов гораздо проще, так как искатель приключений — лицо ранее мужу неизвестное. Это дает им возможность разыграть сцену с тонкой психологической подкладкой: муж находит у себя плащ, купленный у него на базаре неизвестным мужчиною; первая его мысль, из ревности, заподозрить любовника; он бьет и прогоняет жену. Но из того, что он не говорит ей о причине своего гнева, видно, что он рассчитывает еще что-то узнать. Вероятно, что гнев жены все-таки несколько колеблет его уверенность в ее неверности. Отсюда понятно, почему на следующий день он при встрече с предполагаемым любовником своей жены не нападает на него сразу, как того требует г-н Бедье, а ищет, против того, объяснения относительно плаща. Вполне естественно, что правдоподобное объяснение убеждает его в неправильности подозрения, особенно так как жена его, как видно из рассказа, ему вполне предана. Автор фабло избег возможного неловкого положения, которое могло бы произойти при встрече мужа и юноши при его указании, что юноша раньше сватался за героиню рассказа, тем, что эта встреча не имеет места, как мы сказали, но он упустил из виду начало своего рассказа, когда дело дошло до примирения мужа и жены: примирение, вполне понятное в восточных рассказах, где гуляка удовлетворяет минутную прихоть и не желает никаких дальнейших осложнений, не так удовлетворительно построено при указании, что юноша ранее хотел жениться на молодой женщине.
Композиция восточной версии вполне безукоризненна и более выдержанна, чем композиция фабло. Автор фабло увлекся деталями, отдельными сценами домашнего быта, которые у него изложены мастерски, но они ему помешали позаботиться в полной мере о связности и последовательности рассказа. Отступления фабло, кроме упоминаний о монастыре, иголке и наперстке, воткнутых в плащ, являются результатом указанной перемены в начале рассказа.
Если мы, таким образом, отделим эти незначительные отличия западной и восточной формы, то должны будем признать их чрезвычайную близость; близость эта при сложности сюжета, т. е. обилии общих мотивов и одинакового их сочетания, заставляет нас (признать чрезвычайную вероятность связи между западной и восточной формой. Теоретически возможны тогда два решения: 1) обе формы восходят к одной общей западной форме, ныне утраченной; это предположение мы считаем почти невозможным допустить, так как восточная версия восходит к такому времени, когда почти невозможно говорить о заимствовании литературного произведения с Запада на Востоке; 2) западная форма заимствована с Востока. Это решение мы считаем единственно приемлемым, особенно ввиду того, что заимствование должно было произойти в период, когда, как мы видели, Запад был к этому склонен. Передача могла, по-видимому, произойти только устным путем, так как греческий перевод «Книги о семи мудрецах» вряд ли мог быть доступен автору фабло; испанский и еврейский, по-видимому, позже фабло. Промежуточными звеньями могли быть старые арабские или сирийские версии через какие-нибудь другие уже устные промежуточные звенья. Путей во время крестовых походов, как мы уже говорили, было для заимствования достаточно.
Перейдем теперь к третьему фабло, которое мы выбрали для того, чтобы показать восточное влияние на известную группу этих произведений средневековой западной литературы. Рассказ этот пользовался чрезвычайной популярностью как на Востоке, так и на Западе и в старое, и в новое время. Отражение его надо, несомненно, видеть в близкое к нам время во всем известной гоголевской Солохе и ее гостях, он встречается и в русских народных сказках, и в русской повести XVII или XVIII в. о Карпе Сутулове. Самая старая его западная форма — фабло Constante du Hamel неизвестного автора. Вот его содержание.
«Добродетельную жену Констана дю Гамеля преследует священник и уговаривает ее уступить его желанию, обещая за это деньги и драгоценности, предлагая до двадцати ливров. Жена Констана Изабо отказывает ему, чем повергает священника в отчаяние. Красота ее смущала и прево города, который ведает тюрьмами; он старается склонить красавицу, обещая ей десять ливров, но и он встречает отказ. На следующий день, когда Изабо идет в церковь, а оттуда домой, ее встречает лесничий сеньора, который старается соблазнить ее перстнем, но безуспешно. Мужу своему Изабо ничего не говорит о преследовании этих трех мужчин.
Однажды священник, прево и лесничий пьют вместе; за вином речь зашла о Изабо и о неудаче их всех у красавицы. Разгоряченные вином, они решают мстить Констану. Начинает священник, который публично выгоняет Констана из церкви под предлогом, что он женат на своей куме. После службы огорченный Констан идет к священнику и пробует его умилостивить. Священник требует с него семь ливров. Он обещает уплатить; вернувшись домой опечаленный, он говорит об этом жене, она его успокаивает, и они садятся есть, когда приходят требовать Констана к прево. Тот обвиняет его в краже со взломом хлеба из амбара сеньора. Констан отрицает; после переговоров они условливаются, что Констан заплатит двадцать ливров. Возвращаясь домой, он узнает, что лесничий обвиняет его в порубке и угоне его быков. Констан бежит к лесничему, долго спорит с ним, наконец, уговаривается уплатить ему сто су. В отчаянии бедный Констан возвращается и делится своим горем с женою: придется продать овес и даже хлеб, предназначенный для их пропитания. Жена опять его успокаивает и обещает устроить дело.
Когда на следующий день Констан уходит в поле на работу, жена его зовет прислужницу свою Галестро и велит приготовить ванну; после чего посылает Галестро к священнику звать его под предлогом, что Изабо согласна уступить ему, если он принесет десять ливров и обещанные драгоценности. Галестро бежит к священнику и представляет ему дело так, как будто она уговорила Изабо. Священник дает ей денег, справляется, дома ли Констан, и, узнав, что его нет дома, забирает деньги и драгоценности и спешит к Изабо, которая встречает его ласково и приглашает его раздеваться и взять ванну. Как только он в ванне, Изабо посылает Галестро к прево; она также убеждает его в том, что уговорила свою госпожу, и получает от прево деньги. Как только прево стучится, Изабо представляется испуганной и говорит священнику, что идет муж; перепуганный священник просит скрыть его, и Изабо прячет его совсем нагого в бочке с перьями. После этого она любезно встречает прево, получает от него деньги и уговаривает его раздеться и сесть в ванну. Тотчас же она посылает Галестро к лесничему; прислужница исполняет поручение, как прежде. Как только является лесничий, Изабо прячет прево в бочку, где уже находится священник; обманутые узнают друг друга. Тем временем Изабо получает от лесничего кольцо и ведет его в ванну. Тогда она посылает за Констаном, и, когда он является, она прячет в бочку лесничего, который давит своих предшественников, все трое узнают друг друга и в отчаянии от того положения, в которое топали. Изабо рассказывает мужу все, что сделала, и приглашает трех женщин, жен пойманных ухаживателей, над которыми Констан надругивается; мужья боятся показаться и ограничиваются тем, что злорадствуют один по отношению к другому. Выгнав затем женщин, Констан обращается к бочке и поджигает ее; тогда трое, сидящих в ней, выскакивают, покрытые перьями. Констан представляется, будто бы не знает, что это за существа, бежит за ними с палицей и травит их собаками. Собаки немилосердно их кусают; натешившись вдоволь, Констан отгоняет собак. Народ сбегается. Виновники клянутся не трогать впредь Констана и Изабо, которые радуются приращению своего имущества».
Мы предполагаем восточное происхождение этого фабло, потому что на Востоке встречаем ряд рассказов, столь близких с ним, что невозможно отрицать их связь, причем часть этих рассказов древнее фабло и относится к такому времени, когда невозможно предполагать западное влияние на восточные повести. Доказательству путей перехода нашего рассказа с Востока на Запад мы и посвятим наше следующее заключительное чтение, в котором, кроме того, постараемся сделать и окончательные выводы по предложенному вашему вниманию вопросу.
Лекция IV
правитьВ Центральной Индии были найдены остатки замечательного сооружения, принадлежавшего буддистам, по-видимому, в III в. до н. э. Сооружение это, представлявшее собой как бы опрокинутое на землю полушарие, носило техническое название «ступа» и было окружено каменной оградой; ступа и ограда были покрыты многочисленными рельефами, из которых многие в медальонах. В середине одного из этих медальонов мы видим такое изображение: сидит царь, вокруг него несколько человек свиты. На первом плане изображена стоящая знатная женщина, опирающаяся на служанку и указывающая пальцем на находящиеся перед нею три корзины, с которых сняты крышки; в корзинах видны головы запрятанных в них людей, четвертую корзину, еще закрытую, несет какой-то человек. Над медальоном надпись, что это изображение к джатаке, т. е. рассказу об одном из перерождений Будды [по имени…].
Такого названия джатаки известно не было, и только прекрасное знакомство русского ученого с громадным не изданным еще при открытии рельефа сборником джатак позволило ему правильно определить сюжет рельефа: русский ученый И. П. Минаев был известный знаток буддизма. Сюжет рельефа и есть древнейшая пока известная форма нашего фабло, относящаяся, по-видимому, ко времени, отстоящему примерно на полторы тысячи лет от французского рассказа. Нам известно 15 восточных версий, указывающих на популярность его на Востоке. Не занимаясь в этих чтениях историей сюжетов, а лишь установлением связующих звеньев между определенными сюжетами на Востоке и Западе, я не стану ни перечислять всех этих версий, ни устанавливать их взаимоотношения, а привлеку из них лишь некоторые, нужные мне для составления цепи перехода.
Прежде всего я изложу старейшую версию — буддийскую джатаку, иллюстрированную в рельефе III в. до н. э. Необходимо отметить, что этими тремя восточными версиями мы и ограничимся для нашего рассуждения, так как особенно после материала, данного нам Lai d’Aristote и Aubere и их источниками, ясно, что наличность звеньев — Индия, Сасанидская Персия, арабы, Европа-достаточна для того, чтобы создать большое вероятие связи западной формы с восточными в этой цепи. Остальные пока известные версии (две — книжных арабских, две — книжных персидских, одна — книжная турецкая, три — новоиндийских устной передачи и такие же устные рассказы афганский, новоарамейский и две — арабских), которыми, вероятно, далеко еще не исчерпывается число существующих восточных версий, интересны для нас лишь как показатель распространенности сюжета на Востоке; с этой точки зрения чрезвычайно оригинально в смысле истории и исследования звучат слова г-на Бедье и по отношению к нашему фабло, в восточном происхождении которого он сомневается, когда, упоминая об единственной, ему известной более новой арабской версии «1001 ночи», он говорит: «…il est permis aussi de considerer les fabliaux, comme des oeuvres non pas adoptives, mais exclusivement franГais». Последняя фраза вряд ли допустима в научном труде.
Нашему рассказу мы правильнее всего могли бы дать заглавие: о женщине, пригласившей одновременно нескольких мужчин, увлеченных ею, и надсмеявшейся над ними. Он встречается в нескольких разновидностях в зависимости от того, имеем ли мы дело с замужней женщиной или вдовой, с честной или с легкомысленной женщиной, действует ли и муж или же отсутствует. Но, в общем, главный, решающий эпизод во всех почти версиях очень близок в изложении: одновременное заключение мужчин в ящик или ящики, корзины, бочку.
Зная текст джатаки, мы свободно можем истолковать изображенную на рельефе сцену. На престоле сидит царь, перед ним Амарадеви, жена мудреца Махосадхи, в корзинах — царские советники, которые хотели погубить мудреца и которых перехитрила жена его Амарадеви. Таким образом, в этой древнейшей версии видим, что преступные советники царя были заключены в четыре отдельных вместилища — корзины — и что перехитрившая их женщина обратилась к суду царя. О том, сама ли она их заманила или они пытались ее соблазнить, что именно было поводом к употреблению хитрости и как были наказаны преступники, мы ничего не узнаем из рельефа. Можно только сделать предположение, что версия джатаки, которую иллюстрировал наш рельеф, была в общем близка к известной нам палийской версии джатаки. При этом мы хотели бы, однако, заметить, что в этой версии джатаки наш эпизод занимал более выдающееся место, чем в палийской джатаке, и был изложен подробнее: иначе трудно себе представить, почему художник именно этот эпизод выбрал для своего изображения.
Из выбранных нами для установления преемственной цепи рассказов индийские опять принадлежат к числу рассказов, входящих в целые циклы, причем небесполезно отметить, что мы здесь, как и по отношению к теме Lai d’Aristote, сталкиваемся с циклом царя Нанды и его советника Вараручи.
«Знаменитый грамматик, советник царя Нанды Вараручи отправился в Гималаи умилостивлять Шиву. Уходя, он оставил свое имущество, средства, нужные для поддержания дома, в руках купца Хираньягупты, о чем и сообщил жене своей Упакоше. Упакоша пребывала в своем доме и только совершала ежедневно омовения в Ганге. В один весенний день, когда она шла к реке, ее увидали царский жрец, глава полиции и царский советник и воспламенились к ней страстью. В этот день Упакоша провела много времени за омовениями и возвращалась домой уже вечером. Ее встретил царский советник, но она, сохраняя присутствие духа, назначила советнику свидание в своем доме в первую стражу ночи праздника весны, когда весь город будет в возбуждении. Советник ушел, но немного далее ее встретил царский жрец; ему она назначила прийти во вторую стражу ночи. Отпущенная царским жрецом, она попала в руки начальнику полиции и от него отделалась только назначением свидания в третью стражу ночи. Вернувшись домой, она рассказала служанкам обо всем происшедшем и о назначенных свиданиях.
На следующее утро она послала служанку к Хираньягупте за деньгами, чтобы почтить брахманов. Хираньягупта пришел к ней и сказал, что даст ей деньги, если она услышит его. Упакоша, сообразив, что у нее нет доказательств относительно передачи ее мужем денег купцу, назначила и ему свидание на последнюю стражу ночи. Тем временем она велела приготовить черной мази, четыре тряпки и большой сундук. В ночь весеннего праздника, в первую стражу, к Упакоше точно явился царский советник. Она сказала ему, что он раньше должен омыться. Служанки ввели его в темное помещение, раздели, помазали черною мазью и дали ему, чтобы покрыться, тряпку. Тем временем явился жрец, и они уговорили советника спрятаться в сундук. Последовательно и с начальником полиции сделали то же самое. Все трое лежали в сундуке, но не смели ничего сказать. Когда пришел купец, Упакоша ввела его в ту комнату, где был сундук, и спросила у него деньги, отданные ее мужем. Купец, видя, что в комнате никого нет, сказал, что уже и раньше обещал ей отдать деньги. Обращаясь к сундуку, Упакоша сказала:
— Слушайте, о боги, эти слова Хираньягупты. Затем она велела Хираньягупте идти и совершить омовения. Его, как и других, вымазали черной краской, дали тряпку взамен снятой одежды и затем вытолкали из дому. По дороге домой его искусали собаки.
Утром Упакоша отправилась со своими служанками к царю Нанде и заявила, что купец Хираньягупта не хочет отдать ей деньги, оставленные у него ее мужем. Царь велел призвать купца, но тот отрицал передачу денег. Упакоша заявила, что у нее есть свидетели: муж ее перед уходом положил домашних богов в ящик, а купец в их присутствии признал, что деньги у него. Упакоша просила разрешения принести ящик, чтобы царь мог спросить богов о происшедшем. Ящик принесли, и Упакоша воззвала к домашним богам, приглашая их сказать, о чем говорил купец, и обещая отпустить их домой, угрожая в случае молчания сжечь их или открыть сундук. Перепуганные трое в сундуке сказали, что купец заявил о деньгах в их присутствии. Тут купец признался в своей вине. Царь просил у Упакоши позволения раскрыть сундук, и оттуда вышли те три человека, вымазанные черной мазью. Царь пожелал узнать, что это значит, и Упакоша все рассказала. Царь изгнал тогда советника, жреца и начальника полиции из своего царства и оказал великое почтение Упакоше, которая вскоре дождалась возвращения мужа».
Следующая затем версия — арабская, принадлежащая уже нам известному полигистору IX в. Джахизу, заключена в его книге «Книга добрых качеств и их противоположений». Джахиз черпал из памятников арабской литературы, представляющих часто прямые заимствования из пехлевийской литературы, поэтому мы вправе считать рассказ у Джахиза представителем утраченного пехлевийского оригинала, ибо другие аналогичные рассказы Джахиза, несомненно, этого происхождения. Вот рассказ Джахиза.
«Рассказывают, что ал-Хаджадж, сын Юсуфа, однажды ночью не мог заснуть и послал поэтому за Ибн-ал-Киррией и сказал ему: — Я не могу спать; поэтому расскажи мне какую-нибудь историю, которая бы сократила мне длинноту ночи, и пусть будет она и о хитростях женщин, и об их проделках.
Тот сказал:
— Да сохранит Бог эмира! Говорят, что некий муж из жителей Басры, Амр, сын Амира по имени, был известен подвижничеством и благородством. И была у него жена по имени Джемила, и был у него друг из подвижников. И дал ему Амр тысячу динаров на хранение и сказал: „Если со мной случится несчастье и ты мою семью увидишь нуждающеюся, то отдай ей эти деньги“.
Потом он прожил, сколько прожил, потом был призван и дал ответ (т. е. умер). После него Джемила прожила некоторое время; затем ее обстоятельства ухудшились, и она приказала своей невольнице продать перстень за обед дня или ужин вечера. И когда невольница предлагала перстень на продажу, ее увидел подвижник, друг Амра, и сказал:
— Такая-то?
Она сказала:
— Да.
Он сказал:
— Что тебе нужно?
Тогда она ему рассказала про несчастье и что ее барыня принуждена продать свой перстень. И наполнились его глаза слезами. Потом он сказал:
— За мной есть тысячи динаров, принадлежащих Амру. Сообщи об этом твоей барыне.
И пришла невольница, смеясь, с доброй вестью, говоря:
— Пропитание законное, имеющее быть от трудов моего господина, благородного, добродетельного.
И когда ее госпожа это услышала, она спросила ее об этом, и та рассказала. И пала Джемила ниц, прославляя Господа своего, и послала невольницу к подвижнику. И явился подвижник с деньгами и, когда вошел в дом, не захотел отдать деньги никому, кроме нее самой. И вышла она к нему, и когда он взглянул на красоту ее и совершенство ее, то она овладела всем сердцем его, и покинул его разум, и ушел от него стыд, и он начал говорить:
— Ты похитила тело мое и сердце одновременно
И изнурила кости мои своим взглядом.
Возврати сердце томящегося от любви
И прими подарок, вдвое больший против того,
на что ты надеешься.
И потупила глаза Джемила (и молчала) долго из-за его слов. Потом она оказала:
— Горе тебе! Разве ты не тот, которого знают за подвижническую жизнь, которому приписывают воздержанность!
Он сказал:
— Да, но свет лица твоего истощил тело мое. Итак, поправь меня словом, которым ты выпрямила бы мою кривизну. И вот я стою здесь, прибегая к твоей помощи.
Она сказала:
— О лицемер, обманщик! Уходи от меня порицаемым, пристыженным.
И ушел он от нее, а сердце его пылало страстью. И стала Джемила обдумывать хитрость, чтобы получить принадлежащее ей. И пошла она к царю, чтобы ему донести об обиде, ей нанесенной. Но она не получила доступа к нему. И пошла она к хаджибу и пожаловалась ему. И понравилась она ему сильно. И сказал он:
— Право, у твоего лица такой взгляд, который я считаю выше этого, и подобная тебе не должна вести тяжбу. И не хочешь ли ты получить вдвое больше твоих денег под покровом тайны и за дружбу?
Она сказала:
— Горе свободной женщине, которая склоняется к подозрительному делу.
И пошла она к полицеймейстеру и донесла ему о нанесенной ей обиде. И понравилась она ему, и он сказал:
— Твой иск против подвижника будет признан только на основании показаний двух приведенных свидетелей. Но я куплю твой иск, если ты исполнишь мое желание.
Тогда она от него пошла к кадию и пожаловалась ему. И овладела она его сердцем, и кадий едва не сошел с ума от восхищения ею и сказал:
— О, прохлада глаз! Поистине от подобных ей нельзя воздержаться. Не согласна ли ты дружить со мною и быть обеспеченной на всю жизнь?
И ушла она и провела ночь, обдумывая, как бы ей добыть то, что ей следует. И послала она невольницу к плотнику, и он сделал ей сундук с тремя дверцами; все три — отдельные. Потом она послала невольницу к хаджибу, чтобы он пришел к ней рано утром, и к полицеймейстеру, чтобы он пришел к ней утром несколько позже, и к кадию, чтобы он пришел к ней в полдень. И пришел к ней хаджиб, и она вышла к нему и начала беседовать с ним, и не успела она кончить беседу свою, как ей сказала невольница:
— Полицеймейстер у дверей.
Тогда она сказала хаджибу:
— Нет в доме другого убежища, кроме этого сундука. Войди в какое ты хочешь отделение его.
И вошел хаджиб в одно отделение сундука, и она заперла его за ним на замок. И вошел полицеймейстер, и вышла к нему Джемила и начала с ним смеяться и любезничать. И очень скоро после этого сказала невольница:
— Кадий у дверей.
Тогда сказал полицеймейстер:
— Где мне спрятаться?
Она сказала:
— Нет убежища, кроме как в этом сундуке; в нем есть два отделения, и войди в какое хочешь из них.
И вошел он, и она заперла его за ним на замок. И когда вошел кадий, она сказала:
— Добро пожаловать, — и начала его приветствовать и с ним любезничать. И когда еще занята она была этим, сказала ей вдруг невольница:
— Подвижник у дверей.
Кадий сказал:
— Что ты придумаешь, чтобы его отправить?
Она сказала:
— Я не могу его отправить.
Он сказал:
— Что же делать?
Она сказала:
— Я тебя спрячу в этот сундук и буду с отшельником препираться. И будь ты мне свидетелем всего, что услышишь, и рассуди нас с ним по правде.
Он сказал:
— Да.
И влез он в третье отделение, и она заперла его за ним на замок.
И вошел подвижник, и она оказала ему:
— Привет посетителю греховному! Как могло тебе прийти в голову посетить нас?
Он сказал:
— От страсти лицезреть тебя и от жажды приближения к тебе.
Она сказала:
— А про деньги ты что скажешь? Призови Бога в свидетели, что ты их вернешь, и тогда я буду к твоим услугам.
Он сказал:
— О Боже, я призываю Тебя в свидетели того, что у меня есть тысяча динаров, отданных мне на хранение ее мужем.
Когда она это услышала, то позвала свою невольницу и вышла поспешно ко дворцу царя и донесла ему о нанесенной ей обиде. И послал царь за хаджибом, полицеймейстером и кадием, но никого из них не мог найти.
Тогда царь сам принял ее и опросил о ее доказательстве. И она сказала:
— В мою пользу свидетельствует сундук, находящийся у меня.
И засмеялся царь и сказал:
— Это, возможно, по причине твоей красоты.
И послал он повозку, и был положен на нее сундук и привезен (и поставлен) перед царем. И встала она и ударила рукою своею по сундуку и сказала:
— Я даю клятву перед Богом: или ты заговоришь согласно с истиной и засвидетельствуешь то, что ты слышал, или же я сожгу тебя в огне.
И вот раздались три голоса изнутри сундука, которые засвидетельствовали, что подвижник признал, что у него есть тысяча динаров, принадлежащих Джемиле. И был царь поражен этим, и Джемила сказала:
— Я не нашла во всем государстве людей честнее и справедливее этих трех и поэтому взяла их в свидетели против моего должника.
Потом она открыла сундук и выпустила тех трех человек, и расспросил ее царь об ее обстоятельствах, и она рассказала ему и получила должное ей от подвижника.
Ал-Хаджадж сказал:
— Какая она молодец и как хорошо то, что она придумала для получения должного ей».
Познакомив вас с теми восточными редакциями, которые я считал существенно важными для установления преемственных переходов, я считал бы небесполезным для характеристики тех разновидных форм переделки, какие может испытывать рассказ, и для лучшего понимания приемов, какие употребляют авторы для своих переделок, познакомить вас еще с тремя версиями, особенно потому, что в них и основная мотивировка несколько иная. Совпадение это, вероятнее всего, случайное и ни на какую специальную связь между древнефранцузским и новоиндийским рассказом указывать не может.
В одной из более, по-видимому, новых арабских редакций известной вам «Книги о семи мудрецах» встречается наш рассказ в новой форме — здесь женщина легкомысленная и играет с ухаживателями, чтобы спасти любовника. Как ни отлична эта отправная точка, все же рассказ, как вы увидите, в общем, очень близок и к фабло по общей схеме.
«Одна женщина была замужем за человеком, который постоянно путешествовал. Однажды он отсутствовал очень долго, и жена его влюбилась в одного юношу и вступила с ним в связь. Как-то раз юноша с кем-то поссорился, на него пожаловались, и он был заключен в тюрьму по приказу начальника полиции. Тогда женщина, узнав об этом, нарядилась и отправилась с прошением к начальнику полиции, говоря, что заключенный — брат ее и обвинен по ложному доносу; она просит отпустить его, так как он дает ей средства к существованию и без него она погибнет. Начальник полиции согласился исполнить ее просьбу только при условии получить право посетить ее. Она для виду согласилась, но отказалась идти к нему в дом, а пригласила его к себе. Затем она по очереди пошла с тою же просьбою к кадию, к визирю и к царю и всюду встретила тот же прием и сама поступила одинаково, назначив всем свидания. Затем она пошла к столяру и велела ему сделать шкаф с четырьмя отделениями на замках. Столяр спросил за шкаф четыре динара, но прибавил, что если она пригласит его к себе, то он сделает шкаф даром. Она опять для виду согласилась и велела сделать шкаф с пятью отделениями на замках. Шкаф был готов и отнесен к ней в дом. Тем временем она отдала выкрасить четыре платья в разные цвета и приготовила всевозможные угощения.
Когда пришел назначенный день свидания, она разоделась и стала ждать гостей; первым пришел кадий. Они стали беседовать, но вскоре он начал решительно приставать к ней, тогда она предложила ему надеть желтое платье и платок на голову, что он и сделай. Не успел кадий переодеться, как раздался стук в дверь, и на вопрос кадия женщина сказала, что стучится ее муж. Кадий испугался, но она его успокоила и спрятала в отделение шкафа, заперев на замок. Явился начальник полиции (вали). С ним было то же, что и с кадием, но женщина еще заставила его написать записку, чтобы отпустили немедленно ее любовника; тут постучали, и вали, одетый в красное платье, был спрятан во второе отделение шкафа. Затем один вслед за другим пришли визир и царь, и с ними было поступлено так же, как с кадием и валием. Когда царь был запрятан в шкаф, явился столяр. Женщина стала бранить его, говоря, что верхнее отделение шкафа слишком узко, и велела ему полезть самому и посмотреть. Когда он исполнил это, она заперла за ним дверцу на замок. Немедленно затем она пошла за своим любовником с письмом начальника полиции; юношу выпустили, и оба они бежали из города, забрав с собою свое имущество.
Тем временем сидящим в шкафу пришлось провести в нем три дня, причем по разговору они узнали друг друга. Соседи, видя, что дом заперт и ничего в нем не слышно, вошли. Тогда сидящие в шкафу стали громко жаловаться на свое положение, но это чуть не погубило их, так как народ решил, что в шкафу духи, и собрался их сжечь. К счастью, кадий произнес стихи Корана и его узнали, после чего выпустили всех, грязных и почти раздетых, надсмеявшись над ними вдоволь».
Значительно более, но и то в развязке, разнится другой рассказ из «1001 ночи». Мы не видим грубости фабло, все происходит здесь в тоне шутки изящной и легкой.
«В Египте жила прекрасная, добродетельная женщина, жена одного эмира. Однажды она шла в баню и по дороге проходила мимо дома кадия, где столпилось много народу, и она остановилась поглазеть. На нее загляделся кадий и спросил, пришла ли она по делу, она ответила, что нет. Тогда кадий начал к ней приставать, и она назначила ему у себя свидание. Затем она пошла в баню, по дороге назад ее встретили один за другим надсмотрщик за торговлей и мясник, тоже приставали к ней, и им было назначено свидание. Дома она села на крыше расчесывать волосы, и тут ее увидел купец и послал к ней старуху. Ему она тоже назначила свидание.
Вечером первым явился кадий с подарком. Женщина приняла его, но, когда раздался стук в дверь, поскорее велела ему снять верхнее платье, надеть колпак и спрятаться в чулан. Так же она поочередно поступила с надсмотрщиком за торговлей, мясником и купцом. Купца она спрятала, когда явился ее муж, причем женщина испугала купца, сказав ему, что только накануне муж ее убил четырех человек.
Муж уселся с женою болтать и стал расспрашивать ее о том, что она видела, когда ходила в баню. Она ему сказала, что испытала четыре приключения. Спрятанные в чулане поняли, что женщина собирается их выдать, и очень смутились. На вопрос о приключениях женщина ответила, что встретила четырех шутов в колпаках. Эмир сразу понял хитрость жены и спросил ее, почему она не привела их, чтобы позабавить мужа и себя. Она отвечала, что боялась, как бы эмир их не убил. Но эмир сказал, что он только заставил бы их поплясать и рассказать что-либо забавное. Ну а если бы они не сумели этого сделать, спросила жена, что тогда? Тогда, сказал эмир, он бы их убил. Запертые в своих чуланах с волнением и смущением слышали весь этот разговор. Наконец жена эмира сказала, что приведет шутов на следующий день, но эмир сказал, что на следующий день он будет занят службою. Тогда жена его просила позволения представить шутов сейчас. Первым она вытащила кадия. Эмир жестоко надсмеялся на ним, заставил его плясать и рассказать забавный рассказ, после чего отпустил. Так же эмир и его жена поступили с надсмотрщиком за торговлей, мясником и купцом».
Афганская версия в шутливой изящной форме читает нравоучение сильным мира сего, которые хотели обидеть честную женщину; эта версия в полной мере подтверждает славу афганцев как хороших рассказчиков. Несмотря на полную разницу деталей, она чрезвычайно близка по замыслу к фабло, показывая лишний раз, как неверны попытки схематических построений рассказов для сравнения общих и различных деталей: часто две совершенно разные фактически детали могут быть гораздо ближе друг к другу, указывая на зависимость обеих от общего типа построения рассказа, из которого они естественно вытекают.
Точно так же как часто тождественная деталь, тождественный мотив может возникнуть в двух рассказах совершенно независимо. Так, например, в одной новоиндийской версии есть деталь, чрезвычайно близкая к фабло: как в фабло ухаживатели оказываются покрыты перьями, так и в новоиндийском рассказе один ухаживатель покрыт хлопком.
Задачею четырех чтений, которые я предложил вашему вниманию, было показать, что примерно в XI—XIV вв. Восток оказал значительное влияние на средневековую повествовательную литературу Запада, что не только в это время были переведены на ряд западных языков два крупных восточных сборника рассказов, но что в проповедническую и светскую повествовательную литературу Запада Восток внес свои элементы путем устной передачи: Византия, Испания и Сицилия подготовили почву, крестовые походы и созданное ими и возникновением монашеского проповедничества и миссионерства широкое общение Запада с Востоком дало возможность проявиться восточному влиянию и в области повести; блестящий талант восточных рассказчиков, умевший создавать искусно сплетенные сюжеты и чрезвычайное их разнообразие, естественно, сделал Восток в это время источником, из которого свободно черпал Запад. Я надеюсь, что мне удалось достаточно убедительно составить это мое рассуждение.
Если это так, то я вполне понимаю, что у вас является тогда вопрос: допустим, что мы убеждены, но какое это может иметь для нас значение и зачем читающий хотел это нам доказать? Такой вопрос я считаю вполне естественным и хочу на него ответить, ибо специалист должен, мне кажется, всегда быть в состоянии ответить на то, как в его понимании специальная его работа связывается с общими вопросами знания, ибо всякая сознательная, действительно научная работа должна быть соединена с этими общими вопросами.
Я принадлежу по своей специальности к востоковедам, которые ставят себе задачею изучить и понять Восток. Мы считаем, что, только поняв надлежащим образом Восток с его громадными культурными достижениями, человечество может надлежащим образом понять себя, осознать себя, т. е. сделать то, без чего не может быть настоящей жизни человечества, ибо вне сознания нет жизни, а есть только существование. Если такова задача востоковедения, то понятно, какое, по нашему мнению, имеет значение разработка вопроса о восточных влияниях, ибо здесь мы найдем ключ к пониманию и дальнейшего возможного влияния Востока на Запад; ведь именно в момент столкновения влияния определеннее всего выявляются индивидуальные особенности отдельных культур. Я выбрал совершенно специальный и частный вопрос о восточном влиянии на повествовательную литературу Запада в XI—XIV вв., потому что именно лишь при специализации, дифференциации можно говорить о той степени точности доказательства, которая необходима, и только из ряда таких точных (в пределах, конечно, возможного, как я уже несколько раз оговаривал) частичных доказательств складываются те более широкие построения, которые выводят на широкие, общие пути знания.
Но этот специальный вопрос имеет значение не только как один из моментов восточного влияния на Запад, которое важно проследить на всем протяжении истории человечества, и даже не только как один из главных моментов этого влияния в области духовного творчества, а и особое значение в истории художественного творчества: более трезвый и более бедный фантазиею Запад, привыкший мелочью, детально говорить многое, сумевший небольшим количеством литературных тем создать богатую, дивную греческую литературу и ее преемников, на которую и на которых Восток влиял сравнительно мало и случайно, получил внезапно толчок от богатого фантазиею Востока.
Не только материальная культура стала значительно богаче — стоит только просмотреть громадное обогащение словаря европейских народов за это время, чтобы понять, как велико это богатство восточного культурного воздействия: ведь сколько слов, которые вы с детства считаете родными, вошли в европейские языки в это время, но и духовная культура восприняла то живое, что принес с собой Восток: красоту жизни, ее яркие, вечно золотимые солнцем краски, розовую золотистость ее восходов, бесконечно глубокую синеву ее ясных дней, белизну ее огненно знойных часов, пурпуры ее закатов, обо всем этом говорил Восток новым, сильным и ярким языком, свивавшим и развивавшим в бесконечных узорах, арабесках — и это слово опять говорит вам о Востоке — бесконечные гирлянды рассказов.
Кто из вас в вашем детстве не испытал очарования этих арабских «1001 ночи», в сущности, персидских рассказов, вероятно тоже навеянных Индией, как и разобранные нами фабло. Ведь недаром, когда в XVIII в. они появились в Европе, облеченные в очаровательную французскую форму, наши предки так увлеклись ими и начали им бесконечно подражать.
Нам важно было установить это время широкого восприятия восточных повествовательных сюжетов на Западе, потому что это установление дает основу для понимания истории столь трудно уловимой в своем развитии сказки, одного из любопытнейших видов художественного творчества. Историческое направление в изучении сказки, которое делает большие успехи за последнее время, уже научило нас резко различать между первобытною сказкою некультурных народов и сказкою культурных народов, которая является определенным литературным памятником, произведением определенного, нам почти никогда не известного человека, но именно произведением индивидуального, а не так называемого массового творчества. Мы уже начинаем подходить к тому, что, как и другие роды литературы, сказки, так называемые народные сказки, — тоже произведения определенных мод, определенных времен и мест. И это существенное приобретение для нашего понимания человека, ибо оно укрепляет нас в сознании того, что в духовной жизни народа творцами являются не массы, а личности, именно те, кто у нас столь своеобразно называются интеллигенцией.
А ведь установление этого факта имеет и громадное жизненное значение: в наше время преклонения перед массою необыкновенно важно иметь широкие обоснования для правильного понимания соотношении массы и того, что принято называть интеллигенцией; когда пройдет угар, когда люди начнут опять рассуждать, чрезвычайно необходимо будет дать им в руки надежное понимание истинного значения в жизни человечества именно тех, кто теперь так пренебрежительно отодвигается на задний план, следствием чего является хаос и обеднение жизни не только материальное, но и духовное.
Казалось бы, что общего между восточными повестями, фабло XII и XIII вв. и страшной действительностью наших дней? Между тем наука улавливает эти невидимые для не вооруженных знанием глаз нити и показывает, как все в человечестве крепко и неразрывно связано теми связями преемственности, которые столь безрассудно и бесполезно стараются теперь рвать и уничтожать.
Этот вопрос о преемственности нам не пришлось подробно затронуть, но, когда мы установили связь между индийским рельефом III в. до н. э. и французским рассказом XII или XIII в., разве мы не привели разительного доказательства именно преемственности человеческого творчества? Человечество, за исключением тех редких минут его жизни, когда оно безумно и бессмысленно разрушает дела рук своих, бережно, как хороший хозяин, хранит свои достижения и передает их потомству, т. е., говоря языком современности, копит капиталы, приумножает их и приумноженными передает от поколения к поколению.
Когда мы указали на начинающее распространяться среди специалистов мнение, что и народные сказки культурных народов, произведения, возникающие в периоды и в местах, которые могут быть определены исследованием, то мы дали указание на одно из приобретений установления факта заимствования повествовательных тем с Востока на Запад, и факт этот имеет громадное значение в истории так называемых народных литератур, вводя и их в полной мере в круг исторического изучения, внося вместе с тем и новую страницу в историю. Ограниченное число литературных сюжетов вообще, которое известно тем, кто специально занимался вопросом об этих сюжетах, и внезапное их увеличение в Европе в определенное именно время — факт в высокой мере любопытный в истории человеческого творчества и особенно важный по отношению к выяснению законов этого творчества.
Мне кажется, что из только что сказанного ясно, как много нитей идет от специального вопроса, который мы рассматривали в наших чтениях, к общим широким вопросам гуманитарного знания, являясь в них новым и существенным доказательством, и что я дал в известной мере ответ на этот вопрос, который, как мне казалось, вы ставите и имели полное право поставить.
Но мне приходилось и приходится постоянно встречаться с фактом, который кажется чрезвычайно знаменательным и относительно которого приходится недоумевать. Я только что упомянул о науках гуманитарных, к которым принадлежит и сравнительная история литературы, давшая тему к предложенным вам чтениям. К наукам гуманитарным в кругу научных исследований присоединяются науки математические и науки естественноисторические. И вот, когда просто человек образованный, не ученый, видит какую-нибудь совершенно ему недоступную работу по высшей математике, заглавие которой читающему совершенно непонятно, он считает естественным и необходимым, что такая работа существует, верит как бы на слово ученому, что эту работу необходимо было сделать, эту книгу необходимо было написать. У него не возникает никаких сомнений насчет целесообразности специальной работы. Очевидно, недоступность высшей математики для неподготовленного спасает ее от подозрения, в излишней «ненужной» специализации.
Более сложным делается вопрос, когда дело касается наук естественноисторических, хотя и тут мы чувствуем, что наука, более близко связанная с математикой, как физика, химия, минералогия, опять вызывает менее сомнений, науки же биологические, немного более доступные, хотя бы только по видимости, людям, не имеющим соответствующей подготовки, уже вызывают иное к себе отношение: мы слышим, например, часто недоуменные замечания особенно по адресу энтомологии:
— На что нужны эти исследования левой лапки мухи? Кому нужно знать об усиках таракана?
Но все эти сомнения ничто перед теми уже не сомнениями, а твердой уверенностью, что науки гуманитарные, суждение о которых представляется возможным каждому, полны ненужного хлама: с чувством глубочайшего презрения, как образец педантичной бессмыслицы цитируется какая-нибудь книга об употреблении той или другой частицы по-латыни или по-гречески. И говорящий убежден, что он изрекает непреложную истину, и очень удивится, если ему покажут, что его пример свидетельствует лишь об ограниченности его знаний и потому и о шаткости, и малой обоснованности утверждений, в корне которых лежит столь значительное невежество.
Мы, восточники, из представителей наук гуманитарных являемся при этом в особенно безнадежном положении: узнав, например, что перед ним восточник, собеседник с некоторым еще любопытством спрашивает:
— А, значит, вы знаете китайский?
— Нет.
— Значит, арабский?
— Очень мало.
На лице вашего собеседника явное недоумение:
— Но чем же вы, собственно, занимаетесь?
— Я санскритист.
— Неужели вам не надоедает такая узкая специальность?
А когда вы еще укажете, что и в этой узкой специальности вы имеете право считать себя по-настоящему специалистом лишь небольшого уголка, то вы чувствуете, что ваш собеседник совершенно перестает вас понимать.
Мы имеем здесь дело с любопытным, но вполне понятным явлением: неспециалисту кажется, что он понимает или знает то, о чем говорит; ему это не могло, безусловно, казаться в математике, потому что там вместо общедоступных слов непонятные неспециалисту формулы, а слова ему как будто знакомы и понятны, и вот на основании их он судит. Но это только как будто; для того чтобы судить, и здесь нужно, как и в математике, знать, ибо под знакомыми будто бы словами скрывается сложный смысл, разобраться в котором можно лишь путем долгой, самостоятельной работы. Это простая истина, но ее надо понять и усвоить, чтобы не терять времени на праздные и, в сущности, весьма вредные кривотолки.
Подвожу итог: ученый обязан сделать все от него зависящее, чтобы объяснить смысл и значение своей научной работы тем, кто пожелает это знать, и, к сожалению, ученые часто этого не только не делают, но не хотят делать, считая такие объяснения ненужными. Это их нежелание вредно отзывается на положении науки, побуждая людей, к тому не подготовленных, разбираться самостоятельно в том, в чем без руководства и знания они не могут разобраться, как и в математической формуле.
Следствием и являются необоснованные и тем более решительные суждения о бесполезности специальных работ, о необходимости для наук разрабатывать, во всяком случае в первую голову, те вопросы, решения которых всем нужны, дабы не терять драгоценные силы и время на ненужные мелочи. Тут и надлежит указать, что науки гуманитарные, кажущиеся общедоступными, потому что в них нет видимых формул, как в математике, также, по существу, полны таких формул, которые доступны лишь тем, кто на них потратит долгие годы упорного труда.
Позвольте кончить ссылкою на пример даже такого гениального человека, как Лев Николаевич Толстой, который, желая по поводу Евангелия опровергнуть толкования специалистами некоторых текстов, торжествуя, ссылается как на авторитет в споре на словарь:
— Раскрываю «Словарь» и нахожу!..
И даже этот гениальный человек не вдумался при этом в то, что такое словарь и как он составляется, что, говоря так, он делает непростительное с научной точки зрения смешение источника и пособия.
Да, надо сделать все зависящее от науки, чтобы она была близка к жизни, ибо, конечно, наука для жизни; надо сделать все возможное для того, чтобы науку, ее цели и пути ее достижений понимало как можно большее число людей, но нельзя никогда забывать, что наука не есть легкая книга для чтения, которую поймет всякий, кто только захочет. Одного желания здесь мало, здесь нужен труд, долгий, упорный, самостоятельный научный труд, и его никогда и ни в чем не может заменить популяризация: по самому существу своему наука не общедоступна, в полной мере понимание ее достижимо лишь для тех, кто согласен отдать ей свой труд и свою жизнь.
Текст издания: Ольденбург С. Ф. «Культура Индии.» М.: Наука. Главная редакция восточной литературы, 1991.