Содержание:
XXIX Воющие дервиши 126
XXX Свобода вероисповеданий 130
XXXI Следы древней Византии 137
XXXII Ночь силы 143
ХХХIII Возвращение в Европу 148
Конец 153I Космополитическое паломничество
правитьПомню, как-то раз в мои руки попал экземпляр пекинской Императорской газеты, и, развертывая тонкие листы рисовой бумаги, среди тесных колонн таинственных знаков я нашел всего два объявления, понятные благодаря своим рисункам: изображению того, кого вульгарно называют дядей с треской — моряка, несущего на плечах огромную рыбу, возвещающую о превосходных качествах продуктов Еmplsiоn Sсоtt, и бутылки с широким горлышком и этикеткой «ViсНy-Еtat».
Немного предприятий в мире могут похвастаться таким сбытом, как компания, арендующая воды Виши.
По улицам маленького и изящного французского города катятся тяжелые телеги, нагруженные ящиками, направляясь к станции железной дороги. Двигаются бутылки, выстроенные сомкнутыми рядами, покидая Виши, чтобы затем распространяться как надежда на здоровье. Куда они едут?.. Слава их имени обеспечивает им район всего мира. Одна бутылка погибнет, вылив газообразную жидкость своих недр в какой-нибудь глухой деревушке среди испанских гор, а та, что качается рядом с нею, остановится лишь тогда, когда приедет в какой-нибудь шведский город, покрытый снегом, недалеко от полюса. Другая поедет в Австралию; еще другая выбросит свое, играющее пузыриками, содержимое под африканским солнцем, в каком-нибудь лагере европейцев, выбросит в желудок, испорченный лишениями колонизации.
И в то время, как вода Виши распространяется по миру, принося в отдаленные страны свои целебные свойства, врачи всего земного шара, с одной стороны, и мода, с другой, направляют сюда людей самых различных языков и наружностей.
Париж, — самый космополитический из всех городов, благодаря притягательной силе его удовольствий и изящества, не представляет собой такого зрелища, как маленький Виши с его тысячами путешественников. В первые утренние часы толпа, наводняющая парк и теснящаяся вокруг источников, напоминает о молах Гибралтара и некоторых азиатских портов, настоящих морских перекрестках, где сталкиваются и смешиваются все народы и все языки.
Европейская публика, одинаково однообразная на первый взгляд, показывает бесконечное разнообразие костюмов, жестов и поз в крытых проходах парка. Дефилируют англичане с бесстрастными лицами, в маленьких шапочках на головах, двигая при ходьбе своими широкими и короткими штанами, доходящими до икр, обутых в шотландские чулки; проходят немцы в тирольских шляпах, украшенных прямыми перьями, испанцы и американцы, в пышных галстуках и с громким разговором, итальянцы, копирующие с чрезмерным раболепием британскую моду, французы, все с розетками или бантиками на бортах сюртуков. Женщины закутаны в вуали, точно одалиски; лица их защищены панамами или громадными шляпами с опущенными полями и массой цветов — копиями с портретов английских живописцев. Сквозь тонкую ткань кружевных блуз просвечивает розовое тело; короткие белые юбки распространяют при своих движениях аромат духов. Среди этой лавы однообразных тонов проходят египтяне и турки в светлых сюртуках и высоких фесках, китайцы в голубых туниках, черных чепцах с красной пуговицей поверх завитых в крысиную косу волос, малайцы в белых штанах, с женскими косами, обвитыми вокруг их желтых обезьяньих лиц, персы, одетые по-европейски, но увенчавшие свои усатые лица астраханскими шапками, два-три индийских раджи в белых одеяниях, важных, красивых и надушенных, как жрецы поэтической религии, считающие своими богами цветы, грязные евреи в блестящих и, вместе с тем, сальных шелках, богатые мавры Алжира и Туниса, шейхи племен, носящие на блестящих бурнусах красные пятна Почетного Легиона, традиционно высокомерные и, вместе с тем, испытывающие удовлетворение — гордые сознанием, что они находятся в собственном доме, как подданные французской республики. И среди этой иностранной публики экзотические французы, военные из далеких французских областей, офицера колониальной армии, приехавшие отдохнуть от лихорадок тонкинских болот, от солнца, пожирающего людей в хижинах страны Тимбукту, на передовых постах Сахары или факториях Сенегала и Конго, африканские спаги и охотники в театральных мундирах, моряки и колонисты в белых костюмах и легких шлемах из полотна и пробки.
Мутная, играющая пузыриками вода, бьющая из источников под большим кристальным куполом, совершает чудо, собирает столь различных людей из столь далеких мест в этот маленький городок центральной Франции, который меньше, чем три столетия тому назад открыло перо m-mе Севинье.
Нет ничего нового в мире. Точно так же, как люди приезжают теперь на водолечебные станции, царицей которых является Виши, и три тысячи лет тому назад люди стекались одновременно для религиозных целей и для лечения в маленькие греческие города, знаменитые своими водами и своими пророчицами, стараясь получить зараз и исцеление тела и уверенность в будущем.
Здесь нет никакой Пифии, которая, сидя на треножнике над источником Grand Grillе или Сеlеstins, предсказывала нам будущую жизнь; но газеты и проспекты говорят о присутствии в Виши аккредитованных профессорш картомантии и магии, явившихся из Парижа проникать в темные тайны будущего, по 20 франков за совет.
Здесь не встретишь Фрины, которая показалась бы обнаженной среди парка, подобно неотразимой греческой гетере, скинувшей с себя покровы перед больными пилигримами в Дельфах, чтобы утешить их в их бедах царской милостыней, обнажив свои прелести; но одетых Фрин — легион. Их насчитывают сотни: одни говорят по-французски, другие по-испански, третьи по-русски; католички, некатолички, еврейки и просто неверующие; белокурые, смуглые, желтые, даже черные; и, повторяя за закрытыми дверями судьбу прекрасной афинянки, они копят деньги для зимнего сезона в Париже или Марселе, Алжире или Мадриде.
Важные, величественные сибиллинские жрецы этого современного святилища всемирного здоровья — доктора. Восемьдесят четырех я насчитал в списке, фигурирующем всюду, на углах, в программах концертов, на карточках кофейных и ресторанов, дабы ежечасно напоминать забывчивому путешественнику, что эти импонирующие господа — истинные владыки Виши и что нельзя выпить ни одной капли воды без предварительного совета.
Так как они своего рода великие жрецы, то бесполезно говорить, что они занимают лучшие дома в городе, роскошные отели, веселые виллы, утопающие в цветах, с приемными, вечно переполненными пациентами.
С водами Виши нельзя шутить. Важные мужи науки говорят о них как об ужасном яде. Каждый раз, как требуется увеличить дозу приема, следует предварительно посоветоваться — с луидором в руке.
С изумительным знанием, с удивительным искусством эти почтенные гаруспики науки комбинируют пользование вод различных источников, приводя в гармонию их друг с другом.
— Стакан Grand Grillе в такой-то час, потом стакан Сеlеstins в такой-то час. Затем мы будем варьировать: возьмем СНоmеl и Ноpital. Главное, нечего торопиться. Лечение должно идти своим путем.
Нечего торопиться!.. Так же, как и именитые доктора, думают и владельцы отелей Виши, хозяева кофеен, импресарио театров, даже Фрины парка, и подобное единодушие во мнениях убеждающе действует на путешественника: он не знает, как отблагодарить за всеобщее старание удержать его подольше у себя.
Вокруг источников пьющие воду, медленно осушая стаканы, осведомляются друг у друга об их болезнях. У одного болит печень, у другого горло, третий страдает от сахарного мочеизнурения; одна дама молчит и краснеет, думая с тоской о деревьях, колеблющих своими вершинами и не приносящих никогда плодов… И все пьют одно и то же!
Человечество, презирающее здоровье, пока обладает им, питает самую слепую веру к тем, кто утешает и поддерживает его в минуты великого уныния, порожденного болезнью.
II Воды и музыка
правитьСолнце первых послеполуденных часов, пробиваясь сквозь листву парка Виши, накинуло дрожащий плащ лоскутьев тени и клочков света на толпу, сидящую в железных креслах вокруг музыкального киоска. Оркестр, под аккомпанемент слышащихся издали рожков быстрых автомобилей, голосов газетчиков, выкрикивающих названия только что полученных парижских изданий, и возгласов кучеров, приглашающих на живописные экскурсии по берегам Алье, оглашает воздух рыданиями рейнских ундин, оплакивающих волшебное сокровище, похищенное злым Нибелунгом, меланхолическим «прости» Лоэнгрина, удаляющегося от Эльзы, и романтической Песнью Звезде — песнью величественного трубадура Вольфрама, любующегося вечерним светилом.
Виши — город музыки. Путешественники, занимающие соседние с парком отели, пробуждаются еще ранним утром под ласкающие звуки первого концерта дня. Сигур Рейера произносит свои воинственные речи или Таиса Масснэ предается своим мистическим размышлениям, раскаиваясь в беспорядочной жизни гетеры, в то время как путешественник одевается, умывается и идет пить первый стакан воды из источника Grand Grillе. Затем, в одиннадцать часов начинается другой концерт в кофейне Реставрации, на этот раз уже с певцами; а за ним следует большой дневной концерт среди парка, продолжающийся до пяти часов, с перерывами всего в несколько минут. В семь часов, после ужина, начинаются и играют вплоть до полуночи одновременно три больших концерта в трех важнейших казино; кроме того, дается опера в Большом театре, а в кофейнях и musiс-Нalls выступают бесчисленные концертанты.
Словно все представители французской музыки приезжают в Виши во время лечебного сезона развлекать досуг космополитической публики, переваривающей знаменитые воды под баюкающую игру оркестров. Вся музыка мира поглощается громадным потреблением этого города, называемого французами с гордостью Rеinе dеs Villеs d’Еaux. Начиная с Заколдованного пламени Вагнера и кончая Apaгонской Хотой и Королевским маршем, музыка всех времен и всех стран ласкает слух иностранной толпы, стаи перелетных птиц, наводняющих Виши в течение нескольких недель; и наряду с торжественной мелодией сочинения Баха тут раздаются плутовские, шутливые песни испанского gеnеrо сНiсо, и вызывающе звучит дьявольский, цыганский танец, заставляющий и почтенных, важных господ бормотать оilе, оllе! a дам двигать ногами и восклицать: соmmе с’еst fоli!
Музыки и вод изобилие. А больные?.. Больных не видно нигде. В Виши приезжают отдохнут. Притом, большинство недугов, излечиваемых водами, — недуги долгосрочные — болезни желудка, мочевого пузыря и т п., и больные по своему внешнему виду и лицам не отличаются от здоровых. Изредка увидите вы господина, который, слушая концерт, положит распухшую, громадную, как у слона, ногу на стоящий перед ним стул; но фланелевая повязка и турля — единственный признак его недуга, составляющий контраст лакированной обуви другой ноги. Увидите также дам, сидящих в креслах на колесах: их возят мальчики. Но они подрумянены и принаряжены, как все прочие женщины, отменно изящные в своей болезни и проникнутые таким самоуважением, что начинаешь сомневаться, могут ли в Виши умереть люди, одетые в костюмы sоirее, под баюкающую мелодию последнего модного вальса.
На балах в Большом казино встретишь юношей с костылями и слабо кашляющих девиц, старающихся скрыть плохую развитость своих костей — наследство развлечений их родителей; но фраки одних и декольтированные tоilеtеs других как бы отметают прочь их серьезные болезни, и все улыбаются, исполненные сильнейшим желанием развлечься. Когда играет оркестр, тот, кто может танцевать, танцует, а тот, кто чувствует, что не в силах заняться этим, отправляется в игорную залу.
Виши развлекается: больные с тяжелым характером, угнетающие своими капризами своих домашних, здесь улыбаются, и в шесть часов вечера одеваются по-парадному. Приехать на воды без smоking’a в чемодане — равносильно святотатству.
Надо отдыхать, и хотя большая часть приезжающих в Виши — любимцы фортуны, не знающие тяжести труда, однако здесь отдыхают, и отдыхают, выпивая по два стакана воды ежедневно и болтая во время трех-четырех ежедневных концертов.
Хорошие отношения между Францией и Испанией, совместные действия последних в Марокко способствовали большому успеху нашей музыки. Даже второстепенные композиторы, несколько лет тому назад писавшие русские танцы и московская мелодии в честь «двойственного союза», теперь создают MarсНе dеs gitanоs, MarсНе dеs Afiziоnadоs и другие не менее характерные произведения с отрывками «Королевского марша» под сурдинку, стуком кастаньет, звоном треугольника и ударами тамбуринов.
Музыка gеnеrо сНiсо, беспорядочные цыганские танцы, веселые pasaсallеs*, дуэты легкой страсти и веселые хоты, вперемежку с произведениями более знаменитых маэстро, пользуются успехом какого, зачастую не выпадает на долю последних.
- Pasaсallе — медленный испанский танец.
Я уважаю так называемый gеnеrо сНiсо, восхищаюсь им. Либретто — короткая драмы, характерные sainеtеs (интермеццо) я забываю через неделю после того, как посмотрю их. Но музыка этих произведений — один из наиболее почтенных, наиболее великих плодов художественного творчества современной Испании. Много говорилось о необходимости создать испанскую оперу. Для чего? В Испании уже имеется своя музыка, как нельзя больше окрашенная национальным колоритом. Заставлять нации творить художественно в определенном направлении немыслимо: надо лишь брать то, что дадут самостоятельно и самопроизвольно, и содействовать этому, раз только на нем лежит печать индивидуальности.
Знаменитый маэстро Бретон большую часть своей жизни провел в стремлениях и борьбе за создание и развитие испанской оперы. Объехав несколько европейских стран, я нигде не слышал отрывков из его опер, признанных нами торжественными и великими; наоборот, я слышал и видел, как аплодировали во Франции и Италии «Вербене голубки», слышал, как мотив ее напевали американцы.
В Неаполе (стране конкурсов романсов, — конкурсов, ежегодно дарящих миру по одной модной песне) любимая музыка уличных певцов и оркестров кофеен — это именно музыка Кабальеро Чато, Чуэки и других испанцев.
В Венеции, городе романтических серенад, я видел, как гондолы с певцами и гирляндами фонариков плавают по Большому каналу, под окнами отелей, оглашая молчание ночи «Маршем марионеток» La Grand Via.
Каждая страна должна довольствоваться тем, что имеет, не стараясь оценивать или проверять его достоинства, ибо хуже ничего не иметь и не возбуждать вовсе внимания за границей.
Славу красоте и грации испанской женщины ныне от Парижа до Петербурга поддерживают девушки с более или менее странными прозвищами, танцующие и поющие «земные вещи». Только тогда, когда на сцене появляется плащ с кисточками и косая шляпа с павлиньими перьями поверх завитой и украшенной гвоздиками косы, большая публика вспоминает о существовании Испании. Когда оркестры ласкают нервы толпы легкой, веселой, причудливой музыкой gеnеrо сНiсо, в Европе узнают, что существует испанское искусство, и что на Пиренейском полуострове мы занимаемся не только убийством быков.
Многие сочтут за кощунство то, что я сейчас скажу, но от этого мои слова отнюдь не перестанут быть правдой. La Grand Via играют больше в мире, и эта музыка больше известна, чем «Кольцо Нибелунгов». Мы знаем, конечно, что Чуэка не Вагнер. Но громадное большинство слушающих концерты за границей хотя и выказывают, как люди приличные, из «снобизма», восторг перед священными произведениями, однако, в глубине души предпочитают «Сaballеrо dе Grасiе» всем рыцарям св. Грааля.
III Зеленые столы
правитьКазино Виши — огромное, белое здание с извивающимися украшениями «нового искусства». Оно заключает в себе блестящий театр, где каждый вечер дают оперы или выступают «звезды» Французской Комедии и Одеона, совершающие свое обычное турне, концертный зал, большие залы для балов, кабинет для чтения, «ротонду» с колоссальными зеркалами и богатой позолотой на всей резьбе и всех украшениях стен… Это, одним словом, современный собор, предназначенный для всевозможных развлечений. Днем составляются изящные группы светлых тонов под маркизами его террас или в тени платанов его садов. Ночью он сверкает точно волшебный замок бесчисленными электрическими лампочками, обозначая на темном фоне очертания своих карнизов, стройных колонн и гармонические кривые линии своего центрального купола.
В этом святилище развлечений, куда стекается весь Виши, имеется излюбленная капелла — белый салон, громадный, с высоким потолком: в нем пребывают его неподвижные, сосредоточенные верующие с первых послеполуденных часов до позднего утра; в него входят осторожно, понизив голос, заглушая шум своих шагов. Величественные слуги в княжеских костюмах, когда открывается стеклянная дверь, знаками предупреждают, что надо снять шляпу, и посетитель после этого предупреждения двигается вперед с благоговением, неоднократно наступая на шлейфы дамских платьев и извиняясь перед всеми спинами, на которые натыкается.
Толпа собирается вокруг дюжины зеленых столов. Около них сидят солидные, немые игроки с деревянными лицами и бессмысленными глазами, шевеля руками, полными билетов и марок, по зеленому полю сукна или поднося их к волосам и медленно дергая их, что свидетельствует о их волнении. У их спин толкается и теснится толпа зрителей, изредка делающая замечания и с захватывающим интересом следящая за перипетиями игры; зрелые, разрисованные дамы, увешанные тускло блестящими драгоценностями, кокотки с еврейскими профилями, представительные господа с тиком маньяков на угрюмых лицах. Все толкаются в лихорадочном возбуждении. В глазах сверкает нездоровый огон. Эти глаза, следящие за движениями синих билетов между лопаточкой банкометов и руками игроков, — глаза присутствующих на процессах или при чтении первых оттисков газет, повествующих о каком-нибудь сенсационном преступлении. Но внешний вид этих людей как нельзя более корректен и благороден. Они — авантюристки неопределенной национальности и таинственного возраста, декольтированные, в больших шляпах; они — щеголи, с украшениями удивительных цветов на отворотах смокингов — все люди профессионального блеска, напоминающие грешниц удалившихся от греха и все еще капризных, которых в одно прекрасное утро находят на постели с перерезанным горлом около пустой шкатулки драгоценностей.
В Виши многие сознаются, что приехали сюда вовсе не по болезни. Pоur s’amusеr, как объявляют они с хитрой улыбкой. Одни — люди чувственных наклонностей, развлекаются вдоволь громадной толпой женщин, привлекаемых славой Виши. Другие — люди более сложных страстей и свирепых аппетитов, вечера и ночи проводят в игорном зале казино. Представители экзотических стран, пришельцы издалека, с наибольшим упорством засиживаются за зеленым сукном.
Каждый вечер на одном конце стола, где играют особенно азартно, я вижу белый неподвижный призрак. Это алжирский шейх. Бледный, как жертвенная облатка, в своем белом головном уборе, с окладистой белоснежной бородой, старик шейх походит на восковую фигуру. Глаза его блестят, неподвижные, точно стеклянные, уставлены на руки банкомета. В силу мусульманской, презрительной, высокомерной холодности, позволяющей арабам бесстрастным взором созерцать величайшие ценности нашей цивилизации, почтенный мавр держится в застывшей позе, не моргая. Он проигрывает и проигрывает. И его жизнь как бы сосредоточилась в его руках: спрятанные под белой одеждой, они беспокойно шевелятся там, где словно капля крови вырисовывается орден почетного легиона на блестящем бурнусе, то хрустят, зажимая синие бумажки, падающие около них.
Бедный шейх!.. Я вижу сожженные солнцем луга у берегов почти сухого африканского ручейка. Группы пальм маячат черными силуэтами на багряно-золотом вечернем горизонте. Тощие косматые собаки лают и бегают вокруг палаток. Женщины, закрыв лица белыми тряпками, ходят взад и вперед, с ведрами на головах, или же погружают свои сильные загорелые руки в месиво, приготовляя хлеб на следующий день и звеня при каждом движении медными браслетами. Пузатые ребятишки кирпичного цвета, с бритыми головами и пучками волос на затылках, гоняются за саранчой. Вождь в отсутствии; хозяин уехал и скорбь сирот овладела племенем. Врач соседнего военного поста рекомендовал ему чудесные воды далекой Франции, страны чудес, и там живет теперь великий вождь, и лагерь принял сугубо пустынный, сугубо тоскливый вид. Как далеки те дни, когда мужчины племени гарцевали на своих конях и стреляли из ружей в радостной «фантазии», встречая господина в красном кэпи, который от имени алжирского генерал губернатора надел на грудь вождя ярко-красный бантик с пятиугольной звездой — предмет зависти и уважения прочих племен округа!..
Начинает гаснуть солнце в быстро надвигающихся африканских сумерках: на горизонте подымается облако пыли от стад. Слышен топот коней; лают собаки, и всадники пастухи, спешившись у шатров, загнавши под затвор свои косматые сокровища, все задают один и тот же вопрос, не расставаясь с ружьем, не совершивши вечерней молитвы: «Никаких известий из Франции?..» Никаких! И с наступлением ночи сыновья, зятья и племянники отсутствующего засыпают, завернувшись в свои бурнусы, думая о своем вожде, истолковывая его молчание, как свидетельство о великих отличиях, долженствующих исполнить гордости при повествованиях у зимних очагов. По своей простоте они воображают, что именитый шейх удостаивается в далекой стране чудес почестей, подобающих уважаемому вождю сотни смелых центавров. И в этот самый час тонкие бледные руки, восковые руки, оставляют на зеленом столе ежеминутно, с регулярностью часов, возвещающих о несчастии, состояние тех, кто спит в далекой африканской стоянке, при тусклом свете звезд, под медленный топот животных, под лай псов и монотонную песнь кузнечиков. Горсть синих бумаг — это часть ягнят, прижимающихся во сне друг к другу, точно чующих на темном горизонте рыскающего кровожадного зверя; другая горсть — это длинногривый конь с огненными ноздрями и тонкими ногами, гордость племени. Все оставляемое шейхом в груде банкомета знаменует собой потерянную надежду на милосердие Натана или Самуила, еврейского ростовщика, который при наступлении зимы явится в палатку вождя говорить о делах.
Я выхожу из игорной залы и в центральной ротонде, среди блестящих tоilеttеs, замечаю дремлющую на диване тучную, смуглую женщину. Это — еврейка, сравнительно молодая; но красота ее увяла под поднимающимся наводнением жира. Не стянутый корсетом живот обозначается настоящим куполом под шелковой юбкой с широкими великолепными полосами. Смуглое круглое лицо, с провалившимися в расплывшемся мясе глазами, с толстыми бровями, слившимися как бы в одну чернильную полосу, высовывается из рамки шелка и золота величественное и грязное. Она равнодушно встречает любопытствующие взгляды женщин и снова начинает дремать, дожидаясь минуты, когда можно будет отправиться к себе в отел. Ее муж — в игорной зале, и добрая Ревекка или Мириам, заключенная в свою жировую кирасу, дожидается часы за часами, видя в минуты своих коротких снов, словно ангелов света, новые билеты и луидоры, прибавляющиеся к капиталу, который оба супруга накопляют с жадностью их нации.
Всюду ростовщики, заимодавцы, поклонники богатства наиболее ревностно отдаются игре. Это, на первый взгляд, абсурд; но чем больше любят деньги, доходя в поклонении им до мании, тем больше склонны рисковать ими в безумной жажде быстрого выигрыша. В Испании главные потребители билетов национальной лотерей — скупцы, почти отказавшиеся от пищи. В игорных домах и казино самые усердные завсегдатаи — puntоs, заимодавцы и ростовщики, способные на преступление из-за пезеты и проигрывающие тысячи, не приходя в отчаяние, повинуясь слепой вере в близкий выигрыш.
Артисты, писатели, люди малопрактические, не обладающие способностью сохранять деньги и выказывающие презрение к ним — они как бы торопятся избавиться от них — почти не соблазняются игрой, и отнюдь не потому, что желают прослыть образцами добродетели. Зачастую они — алкоголики; «вечно женственное» вносит хаос в дни и часы большинства из них; иные даже в своих страстях и вкусах не следуют заповедям Природы… но из их среды я не знаю ни одного упорного и убежденного игрока.
Каждый игрок-скупец, желающий денег всех остальных людей и испытывающий безумное стремление отнять их, не подвергаясь преследованиям со стороны правосудия. Обожая деньги, игрок, в конце концов, перестает понимать, какой цели они служат, и поклоняется им, как величественному божеству, от которого нельзя получить никакой пользы.
Я знал одного голодного, оборванного старика, спавшего по утрам на скамейках Ретирои, проводившего вечера и ночи в игорных домах. Он ел остатки ужинов других игроков, предпочитал компании, где бы его угостили кофе, как истинный puntо. А проигрывая — что случалось в большинстве случаев — он скрывался на несколько мгновений в самое тошнотворное место дома и извлекал банковые билеты из своих разорванных сапогов, из «потника» засаленной шляпы, из лохмотий и вытряхивал на зеленое сукно часть их прилипчивых обитателей.
— Деньги созданы для игры, — говорил он поучительным тоном. — А что остается, если только что-нибудь вообще остается, — для пропитания.
IV Город-убежище
правитьСтаи лебедей, белых и черных, величественно рассекают встревоженную воду широкой голубой реки; громадные дома с остроконечными крышами поднимаются над деревьями мола; дальше раскинулись зеленые холмы и в широком разрыве открывают блестящую, слегка волнообразную, как клочок моря, поверхность; а еще дальше горизонт замыкает стена гор, затуманенных далью, и между двух вершин виднеется нечто похожее на груду облаков, в известные часы под оранжевыми лучами солнца принимающее форму громадной кристальной глыбы с острыми гребнями. Река, в которой плавают лебеди, — Рона у ее истоков; город — Женева; клочок моя — голубое Леманское озеро, а кристальная груда, как бы плавающая в воздухе за цепью гор, — знаменитый Монблан.
В Женеве действительность не отвечает иллюзиям и симпатиям, которые привозит с собой путешественник как результат чтения. Кто не любил спокойного швейцарского города, протестантского Рима, в течение двух столетий служившего для всех бунтовщиков Европы, воевавших с папами и королями? Уважение к человеческой свободе было и продолжает быть религиозной догмой женевского народа. Принужденный веками бороться с савойскими герцогами и собственными полновластными епископами, добиваясь независимости, женевцы, знающие, чего стоит свобода, всегда уважали ее в лице иностранцев. Здесь укрывались преследуемые испанской инквизицией или французскими королями; здесь, в христианской республике, управляемой аскетической Консисторией, находили приют все те, кто, добиваясь свободы совести, не находил в Европе угла, где мог бы остановиться, и камня, где бы преклонить свою голову; все, за исключением нашего соотечественника Мигэля Сервета, жертвы гнева Кальвина. Сюда явились беглецы из Франции после отмены нантского эдикта; а в новейшие времена Женева дала убежище романтикам — защитникам умирающей Польши, итальянским революционерам, испанским революционерам, апостолам Интернационала, нигилистам и анархистам, гонимым из других стран, как бешеные собаки.
Этот либеральный милосердный город открывает свои врата в центре Европы, подобно старинным храмам, обладавшим правом убежища, представляет картину самого резкого контраста между его жителями и его историей. Казалось бы, он должен быть городом мыслителей и художников, республикой ученых, высокою мыслью дошедших до высшей терпимости: между тем это город буржуазный, низменный, однообразный, лишенный, я уверен, даже посредственного воображения: государство кропотливых часовщиков и продавцов пушных товаров, хорошо кушающее, фабрикующее прекрасные хронометры, приготовляющее дешевый табак и воздающее благодарность Господу, распевая самым нескладным образом под звуки плохих органов в голых кальвинистских храмах или на больших религиозных митингах под открытым небом.
За века свободы, при безграничных горизонтах для мысли, Женева не дала ни одного великого художника, ни одного знаменитого писателя. Вся ее интеллектуальная слава зиждется на Руссо, женевца по случайности, удостоенного титула женевского гражданина, в то время как он представлял собою самую резкую противоположность мирному и спокойному обывателю города Лемана.
С Женевы достаточно для ее интеллектуального блеска, славы знаменитых личностей, нашедших в ней пристанище и отдых, — начиная с испанского борца Севета, который, спасаясь от костра инквизиции, зажженного во имя Христово, попал здесь на костер, зажженный здесь во имя Библии, и кончая Вольтером, Руссо, m-mе Сталь и новейшими революционерами, Бакуниным, Мадзини и т. д.
Память о Руссо наполняет город Женеву, а память Вольтера распространяется по окрестностям, встречая путешественника.
Белые лебеди, двигающие своими шеями над водой, подобно змеям из слоновой кости, и черные лебеди с шарлаховыми клювами укрываются за островком, отмечающим границу, где озеро Леман превращается в стремительную Рону. Это остров Руссо. Теперь он превращен в прекрасное место для прогулки, со статуей мыслителя, и занимает истинное сердце города. Полтора века тому назад он был скромным, несколько диким уголком, и художник мечтал там, сидя в траве, под тенью высоких тополей, устремив взгляд в голубую даль озера. В этом улыбающемся, нежном пейзаже, как бы дышащем глубокой любовью к природе, рождающем новые восторги жизни, можно понять художественную оригинальность Руссо, его могущественное литературное влияние, которое все еще продолжается и продолжится во веки веков. Руссо ввел природу в литературу. Он — крестный отец, державший в своих руках современное искусство в минуту его рождения.
До него человек фигурировал в качестве единственного протагониста романов и поэм. Руссо дал жизнь вещам до тех пор неодушевленным, и благодаря его силе заклинания птицы, цветы, горы, небо вошли, как новые действующие лица, в сценарий литературы.
Рассказывая о своем детстве, он впервые ввел в качестве художественного элемента полет, пение жаворонков, и «эта песнь, — говорит Сен-Бёв, — приветствовала рождение новейшей литературы с ее описаниями, делающими природу главным протагонистом». Его детьми были сначала Шатобриан, а затем Виктор Гюго со всей романтической школой, вдохнувший человеческую душу в неодушевленные предметы, заставивший говорить старинные соборы. Его внуки — современные натуралисты; и потомство его прекратится лишь с гибелью жизни и искусства.
Женева и ее озеро внушили Руссо эту любовь к природе. Великий сентиментальный художник грезил окруженный тучными коммерсантами и спокойными часовщиками, неспособными испытывать иных влечений, кроме влечения к хорошему столу и здоровой семье.
Его Исповедь с нежностью говорит о покое Женевы, красоте озера, об его тихом убежище в Вэвэ, в гостинице «Ключа». Действие его Новой Элоизы разыгрывается в Кларансе с голубой поверхностью озера, в виду зеленых, темных вершин савойских гор.
Когда случайности его странствующей жизни выбросили его из Женевы, другой знаменитый гость, но более богатый и блестящий, занял его место. Это был художник, цыган, как и он, но из более высоких сфер, с веселым эгоизмом, позволявшим ему получить от жизни ее лучшие утехи. Он странствовал из дворца во дворец, так же, как другой скитался из гостиницы в гостиницу. Его поверенными были короли и герцоги, его возлюбленными — придворные дамы, тогда как возлюбленными Руссо были несчастные служанки или мещанки. К его дверям являлись гордые бояре с экзотическим любопытством, желая видеть мастера изящного цинизма и французского остроумия. Это был Вольтер.
Его хилая старость искала себе пристанища в окрестностях Женевы. Он обосновался в маленькой деревушке Ферней, где приобрел величие улыбающегося патриарха. Соприкосновение с природой сделало страшного насмешника версальских салонов нежным, сентиментальным и добродушным и придало деистическую религиозность его скептицизму.
Последние годы его жизни, среди полей, в виду горных громад, были годами доброты и филантропии. Он воспитывал крестьян, выступал в качестве адвоката и писал, чтоб избавить их от феодальных налогов, устраивал водопроводы и школы и расставался с своим покоем, защищая Дрейфусов своего времени. Он жил как фернейский государь. Он занимал изящный дворец в глубине парка и писал оттуда своим добрым друзьям — Фридриху прусскому и Екатерине русской или принимал визиты всех вельмож, проезжавших через Швейцарию.
Фернейский дворец теперь один из пунктов обязательного паломничества путешественников, посещающих Женеву. Залы сохраняются такими, какими были во времена их знаменитого хозяина, с мебелью в стиле рококо и картинами, напоминающими о властителях и красавицах, достоивших своей дружбой поэтов.
В конце парка возвышается маленькая деревенская церковь, построенная нечестивым автором Философского словаря в последние годы его жизни.
«Dео еrеxit Vоltairе» (Богу воздвиг Вольтер) гласит надпись, выгравированная на фасаде. Эта фраза, звучащая богохульством, была одной из многочисленных уток фернейского старца.
— Построенная мною церковь, — говорил Вольтер, — одна во всем мире воздвигнута в честь Бога. В Англии имеются церкви во имя св. Павла, в Риме — св. Петра, во Франции — св. Женевьевы, в Испании — бесчисленных Дев. Но во всех этих странах нет ни одного храма, посвященного Богу.
В главном зале дворца, на громадном камине стоит маленький мавзолей, где хранилось сердце поэта вскоре после его смерти.
«Его сердце здесь, но дух его всюду», — гласит надпись.
Это правда, но не полная. Дух, пребывающий всюду, не дух Вольтера, но дух века. Вольтер был как бы одной из одиноких звезд, возвещающих своим холодным блеском о жарком рассвете.
Его разрушительных шуток не было достаточно для подготовки революции. Плебей и скорбник Руссо, если бы он воскрес, увидал бы, что его дух распят в современном обществе гораздо больше, чем дух аристократического патриарха Фернеё.
V Голубое озеро
правитьДует ветер с гор на громадный кубок озера. Воды небесно-голубого цвета темнеют, покрываясь рябью, темнеют, как море, и барашки белые бегут по волам, словно стада, рассеявшияся в паническом страхе и устремившияся к далеким берегам. Суда вырисовывают свои двойные латинские паруса над зелеными холмами, покрытыми красными крапинками — крышами сНalеts и увенчанными черной диадемой. Большие пассажирские пароходы грязнят на мгновение чистую лазурь небес своими дымчатыми султанами. Гордая цепь Юры подымает на французском берегу свои колоссальные громады; а на противоположном берегу швейцарская горы раскинули свои склоны, покрытые виноградниками, рощицами и хижинами, словно вынутыми из игрушечного ящика, точно так же, как и коровы, пасущиеся на их лугах, и крестьяне, одетые, как опереточные хоры. На самом краю голубого простора горы сближаются и исчезают, вершины почти вертикально опускаются к водам, омрачая их своей густою тенью, и все приобретает дикий, суровый характер.
Это Леман, голубое озеро, самое знаменитое из маленьких морей внутри Европы, излюбленное поэтами и тысячи раз идеализированное кистью художника. На его берегах разыгрываются сентиментальные приключения лучших романов Руссо. Здесь m-mе Сталь задумала любовные приключения своей Коринны, этой сверхженщины своей эпохи. По этим водам странствовала лодка лорда Байрона, а в наши времена его берега видели меровингские кудри и тонкую улыбку Альфонса Додэ, создававшего нить альпийских приключений своего Тартарена, и были свидетелями медленной агонии старца с всклоченной бородой, могучего и грубого, носившего на своем челе печать отчаянного упорства целего умирающего народа и называвшегося Павлом Крюгером.
Голубые воды, покрытые рябью и пеной, кажутся водами громадного залива. Воображение, забывая возвышенности швейцарской почвы, изобретает среди гор невидимые далекие проливы, соединяющие Леман с Средиземным морем, цветом которого окрашены его воды. Маленькая гавани перед каждым озерным городом выдерживают на своих рифах негодующие натиски, на какие способно это поэтическое озеро, когда приходит зима и порывы ветра, дующего с гор, заставляют бурно пениться это запертое кругом море и ударять в берега, как молотом, короткими, непрерывными волнами. В этих гаванях величественный лебедь, свидетель самых отдаленных легендарных событий, и лодка с двойными парусами, подобная лодке времен гельвецкой независимости, сталкиваются и смешиваются с паровой яхтой миллионеров и автомобильными лодками, рассекающими воды со стремительностью бури. Французские и швейцарские берега, Тонон и Эвьян на одной сторони и Лозанна, Вэвэ, Монтрё на противоположной, имеют одинаковый внешний вид: веселые рощи, громадные, как города, отели, на всех возвышенностях дворцы, предназначенные для гостеприимства, и плохие оркестры у дверей кофеен, под деревьями молов и на палубах судов.
Различие между обеими странами, хотя не особенно существенное, однако, очень интересное.
На французском берегу красивые, изящные женщины являются в сопровождении мужчин, которые окружают их самым почтительным вниманием, точно священных весталок. Это — сосоttеs, наделенные сНiс’ом, неподдающимся определению, таинственным свойством, сущности которого никто не знает, священным табу, заставляющим падать на колени дикарей изящного слабоумия.
На швейцарском берегу женщины являются одни, со свободными жестами, решительным видом, ходят взад и вперед преспокойно и смело. Это почтенные госпожи, двигающиеся совершенно свободно, не боясь смешаться с разрядом женщин, которых не существует (а если окажется, что таковые существуют в виде исключения, то их гонит прочь вражда протестующей среды).
На одной стороне озера царит французский анонс, грациозный и легкий: декольтированные дамы в больших шляпах и с поднятыми ногами возвещают о превосходстве такого-то шоколада или таких-то курортов. На швейцарском берегу объявление, напечатанное жирными красками, всегда представляет девочку, доящую корову, медведицу, дающую стеклянный рожок медвежонку, или сНalеt, y дверей которого спокойная семья жадно пьет жидкость своего скота. Молоко и медведь (любимое животное швейцарцев и символ их страны) — два главные артистические элемента этого народа, всегда тяжеловесного, когда он хочет «сделать» воображение.
У Леманского озера, на наиболее замкнутом крутом краю, имеется историческая драгоценность, место паломничества всех иностранцев.
Шильонский замок для швейцарцев имеет такую же ценность, как и память о Вильгельме Телле. Он имеет перед последним даже некоторое преимущество: в то время, как многие сомневаются в существовании швейцарского героя, никто не может сомневаться в существовании замка, ибо он стоит там, тщательно сохраняемый и реставрированный, погрузивший свой фундамент в глубочайшие воды Лемана и вырисовывавшийся на зелени гор красные шапки своих башен.
Каждая страна любит то, чего нет, и присваивает себе недостающее, изобретая его. Мирный швейцарский горец, живущий на полной свободе в спокойном равновесии хорошего пищеварения, не зная ведьм, не боясь проклятых душ, среди улыбающегося, грациозного пейзажа, испытывает потребность в пикантной приправе для своего существования — в чем-нибудь страшном и ужасающем.
Испания старается доказать, что инквизиция и изгнание евреев и морисков не были так страшны, как принято думать; Франция соответствующим образом смягчает события Варфоломеевской ночи и драгонат, и все страны отделываются настолько возможно от жестокостей прошлого, а добрый швейцарец нагромождает ужасы на ужасы в Шильонском замке, в своем роде ильвецкой бастилии с видом на озеро и горы, как в любом окрестном отеле, где с княжеской щедростью платят за честь прожить в нем. Арест Бонивара — женевского патриота, мученика, каких тысячи тысяч насчитывают все отечества нашей планеты, или и того ниже, послужил для швейцарцев отправным пунктом, позволившим разукрасить бедный, улыбающийся Шильон всевозможными преступлениями.
Вы входите в замок, смешавшись с толпой английских туристов, и сторож — белокурая швейцарка, сухая с ясными глазами, поворачивая громадным ключом, повешенным на указательный палец, повествует вам об ужасающих деяниях на каждом шагу монашеским голосом, точно поет в капелле воскресные гимны так называемой «национальной религии».
Вот — и вам же сейчас же говорят: «Здесь савойские герцоги вешали своих врагов». Перед грудой камней: «Здесь почивали осужденные на смерть последним сном». В каморке, заставленной одними старыми чемоданами: «Это комната пыток, где разрывали людей на части». Перед спускной дверью, выходящей на озеро: «Отсюда бросали трупы осужденных. Сто метров глубины, господа». В кухне замка ее патриотическое негодование не знает, что изобрести, и она показывает на печь, заявляя, что в ней жарили целых быков, дабы ее добрые слушатели шокированным тоном воскликнули: «Что за животные были эти савойские герцоги!..»
И тогда как ужасающие объяснения сменяют друг друга в так называемых подземельях, через большие окна которых потоками вливается свет, или в высоких камерах, с галерей которых раскрывается магическая панорама озера, — замок улыбается, погрузив свое подножие в лазурную влагу, и голова его окружена нимбом. A плющ, взбегающий по готическим окнам, качаясь при дуновении ветерка, как бы делая отрицательный жест; волны, нежно шепчущие, тихо разбиваясь о крепкие бастионы; солнце окрашивающее оранжевым тоном старые камни, сообщая им трепет жизни, — все как бы громко кричит: «Не верьте ей: ложь! все ложь! Ее обязанность волновать туристов, чтобы по выходе ей платили по полфранка».
Лорд Байрон обессмертил этот замок стихами шильонского узника. Бедный Бонивар ему обязан бессмертием…
Но, увы, смешное убивает самые возвышенные вещи. После того, как английский поэт вырезал свое имя на одной колонне шильонского подземелья, здесь побывал другой художник, «помесь баядерки и парижского молодца», как выразился Золя, и носитель того юмора, который дети французского юмора придают всему, до чего касаются.
С тех пор, как Альфонсу Додэ вздумалось запереть злополучного и героического Тартарена в Шильонском замке, пришел конец романтическому очарованию последнего. Прощай, бедный Бонивар! Напрасно сторожиха напевает голосом блаженной кальвинистки:
— К этой колонне был шесть лет привязан Бонивар, герой женевской свободы.
Над покрытым язвами и рубищем телом, над мученической головой патриота, воспетого Байроном, появляется толстенькое тельце и громадная, грубая, смуглая, бородатая голова неустрашимого сына Тараскона, незаконного внука дон-Кихота и неутомимого охотника за львами… и за шапками.
VI Бернские медведи
правитьКогда иностранцы приезжают в столицу гельветской конфедерации, первым их желанием бывает неизменно:
— Везите меня к медведям, — говорят они кучеру или проводнику отеля.
И в конце одного моста, в круглом рву, напоминающем маленькую площадь для боя быков, старательно выложенную плитками, они находят любимцев Берна, знаменитых медведей, которых изображают на национальном гербе, которые служат украшением памятников и фигурируют в качестве декоративного элемента на фасадах и в залах общественных зданий.
Многочисленная толпа всегда занимает балюстраду большой круглой площадки, издали говорит с грузными животными, возбуждает их ласковыми криками, посылает им дождь хлебцев и свежей моркови. Вокруг ямы устроена маленькая ярмарка, где в лавчонках продают провизию для любимых зверей и карточки с портретами этих популярных личностей. По временам один из них прохаживается по поперечным ветвям старого ствола, стоящего в центре круга, и толпа восторгается грацией и ловкостью грузного животного.
Бернские медведи богаты. Они получали бесчисленное число раз наследство: некоторые одинокие патриотки отказывают им, умирая, часть своих состояний. Живут они в довольстве и изобилии, великолепно питаются, как швейцарский народ, эмблемой которого они, так сказать, являются; и как бы считая, что для них недостаточно средств, отпускаемых бернским муниципалитетом, управляющим их богатствами, народное поклонение засыпает их ливнем подарков.
Теперь их только шесть. Сидя на задних лапах, пузатые, громадные, с тщательно вымытой шерстью, они смотрят вверх, отвечая улыбающимися клыками на крики стоящей кругом шеренги поклонников. Закормленные до потери способности двигаться, они налету хватают морковь или хлебец, смазанный медом, прямо направляющиеся им в рот; но если подарок пролетит мимо их клыков и падает у их ног, они не делают ни малейшего усилия, чтобы поднять его. Новые дары так и сыплются дождем вокруг них, и то, что упало, предоставляется их товарищам по яме, — паразитам, разделяющим их приятный плен, — сотням и, быть может, тысячам птиц соседнего парка. Эти птицы скачут по плиткам, отыскивая крошки в промежуточных щелях, или клюют на животе и лапах огромных товарищей, оживляя их косматые громады беспокойным порханьем.
Каждый народ на заре своей жизни, когда он еще бормочет детским языком предания, символизирует свой характер и свое бытие каким-нибудь животным.
Древний Рим, жадный и жестокий, избрал волчицу; Франция имеет задорного и воинственного петуха; северные государства гордятся орлами с хищными клювами и ненасытными желудками; Испания — это лев, величественный даже в дни своего упадка, когда вши набрасываются на его поредевшую гриву и старческая дряхлость грозит прорвать его шубу острыми костями скелета; Швейцария — медведь.
Основатель Берна, руководимый, по преданию, одним из этих животных, избрал, может быть, сам того не подозревая, наиболее точный символ характера своих сограждан.
Бесполезно распространяться лишний раз о мирной славе гельветской республики. Весь мир ее знает. В каждом городе и даже в самой маленькой деревушке лучшие здания всегда — школа и почта. Народ хорошо питается и имеет здоровый вид. Солдат видно лишь во время больших маневров, когда федеральное правительство созывает резервистов; в полях и по дорогам почти не попадается жандармов; полиции очень немного на улицах; высший чин в армии — чин полковника, и тот, кто больше всех искусен, становится во главе. Значительное большинство швейцарцев не знает имени президента республики, занимающего названный пост лишь в продолжение одного года. И этот президент, получающий немного больше наших помощников секретарей, выходит по утрам летом из великолепного дворца бернского правительства и отправляется выпить бокал пива в федеральной кофейне — веселом ресторанчике, помещающемся напротив. В бернских сabarеts садишься рядом с небрежно одетым господином, в старой соломенной шляпе, в открытом жилете, выпятившим живот, читающим газету, напечатанную немецким шрифтом, и вдруг оказывается, что это федеральный министр или президент какого-нибудь кантона, приехавший в Берн запросто побеседовать с центральными властями. Каждый делает, что хочет, и живет, как хочет, в спокойной уверенности, что его предупредят, лишь только он доставит беспокойство или вред другим, и что его миролюбивый, простой и дисциплинированный характер посоветует ему повиноваться без малейшей попытки к протесту.
Счастливая страна гельветская конфедерация! Лучшая из республик!.. Действительно, завиднейший удел — быть швейцарским гражданином… родившись швейцарцем.
Я твердо убежден, что этот мир гельветской страны, это спокойствие, этот порядок — особенность нации. Как в частной жизни самыми счастливыми и удовлетворенными существами являются те, кто меньше думает и заботится только о непосредственно касающемся его желаний и потребностей, так и в жизни народов: достигшие спокойного и правильно размеренного существования лишены воображения.
Швейцарец думает лишь о настоящем. Его мысль, медленная, тяжелая, тягучая, но направляющаяся верным путем (точь-в-точь, как у любимца-зверя), не переступает границ окружающего. Общественная жизнь сосредоточивается для него в муниципалитете или, самое большее, в кантоне. Он даже не интересуется тем, что происходит в Берне. Окружающее удовлетворительно, и этого достаточно для него: никаких стремлений к чему-нибудь он уже не чувствует.
Если бы вдруг чудесным образом швейцарцы обратились в французов, энтузиазм части народа сосредоточился бы на полковнике таком-то и таком-то: в его лице усмотрели бы черты Бонапарта; воспламенились бы боем барабанов, вообразив, что гельветская армия призвана к великим подвигам; и в ненависти к разнообразию и фракционности уничтожили бы рамки кантонов, подвели бы нацию под один ранжир и превратили бы Берн в своего рода Париж, источник всей швейцарской жизни.
Или, допустим, швейцарцы сделались бы испанцами: скорей, чем через месяц, католики Фрибурга" кантона, в котором больше монастырей и больше всевозможных монахов, чем в любом нашем городе, объявили бы позорным для тела и опасным для души общение с протестантскими кантонами; мирные, зеленые горы наводнились бы бандами под начальством патеров, и сторонники истинного Господа Бога попытались бы выстрелами убедить еретиков, что не следует упорствовать в грехе.
Допустим, все обитатели свободной Гельвеции — итальянцы: отнюдь не отказываясь от привлечения и ограбления иностранцев в отелях, они с высокомерием избранного народа стали бы ругать их barbari.
Но обитатели Швейцарии — швейцарцы, «чувствуют себя хорошо, где находятся», признают весьма приемлемой свою настоящую жизнь, не помышляют ни о чем новом, не вдохновляются никакими оригинальными стремлениями.
Наблюдая близко Швейцарию, остается только воскликнуть: «Благословенны народы, лишенные воображения! От них будет покой и вульгарные добродетели!» Отсутствие индивидуальности позволяет людям наслаждаться полной свободой, не боясь, что злоупотребят ею, выйдя из общего ранжира. Недостаток воображения устраняет опасность: наиболее беспокойные и смелые элементы не станут нетерпеливо дергать узды закона, не нарушат медленного, правильного, механического шествия народа, сделавшего, в силу его монотонного характера, из часового производства национальное искусство.
Все их порывы к неизвестному, неожиданному и романтическому носят печать рабства. Некогда они продавали себя в рабство европейским королям, и сыны свободной Гельвеции составляли швейцарские полки, излюбленные при дворах, — полки, устраивавшие бойни народа, дабы он из страха подчинялся деспотам. Истинные наемники, они переходили служить из одного государства в другое, и потому в битвах они сражались без энтузиазма, с некоторой осторожностью, убежденные, что в неприятельских рядах действовали их братья тоже за плату.
Теперь они нанимаются в гостиницы и кофейни, и скитаются по свету, подавая блюда или bосks, одинаково и в Калифорнии, и в Австралии, и на Мысе Доброй Надежды, но неизменно вспоминая зеленые горы и голубые озера, — образы, сопутствующие им в их странствованиях, и не бледнеющие перед новыми панорамами.
Я думаю, что ни один швейцарец не знает сновидений. Его обязанность — закрывая глаза, уснуть: сновидение явилось бы бесполезным, нарушающим порядок актом «безумной силы», не имеющей здесь ни друзей, ни сторонников.
В Женеве я ежедневно столовался в скромном ресторане, куда случайно зашел по прибытии в город. Непреодолимая симпатия привязала меня к этому заведению.
Часы, великолепные часы, показывавшие парижское время, время центральной Европы, время всего мира, — вечно стояли.
Стоящие часы в Женеве — Саламанка часового барабана, Сорбонна часового колеса!.. Швейцарец, не интересующийся знать, который час, — не заботится о хорошем порядке своей жизни!
Я уехал из Женевы, не познакомившись с хозяином ресторана, но убежден, что это поэт, потерянный для Швейцарии.
VII Озеро и собор
правитьЯ пишу у окна, через широкую раму которого виднеются, на первом плане, листва деревьев и выдающаяся вперед округлость маленькой башни; далее, голубая, спокойная и гладкая поверхность, теряющаяся вдали, сливающаяся с небосклоном, и на неясной линии горизонта туман, не рассеивающийся под лучами утреннего солнца; а в тумане смутно обрисовываются темные силуэты, напоминающие не то ползающие по земле облака, не то высокие горы.
Окно — это окно Insеl-Ноtеl’я, старинного, знаменитого монастыря доминиканцев, расположенного на острове, среди великолепных садов и обращенного немецкими художниками в один из красивейших отелей мира. Башенка — это темница, где находился Іоанн Гус до того часа, как был отведен на костер. Бесконечное голубое пространство — это спокойное Констанцское озеро, граница Швейцарии и Германии. A темные профили, затушеванные туманом — отдаленные Тирольские Альпы.
Несколько часов тому назад я оставил спокойный, буржуазный, антипатичный Цюрих, превращенный, благодаря летним маневрам, в воинственный город с улицами, наводненными швейцарцами в мундирах, волочащими по земле сабли. Остановился в SсНafНоusе, чтобы посмотреть на «RНеinfall», чудесный водопад Рейна, разделяющийся на два великолепных каскада при падении на островок, который, казалось бы, не может выдержать натиска кипящей, шумной пены. Затем, изменив обычному маршруту путешественников, я прибыл в спокойный Констанц, вступив в пределы Баденского великого герцогства.
Швейцария кончается именно станцией Констанц. Чтобы ехать в Мюнхен, нужно вернуться на гельветскую территорию, сесть на пароход в Романцоне, переехать озеро до Линдана, снова очутившись в Германии. Четыре таможни с четырьмя осмотрами багажа в продолжение нескольких часов…
Констанц, старинный епископский город, чинный и тихий, был свободным много веков. Испанцы атаковали его в XVИ ст. Австрийцы захватили его, уничтожив протестантскую республику, образовавшуюся в его стенах, и он принадлежал венским императорам до 1806 года, когда вошел в состав великого герцогства Баденского. Теперь он один из остатков Германии до эпохи военных триумфов, Германии мирной, веселой и поэтической с ее патриархальными нравами и спокойной свободой. В нем мало видно солдат. Чинные улицы с остроконечными крышами и дверьми с гербами изредка оглашаются звуком шагов прохожих. На чистых молах, осененных липами, прогуливаются девушки с белокурыми косами, розовыми руками и ясно-голубыми глазами. У дверей пивных, под навесом дикого винограда, горожане медленно осушают белые глиняные кувшины пенящейся влаги.
Это старый город, город, где жизнь проходит незаметно, без сильных радостей, но и без великих печалей. Констанцские горожане заставляют вспомнить о мирном житии Друга Фрица, несомненно, когда они дремлют под диким виноградом, наполнивши желудок пивом, в их мозгу поет свою песнь радость жизни величественно и медленно, как Гимн радости Бетховена. Это один из тех городов, куда входишь, как к другу, которого никогда не видал, но который пробуждает смутные симпатии, смутные чувства близости к таинственному прошлому. Путешественник покидает его с грустью, давая себе слово вернуться, и мечтает о счастии провести в нем остаток своих дней, удалившись от мира, если только требования жизни не понудят его двигаться, не увлекут его в другую сторону.
Однако, этот город приятной жизни обязан своей славой великому преступлению. Этот улыбающийся пейзаж, это спокойное, почти пустынное озеро с чайками, бороздящими его тихие воды прикосновением своих крыльев, со стаями воробьев, нападающими на одинокая суда, было свидетелем одного конфликта, смутившего человечество и явившегося источником войны и других зол.
Munstеr, большой готический собор Констанца, Kaufnaus, огромное здание исторических музеев города, почтенные дома его улиц и даже старинный доминиканский монастырь, развалинами которого воспользовались для отеля, где я остановился, все напоминает о великой славе и великом позоре спокойного города — о знаменитом соборе, носящем его имя, и казни Иоанна Гуса с его товарищем, Иеронимом Пражским.
Четыре года продолжался собор. Никогда христианский мир не переживал столь шумного и острого кризиса. Трех пап имела одновременно церковь: одного, скитавшегося по Каталонии, Арогонии и Валенсии, упрямого испанца Луну, другого — в Италии, третьего — в Германии. И в довершение бед ненормального положения, число верховных первосвященников грозило умножиться, так что Святой Дух, при всей своей Божественной мудрости, не мог бы удовлетворить потребности в столь многочисленных наитиях.
С 1414-го по 1418-й год продолжалось великое собрание церковных и светских властей, созванное в Констанце, дабы положить конец подобному злу. Император Сигизмунд, главный властитель земли тех времен, великий метоментод эпохи (нечто в роде нынешнего «кейзера») председательствовал на соборе, окруженный всем блеском своего величия: усатыми богемскими воинами, рыжими немецкими баронами, закованными в железо феодалами центральной Европы. Перед его троном, который охраняли четверо приближенных — один с короной на подушке, другой со скипетром, третий с мечом и четвертый с золотым шаром — символом всемирного могущества, — выстроились кардиналы в красных одеяниях, с птичьими профилями, защищенными широкими шарлаховыми шляпами с висящими кисточками, прелаты, явившиеся от всех христианских национальностей, и разноцветные монахи, часы за часами читавшие бесконечные пергаментные свитки или произносившие латинские речи с тяжеловесным красноречием, поддерживая притязания соответствующих сторон. Каждое лицо имело при себе бесконечную свиту. Император привел с собой целую армию, а за красным шлейфом каждого кардинала шло маленькое государство приближенных, пажей, поваров и кондитеров, коней и вьючных животных. Князья церкви, соперничая друг с другом в роскоши, приехали на призыв в сопровождении бесчисленных всадников в латах, и маленький Констанц положительно не мог вместить все земное величие, явившееся на его лоно разобрать и решить великую тяжбу, возникшую вокруг наследия Христова.
Обширный лагерь раскинулся кругом города. Тысячи коней по утрам оживляли берега озера, купаясь в его водах. Лодки со съестными припасами и фуражем бесконечными вереницами ходили от одного берега к другому. На улицах, наводненных толпою, говорили на всех языках Европы. И еженедельно прибывали новые люди из далеких стран: испанские монахи, шедшие пешком от монастыря к монастырю для защиты притязаний их первосвященника, священники из глубины Богемии или отдаленных берегов Балтики, приносившие с собою, казалось, запах ереси, эти предтечи реформации, до зарождения которой оставалось всего одно столетие.
Время шло, а собор не подвигался вперед в своих решениях. Всякое заявление требовало справки в далеких странах или вызывало протесты; а между тем, маленький мирок, скученный в Констанце, тосковал и от тоски предавался величайшим грехам. Наемники императора ухаживали за девушками в рощах около озера. Пиво и рейнское вино лились потоками. Святые кардиналы запирали на ключ итальянских пажей, чтобы избавить их от греха с людьми недуховного звания. И для общего развлечения и посрамления дьявола-искусителя устраивались великолепные процессии, особую пикантность которым придавало сожжение кого-нибудь поважнее несчастного еврея.
Я посетил Kaufnaus, громадное здание около современной гавани, — где шли торжественные заседания собора. Это каменный дом с почерневшими дверями, украшенными грубыми готическими рельефами. Верхний этаж, из источенного червями дерева, увенчан досчатой крышей, круто-покатой, как во всех странах, богатых снегом.
И вот перед собором, заседавшим в зале, занимающей весь верхний этаж, предстал священник с большой рыжей бородой, в полосатой сутане и в четырехугольной шапке, прикрывавшей его вьющиеся волосы. Это был Иоанн Гусс.
Он взволновал Венгрию своими проповедями. Толпа следовала за ним, и священник останавливался, проповедуя под деревьями свое новое учение. Масса, жаждавшая мятежа, боготворила пророка. Император Сигизмунд пригласил его на собор изложить свои взгляды, давши ему свободный пропуск и убедивши его своим императорским словом, что жизни его не угрожает никакой опасности. Меч империи защищал его. Особа его была священна.
При виде его и при звуке его голоса по святому собранию пробежал трепет как по псарне, почуявшей охоту.
Черные и белые рясы доминиканцев задрожали от волнения. Суровые головы немецких нетерпимых и грубых монахов и головы монахов испанских, их учеников и наследников, зашевелились и завыли, требуя смерти.
Чешский священник изложил свои взгляды столь ясно, что через несколько дней был арестован и посажен для большей безопасности в доминиканский монастырь, в эту башню, до которой я могу дотронуться, протянув руку из окна. Император забыл о нем и о данном слове. Образец отвратительной подлости, которой не последовал Карл V, когда столетие спустя, явился Лютер на Вормское собрание.
Толпа, собранная в Констанце, насладилась, под конец, великим празднеством. Отцы собора, столько времени ничего не делавшие и видевшие, что все их притязания не принимаются в расчет, наконец, сочли себя удовлетворенными: им предстояло совершить нечто желательное.
Однажды утром пленника Островного собора вывели из башенки, из тесных окон которой он смотрел на голубое пространство озера, отыскивая горы своей далекой родины. Поднятые кресты; зажженные толстые свечи; длинные ряды монахов в капюшонах; похоронное пение, составлявшее контраст чириканью птиц и шепоту озерной воды, разбивавшейся около берега. Представители светской власти, бородатые ландскнехты, пахнущие пивом, толкают священника, вяжут его, надевают на него митру и тунику, разрисованные чертями и змеями и процессия смерти направляется к предместью Брюль, где теперь возвышается скала, покрытая надписями в честь мученика. Другая такая же процессия показывается на дороге: она ведет Иеронима Пражского, его верного товарища и ученика.
Слава христианства, цвет и блеск эпохи занимает брюльскую равнину. Император не осмелился смотреть на дело своих рук, но там, около груды сухих дров, увенчанной двумя столбами, находятся кардиналы на конях с их свитами князей; благородные воины и прекрасные немецкие дамы, рыжекудрые, белые, полногрудые, верхом на великолепных иноходцах, подъезжают, насколько возможно, вперед, чтобы не пропустить ни одной подробности интересного зрелища.
Чудеса веры! Громадная куча дров принесена добровольно, полено за поленом, принесена благочестием верующих, добрым народом, желающим сожжения этих двух людей, которых он не знает, но преступление которых им представляется несомненным.
Начинает трещать пламя, высовывая свои красные языки среди дров, начинают дымиться маскарадные платья, прикрывающие осужденных последним надруганием.
Вдруг раскрываются ряды улыбающихся солдат, и улыбаются также прекрасные дамы, князья церкви и всадники в блестящих панцырях.
Сморщенная, почти слепая старуха, жалкая калека, проходит вперед, согнувшись под небольшой связкой виноградных побегов. Она пришла издалека и боится, что опоздает положить свой дар, упустить случай угодить Господу. Бросив свою связку на костер, она облегченно вздыхает, точно избавила свою душу от великой тяжести.
Иоанн Гусс также улыбается. Его голубые глаза, глаза нежного пророка, слезящиеся от дыма, смотрят на небо. Его рыжая борода, начинающая седеть, шевелится в порыве горестного изумления.
О, sanсta simpliсitas! — вздыхает он.
Последние слова мученика были посвящены святой и вечной глупости простых людей, верующих в то, чему их учат, ненавидящих то, на что им указывают, и в простоте неведения преследующих, — считая, что совершают великое дело, — тех, кто заботился об их судьбе, трудился и страдал за них.
VIII Немецкие Афины
правитьМюнхен, одна из новосозданных европейских столиц, — однако, немногие города могут сравняться с нею величием своего вида.
В XII веке, когда крупные европейские города уже были городами старыми, Мюнхен состоял из моста на Изаре с несколькими домами и укрепленным монастырем. Fоrum ad MоnaсНоs называли его тогда, и отсюда его нынешнее имя Мюнхен (монах), и монах, фигурирующий на его гербе и маленькие грациозные люди в капюшонах, всюду красующиеся, как символы города — на витринах с игрушками, на украшениях углов, на пивных бочках и на кувшинах в пивных.
Мюнхен по своим зданиям, своим школам, своему официальному уважению к искусствам, является немецкими Афинами. Это вовсе не значит, что его обитатели смуглые, католически настроенные, болтливые и шумные, превращающие Баварию в своего рода немецкую Андалузию, составляют умственную, утонченную демократию в стиле афинской. Здесь истинными художниками были государи — симпатичные, неуравновешенные люди, отдавшиеся культу красоты со страстностью, граничащей с манией, — и добрый народ, повинуясь им со слепой немецкой дисциплиной, следовал за ними в их стремлениях.
Живопись, поэзия и музыка были великими проявлениями мюнхенской жизни, a мюнхенские обитатели поклоняются, как богам-покровителям, знаменитым художникам покровительствуемым королями. Вагнер фигурирует во всех витринах: его профиль, профиль задумчивой ведьмы, украшает даже вывески магазинов. Гете и Шиллер, увенчанные лаврами и полуобнаженные, как греки, выставляют свои бронзовые тела на больших площадях, являясь спутниками монархов и князей баварского дома, чьи деяния выше деяний Мецената. Роскошную студию художника Ленбаха посещают, как храм; аналогичный культ воздается памяти Корнелиуса, Киеуце и прочим художникам и скульпторам, со времен Людвига II и до дней несчастного Людвига II (Лоэнгрина в короне) менее, чем в продолжении века украсивших город.
Великолепные дворцы, музеи, триумфальные арки, монументальные театры, занимают почти половину Мюнхена. Баварские короли работали без отдыха. Желания украшать лишали их сна. Демон строительства смущал их новыми планами. Государственная казна открыта была для всякого, кто являлся с какой-нибудь новой идеей. Фаворитами были немецкие художники, родившиеся не в Баварии и, тем не менее, получившие возможность вмешиваться в политическую жизнь и подавать советы государям. Освистанный в Париже музыкант, капризный и своенравный, достиг как бы положения вице-короля и расточал государственные средства на постройку удивительных театров и организацию таинственных представлений, на которых присутствовал один монарх. Последний был почти актером, находившимся под началом своего друга Вагнера, могущественного художника, вызывавшего ропот среди народа, — народ готов был взбунтоваться, как некогда против Лола Монтес. Расточительный восторг дедушки перед испанской балериной, баварской королевой с «левой руки», внук перенес на автора «Кольца Нибелунгов». Различие между их страстями сводились лишь к тому, что физическая любовь дарила драгоценности и оставила после себя единственный след — исторический скандал, тогда как интеллектуальная любовь создала театры и памятники, породив величайшие музыкальные произведения нашей эпохи.
Когда Вагнер, забыв на один момент музыку, стал философствовать и изложил свои взгляды, он заявил, что его два божества — Христос и Аполлон, и изобрел таким образом для человечества будущего религию, смесь христианства с элленизмом, сочетание смиренной любви к ближнему с поклонением гордой красоте.
Христос и Аполлон также были богами баварских государей и продолжают до сих пор царить вместе, равномерно разделяя между собой власть над этим народом.
В Мюнхене, столице католической Германии, двадцать настоящих соборов, своим великолепным внутренним видом напоминающих испанские церкви, a по внешнему виду — чисто итальянского стиля. Наряду с этими памятниками в честь Христа, величественно возвышаются бесчисленные создания баварских монархов в честь нашей матери Греции, создания, пользующиеся авторитетом более седой старины: музеи Античной пинакотеки и Новой пинакотеки, Глиптотеки, Пропилеи, храм Славы с колоссальной статуей Баварии, статуи предтечи ньюйорской Свободы, освещающей мир, дворец резиденции, разные греческие театры с фронтонами, изображающими муз, танцующих под игру аполлоновой лиры, обширные залы, где скромно сверкает янтарный мрамор классических статуй, где выставлены обломки храмов, найденные в Эгине и других греческих местах. Дорическая колоннады развертывают свои каменные леса на фасадах дворцов или замыкают своим гармоническим четвероугольником громадные, как рощи, сады. Красные греческие вазы с их маленькими картинами черных или разноцветных фигур, покрывают бесконечные стены в перемежку с белыми пятнами бюстов и кариатид.
Поразительна работа, выполненная баварскими королями менее чем в столетие. Их добрые подданные, обитатели Мюнхена, должны были целыми годами жить среди лесов построек, глотать известь и ежечасно слушать удары молотов по камню. Строительная мания королей должна была явиться источником их славы и их кары. Плоды искусства нагромождены, как по королевскому приказу, выполнены в несколько лет удивительно хорошо, но без оригинальности и благородной гармонии, этих результатов многовекового творчества. Чувствуется, что все сделано разом, что все готовым вышло из земли без наслоений последовательной работы, оставляемых шествием поколений.
Монументальный вид Мюнхена, как только исчезает первое впечатление, внушаемое грандиозностью выполненного, производит уже впечатление симфоний с приятными волнующими мотивами, слушая которые с досадой убеждаешься, что они тебе уже давно знакомы.
— Это не ново, — говорит себе путешественник, осматривая город. — Все это я, кажется, видел в других местах.
Несомненно, в греческих памятниках нет ничего оригинального и в этом их достоинство. Это искусное воссоздание, ученые отзвуки произведений, дошедших до нас в искалеченном, неопределенном виде… Ну, а другие памятники?
Через несколько дней по приезде в Мюнхен начинают воскресать в памяти образы прошлого, воспоминания о путешествиях по другим странам. Все более и более знакомыми начинают казаться предметы, как лица, которые в первый момент нам кажутся совершенно чужими, а, в конце-концов, оказываются лицами наших старых друзей. Некоторые церкви напоминают флорентийские. Вот этот королевский дворец — дворец Питти; другой дворец — дворец Рима. Lоggia Маршал — копия Lоggia dе Оrсagna тосканской столицы; громадные мачты перед резиденцией — потомки мачт венецианской республики; и так все.
Даже голуби, летающие по фризам и спускающиеся на мостовую, оживляя ее блеском своих металлических крыльев, — голуби, «переведенные с итальянского»: они должны приветствовать, как почтенных предков тех голубей, что смотрят на Адриатическое море с мраморных навесов, с площади святого Марка или прыгают по флорентийской колоннаде около Арно.
В Мюнхене только две оригинальных вещи — пиво и музыка.
Знаменитые пивные германского стиля, с их острыми фронтонами, увенчанными замысловатыми флюгерами и с их фасадами, украшенными тяжелыми балкончиками и башенками, представляют большую ценность, чем все греческие храмы, наводняющие мюнхенские площади.
О музыке мы поговорим ниже. Баварская столица в настоящую минуту справляет вагнеровский фестиваль. По вечерам толпа собирается по обеим сторонам громадной аллеи Принца Регента смотреть на отправляющихся слушать Кольцо Нибелунгов, точно также, как мадридское население толпится на улице Альколя в день боя быков.
Когда путешественник освоится с Мюнхеном, его восторг перед художественной славой Мюнхена остывает и, в конце концов, остается один источник удивления: Вагнер и его произведения.
Бедные немецкие Афины! Об их памятниках ничего дурного сказать нельзя. Это замечательные репродукции греческого искусства: в них блистает артистическая ученость, но они холодны и отталкивают от себя, как бездушные тела. Это Афины без афинян и без неба Аттики. Летом воздух кажется голубым, и сверкает прекрасное солнце, но немецкая зима, суровая и жестокая в Баварии, кусает своими черными зубами эти памятники, родившиеся в тепловатой атмосфере архипелага, благоприятного для наготы.
В стране солнца мрамор на протяжении столетий покрывается позолотой, принимает торжественный оттенок старого золота. Здесь, через несколько лет, он тускнеет, становится неприятно темным, как угольный пепел.
Олимпийские боги, герои в лавровых венках и легких одеждах, как бы дрожат цветущим летом при воспоминании о долгих месяцах холода. Греческий багрянец внутренности колоннад линяет от дождей. Фрески затушевываются и исчезают. Все делается серым и мрачным.
Да, этот город — Афины… но прошедший пивную школу.
IX Вагнеровский фестиваль
правитьОдин мюнхенский сатирический журнал поместил лет сорок тому назад карикатуру на Вагнера, выходящего из маленького, красивого дворца, данного ему для местожительства королем Людвигом II Баварским.
— Я отправляюсь в театр, — говорил великий маэстро, — а кстати пройду во дворец и загляну в кассу друга Людвига.
Баварский монарх оказывал Вагнеру неслыханное щедрое покровительство. Расточительность Людвига II приобрели характер безумия. Король-девственник, подбиравший в дворце своей резиденции галерею знаменитых красавиц и, однако, запрещавший дамам присутствовать на интимных празднествах своего двора, был Нероном, но спокойным Нероном, строившим, а не сжигавшим, и, подобно римскому деспоту, ставившим свои симпатии к музыке и поэзии выше гордости своего величия.
Его капризы и наклонности стоили очень дорого Баварии; однако, народ вспоминает и уважает его. Это был монарх, благодаря своим эксцентричностям оказавший большие услуги искусству и в то же время приковавший внимание всего мира к Баварии.
Благодаря ему, сюда ежегодно совершает художественное паломничество интеллигенция отдаленных стран. Его портретом красуются всюду. Бавария сожалеет о его судьбе с материнской нежностью и хранит его память. Точно так же гробница Нерона, двадцать лет спустя после самоубийства императора-певца, часто по утрам бывала усыпана розами — даром народной памяти.
Знаменитая эпоха — эпоха дружбы Людвига П и Вагнера. Монарх, витавший мыслью в мире германских богов и героев, о чьих подвигах его друг повествовал в звучных стихах, сопровождая их чудесной оркестровкой, все больше и больше удалялся от действительности и жил, как сомнамбула, среди сказочных видений. Он ненавидел современные костюмы и даже свой мундир по прусскому образцу, находя их вульгарными и антихудожественными. Придворные скрывали свое смущение, когда на приемах он появлялся одетый как великий сеньор эпохи возрождения. Зеленые воды озера Штарнберга он рассекал в позолоченных лодках, с нимфами и химерами на носу и большими шарлаховыми полотнищами по кильватеру. В зимние ночи он мчался по снежным полям на быстрых коньках с электрическими огоньками, освещенный, точно фантастическое привидение. Невидимый оркестр играл в знаменитом Голубом гроте замка Линдерхоф, в то время как Людвиг, одетый Лоэнгрином, стоял в перламутровой ладье. В один прекрасный день этот сон кончился: симпатичный помешанный утопился в пруде замка Берг.
Великий музыкант несколькими годами раньше его сошел с жизненной сцены. Но еще задолго до смерти Вагнера щедрость Людвига дала все необходимое для осуществления грез маэстро.
Вагнер стремился создать свой театр, отвечавший замыслам его изобретательного и революционного гения. Последний сделал нововведения в области не только музыки, но и сценографии и архитектуры. Колизей Байрейта — плод его творчества. Затем Мюнхен, следуя этим планам, построил театр Принца-регента специально для представлений вагнеровских опер. Теперь мюнхенский Prinz-Rеgеntеn-TНеatеr ежегодно справляет вагнеровский фестиваль, привлекающий космополитическую публику, и первенствует перед Байрейтом старательным выполнением опер. Его машинная сценографика много выше сценографики вагнеровских времен, еще функционирующей в первоначальном театре.
Представители всех европейских стран и многих американских встречаются в Мюнхене, приехав на фестиваль. Бесполезно описывать, что представляет собой этот театр, каковы новости и тайны его техники: все знают нововведения, сделанные Вагнером при представлении его опер. Оркестр находится внизу и невидим: «мистическая бездна», как выражался Вагнер, откуда мелодии доносятся словно из другого мира, при чем зритель не видит потеющих и жестикулирующих музыкантов, и дирижера, делающего жесты сумасшедшего. В театре полнейшая темнота. Двери коридоров закрываются при начале каждого акта, и никакая земные силы не могут открыть их до окончания его. Немецкая дисциплина регламентирует ход представления; в программе обозначается, сколько часов и минут займут как вся опера, так и отдельные действия. Трубы, заменившие колокольчик, заставляют зрителей испытывать то же самое, что испытывают рекруты, боящиеся опоздать на перекличку.
Представления вагнеровского фестиваля начинаются в четыре часа дня и кончаются в девять с половиной вечера. Последний антракт длится полчаса, чтобы публика могла поужинать в больших столовых театра. Удивительное равенство царит среди публики. Все места одинаковы и цена им всем одна и та же — двадцать марок (двадцать пять пезет). Театр — кроме шести лож, предназначенных для королевской фамилии и иностранных правителей, — состоит из рядов низких кресел, подымающихся ступенями от круглой раковины, покрывающей провал оркестра, до самой высокой точки залы. Все видят сцену прямо перед собою. Обе боковые стены — гладкие, украшены лишь выходными порталами и несколькими нишами и греческими видами.
Стоит ли говорить о «Кольце Нибелунгов»?.. Вотан, Брунгильда, Зигфрид, все боги, герои, несчастные красавицы, страшные гиганты и карлики-нибелунги, фигурирующие в названном цикле опер, с их фантастической «естественной историей», поющих драконов, птиц, подающих советы, змей и медведей, — лица, хорошо известные широкой публике, и не представляют собой ничего нового. «Валькирий» и «Зигфрида» исполняют в Мюнхене так же, как в мадридском королевском театре или, быть может, даже несколько хуже. Все артисты, поющие на немецком языке, считают необходимым для себя выступать в фестивале, так как это создает имя. Некоторые приезжают из Нью-Йорка и, даже потрудившись даром, наверно, приплачивают еще что-нибудь.
При том в этом театре, где не допускается никаких манифестаций со стороны публики, артист может решиться на все: он не испытывает страха, как перед требовательными итальянскими и испанскими зрителями, носящими в оперные представления нечто в стиле обстановки боя быков. И, наряду с хорошими артистами, поседевшими в вагнеровском культе, выступают певцы, недостойные их компании. К счастью, оркестр, чудеса декорации, поразительно внимательное отношение к сценическому ансамблю, оправдывают долгий путь, который приходится совершать значительной части публики, пестрой и почти столь же интересной, как сами оперы Вагнера.
Казарменное однообразие театра составляет контраст бесконечному разнообразию зрителей. Нигде в Европе не встретишь такой разнохарактерной толпы. Приятная свобода царит в области костюма. Немки и некоторые француженки являются в парадных платьях. Офицеры ходят, выпрямившись, в узких сюртуках с высокими воротниками, волоча по полу свои сабли. Немецкие Неrrеn — во фраках и фетровых шляпах с широкими полями. Но с этой нарядной толпой смешались англичанки и американки в белых костюмчиках в коротких юбках; путешественники в серых клетчатых парах, с биноклями на перевязи и с шапочками в руках; толстые, краснощекие католические священники в черных сюртуках и нагрудниках, вспоминающие только что слышанное и двигающие пальцами, словно находятся уже перед органами своих соборов; девицы в простых юбках, просунувшие бескровные лица среди разрезов шерстяных занавесей; косматые юноши, вытягивающие свои бритые лица над бесчисленными складками черных галстуков; раздосадованные барышни, расположившиеся на лесенках коридоров у ног бесстрастных капельдинеров (так как они явились поздно, и двери уже были закрыты), пытающиеся услыхать эхо далекой мистерии через щели внизу тяжелых pоrtiеrs; дамы с некоторой оригинальностью в костюмах и манерах — дивы, пользующиеся отдыхом, и знаменитые концертантки; почтенные старики с сединой и морщинами, навевающие смутные воспоминания о портретах, помещенных в иностранных иллюстрированных журналах.
Это — публика неожиданных встреч. Всякий предчувствует, что сосед его может оказаться «персоной». Большинство зрителей — артисты, писатели, люди, пользующиеся известностью у себя на родине, но остающиеся незаметными в этом всемирном собрании, продолжающемся всего несколько дней.
«Значительность» публики, всеми чувствуемая словно реющая в воздухе, заставляет великих мира сего держаться крайне просто.
Проходя по галереям, я столкнулся самым непочтительным образом с молодой дамой, очень нарядной, но с изъеденным оспой, очень безобразным лицом. Несколько дальше при виде ее две старухи в бриллиантах опустились на колено, с немецкой покорностью, по сравнению с которой испанский соrtеsanismо отзывает демократическими нравами.
— Высочество! Высочество!..
И поцеловали ей руку, точно она держала Св. Дары. Это была дочь или внучка (хорошенько не расслышал) австрийского императора. Из этой же категории я встретил в коридорах других менее симпатичных своею скромностью высочеств; но об именах их мне не пришлось справляться, так как лица их мне хорошо знакомы.
По окончании спектакля большинство публики выходит молча; но некоторые выражают свой восторг громкими восклицаниями:
— Возвышенно! Беспредельная глубина!
Это — почти исключительно испанцы, итальянцы или французы. Но голоса их звучат фальшиво: как будто они стараются убедить самих себя.
Они слышали о вагнеровском фестивале как о чем-то чрезвычайно таинственном; они явились, привлеченные любопытством, ожидая видеть сверхъестественное зрелище, — и выходят, сомневаясь в целесообразности своей поездки, подозревая, что они обмануты, говоря себе, что ничего нового, кроме темной залы и спрятанного оркестра, они не видели.
X «Mоzartеum»
правитьПо дороге из Мюнхена в Вену первый город на австрийской территории — это Зальцбург, пользующийся уже в течение нескольких веков славой одного из красивейших мест старой Германии.
Это епископский город, до начала XIX века управлявшийся князем-архиепископом, отошел к Австрии лишь в 1816 г., после того, как венский конгресс, производя дележ добычи, отнятой у побежденного Наполеона, перекроил карту Европы. Построенный на обоих берегах Зальзаха, бегущего меж зеленых гор, город раскинулся по обоим склонам, прорезая густые рощи и вырисовывая то здесь, то там свои красные и черные постройки, свои высокие башни на фоне зеленеющей листвы. Готический собор напоминает о власти князей в митрах; замок Гоген господствует над одной из красивейших в мире панорам.
Но Зальцбург знаменит не своей красотой и стариной. Несмотря на славу своих архиепископов, на красоту своих пейзажей, на то, что в нем жил знаменитый врач Теофраст Парацельс, он оказался бы теперь забытым, подобно многим городам старой Германии, и ни один любопытствующий турист не останавливался бы на его станции, — лишь труба полка, квартирующего в замке, и лязганье офицерских сабель под липами бульвара говорили бы в нем о жизни: но один ребенок, родившийся в 1756 г., подарил маленькому германскому городу всемирную неувядающую славу.
Князь-архиепископ означенной эпохи, любитель музыки, как все немецкие сеньоры, держал одного маэстро, платя ему гроши и заваливая постоянно работой.
Этот бедный музыкант обитал на четвертом этаже в одной узкой зальцбургской улице, в доме с мелкими квартирами с лестницей в виде туннеля и галереями, ведущими к бесчисленным дверям. В один прекрасный день денежные затруднения нуждающегося маэстро увеличились благодаря рождению нового сына. Мальчику дали имя Вольфганг Амедей и безвестную фамилию его отца, Леопольда Моцарта.
Жильцы большого старого дома наслаждались постоянным концертом. По вечерам, когда кончались их занятия в соборе или во дворце архиепископа, музыканты капеллы, такие же бедные энтузиасты, как и маэстро, собирались в квартире последнего. У них не хватало денег для посещения пивных, и они приносили свои инструменты, чтобы развлекаться бесконечными концертами, в которых исполняли вещи по своему вкусу, не считаясь с прихотями сеньора. Они приходили в своих полосатых черных казакинах с широкими фалдами, в париках красновато-белого цвета, в чулках точками, в старых сапогах, и с любопытством теснились вокруг добродушного Леопольда, поджидавшего их с тетрадкой в руках — последней музыкальной новостью, присланной капельмейстером какого-нибудь другого немецкого князька.
Садился к фортепьяно маэстро, рыдали скрипки, ревел контрабас, испускала виолончель свои бархатные, мужественные вздохи, выводила флейта свои трели, трели пастушеской радости, и старому дому, казалось, возвращалась юность, эта мелодическая душа, бежавшая по артериям его лестниц и коридоров. Жена маэстро, бережливая и нежная Анна Мария Пертлин, шила, опустив глаза и внимательно слушая. Старшая дочь, Марианна, стоя около отца, с восхищением следила за игрой. Маленький Амедей, ползая на четвереньках по комнате, прерывал своим лепетом мелодии инструментов. Едва научившись говорить, он горько жаловался, когда один приятель его родителей приходил с пустыми руками.
— Сегодня нет с тобой масляной скрипки! — восклицал он разочарованным тоном.
Масло для маленького Зальцбургца было воплощением всего самого приятного и сладкого.
Еще не умея произносить отдельных слов, он уже заставлял говорить фортепьяно. Знаки сольфеджио он изучил раньше букв алфавита. Марианна проявляла такие же успехи в музыке, как и он. В Зальцбурге все изумлялись чудесному ребенку, игравшему в шесть лет на фортепиано как концертант. Сам князь архиепископ удостоил его приглашения во дворец, восхищенный ловкостью сына своего маэстро, — но ему не пришло в голову увеличить жалованье последнего хотя бы на несколько «корон».
Нужда скоро подсказала Леопольду решение, достойное наших времен. В нем проснулась жадность импресарио. В один прекрасный день маленький Амедей на заплаканных глазах матери, предвидевшей близкую разлуку, смотрелся в зеркало, спешно и грациозно одетый, как великий сеньор, в казакине с галунами, белом придворном парике и с маленькой шпагой сбоку. Он отправится с отцом и сестрой странствовать, давая концерты, начнет свои тягостные мытарства по разным дворам, с ночевками в плохих гостиницах или во дворцах власть имущих дилетантов, ему придется играть то перед королями, то перед толпой, торгующейся с Леопольдом у входа. При венском дворе с ним обойдутся как с принцем, он будет играть с великой герцогиней Марией Антуаннетой, будущей королевой Франции. В Версале его будут целовать и усыплять на своих пышных юбках прекрасные подруги Людовика ХV. В Италии фантастическая неаполитанская толпа, пораженная его ранним развитием, придет к убеждению, что мальчик музыкант заключил договор с дьяволом, и заставит его играть, сняв маленькое кольцо, которому суеверие припишет магическую силу. В Милане, девяти лет, он сочинит оперу, будет управлять оркестром в вечер первого представления, и публика вынесет его на плечах, восклицая: еvvivi il maеstrinо!
Отец умирает. Сестра, простая товарка по музыкальному выполнению, возвращается к матери, Моцарт, превратившийся уже в мужа, видит себя обреченным на безвестность, быстро выпадающую на долю рано развившимся артистам, когда они лишаются ореола детства. Тогда начинается жизнь в Вене, жизнь борьбы и нужды. Он — новатор, а двор предпочитает итальянских музыкантов, наводняющих австрийскую столицу. Сам император педантично советует ему подражать первому музыканту эпохи — ныне забытому Сальери. Для средств к жизни он пишет свои грациозные менуэты за несколько флоринов, каждый раз, как какой-нибудь вельможа дает бал в своем дворце. Соперники пользуются его добродушным мягким характером, издеваются над ним, затрудняют ему работу всевозможными интригами. Среди тучи музыкантов и поэтов всех стран, привлеченный в Вену двором, выказывающим пристрастие к искусству, он встречает мало друзей. Мягкий и слабый, он находит поддержку и утешение лишь в лице испанца Висенте Мартина, музыканта родом из Валенсии, автора забытых опер, фигурирующего в истории музыки в качестве изобретателя вальсов. Его приятели также — итальянец, Дапонте, распущенный аббат, пишущий стихи своих либретто, в состоянии полного опьянения, и некрасивый, мрачный, угрюмый немец, неспособный к интригам и гармоническим страстям, по имени Людвиг Бетховен.
Его оперы нравятся избранной публике, но не приносят ему денег. Когда он женится на Констанции Вебер, друзья Мартин и Дапонте посещают его убогую квартирку на другой день после свадьбы и застают его танцующим с женою.
— Так холодно, а дрова стоят так дорого: вот мы и согреемся, — говорит маэстро, улыбаясь.
И продолжает танцевать, двигая своим слабым, изящным и грациозным телом, которое дало ему возможность сделаться одним из замечательнейших танцовщиков эпохи.
В Праге, на первом представлении «Дон Жуана», начинается для него заря известности. У него два сына; его жена может скопить некоторую сумму; импресарио требует от него новых произведений; двор удостаивает его внимания, ему заказывают мессы и контрдансы… а когда фортуна входит в дом, по ее следам приближается и смерть.
Какой-то господин, одетый в черное, мрачного вида, является к Моцарту и, вручив в виде задатка кошелек, наполненный золотом, просит его написать как можно скорее заупокойную мессу.
Таково завещание одного вельможи, умершего на войне. Но Моцарту, терзаемому чахоткой, испуганному суеверными предчувствиями, сопутствующими всякой болезни, представляется, будто человек в черном — сама смерть, извещающая его о близком конце. Он бросается писать знаменитый Реквием, убежденный, что выступит с ним впервые на собственных похоронах. Ночи жестокой бессонницы! полная уверенность в том, что каждая написанная нота — секунда, вычтенная из жизни, что с каждым новым листом партитуры приближается страшный конец, отягощая ноты слезами и скорбью!.. Его жизнь угасала по мере того, как произведение подвигалось вперед. Почти умирающий, он пожелал услышать мессу и, напрягши последние усилия, взял в руки партию тенора.
Один ученик сел за фортепиано; другие разобрали отдельные партии. Моцарт, опустившись глубоко в кресло, держал ноты и пел дрожащим, нежным голосом, точно сказочный лебедь перед смертью. Когда дошли до Laсrimоsa, его голос оборвался. Он вздохнул.
— Нет, больше не могу!
И откинул голову на спинку кресла, чтоб больше ее не подымать, — среди слез друзей и учеников и криков Констанции, давшей, наконец, волю своему горю.
На следующий день состоялись похороны. Непогодный, серый день обливал Вену настоящим потоком.
Стечение народа в доме покойника: все венские музыканты, некоторые придворные вельможи и делегации от масонского мира, признательного Моцарту за его кантату Франкмасоны, до сих пор исполняемую во многих ложах.
Печальный кортеж двинулся под проливным дождем. Вода яростно прыгала по красным зонтикам с ручками из слоновой кости; сапоги с пряжками и черные чулки провожающих погружались в мутные ручьи. Нужно знать Вену, громадный город, чтобы понять, насколько тягостно шествие к кладбищу по бесконечным улицам. На одном углу останавливалась группа участников кортежа, заявляя, что уже достаточно далеко проводила умершего товарища в такую погоду; потом дезертировали другие; исчезли экипажи господ; наиболее мужественные и преданные дошли до окрестностей Вены. И когда, с наступлением темноты, промокшие лошади медленным шагом довезли похоронные дроги до кладбища… провожающих не было.
Несколько дней спустя, когда вдова пожелала узнать, где погребено тело Моцарта, никто не мог ей ответить. Ни один из участников кортежа не присутствовал при погребении: могильщики не умели объяснять, не могли припомнить. Так много народа хоронят за день в громадном городе!.. Небытие поглотило навсегда тело маэстро, и сомнение явилось ему надгробной надписью. Известно, что его останки находятся на старом венском кладбище, и это — все.
Город Зальцбург превратил в музей старый дом духовного маэстро Леопольда Моцарта, где родился чудесный композитор. Mоzartеum хранит в своих убогих комнатах с низкими потолками и ветхим деревянным полом все памятники жизни маэстро: инструменты, портреты, платье, даже карты. В одной витрине фигурирует череп… Череп Моцарта! Каталог об этом не говорит, но сторож уверяет своим честным словом, и большинство посетителей с удивлением смотрят на костяной купол, под которым родилось столько прекрасных мелодий.
Если душа бессмертна и знает все, что творится в здешнем мире, может быть, в эти часы какой-нибудь венский рассыльный смеется в раю, видя, что его бедной голове приписывают Дон Жуана.
XI Изящная Вена
правитьОт Мюнхена до Вены простолюдины и многие горожане, безразлично баварцы или австрийцы, обнаруживают три общие слабости: любят пение, прокалывают уши, вешая в них небольшие монеты в виде сережек, и не могут носить шляп, не украсивши их пером или пучком лесных цветов.
Маленькая шляпы из зеленого или карамелевого плюша, с полями, опущенными на усатые лица, всегда украшены прямыми петушиными перьями, качающимися на затылке. Народ Нижней Германии чувствует большую симпатию к Тиролю, и его живописным горцам, которые одни в дни национального бедствия умели оказать отпор наполеоновскому нашествию, подражая испанским «герильерам».
Трели тирольской песни, скраденной у чирикающих птиц, раздаются от Мюнхена до Вены, по городам и ярмаркам, в театрах и горах. На мюнхенском TНеrеsiеn-Wiеsе, большой площади перед статуей Баварии, в конце лета ежегодно справляется ярмарка тирольцев и с утра до вечера рассыпается трелями соловей, поет черный дрозд, заливается жаворонок, — не свободными, расплывчатыми нотами, а вставляя в свои гаммы стихи, говорящие о любви и борьбе в зеленых горах, увенчанных снегами.
Музыка является необходимостью для народов Нижней Германии. Когда видишь их вблизи, понимаешь, почему статуи их соотечественников — великих композиторов, наполняют улицы и площади. Нет ни одного кафе без оркестра, ни одного ресторана на открытом воздухе без военных музыкантов. В Мюнхене посетители пивных поют хором под аккомпанемент скрипок и стуча кружками, как гетевские герои в «Фаусте». В Вене, родине Штрауса и Зуппе, томный изящный вальс или военная «зоря» раздаются во всех общественных учреждениях.
Австрийский католицизм — самое гармоническое явление папского христианства. Простая месса в соборе св. Стефана или каком-нибудь другом венском храме по воскресеньям представляет собой настоящий концерт. Орган играет легкую прелюдию, как бы подавая тон. Верующие мужчины, женщины и дети берут книжки, служащие им руководством для припоминания стихов, гимнов, и месса идет при хоре сотен и даже тысяч голосов: ни одной фальшивой нотки, все инстинктивно следуют ритму, не нуждаясь в дирижерах, создавая чудесный ансамбль. Солидные голоса с артистическим диссонансом аккомпанируют женскому и детскому пению, и этот хор исполняет трудные номера в продолжение целого часа, как хор лучшего оперного театра.
В Вене музыка есть нечто национальное, составляет народную гордость. Австрийские военные оркестры — истинные оркестры. Когда Австрия господствовала над Верхней Италией, венецианские и миланские патриоты прятались по домам, чтобы не видеть ненавистных завоевателей; но как только на улицах начинали играть военные оркестры, итальянцы инстинктивно открывали окна, признавались, что проклятые tеdеsсНi (немцы) владеют музыкальными инструментами как ангелы.
В Вене родилось больше произведений пользующихся мировой славой, чем во всем остальном мире. В скромных переулках императорского дворца и оперного театра жили Моцарт, писавший оригинальные менуэты для каждого венского бала, и Бетховен, сочинявший кантаты на каждую победу союзных войск или еженедельно создававший что-нибудь новое для концертов и празднеств великих уполномоченных, вершителей судеб Европы на знаменитом конгрессе 1815 г.
Тому, кто приезжает из Германии, Вена кажется очаровательным городом, апогеем всяческой красоты и изящества. Модные магазины Германской империи, стремясь устранить Францию, свести ее на нет, игнорируют существование какого-то Парижа, откуда женщины всего мира требуют себе последнего образца изящества. Венская модель — гласят в немецких витринах этикетки шляп и костюмов.
Если бы можно было поместить рядом Париж и Вену и окинуть их одним мгновением ока, несомненно, австрийская столица оказалась бы проигравшей при сравнении. Но Вена — очень далеко, и, чтобы до нее добраться, нужно ехать через немецкие города с их женщинами, одетыми как бедные учительницы, неграциозно тучными и, в довершение несчастия, из патриотической гордости своим роскошным материнством редко употребляющими корсеты.
Поэтому венское изящество производит большее впечатление, в первый момент, чем впечатление, испытаваемое путешественником, приезжающим в Париж из Испании или Италии.
Следует также признать, что венские женщины в физическом отношении превосходят парижанок, и всемирная слава их красоты не узурпирована. Красавица-испанка стоит выше венки, но на венских улицах встречается больше красивых женщин, чем на мадридских. Наши женщины побеждают их качеством, но венские превосходят разнообразием и числом.
Австрия — настоящая граница центральной Европы… и европейской. Дальше, к востоку, расположились народы, которые, хотя внешним образом и похожи на нас, но все азиатского происхождения, и осели в местах, захваченных волною завоеваний. Дважды турецкая лавина докатывалась до стен Вены. Двести с лишним народов, составляющих теперь Австрийскую империю, с их маскарадным разнообразием цветов, языков, костюмов и нравов, — одни рыжие, как северные германцы, другие темные и желтые, как племена внутренней Азии, — своими скрещиваниями создали своеобразные типы красоты. В этой стране произошло последнее столкновение Востока с Западом. До этих пор домчался последний натиск Азии-завоевательницы, и как зерно народа, затерянного во мраке отдаленной истории, в Австрии живут цыгане или «богемцы», отдельными ветвями которых являются цыгане и rоmuniсНеlеs, скитающиеся по Европе.
Венская женщина представляет собой смешение тысячи особенностей, чуждых ее расе. Окраска ее лица — неопределенна. Венская женщина может быть смуглой, может иметь черные, как уголь, цыганские глаза или же может быть белокурой, иметь голубые глаза берлинской уроженки. Она набожна, как испанка, в то же время весела, как итальянка и элегантно-развязна, как парижанка. Белая кожа северных народов не сочетается с холодной германской пассивностью: она как бы согрета сладостной кровью одалиски.
Любовь не сводит ее с ума, судя по конфликтам ее жизни, отражающимся в театре и романах.
Роскошь, желание казаться еще более красивой, так властно господствуют над нею, что в ее душе не остается места для других страстей.
В Вене все одеваются хорошо, мужчины и женщины. Ни в одной европейской столице нет столь изысканной публики. Мужчины словно сейчас только что вышли от портного. Нарядных дам — без счета. Все, даже наиболее скромные, так красивы, точно сошли с картинок модного журнала.
Некоторые богаты; значительная часть пользуется известным достатком; громадное большинство — бедны, как и в прочих странах. Однако, здесь, именно потому, — что Вена — изящный город, — жизнь очень дорога и требует больших расходов на лишнее!..
Императрица Елизавета, убитая в Женеве, ненавидела Вену, где она провела большую часть своей жизни. Чтоб не быть в ней, она странствовала по Европе, жила то на греческих островах, то среди швейцарских гор, пока ее не поразил кинжал анархиста на берегах Лемана.
— Вена… — говорила она с негодованием, — красивый, но лживый город!.. Самое испорченное место на земле!..
Теперь державная носительница печали и странница, верная поклонница Гейне, поэта горьких страданий, покоится в императорском пантеоне, со всеми своими разочарованиями и протестами.
На улицах и в садах продолжают раздаваться звуки вальсов; по тротуарам ритмически порхают белые юбки, и грациозные ножки оставляют позади себя благоухающую волну духов; великолепные экипажи, запряженные венгерскими конями, катятся по аллеям Пратера; у входа в знаменитое место прогулок, в Wurst Pratеr или «Пратере Полишинеля», добрый народ, довольный своим императором, танцует или опьяняется пивом, дожидаясь ночи, когда он будет производить новых верноподданных; а над крышами Вены ежечастно гудят колокола сотни церквей и монастырей, точно в каком-нибудь испанском городе.
XII Подземелье императоров
правитьМонах капуцин, бравый молодец с рыжей бородой, машет своими белыми, сильными руками, выглянувшими из рукавов рясы, и в то же время говорит мне по-немецки. Отрицательный тон его голоса позволяет мне понять его. Сегодня воскресенье, и до следующего дня императорский пантеон закрыт. Я — в ризнице СapuzinеnkirсНе, храме, под которым покоятся тела австрийских императоров.
— Но завтра я не смогу прийти, — говорю я, желая что-нибудь ответить монаху.
— Вы француз? — лепечет он на французском языке, с улыбкой глядя на отворот моего сюртука, где красуется розетка почетного легиона, — видимо, он рад кольнуть меня.
— Нет, милостивый государь: я — испанец.
Его лицо просветляется. Голубые глаза приобретают нежный, ласковый оттенок.
— А, испанец!..
Можно объездить всю Европу, и испанское происхождение вызывает в гостиницах и на железных дорогах лишь некоторый неопределенный интерес — интерес к романтической далекой стране. Но когда сталкиваешься с монахом, будь то итальянец, француз, немец или австриец, испанская национальность вызывает немедленно грациознейшую улыбку, точно Испания — счастливый народ, избранный Богом, как одно из двенадцати племен, хранителей святого ковчега, занимавшихся лишь славословием Господа и прославлением манны, падавшей с неба.
— Испанец! испанец! — повторяет на своем ломаном французском языке красивый капуцин.
И, вынувши ключ, он покровительственно-добродушно приглашает меня следовать за ним по коридорам, ведущим в императорский пантеон. Я — испанец; значит, я — католик первого ранга, и мне ни в чем нельзя отказать.
Вдруг он останавливается и начинает говорить с дружеской интимностью, точно открыл новые родственные связи между собой и мной:
— Ваша королева — из Вены. Я хорошо ее знаю… и ее мать, великую герцогиню. Мы, капуцины, пользуемся особенным вниманием.
Проходим еще галерею: он снова останавливается и сообщает мне о своих впечатлениях.
— Я был в Испании один только день. Был в Лурде и проехал в Сан-Себастиан к королеве. Подарила мне маленькое чудесное изображение Христа… Христа…
И умолкает: мысли его запутались, язык одервенел; он не может припомнить названия знаменитого изображения и смотрит на меня припоминающим взглядом, ожидая, что я приду на помощь его памяти.
— Не знаю… — бормочет он, смущенный своим скандальным незнанием. — Столько там изображений!.. Столько!..
Он, в свою очередь, усваивает неопределенный тон, точно созерцает прекрасное далекое видение.
— Испания! Мне очень хочется снова побывать там… Но так далеко!
Он повертывает ключ электрического света, и мы спускаемся по прямой, сводчатой как туннель лестнице, уложенной белыми изразцами. Пройдя ее, мы вступаем в плохо оштукатуренные склепы, где разлит серый свет, как в винных складах, проникающий через окошечки в потолке. Несколько заржавевших решеток; две монументальные гробницы с лежащими статуями; и во всех склепах императорского подземелья цинковые ящики, масса ящиков, около ста сорока, с краткими надписями на верхней доске, разбросанных в беспорядке так же, как бюсты, стоящие в одном складе. Тошнотворный запах сырости веков и запертого гниющего праха отравляет воздух. Это последнее убежище гордых императоров Австрии, царивших над одной половиной Европы и дававший королей для другой.
Подземелье капуцинов предназначалось собственно для гробницы Марии-Терезии, славной женщины, играющей в истории более важную роль, чем все австрийские императоры. Но после ее смерти ее потомки стали погружаться в небытие около ее могилы и, за недостатком места для собственных мавзолеев, хоронятся в свинцовых и цинковых гробах и гниют в собственной гнили, не зная прикосновения матери-земли, очищающей и уничтожающей нас в своих ласкающих объятиях.
Австрийская императорская династия, словно думая победить смерть, упорно не хочет исчезать в недрах земли и как бы продолжает существовать в своем пантеоне. Некоторое подобие ее империи: в политико-географическом отношении эта империя представляет огромное тело, которое жило всего один день, но, выполнивши свою миссию, давит Европу тяжестью мертвого тела, — тела с признаками близкого разложения, — зачатка новых жизней.
Это вульгарное подземелье, склад без величия смерти со своими металлическими, безобразными и тяжелыми ящиками, окружено, однако, трагической атмосферой.
Словно неумолимый рок тяготеет над этой всемогущей семьей, самой католической и самой почтенной из всех царствующих фамилий. Из-за нее Наместник Бога сохранил за собой огромную часть Европы. Протестантская революция отняла бы у Рима все лучшие духовные государства, не будь австрийского дома. Испанские короли после долгих войн могли сохранить верной папскому престолу лишь католическую Бельгию. Австрийские императоры неумолимым мечом Валленштейна и ужасами тридцатилетней войны, удержали в повиновении римскому престолу огромные государства.
За эту добрую услугу Божьему делу австрийский народ поплатился всевозможными поражениями. Даже его армии при всей своей храбрости выполняют, по-видимому, в истории одну только миссию: терпеть поражения от французов, немцев и итальянцев. На его монархов обрушивались всевозможные несчастия: словно Всемогущий отличил их своей особенной антипатией.
Склеп капуцинов напоминает страшные подземелья романов Анны Радклиф, где каждая гробница повествует о трагедии, где среди гробниц блуждают окровавленные призраки. Менее чем за столетие здесь образовался архив печальнейших историй.
Две свинцовых гробницы, увенчанных коронами, резко выделяются блеском цветных лент и золотом бахромы среди серого сумрака подземелья. В одной из них сохраняются останки императрицы Елизаветы, супруги нынешнего императора, убитой в Женеве. Она странствовала по свету, соблюдая строжайшее инкогнито, как простая путешественница. Никто ее не знал. Она сама старалась забыть свой сан. Целыми годами она не возвращалась в свои владения; однако, по воле судьбы, оберегающей гордых монархов, окруженных полнотой их власти, взгляд убийцы остановился на скромной путешественнице, одетой в черное.
В другом ящике лежит ее сын Рудольф, наследник одного из величайших европейских государств, таинственно погибший в одной альковной драме, как герой «хроники происшествий», оставив, уходя из мира, сомнение в том, был ли тут акт добровольного самоубийства, чудовищной ампутации или зверского убийства, совершенного в безумном опьянении.
Покрывшиеся от времени ржавчиной, простые гробы скрывают в себе предметы двух последних мыслей Наполеона. В одном — Мария Луиза, грациозная, легкомысленная, великая герцогиня, супруга первого из новейших воителей, из трусости отданная своим отцом величественному выскочке, желавшему облагородить себя историческими связями, взявши жену из австрийского дома, старинного общепринятого центра вывоза королев. Быть любимой супругой Наполеона, ощущать на своей голове тяжесть величайшей из корон, а в час славных бедствий и облагораживающей скорби покинуть мужа без всякого сожаления, похоронить память о нем вульгарными романами и умереть в одном смешном итальянском княжестве… может ли быть более печальный финал!
Рядом с нею спит король Рима, Aiglоn, бледный, слабый, мечтательный юноша, которого подарил миру Наполеон, словно ветвь без сока, какую дает гигантское дерево, уставшее производит. Кровь матери навлекла на его голову вечное несчастье австрийской династии. Его глаза, открывшись для жизни, увидали вокруг себя в роли служителей самых могущественных людей эпохи. Руки, завоевывавшие царства, направляли его первые детские шаги; власть над Европой фигурировала в качестве подарка новорожденному; слезы катились по седым усам первых воинов мира, когда они смотрели на его портрет в снежных лагерях России. Однако, когда смерть его застигла в комнатах Шенбрунна (дворец, который предназначил для себя его отец-победитель и в котором жил он, бедный отпрыск, носитель ненавистного имени), этот печальный плод гения и старинной крови оставил, в память своего прохождения по миру, лишь меланхолический вальс. Последний раз народ Вены видел его командующим над взводом на похоронах какого-то безвестного генерала. Сын Наполеона провожал тело безвестного военного, наверное, не раз обращавшегося в бегство перед его отцом!..
Одинокий гроб около одного пилястра таит в себе другую трагедию. Имя Quеratоrus, значащееся на латинской надписи верхней доски, воскрешает память о Мексике и фантастической попытке создания Американской империи, разрушенной пулями расстрела. В этом ящике — Максимилиан I и последний — император мексиканский, принесший на другой берег океана судьбу своего рода.
Мысль покидает мрачное подземелье, обнимает мир и видит бесчисленных великих герцогов, скитающихся по земле, как бы желающих бежать от земной славы их семьи, славы, равносильной проклятью, и забыть знаменитую фамилию, несущую с собою смерть или безумие. Фантастический Иоганн Орт исчезает, как герой романа, на крайней конечности Южной Америки; другой великий герцог живет, как простой земледелец, на острове Средиземного моря; третий отказывается от своей фамилии и становится купцом-капитаном; четвертый женится на артистке, желая перейти в плебеи и заставить всех забыть о своем происхождении. Отчаяние или безумие руководят шагами этих отпрысков самой католической, самой суровой из монархий.
Фамилия разрушается. Кто знает судьбу ее обширной империи, простой географической формулы, без племенной и духовной связи, империи, которая логически должна распасться на части, давши жизнь более однородным элементам!
Густая сырость подземелья, его вульгарная нагота, его вонь гниения и мха побуждают меня скорей вернуться к свету и свежему воздуху.
Поднявшись наверх, капуцин смотрит на свои часы и объясняет мне по собственной инициативе, какой храм я должен избрать для слушания мессы.
— Когда вы вернетесь в Испанию, — добавляет он вкрадчивым тоном, — если увидите королеву…
— Спасибо! Я не знаком, не вижусь с нею… — скромно заявляю я, и он делает изумленное лицо.
Удаляясь, чтобы отблагодарить его за хлопоты и чтобы он не изменил своего высокого мнения об испанцах (первые среди католиков!), я жертвую ему австрийскую пезету.
XIII Прекрасный синий Дунай!..
правитьИз Вены в Будапешт четыре часа езды по железной дороге и тринадцать часов по Дунаю. Выбор между этими двумя способами передвижения для большинства туристов не вызывает раздумья. Однако, в семь часов утра я сел на пароходик перед молом Пратера и попрощался с Веной, еще окутанной в легкий туман.
Прекрасный синий Дунай!.. так поется в знаменитом вальсе. «Синий» — это патриотическое преувеличение штраусовской музыки: я ни разу не видел такого цвета ни на венском новопостроенном моле, ни в извилинах его течения, образующего боле сотни островов, ни в окрестностях Будапешта, где он ревет, натыкаясь, на гордые, черные мысы, своего рода аванпосты Карптских гор. Его цвет — блестящий серо-белый, похожий на блеск полированной стали.
Но, действительно, прекрасна знаменитая река, прекрасно-величественной, импонирующей, несколько дикой, красотой, заслужившей соответствующие стихи и вздохи скрипки, прославляющий ее.
Около Брюньского моста мы переходим на большой пароход и начинается путешествие вниз по реке. Судно двигает своими колесами в быстром потоке, ускоряющем ход.
Славная поездка! На палубе собралась живописная, пестрая толпа, как бы резюмирующая скопление народов в австрийской империи: бронзовые цыганки, в плащах и платках, надвинутых на их черные, как уголь, глаза — такая же, каких можно видеть в Мадриде; крестьянки в белых рубашках с просвечивающими рукавами, в коротких и широких, как у балерин юбочках, при малейшем неловком движении раскрывающих розовое толстое тело выше чулков, подвязанных у колен; венгерские крестьяне с жестокими усами, в небольших шляпах с лентами, размахивающие при ходьбе белыми, подобными колоколу штанами, в блузах, перехваченных разноцветными поясами; синие солдаты в соlant, придающих им вид гимнастов; и тут же груды тюков, ящиков, веревок, чемоданов, медведь и несколько обезьян, принадлежащих компании цыган, партия громадных собак, щетинящихся и показывающих зубы каждый раз, как с отдаленного берега до нас долетает лай.
Дунайский пароход — настоящий ноев ковчег по нагромождению людей, животных и языков. Каждая группа говорит на своем наречии; однако, от носа до кормы не найдется человека, понимающего сколько-нибудь по-французски, а тем более по-испански. Капитан, речной волк, с грубыми манерами знает, что на свете существует итальянский народ, знает с грехом пополам полдюжину итальянских слов: вот и все. В столовой судна, куда входят лишь привиллегированные пассажиры І-го класса, два лакея облеченные во фраки, глупо улыбаются, пожимая плечами: с ними приходится пускать в ход наиболее универсальный из всех эсперанто: язык знаков. На палубе пассажиры пестрые и подвижные, как оперный хор, говорят непонятные слова, и я отвечаю такою же улыбкой, как лакеи.
По мере удаления от Вены, русло Дуная расширяется и принимает более величественный вид, уже свободный от каменных цепей, в которых томит его великий город. По обеим берегам тянется широкая необитаемая полоса, невозделанная без деревьев — на ней растут лишь густые камыши, тростники и перепутавшиеся кусты.
Это — пространство, оставленное за великою рекой, разливающейся зимой. Изредка лесная растительность колышется и в ней появляются, словно испуганные шумом судна, стада белых или коричневых быков с огромными рогами, но робких и смирных, как коровы.
За этой сухой полосой Дуная рощицы с тонкими, но густо лиственными деревьями позволяют видеть через свои просеки поля интенсивной культуры, житницы, вокруг которых хлопочут мужчины и женщины, одетые в белое, деревни с красными домиками, скученные вокруг церкви, как цыплята вокруг курицы.
Течение реки однообразное и величественное разветвляется и словно исчезает среди бесчисленных островов. Мы плывем по каналам, имеющим много километров в длину. Берега совсем близко; слышны крики земледельцев в полях, лай псов, пение петуха, звон колоколов в деревнях. Одна из деревень называется Эсслинг, другая Ваграм. Обе — горсточки домиков, тем не менее их имена всемирно известны, выгравированы на одной из величайших в мире триумфальных арок; ими окрещены большие парижские бульвары.
Приблизительно сто лет тому назад человечек в сером сюртуке и маленькой треуголке, сидя верхом на белой лошади, нашел эти поля как раз пригодными для того, чтобы тысячи следовавших за ним людей сразились при выгодных условиях с другими тысячами людей, пытавшимися защищать свои семьи и свои средства к жизни, т. е. то, что называется отечеством. Здесь произошли знаменитые битвы, обеспечившие Наполеону господство над Австрией. В тихих деревушках ничто не напоминает о славных событиях, сделавших их бессмертными. Пастушеская собака лает на одном холме, может быть служившем в течение нескольких часов великому вождю народов. Белое стадо ест траву на том самом месте, которое девяносто восемь лет тому назад оглашали криками ярости или агонии многочисленные стада людей. Сверкает сталь кос в полях, срезая что-то, чего нельзя разглядеть, но что служит, конечно, поддержкой для жизни и является продуктом гниения пятнадцати или двадцати тысяч человек, убивших друг друга, друг друга не зная и не чувствуя взаимной ненависти.
На высотах около реки показываются за лабиринтом островов старые готическая церкви, разрушенные замки, поселки с старинными укреплениями. Эта славная, героическая Австрия, повествующая о набегах турок, сдержавшая и обезвредившая перед стенами Вены натиск востока, избавила центр Европы от вторжения, которое могло изменить ход истории. На одном холме возвышается пирамида из земли в 19 метров, так называемая НЭtеlbеrg, увековечившая окончательное изгнание оттоманов. Ее название происходит от земли, которую окрестные жители приносили в своих шляпах.
У впадения Моравы в Дунай кончается австрийская территория и начинается область автономной Венгрии, имеющей своим королем австрийского императора, но управляемой особо, в соответствии с гордыми претензиями народа, народа с великим прошлым.
До Будапешта все города по берегу Дуная носят два имени: одно — немецкое, другое — венгерское.
Прессбург, второй город Венгрии, раньше бывший столицей, венгерцы называют Пошони. Его собор, где в старину короновались венгерские короли, вырисовывают над крышами каменную иглу с отверстиями, через которые просвечивает небесная лазурь.
Большое движение людей и груза на молу пристани. Перед пароходом играет веселая музыка. Это оркестр цыган, черных, косматых, приветствующих пароходную публику, наигрывая на своих инструментах и, в то же время, вращающих своими глазами и улыбающихся с беспокойным выражением, точно им музыка внушает бесчестные мысли. Это скрипачи парижских кофеен, знаменитые цыгане всех элегантных ресторанов мира, но цыгане в натуральном виде без красных казакинов, без причесок и грязи. Их нет и десяти человек, но кажется, будто перед вами огромный оркестр; такое пространство они занимают и так авторитетно играют.
В первом ряду стоят маленькие почти закрытые скрипками; значительно дальше — отцы, и все наигрывают сazarda неровным, дьявольски безумным ритмом, откинув бюсты назад, выпятив животы вперед и устремив взор вверх, словно вот-вот они упадут в обморок в припадке неведомого сладострастия. Это традиционная поза — жест Риго, сводивший с ума не только пламенную принцессу Караман-Чимай…
Когда мы отъезжаем от Пресбурга или Пошони, панорама становится однообразно красивой: перед носом парохода все время пространство громадной реки и горизонт замыкается поворотом, превращающим ее в тихую лагуну. По берегам виднеются холмы, покрытые виноградниками, производящими красные венгерская вина и знаменитое токайское, или огромные скалы, увенчанные развалинами замка.
Я начинаю раскаиваться в долгой поездке. Наступает вечер. Солнце сейчас — лужа золота, кипящая на горизонте среди гор черных туч. Его агония отражается в Дунае, оживляя неосязаемыми огненными рыбами воды, пенящиеся вокруг лопаток колес. Мной начинает овладевать усталость от поездки среди берегов, без конца однообразных, точно река повторяется при каждом повороте. Что за несчастная мысль отправиться по реке! Родовое пристрастие ко всему редкому, заставляющее предпочитать трудные поездки, лишь бы они были необычайны, лишь бы их не совершали другие.
Остров замыкает горизонт. Мы входим в канал между ним и берегом. На противоположном берегу, на возвышенности начинают выступать белые группы построек и остроконечные башни
Будапешт!.. Никогда еще я не испытывал такого великого сюрприза. Недавнее разочарование уступило место радости. Счастливая идее отправиться по Дунаю и приехать на пароходе в столицу мадьяров! Будапешт — прямо красивейший город Европы при первом взгляде. Это говорю не я: это утверждают все путеводители и все туристы.
На правом берегу реки Буда — старинный город, разбросавший по цепи возвышенностей свои исторические памятники; на левом берегу Пешт, громадный город, город новых зданий и современной индустрии. Громадные висячие мосты соединяют берега, играя роль знака, оправдывающего двойное имя города — БудаПешт.
Мы останавливаемся на острове Маргариты, привольно разделяющем течение реки у окраин двух городов.
На соседнем холме, окруженном садами, находится маленькая мечеть восьмиугольной формы. Этот мусульманский белый, тщательно оберегаемый храм, обращает на себя внимание в католическом Будапеште, выдвинувшем у Дуная церковь св. Матиаса, похожую на замок.
Под белым куполом мечети находится гробница Гюль-Баба, турецкого святого, прах которого взять с собой в Константинополь его соотечественники сочли святотатством, очищая Будапешт. Обязательство сохранять в порядке гробницу святого мусульманина фигурирует в одной статье Карловицкого мирного договора между Австрией и Турцией, заключенного в XVII ст., а австрийцы соблюдают старые обещания.
Этот след турецкого владычества напоминает мне, что я уже нахожусь у врат Империи Востока.
XIV Город венгров
правитьНочью Будапешт кажется сказочным городом. Двойная столица отражает в Дунае — имеющем здесь полкилометра в ширину — огни своей блестящей иллюминации. С мола Пешта, особенно грандиозного благодаря тому, что он лежит в равнине, смотришь на Буда, развернувшего четки своих газовых рожков по извилинам холмов и усеявшего скалы электрическими фонарями, сияющими, как луна.
По черным водам пробегают фонари невидимых пароходиков, стирая на минуту водоворотом своего хода дрожащие отражения огней набережных.
Из кофеен, сверкающих, точно отверстия печей на противоположном берегу через некоторые промежутки времени долетают с дуновением ветра вздохи скрипок или металлический рев военного оркестра. По бульварам крестьянки из австрийской Галиции или Трансильвании, в живописных костюмах, напоминающих о турецких вторжениях или войнах Марии Терезии, ходят от ресторана к ресторану с большими корзинами фруктов у животов. Здесь появляется арбуз, почти неизвестный народам центральной Европы и дружелюбно улыбается своим пурпурным круглым ртом, возвещая о близости востока. Цыганская скрипки играют за зелеными кустами террас, и меланхолические румынская песни приятно изумляют словами латинского происхождения, заставляющими вспомнить славного испанца Траяна, родоначальника и цивилизатора названного народа.
Изредка загремит мостовая набережных и проедет экипаж, запряженный венгерскими конями, несравненными животными, всегда бегущими крупной рысью, точно это их естественный шаг, и сочетающими силу и тучность со стройной ловкостью арабского скакуна.
Когда солнечное сияние рассеет черную тайну, искрящуюся огнями, закутывающую двойной город, последний показывается, монументальный и грандиозный. В современном Пеште большие отели, правительственные здания, храмы различных религий и учебные заведения вырисовывают свои красивые громады над постройками. В старинном Буда, городе высот, имеется широкий холм, своего рода Капитолий венгерского народа; обширная площадка заключает в своих рамках главные памятники его политической жизни. На волнообразном гребне, покрытом глубокими пятнами садов, стоит св. Матиас, храм XV века, укрепленный, как замок. В нем должен был короноваться венгерским королем нынешний император Австрии, среди кривых сабель мадьярских магнатов, одетых в традиционные долманы, звенящих шпорами своих красных сапогов и колеблющих белыми султанами, прикрепленными с помощью драгоценных камней к гусарским шапкам.
Рядом со св. Матиасом раскинул свои бесчисленные, замысловатые корпуса Киraluи palоta, королевский дворец, в котором уже более столетия не жил ни один король, но который по-прежнему почитается венгерцами, как символ их относительной независимости. Восемьсот шестьдесят комнат в этом дворце, начавшемся строиться при Марии Терезии, все роскошные, все нежилые и многие из них обставленные новейшей мебелью, которую никто не употреблял. Дворец, своей пышной холодностью пустого жилища, напоминает несколько гробницу; но венгры обожают его, видя в нем доказательство того, что ничуть не зависят от грандиозного замка, возвышающегося в центре Вены.
Королевский дворец, парламент и академия — три предмета гордости будапештских граждан. Грубые мадьярские магнаты, ведущие в деревне еще почти феодальный образ жизни, не обладающие никакими знаниями, кроме знания верховой езды, воспитывающие лошадей в болотах около Дуная, когда они хотят сделать приятное какому-нибудь знаменитому соотечественнику, пианисту или поэту, дарящие ему… почетную саблю, говорят о Будапештской академии с суеверным уважением, как о чем-то неведомом. Венгерская академия — своеобразное учреждение, основанное несколько лет тому назад графом Сечени, устроившем ее в великолепном дворце и присоединившим к ней прекрасный музей.
Состоящая из трехсот членов, она, согласно статуту продиктованному ее основателем, занимается изучением венгерской истории, венгерского языка и всех наук, кроме богословия. Ее библиотека содержит полмиллиона томов; в ее музее живописи тысяча картин, из которых до пятидесяти (это лучшие) принадлежат испанской школе, и во главе их пять картин Мурильо.
Но из всех общественных зданий наибольший энтузиазм венгров вызывает парламент. Сыновья и внуки венгерских революционеров, в 1848 году основавших республику с президентом Кошутом во главе, уже лишенные возможности кидаться в битву на своих быстрых конях, в своих традиционных гусарских мундирах, размахивая своими кривыми саблями против притеснителей-австрийцев, удалились в парламент, Uj ОrszagНaz, как в место боя, где и дают исход своей исторической ненависти.
Здание новейшей архитектуры, достойно того значения, которое венгры придают парламентской жизни, последнему проявлению в настоящий момент их прежних революционных порывов.
Когда в первый раз смотришь на этот дворец, он поражает и пугает своим величием. Если станешь к нему ближе присматриваться, он кажется уже архитектурной нелепостью, каменной фанфаронадой, с сотнями совершенно лишних комнат и целых флигелей. Венгры хотели обладать парламентом более грандиозным, чем венский, и все остальные в мире, хотели чтоб своим величием он соответствовал размаху их политических стремлений, и потому строили как гиганты.
Дворец занимает поверхность в 15 000 кв. метров; его центральный купол имеет 106 метров вышины; он обошелся в 36 000 000 крон.
По своему внешнему виду, смеси готического и византийского стиля, он представляет некоторое сходство с венецианским собором св. Марка, но значительно больше последнего. Его внешний вид несколько напоминает золотую филигранную работу арабских украшений.
— Это походит на Альгамбру, — заявляют с непоколебимой уверенностью венгерские энтузиасты, никогда не бывавшие в Испании и видевшие арабский дворец на какой-нибудь почтовой карточке.
Ничего общего с Альгамброй не имеют его залы, но некоторые из них напоминают несколько комнаты севильского Замка.
Под большим центральным куполом, наверху мраморной лестницы, построенной для колоссов, находится ротонда из золота и разноцветного мрамора — Тронная зала. В ней, при открытии сессии парламента, собираются слушать речь невидимого венгерского короля, живущего в Вене, 450 представителей палаты депутатов и 300 представителей палаты господ, все в национальных формах, расшитых шнурами, с поясами и воротниками, украшенными драгоценными камнями, в мехах, развевающихся по плечам, с саблями, заставляющими звенеть плиты пола звоном бронзовых, чудесно выгравированных ножен; большинство с воинственным взглядом, готовые извлечь сталь, точно также, как их отдаленные предки, кричавшие покинутой австрийской императрице: Mоriamus prо rеgеm nоstrum Maria Tеrеsa! (умрем за короля нашего Марию Терезу). Но эти захотели бы умереть лишь за венгерскую независимость.
Так называемая независимая партия насчитывает в своих рядах больше половины представителей парламента, руководимых сыном Кошута. Безусловных друзей Австрии не наберется и пятидесяти человек. Министерства существуют благодаря высокомерному покровительству независимой партии, которая, из страха перед Германией, союзницей австрийского императора, не находит еще, что пробил час двинуться вперед. Когда умрет старый венгерский король, который раздробит силы тройственного союза, от венгерцев, несомненно, следует ожидать чего-нибудь большего, чем присутствие на сессиях их парламента.
А пока они стараются окружить последнее возможно более красивой обстановкой для развлечения мадьярского народа и для того, чтобы не угасал боевой дух.
Венгры не красавцы, дерзкие и усатые, какими их обыкновенно рисуют в их праздничных формах. Среди них попадаются низкорослые, с азиатской желтизной, выдающимися скулами и диким взглядом — настоящие калмыки. Венгерская предания повествуют об Аттиле, как о национальном герое и приписывают гуннам основание Буда. На потолке одного из парламентских зал, страшный воин «Бич Божий», изображен вместе с Вотаном, Зигфридом и пр. мифологическими героями.
Когда мадьярские депутаты обрушиваются на правительство, они превращают свой великолепный дворец в штурмуемый город. Ломают скамьи и пюпитры в зале заседаний и бросают обломки в голову председателя совета и его министра, если последние настолько наивны, что остаются встретить сокрушающую бурю.
Потом обстановка реставрируется, исправляются поломанные статуи, друзья Австрии становятся более мягкими и терпимыми, и… пока не пробьет час, когда сцены, разыгрывающиеся в стенах парламента повторятся уже вне его, вдоль берегов Дуная, где гордо гарцуют дикие лошади, и пастухи в плащах из шкур говорят о корони св. Стефана и национальных героях, начиная с храброго короля Матииса Корвина и кончая адвокатом Кошутом, произведенным в генералы, простившимся с родиной и решившим лучше умереть на чужбине, после долгой, безвестной старости, чем видеть Венгрию под властию австрийцев.
XV Балканы
правитьПоезд оставил позади себя Кискёрёш, родину знаменитого венгерского поэта Петёфи, и город Карловиц, известный как место, где заключен был мирный договор между Австрией и Турцией, и как колыбель сербского поэта Бранко Радичевича.
В коридорах вагонов раздается лязг сабель, и капитан сербской армии, в сопровождении нескольких жандармов, спрашивает у пассажиров паспорта. Мы поки~ даем настоящую Европу. Отныне нельзя путешествовать и даже двигаться не предъявляя ежеминутно паспорта, и не бормоча что-нибудь в ответ на вопросы полиции, которой вы не понимаете и которая вас не понимает.
Начинается Восток; и его аванпост Балканы, с их маленькими, мятежными государствами. Мы переезжаем Сиву, большой приток Дуная, по длиннейшему мосту. Показывается столица Сербии, Белград, на мысу, господствующем со своей старинной турецкой цитаделью над слиянием обеих рек…
Я выхожу на станции, к великому изумлению всех пассажиров, едущих прямо в Константинополь, и самих сербов, наполняющих перрон — жандармов, полицейских и штатских, любопытных, привыкших видеть, что проходят восточные поезда, и ни одному пассажиру не придет в голову остановиться в их столице.
Вечер, темно, идет дождь. В таможне пересматривают мой паспорт несколько жандармских офицеров и молодой комиссар, в длинном пальто, с профилем хищной птицы, заставляющим предполагать, что под шляпой — остроконечный лысый череп. Он — самое образованное лицо из всей компании. После продолжительного изучения бумаги он угадывает мою национальность.
— Шпанский! — восклицает он изумленным тоном.
Испанец в Белграде!.. И вопрос, который можно прочесть во взглядах сербских офицеров, чиновник формулирует на жаргоне, составляющем смесь итальянского и сербского языков. Их удивляет мое намерение побывать в Белграде, а еще больше изумлены они, услышав, что это лишь каприз, лишь любопытство туриста.
Я благоразумно умалчиваю, что моя остановка обусловлена желанием осмотреть конак, трагический дворец, где четыре года тому назад были убиты в постели король Александр и королева Драга возмутившимися офицерами.
Новые правители Сербии живут в постоянном опасении. Это ясно видно из полицейских предосторожностей и очевидного желания изолировать страну от остальной Европы. Новый король Петр полагается на армию, неожиданно вручившую ему корону, когда он, уже нисколько не надеясь, жил в третьем этаже одного женевского дома и терпел большую нужду; но, несмотря на подобную опору, он не забывает, что в Константинополе живет родной сын Милана, следовательно брат убитого Александра, что его прочат в претенденты на престол и что в одну прекрасную ночь группа офицеров, считая себя почему-либо оскорбленными, может собраться в военном клубе, около конака, и войти во дворец с саблями наголо, как случилось четыре года тому назад.
Наконец, редкий зверь, шпанский, может попасть в город, взяв извозчичий экипаж, прыгающий по плохо мощеной, наклонной мостовой подымающихся в гору улиц. Дома низенькие, улицы темные. Через большие промежутки электрические фонари, поставленные словно для того, чтобы замаскировать восточную цивилизацию; но их тусклый свет теряется в тумане Белграда, делая тьму еще более заметной. Сербская столица ночью похожа на испанский город; она напоминает муниципий V класса или какой-нибудь епископский город, где о жизни говорят лишь дворец прелата и семинария. Здесь роль епископа, дающего городу физиономию, играет король.
Ни одного прохожего в улицах. Десять часов вечера, и Белград умер. Через каждые сто шагов я вижу жандармов, неподвижно стоящих в будках или у притолоки дверей. В Европе нет лучше охраняемого города. Сербский жандарм, со своим гордым видом чиновника, получающего хорошее содержание в своей темно-голубой форме с ярко-красной подкладкой, в высоких сапогах и плоской шапке, дает высокое представление о стране. Это все юноши с выражением дерзкой храбрости в своих суровых глазах. Некоторые предметы имеют свою физиономию и душу, точно так же, как и люди: револьвер, висящий у пояса сербского жандарма, кажется одухотворенным в своем чехле: так ему хочется выскочить и выстрелить, безразлично, в кого бы то ни было, в припадке усердия и монархического пыла. Тому, кто вздумает устраивать заговор против старого Петра Карагеоргиевича, придется солоно.
Я нахожу себе приют в Балканском отеле, скорее постоялом дворе, несмотря на свое претенциозное название, где в нижнем этаже, сквозь густое облако табачного дыма, я различаю, как пьет пиво с полдюжины греческих попов, смуглых, косматых и бородатых священников, с свирепым выражением лиц, в шапках, имеющих форму желудя, прикрывающих маслянистую шевелюру. За ними несколько столов занимают десятка два офицеров в разных великолепнейших формах — белых, красных, серых и небесно-голубых, прекрасные юноши, с профилями хищных птиц, подобно своему королю. Они двигают саблями и с наслаждением звенят шпорами, как бы смакуя всемогущество своей силы, позволяющей им переменить монарха после одного прекрасного ужина. За остальными столами простые штатские, со своими женами и дочерьми пьют осторожно и почтительно, и улыбаются, когда им удается обменяться несколькими словами со священниками и военными.
Это еврейские и греческие торговцы, умеющие почтительно относиться к столпам общества: потому Господь благословляет их дела и позволяет им благоденствовать за счет бедных сербских крестьян.
Многие из них оживляются, узнав мою национальность и говорят на фантастическом кастильском языке, смеси допотопных слов и восточных выражений.
— Yо еspanyоl… Lоs mayоrеs, dе alla… Еspanya tеrra bunita (Я — испанец… Предки оттуда… Испания — страна благословенная).
При этом необыкновенно широко раскрывают глаза, улыбаются, показывая в пустоту, точно видят своих предков, с грустью удаляющихся в изгнание из благословенной страны, и, в конце концов, начинают смотреть на меня с тем же самым выражением улыбающейся приниженности, как на попов и молодцов в мундирах, точно вид испанца грозит им кострами и резней. Но их атавистический страх, страх племени, терроризованного долгими веками ударов и грабежей, не помешает этим нежным еspanиоlеs на следующий день подсунуть соотечественнику фальшивую монету в своей лавке и вдвойне сорвать за коробку сигар или почтовую карточку.
На рыночной площади, вскоре после солнечного восхода, можно оценить живописный характер, все еще сохраняемый сербским народом. Появляются крестьяне из окрестностей Белграда, на плечах с длинными палками, на которых навешаны овощи, фрукты или дичь. Мужчины с диким взглядом и кошачьими усами, плюшевые тиары, а из-под их цветных жилетов, опускаются белые юбочки, закрывающие штаны и позволяющие видеть лишь гамаши из бараньей кожи, перевязанные ремнями остроконечных крестьянских сапогов. Женщины покрывают свои косы платками по восточному образцу затягивают свой бюст в круглые жакетки с широкими рукавами; на нижнем белье сомнительной чистоты носят, обернутые кругом, наподобие юбки, кусок толстой ткани с широкими цветными полосами, точно кусок ковра. Это все еще крестьяне эпохи турецкого владычества, народ, образовавшийся из осадков бесчисленных вторжений. Пусть Белград со своими трамваями, освещением, магазинами, газетами и своим единственным театром приобрел лоск западной цивилизации. Сербский народ является просто воинственным племенем, возделывающим землю.
Трагедия конака должна была показаться ему самым естественным событием. Убивать одних королей и ставить других на их место — место, еще неуспевшее остыть, — самое обыденное дело в Сербии. Александр не был первым монархом, которого убили, и, наверное, не будет последним.
Обитатели Белграда считают великой честью для себя идти по улице рядом с офицером или попом. Священников — без числа; что же касается военных, то их в Сербии относительно больше встречается, чем в Германии. Попадаются черные, зеленые, синие рясы, попы в поясах и без поясов, с большими нагрудными крестами или же с простыми, а военные мундиры слишком разнообразны, и, принимая во внимание небольшие размеры Сербии, нужно признать, что каждый полк имеет совершенно отличные от других. Но все сербы, как бы они ни одевались и те, которые подражают западным модам с утрировкой, свойственной провинциальному городу, и те, которые остаются верными старинным обычаям, как священники, военные, студенты, насыщенные правоверным богословием, так и высокие чиновники, так и дамы, копирующие венские и парижские новинки, все носят в себе нечто беспокойное, грубое, восточное, насильственное, и стоит только слегка поскоблить их современную внешность, как откроешь варваров, воинственных сербов былых времен, неумолимейших воителей.
Мое любопытство приводит к конаку, дворцу не больше любого отеля в улице Кастельяно*.
- Мадридская улица.
Эта монархия, насчитывающая всего каких-нибудь сорок лет существования и принужденная приспосабливаться к успехам современной жизни, содержащая кроме того, дабы польстить национальному чувству, большую армию, не позволяет своим властителям окружать себя большой роскошью. Я припоминаю: когда Александр и Драга были убиты и составлялась опись имущества авантюристки, ненавидимой народом Мессалины, ее хозяйство оказалось более ничтожным, чем имущество кокотки средней руки.
Мне кажется, новых и старых костюмов у нее не насчитывалось более полудюжины. Свою спальню она украсила безделушками, какие дарят при котильоне, точь-в-точь как какая-нибудь бедная барышня. На ночном столе лежал раскрытым роман Анатоля Франса, который она читала в ту минуту, когда вошли офицеры с саблями наголо, чтобы изрубить ее с мужем как двух вредных зверей. Наверно, это была единственная французская книга во всем Белграде.
Я провожу целый скучнейший день в сербской столице, дожидаясь вечернего поезда на восток. Первое впечатление новизны исчезло и Белград кажется мне ненавистным провинциальным городом. Всюду военные, с их хвастливым видом, не образованные молодцы, зажавшие страну в кулак, попы, слоняющиеся из кофейни в кофейню, опоражнивающие чарки с неутолимой жаждой, девицы с азиатскими глазами в шляпах, скопированных с парижских моделей, прогуливающиеся в сопровождении студентов и кадетов, военный оркестр, играющий в саду крепости, на площадке, окруженной бюстами знаменитых сербов…
Я выхожу из города, намереваясь осмотреть на отдаленной равнине знаменитую Башню Черепов. Турки, для устрашения воинственных сынов страны, тревоживших их бесконечной партизанской борьбою, воздвигли башню, покрыв ее стены черепами сербов от основания до зубцов. Теперь черепа похоронены патриотами, но башня продолжают стоять, и в известке ее стен виднеются многочисленные углубления, где находились черепа.
Отправляясь на станцию и в последний раз оглядывая белградские улицы, я прохожу перед маленьким Королевским театром, на дверях которого красуются программы текущего дня. Из них я с изумлением узнаю, что сегодня, 24 августа, тогда как я думал, что 6-го сентября. Календарь православной греческой церкви дарит мне 13 лишних дней жизни во время поездки через страну Балканов.
ХVІ Турки
правитьРека Марица, Эбр древних, отец или дедушка, по имени, нашей аррогонской реки, на берегах которого фурии погубили нежного Орфея, течет большими извилинами по территории Сербии и Болгарии, пересекает Румелию и выходит в пределы Европейской Турции. Там, где дает знать благодетельное влияние ее вод, балканская земля плодородна и заселена. Густые рощи окаймляют берега потоков, в руслах которых ревет и низвергается вниз красная вода, уносящая с собою верхний слой горной поверхности. На широких лугах пасутся дикие кони или стада быков, с закинутыми назад рогами, в сообществе с огромными баранами, имеющими изогнутые, как у улиток, рога, столь необычайными и величественными, что понятно, почему художники древности избрали их для украшения дворцов и алтарей.
На болотистых пространствах Болгарии и Румелии растет рис; в сухих полях желтеет маис; по склонам раскинулись виноградники, производящие балканское вино, единственное, какое пьют христиане и евреи Турецкой империи. Слабыми рельефами чуть-чуть выделяются деревни на красном фоне гор, без колоколен и минаретов, плоские и однообразные, как того требует греческая религия, не проявляющая ни малейшего желания подыматься ввысь и направлять свои молитвы к небесам.
София, столица Болгарии — второй Белград, хотя ее обитатели более мягкого характера. Ее правительство, руководимое принцем французского происхождения, подолгу жившим в Париже, усердно старается усвоить цивилизацию других народов. Лучшие здания Софии — Медицинская школа и Национальная типография, где печатаются серьезные вещи. Для балканской страны это уже много значит.
В Филиппополе, столице Восточной Румелии, еще видишь болгарские мундиры: сабли, повешенные через плечо, высокие сапоги, шапки, скопированные у русских, великих покровителей страны. Но на горизонте, освещенном заревом солнечного заката, вырисовываются мечети, с белыми, стройными линиями своих минаретов, тонких и остроконечных как иголки. Следы турецкого владычества стираются не легко.
Вдруг состав бригады поезда меняется: служащие в широких шапках немецкого образца уступают место другим, в красных фесках. Эта оттоманская шапка, однообразно-пурпурного цвета, начинает появляться всюду, сообщая толпе, одетой в черное, вид массы запечатанных бутылок. В вагоны входят таможенные смотрители, волоча за собой кривые сабли, прижимая одну руку ко лбу, а другую к сердцу — знак приветствия. Генеральный осмотр чемоданов: интересуются лишь книгами и бумагами. Затем являются полицейские чиновники, важные господа с черными бородами, бледные и печальные, как аскеты, с печатью чего-то клерикального в своих черных сюртуках и красных шапках.
Рассматривают паспорта с несколько усталым видом, почти не говорят и уходят так, как и вошли, списавши имена турецкими буквами, исказив по капризу своего гортанного произношения.
Мы — в оттоманской империи, на станции Адрианополя, второй столицы европейской Турции. Перроны полны военных в темных изящных европейских мундирах, похожих на немецкие, но неизменно увенчанных красной феской.
Адрианополь — большой военный город Турции. В нем и его окрестностях квартирует армия в 80 000 человек. Во время последней войны с Турцией русские дошли до Адрианополя и расположились лагерем в его стенах. Кто знает, не замедлят ли те же или другие чужеземцы обратить в бивуак этот город — город красивых мечетей и громадных укреплений!..
Турция, согласно тысячи раз повторенной фразе, — «великий больной» Европы, и великие державы, не дерзающие прикончить его, руководясь при этом желанием загородить друг другу пути, поджидают, пока больной не умрет, чтоб разделить его богатство; каждый из них предательски старается помочь ему в его болезни, дабы разведать его домашние тайны и действовать с большей уверенностью, когда наступит момент общего грабежа.
Я принадлежу к числу людей, любящих Турцию и вовсе не возмущающихся из расовых или религиозных предрассудков тем, что этот хороший и терпеливый народ живет еще в Европе. Все его прегрешения сводятся к тому, что он последним вторгся в нее, и живо, поэтому, воспоминание о насилиях и варварствах, сопровождающих всякую войну. Если бы в Европе должны были жить лишь прямые потомки ее старинных обитателей, если бы следовало изгнать из нее все имена, вторгшиеся впоследствии из Азии и Африки, наш континент оказался бы безлюдным.
Я люблю турка, как любили его особенной любовью все писатели и художники, наблюдавшие вблизи. Девятнадцать племен населяют обширную оттоманскую империю, Магометане, евреи, христиане, разделяющиеся на различные секты, образуют англомерат существ различных по своему происхождению и традициям, англомерат, носящий название Турции и однако, как говорит Ламартин, «турок — первый и самый достойный среди всех народов своей обширной империи».
Существует фантастическое представление о турке, усвоенное толпою во всей Европе. Согласно ему, турок — это чувственный варвар, способный на величайшую жестокость, проводящий жизнь среди отрезанных голов и рабынь, пляшущих со сладострастием одалисок. Именно также думают о нас старики в Голландии и Нидерландах; при имени Испании, они неизменно представляют себе страну неумолимых инквизиторов, способных сжигать на кострах за простые ошибки в молитвах, страну, где все граждане суровы и свирепы как герцог Альба.
Турки были жестокими, потому что много воевали, а война никогда не была и не будет школой доброты и мягких нравов. Другие цивилизованные народы, на устах у которых имя Христа, действуя пушками и ружьями, хуже поступали с туземцами Африки и Азии, чем турки с балканскими народностями.
Все писатели, путешествующие по Турции, возмущались несправедливой оценкой этого народа. Турок добр и прямодушен. Его мягкость проявляется в большом уважении к животным. Он никогда не станет мучить их.
Несправедливость и предательство — два источника, возбуждающие их гнев. Турок хотя и скрывает под маской изысканной вежливости свою боль от претерпенных несправедливостей и унижений, однако пользуется первым случаем, чтобы удовлетворить свое чувство обиды.
Гостеприимство — наиболее ярко бросающаяся из его добродетелей. В Турции, особенно в Азии, где отсутствие европейцев еще не научило турок оценивать нас по достоинству, нет деревни, где бы не было во всех домах «комнаты для путников» — mussafиr оdassи, в которой всякий странствующий находит себе приют на ночь, причем ему не приходится ничего платить, и хозяин не обнаруживает ни малейшего желания узнать, кто его гость и каковы его убеждения.
Турок религиознее всех людей. Его вера непоколебима: ни малейшая тень сомнения не смущает его верования. Он убежден, что обладает истиной; но не чувствует неудержимого стремления, свойственного людям Запада, навязывать эту истину другим, презирая и осмеивая образ мыслей соседа. Он может считать себя выше других, так как он мусульманин, может признать свою религию единственно истинной, но он не сделает ни малейшего усилия, чтобы заставить принять ее кого бы то ни было. Магометанский фанатизм африканского мавра турку чужд. В его городах покланяются различным культам, священники и храмы окружены почетом, какой внушает туркам все говорящее о вере в Бога.
Его молчаливое и несколько гордое благоразумие, засвидетельствовано в Константинополе яркими доказательствами. Турки никогда не входят в католические храмы, в протестантские капеллы, в синагоги и греческие церкви мешать верующим. Напротив, усердные магометане принуждены молиться в мечетях предместий, так как в центральных, знаменитых мечетях их тревожат компании европейских кавалеров и дам: те являются с Бедекером в руках и с проводником во главе, все трогают, хотят видеть все, смеются над обрядами и экстазом верных, а иногда обращаются к ним, в виду того, что они следуют верованиям своих отцов и не желают знать истины, открытой отцами других.
Избиения христиан, совершаемые иногда в Турции, не имеют вовсе религиозной подкладки. Ни одному турку не придет в голову убивать из-за того, что молитвы, установленные пророком, лучше армянской обедни. Иначе он нападал бы на храмы. Эти избиения христиан, которые в Европе эксплуатируют религиозный фанатизм и политика, искажая их характер, — простые конфликты из-за куска хлеба, социальные столкновения, подобные кровавым стычкам, происходящим иногда в Марселе между французскими и итальянскими рабочими, или убийствам китайцев, учиняемым рабочими Соединенных Штатов, когда они видят, что из-за страшной конкуренции азиатов понижается их заработная плата.
Армянин, являющийся в Турции христианином par еxсеllеnсе, возбуждает такой же гнев среди народа, как средневековый еврей. Турок, хозяин страны, не может ступить шагу, не натолкнувшись на армянина, представителя побежденной расы, затягивающего петлю на шее своего победителя с ненавистью, накопленной веками. Армяне — коммерсанты, владетели магазинов, заимодавцы, богачи, мало-помалу овладевающие всем, сетями ростовщичества опутывающие всю жизнь бедного османли, который работает, работает без конца, не видя освобождения от рабства денег. Из собственника, османли незаметно превращается в жалкого арендатора возделываемой им земли; если он начинает заниматься каким-нибудь ремеслом, армянин разоряет его под предлогом покровительства; если, преследуемый голодом, он захочет сделаться Нamal и грузить тюки в турецких портах, его враг, более сильный и ловкий, лишает его места, работая за меньшую плату.
Рыцарственный, даже в своих недостатках, турок очень любит покровительствовать другим и щедр в своих дарах: но именно из-за этого он жадно цепляется за власть и сопротивление делает его жестоким. Его ненависть усиливается, его расовая гордость возмущается против этих старинных рабов, хитростью превращающихся в его господ, и тогда он апеллирует к шпаге, последнему доводу пророка.
Бедная Турция! Когда видишь ее вблизи, начинаешь любить ее сильнее, так как лучше оцениваешь ее достоинства и более ясно видишь угрожающие ей опасности.
Когда приезжаешь в нее, поражаешься, какие громадные территории она потеряла совсем недавно.
В наши дни она была изгнана из Черногории, Боснии и Герцеговины, Сербии, Болгарии, Румынии и, недавно, из Румелии. Эти клочки ее прежних владений, образуют государства.
Западная Европа мечтает о том, что отбросит турок за Босфор, отнимет их территории на континенте, все еще громадные, но незначительные по сравнению с их былыми владениями.
Некоторые видят в этом великую историческую победу, реванш старой Европы, возвращающей на азиатскую территорию завоевателей, заставивших ее претерпеть столько страха.
Неверно! Турок уже не азиат, как мы — не латиняне, несмотря на то, что объединены этим именем. Ни один народ в мире не может гордиться своим происхождением.
Турки Центральной Азии, еще существующие на монгольской территории, — братья турок, оставивших их и всесокрушающей волной направившихся на Запад. Азиатские турки — желтой расы. Турки Оттоманской Империи, которых мы знаем, уже такие же кавказцы, как мы. Благодаря их постоянным скрещиваниям с белой расой и случайностям войн, с их хаосом, стерся и исчез первоначальный этнический элемент.
По константинопольской улице идешь как по мадридской. Каждое лицо напоминает о каком-нибудь знакомом. Иногда, встретившись взглядами с прохожим, начинаешь сомневаться и подносишь руку к шляпе, собираясь поклониться. Точно карнавал! Так и хочется сказать:
— Приятель Лопес… или приятель Фернандес: полно шутить! Снимите красную шапочку: я узнал вас!
XVII Константинополь
правитьКогда Константин сделал Византию столицей империи и назвал Новым Римом, он вовсе не предполагал, что его собственное имя станет именем огромного города.
Ни один город по своей топографической красоте не может сравниться с знаменитым Константинополем, состоящим из трех городов: Перы и Галаты, образующих одно целое, Стамбула, занимающего территорию древней Византии, и Скутари, на азиатском берегу.
Чтоб получить понятие о расположении этого тройного города, нужно представить себе громадный Y неправильной формы. Ножка Y — это конец Мраморного моря и вход в Босфор, левая вилочка — знаменитый Золотой Рог, глубокий рукав моря, прорезывающий город и теряющийся на континенте, правая вилка — продолжение Босфора до слияния с Черным морем.
На пространстве между ножкой Y и концом левой вилочки лежит Стамбул. Между вилочками, т. е. на полуострове, омываемом Золотым Рогом и Босфором, расположены Галата и Пера. Вдоль Босфора, т. е. по всей правой стороне Y с его основания до верху, раскинуты Скутари и другие места, принадлежащие также Константинополю. Левая сторона Y и пространство, заключенное между двумя вилочками, — Европа; вся правая сторона буквы — Азия. За два пиастра (около 60 сантимов) сильный турецкий гребец, великий маэстро в искусстве лавировать среди потоков, двигающихся взад и вперед по громадной водной улице между Мраморным и Черным морями, доставит вас в несколько минут с одного континента на другой.
Три важнейшие в истории человечества города — это Афины, Рим и Константинополь.
Греция научила людей искусству мыслить, культу красоты, и до сих пор мы еще живем ее уроками. Законы и обычаи Рима продолжают еще регулировать современную жизнь. Константинополь был необходимым посредником между старым и новым Римом: не будь его, человечество было бы лишено своего благороднейшего наследия, не знало бы, что думали и творили для нас философы, поэты и художники три тысячи лет тому назад.
Принято пренебрежительно относиться к Византии и не признавать исторического значения Восточной Империи.
Конечно, облик так называемой Нижней Империи не особенно благороден, благодаря истории ее бедствий, преступлений и религиозных раздоров, всегда завершавшихся кровопролитием. Народ, руководимый варварами монахами и лжепророками, убивал или умирал во имя богословских тонкостей, которых не дано было ему постигать. Должны ли христианские храмы украшаться иконами или нет, больше или меньше Сын Отца, а Святой Дух больше обоих, — из-за таких вопросов «народ византийских споров», пресыщенный чрезмерной утонченностью греческого упадка, заводил драку и поножовщину в узких улицах Византии. Кроме того, ипподром с тысячами инцидентов его состязаний колесниц, монополизировал всю национальную жизнь. Цвета двух партий возниц — зеленый и голубой — разделяли византийский народ на две большие партии: зеленые и голубые захватывали власть путем революции, низвергая императоров и обращая цирк в поле битвы.
Ко всем этим несчастиям следует прибавить года великого голода, пожары, моры и постоянные нападения болгар, за тысячу лет, которые выжила слабая Восточная Империя.
Но несмотря на свою длительную агонию, Константинополь, центр Восточной Империи, был велик и благородно служил делу цивилизации. Он хранил традиции греческого искусства, римское законодательство, литературные памятники, всю древность; и когда в XI веке была сделана первая попытка Возрождения, а в XV ст. осуществилось прекрасное пробуждение человечества, из его недр вышли люди и идеи, двинувшие Италию по благословенному пути — назад к классической старине. Помимо того, в средние века Константинополь был великой стеной, сдерживающей натиск азиатских вторжений. Европа, имея подобный аванпост, могла медленно организоваться под его прикрытием. Христианство оценило значение Константинополя, когда он попал в руки турок; в продолжение ряда лет последние подходили к самому сердцу Европы и требовались общие усилия, чтобы отразить их у стены Вены или на водах Лепанта.
Греция, хотя и искалеченная течением веков и людьми, хранит великие останки своего прошлого в Парфеноне и других памятниках; Рим сохраняет скелет своей славы в почти целых развалинах бань, храмов и цирков; но от древней Византии почти не сохранилось и следов. Турок не столько по варварству, сколько из жажды власти, из ревности к прошлому, не желая, чтобы какое-нибудь старинное произведение соперничало с произведениями периода великого блеска — периода, наступившего после завоевания. Если он и пощадил св. Софию, то сделал это с целью обратить ее в мечеть, вытравив в ней всякий след греческого христианства.
Другие не менее страшные завоеватели напали в свое время на город. В 1204 году крестоносцы сочли более удобным и выгодным для себя завоевать великую христианскую метрополию, чем сражаться с азиатскими мусульманами, и их штурм был ужасен. В городе Константина и Юстиниана не осталось камня на камне. Воины Креста грабили храмы и дворцы; генуэзские и венецианские моряки, привезшие на своих галерах армию, в качестве провозной платы увезли в свои республики все лучшее из Константинополя. Знаменитые кони Лисиппа, четыре бронзовых, позолоченных скакуна, красующихся на фасаде св. Марка в Венеции — память об этом великом грабеже. Когда по изгнании крестоносцев снова была восстановлена Греческая империя, город сохранял свои знаменитые памятники, но уже оскудевшие от разгрома, и турки завоевали его раньше, чем наступила новая полоса расцвета Византии.
В Константинополе ничего не осталось от прошлого; но как прекрасен он в своей мусульманской обстановке! Ни один город не может сравниться с ним своим величием. Лондон и Париж более громадные города, но турист убеждается в этом из книг, а не потому, что это видят его глаза. В них нельзя найти ни одной улицы, ни одной площади, которая красноречиво говорила бы о величии города. Константинополь, наоборот, можно окинуть одним взглядом. Нужно только стать посреди Золотого Рога в каике, легком и подвижном как пирога, или на Большом мосту, и вы будете поражены величественной панорамой мусульманской метрополии. Ни один город в мире, выражаясь словами знаменитых путешественников, не имеет столь грандиозного вида. Жителей Константинополя 1 1/2% миллиона, но можно подумать, что 4-5 миллионов.
Вдоль Золотого Рога, на обоих берегах постройки волнообразной линией тянутся по холмам. На первом плане видны два города, расположенные по извилинам берегов, а над ними — другие, на высотах, уходящих в даль; наконец, дома теряются на горизонте, синея как отдаленные горы. И когда взгляд, утомленный бесконечной панорамой зданий снова обращается к пространству синих вод, он видит сквозь лес мачт новый берег, замыкающий горизонт, азиатский, а на нем новые городская постройки, которые покрывают долины, сбегают по горам, и также принадлежат Константинополю.
Галатская башня, массивная и огромная, смотрит с высоты своего полуострова на старый Стамбул, усеянный минаретами, тонкими и белыми как молитва верующего, с дрожащими стрелами наверху, подобными золотому пламю. Большие мечети представляют нагромождение свинцовых куполов, подымающихся вокруг главного купола, увенчанного полумесяцем, горящим в солнечных лучах.
Вечер первого дня моего пребывания в Константинополе!.. Я отправился смотреть, с некоторого расстояния, на святую мечеть Эйуба, куда ни разу не ступала нога христианина. Эйуб — предместье в глубине Золотого Рога, остающееся чисто турецким и наиболее правоверным в Константинополе. Его мечеть, как святыня, занимает первое место после мечети Мекки. Здешние старухи, закутанные в черные покрывала, плюют под ноги всякого христианина, какого встретят вечером на улице, и громко выражают пожелания наихудших бедствий.
Течение Золотого Рога слегка подталкивало каик, и гребцу оставалось лишь делать слабые взмахи веслом. Солнце скрылось. Константинопольские минареты белой линией вырисовывались на нежном небе, окрашенном в розовый и фиолетовый цвета. Одна звезда сверкала в этой громадной шелковой мантии, точно затерянный алмаз. В высоте сияла часть молодого месяца, как его изображают на оттоманском гербе — турецкий полумесяц.
Громадный город казался разделенным на несколько планов, как театральная декорация. Кварталы около берега темные, со слабыми красными точками — отблеском огней освещенных окон; кварталы второго плана слегка розовые от вечернего света; отдаленные кварталы, синеющие и туманные, как горы, отражающие сиянием зарева последние лучи невидимого солнца в стеклах галерей; и над этой громадой, окутанной тайною сумерек, леса слоновой кости — леса острых минаретов, огромные беловатые яйца куполов мечетей.
Священная тишина спускалась с небес, распространяясь вместе с тенью над городом и водами. Мы плыли среди военных судов, стоявших на якоре в военной гавани: серых трехтрубных броненосцев, крейсеров с одной только марс-мачтой, стройных авизо, императорских яхт, ожидающих посещения султана, который никогда их не видал.
Вдруг с мачт начал спускаться красный флаг с белым полумесяцем. На палубах виднелась команда в фесках, равняющих офицеров с матросами. В казармах адмиралтейства морская пехота выстроилась взводами вдоль мола, вырисовывая во мраке красную линию голов.
В ту же самую минуту величественная тишина сумерек огласилась криками, прорезавшими воздух, точно выстрелом. На круглых балкончиках минаретов люди-лиллипуты в белых тюрбанах размахивали руками, сопровождая свои движения модуляциями сверхъестественного крика. На местах военных судов раздалось торжественное и печальное пение, похожее на saеfas святой недели в Андалузии.
La НaНil AllaН uе MоНammеd rеsоul AllaН! — пели с религиозной меланхолией, в тайне сумерок маленькие люди, напоминающие муравьев, на местах броненосцев. Сотни шапок, выстроенных вдоль бортов среди жерл громадных пушек и блиндированных башен, ревели в ответ громко, как пушечная пальба: Аллах! Аллах! И, увидав эту веру азиатских пустынь, этот пыл былых кочевников на борту бронированных судов, последнего слова научных успехов, своими стальными устами гонящих прочь и уничтожающих фантасмагории прошлого, я понял ясно, что такое современная Турция; по внешности европейская страна, но когда слышит голос пророка, она чувствует, что в ней пробуждается душа тех, кто шел за конем Магомета II завоевывать Константинополь
ХVIII Большой мост
правитьТому, кто желает сразу познакомиться с пестрым населением Константинополя, лучше всего избрать пунктом для наблюдения Большой мост, соединяющий Галату с Стамбулом.
Он имеет полкилометра в длину. Его мостовая из неровных бревен, заставляющих прохожего спотыкаться, утверждена на плавучих понтонах: глубина Золотого Рога, местами доходящая до ста метров, не допускает заложить более прочного основания.
С одной стороны над домами вырисовывается массивная башня Галата, на которой развеваются флаги великих держав, как бы защищающие европейские кварталы. На противоположном конце, словно загораживая путь со стороны Стамбула, возвышается мечеть султанши Калиде, с ее стройными башенками и куполами, увенчанными золотыми полумесяцами, настоящая постройка из Тысячи и одной ночи.
Со средины моста развертывается во всем блеске картина Золотого Рога, грандиозного порта, названного так благодаря своей кривой форме и бессчетным богатствам, привезенным в него.
Суда всех стран образуют второй плавающий город по обеим сторонам моста. В ранние часы утра часть его раздвигается, чтоб пропустить в Босфор большие военные суда и коммерческие пароходы, бросающие якорь в глубине Золотого Рога. Пассажирские пароходики очень часто отходят с молов моста в города Босфора, на Принцевы острова или Бруссо. Через каждые четверть часа трогается тот или другой, двигая своими колесами, с двумя палубами, усеянными красными шапками. Ревут сирены, дымятся трубы, дрожат понтоны при проходе быстрых судов, и по зеленоватым водам, взволнованным постоянно течениями и пенящимися от ударов колес, мчатся каики, легкие, как стрелы, отчаянно танцующие, благодаря своей неустойчивости, опрокидывающиеся при малейшей неосторожности пассажира, который должен неподвижно полулежать на корме.
Турецкая бергантины архаической формы, напоминающие галеры пиратского мира, выкидывают свои желтые паруса и отправляются в путь, кланяясь, точно почтенные нищие, среди изящных яхт и мятежной стаи пароходиков-мух и автомобильных лодок, словно издевающихся над этими старцами моря, снующих взад и вперед перед их неповоротливыми носами. Греческая барки раздувают свои треугольные паруса, двигаясь по портам Мраморного моря; суда европейского Запада идут к Черному морю за хлебом и керосином. Стаи чаек, опьяненных солнцем и небесной синевой, лениво плавают по большим волнам, пока нос какого-нибудь судна не разбудит их водоворотом разрезанной пены: тогда все они поднимаются, шумно хлопая крыльями. Туман угольного дыма витает над Золотым Рогом в дни тихой погоды и над его серым облаком, которому солнце сообщает золотую прозрачность, видны куполы и минареты старого Стамбула, белого и красного, точно сказочного города, висящего в воздухе.
Чтобы быть капитаном судна или простым гребцом каика в Золотом Роге и на Босфоре, требуется большая ловкость, такая же, какой должен обладать кучер в Константинополе, где улицы построены так, чтобы по ним мог проехать самое большее один экипаж, и где, однако, проезжают два встречных экипажа.
Когда в первый раз плывешь по описанным морским улицам, у тебя захватывает дух. Каик, жалкое суденышко, едва могущее сохранять равновесие, с величайшим спокойствием проходит около колес парохода, заставляющих его прыгать в бешеной пляске. A то каики пробегают перед носом большого двигающегося судна, с математической точностью избегая опасности быть настигнутым. Одной секундой больше, и они должны погибнут. Пароходики идут прямо на парусные суда и когда абордаж оказывается неизбежным, они проходят, касаясь их, но отнюдь не сталкиваясь.
Суда, как парусные, так и паровые, должны ходить зигзагами, лавируя ежеминутно между препятствиями, действуя с такой же осмотрительностью, какая требуется от путешественника, впервые проходящего по константинопольским улицам. Капитан видит, что его путь загражден другими судами, идущими навстречу ему или заставляющими его свернуть в сторону, перерезая ему дорогу. К этому нужно добавить рой каиков, перевозящих публику с одного берега на другой, пароходиков-мух с флагами всех наций на кормах, длинных гондол, белых и золоченых, с черными гребцами, с таинственными дамами на корме, в личных покрывалах и капюшонах, позволяющих видеть лишь одни подрисованные глаза. Кричат моряки на всех языках; с одного судна на другое несется ругань на всевозможных наречиях; свистят свистки, ревут сирены; ветер бросает удушливые клочья дыма на мелкие, но сильные волны; подымаются весла друг против друга в смертельной жажде отомстить за причиненное беспокойство — пустяшный конфликт; каждую минуту, кажется, — вот-вот произойдет столкновение: однако, никто не тонет и катастрофы с суднами случаются очень редко.
Вдоль Большого моста, точно грибы приросшие к нему, идут бесчисленные плавучие домики, молы и маленькая кофейни, все жалкие, из дерева, прогнившего от дождей и соленого воздуха, но сияющие золотой радостью, которую восточное солнце дарит даже грязи.
Эти дети моста качаются от постоянного движения воды, потревоженной судами, дрожат от трепета громадной платформы в полкилометра, по которой ходит и ездит весь Константинополь, бревна которой гремят под колесами экипажей. В плавучих кофейнях устроены осмоленные террасы: ряды цветочных букетов придают им вид висячих садов. Старые турки, сидя по-восточному, опустивши бороды на живот, курят наршхэ и перебирают свои янтарные четки, бесстрастные и равнодушные среди бешеной, оглушающей суетни. Толпа красных шапок и словно замаскированных женщин бросается на молы, ведущие к пассажирским пароходам. Пол сколочен из неровных досок, среди которых может провалиться нога и которые, кроме того, покрыты остатками фруктов.
По обеим сторонам этих молов, присоединенных к Большому мосту, находятся домики, занимаемые продавцами съестных продуктов и напитков. Евреи, говорящие на удивительном испанском наречии, снуют взад и вперед, выкрикивая мусульманская четки, шербет, хлеб, осыпанный сезамом, поджаренные хлебцы, называемые в Константинополе «испанскими». В дверях у лавчонок возвышаются пирамиды желтых дынь, громадных арбузов с белыми надписями по-арабски на зеленых корках. В кофейнях на первом плане выставлены пузатые бутылки лимонада или апельсинной воды, с лимонами вместо пробки, а несколько дальше подымается пар из крошечных чашек турецкого кофе, крепкого и приятного напитка, достойного богов. Бродячие собаки — своего рода общественный институт, пользующийся большими симпатиями константинопольского народа, бегают между ног прохожих, кроткие, учтивые и молчаливые, отыскивающие себе пропитание.
Иностранцы теряются в этом водовороте людей, и, когда хотят сесть в какое-нибудь судно, вечно опаздывают.
Двух проблем в Константинополе турист не в состоянии разрешить и считает их великой тайной: это вопросы о часах и монетах.
В Константинополе двоякий счет часов: часы по-франкски — часы по западно-европейскому образцу, и часы по-турецки — ими руководствуются пароходы, трамваи и проч., — все, что зависит от муниципалитета и правительства.
День начинается для турка с заката солнца, и в соответствии с этим добрые оттоманы должны ежедневно регулировать свои часы, причем сами они никогда не знают точно, какой в данное время час. Счет времени меняется по дням и по сезонам. Когда наши часы по-франкски показывают полдень, турок преспокойно говорит — пять или шесть часов, а через несколько месяцев скажет три или четыре.
Это приносит вам лишь то неудобство, что вы всюду опаздываете, не попадаете на поезда и пароходы или же должны подолгу ждать. Но вопрос о монете чреват большими неприятностями.
В Турции существует хорошая и плохая монета, и смотря по тому, которою из них производится расчет, соответственно меняется стоимость. Существует также сомнительная монета, которую никто не берет, но которую все стараются сбыть путешественнику; имеются далее бумаги, выпущенные оттоманским правительством, так называемые каимэ, вовсе не представляющие ценности, и другие финансовые тайны, требующие долгого изучения. Но самое оригинальное — это мена. За исключением нескольких кофеен и европейских ресторанов, никто даром не разменяет ни одной монеты.
На главных константинопольских улицах, возле трамвая и пристаней, на Большом Базаре и во всех сколько-нибудь важных местах существуют многочисленные лавки менял, наших старых соотечественников, верных по-прежнему Аврааму и Моисею.
В Константинополе тот, у кого под рукою не окажется мелкой монеты, хотя бы его кошелек был набит золотом и пригоршнями билетов, находится на положении человека ничего при себе не имеющего. Кучер или трамвайный кондуктор заставит его сойти и отправиться к ближайшему меняле, кассир на пароходе или сборщик пошлин на мосту отошлет его к ближайшему еврею и не позволит пройти.
Вы меняете золотую монету: меняла дает вам серебряные меджидие, турецкие дуро, а за размен удерживает пиастро, приблизительно равный испанскому реалу. Затем вам рекомендуется разменять один из меджидие: меняла вручает вам четверти меджидие, турецкие пезеты, и удерживает другой пиастро. В новом месте вы меняете одну из этих пезет, и у вас берут еще пиастро… при подобной мене из каждых двадцати франков меняле достается франк и больше. Кто знаком с этим обычаем, зараз меняет золотую монету на мелкие и отправляется, набив себе карманы пиастрами и пара, монетами меньше пуговиц сорочки.
Золотую монету от еврея брать опасно. Если она попала в его руки, он ее искусно подпилит, чтобы взять себе немного золотого порошка. И, наскребывая понемножку с помощью пилы, он получает 12-15 лишних франков, смотря по количеству монет, попадающих к нему за день. В банках и прочих общественных учреждениях, где знают о подобных махинациях, подвергают монеты взвешиванию, и неосторожный путешественник теряет 2 — 3 франка.
Спор с соотечественником, пытающимся обобрать вас, представляет некоторый интерес: с такой страстностью он объясняется, такие драматические жесты сопровождают его кастильский жаргон.
— Клянусь моими детьми, не обманываю тебя, сеньорето… Возьми деньгу: я хороший меняла… возьми ее: настоящая драгоценност… клянусь тебе моими родителями: прошлый год приехали оттуда, вот как ты сейчас. Я, сеньорето, тоже еspanyоl.
XIX Кто идет и едет по Большому мосту
правитьНесколько молодцов, мускулистых и тучных, как истые турки, в широких белых блузах, похожих на женские рубашки, преграждают путь прохожему, протягивая вперед руку. Это сборщики, требующие пошлину: десять пара.
Весь Константинополь проходит по Большому мосту. Туркам старого Стамбула нужно идти в Галату и Перу, где находятся банки, консульства, посольства, большие магазины; а обитатели названных европейских кварталов принуждены ходить в турецкий город, так как там административные центры оттоманского правительства, Высокая Порта со своими министерствами и бесчисленными канцеляриями.
На больших лондонских улицах или парижских бульварах не бывает такого стечения народа, как на Большом мосту. Деревянная платформа дрожит под колесами экипажей и ногами прохожих. Оглушает крик этой многоязычной толпы, где каждый говорит, по крайней мере, на пяти языках, а большинство владеет более чем дюжиной языков. Поражает и ослепляет маскарадное разнообразие костюмов.
Когда входишь на мост, последний кажется бесконечным полем красной герани. Тысячи шапок качаются, маршируя, увенчивая одинаково и чисто турецкие туалеты и европейские костюмы. Оттоманские моряки дополняют свою форму, такую же, как во флотах всего мира, феской, придающей своеобразную грацию их наружности — наружности европейских мореплавателей. Офицеры, с их отличиями на английский образец, в белых перчатках, лакированных сапогах и с саблями под рукой, также покрывают свои головы турецкими шапками, обязательными для всякого турецкого подданного и всякого иностранца, зависящего от правительства.
Сухопутная армия, одетая в немецкие мундиры, в свою очередь, сохранила национальный головной убор, и шарлаховая феска одинаково служит как последнему солдату, так и паше, красующемуся на горячем скакуне, в золотом седле, в тяжелых золотых аксельбантах, прыгающих на его плечах в такт галопу.
На темном и золотом фоне военных форм вырисовывается пестрая константинопольская толпа, состоящая из девятнадцати различных народностей и еще сохранивших свои обычаи и традиционные костюмы. Проходят арабы далекого племени и африканские мавры из Триполи, в серых покрывалах, с веревками из верблюжьего волоса, подвязанными у висков; кроаты, служащие привратниками больших константинопольских домов, в красных и синих костюмах с широчайшими галунами и обшивками, в круглых чепчиках на усатых головах и с громадными эйбаровскими револьверами, заткнутыми за пояс; албанцы и македонцы, в белых, глаженых, плоеных юбочках поверх восточного костюма; евреи в полосатых праздничных туниках и шубах даже летом; армяне в платочках, подвязанных вокруг шапок; греки, одетые по-европейски, но пожелтевшие, как лимон, и с глазами черными, как головешки, выдающими их происхождение; бесчисленный клир, иманы, суфии и дервиши, одни в белых тюрбанах, другие в зеленых — воспоминание об их паломничестве в Мекку; некоторые в шапках смешной формы и все с янтарными четками в руках, повторяющие при каждом новом счете монотонную похвалу Аллаху.
Толпа должна каждую минуту расступаться, пропуская быстро едущие экипажи или переносные стулья, которые здесь еще в ходу, великолепные носилки, в которых турецкая дамы отправляются делать свои визиты среди узких уличек.
Взвод всадников с карабинами в руках эскортирует экипаж, который все приветствуют. Это великий визирь, отправляющийся в Высокую Порту. За ним идет несколько носильщиков-армян, не менее внушительных, чем телеги: они двигаются сгорбившись под неслыханной тяжестью, не позволяющей им ни смотреть, ни своротить в сторону.
Именно в Константинополе можешь с удивлением видеть, на что бывает способна человеческая сила. Не даром пословица гласит: «силен, как турок». Узкая улицы и любовное отношение турка к животным являются причиной того, что все делается руками — в торговле, при переездах и т. д. На Большом мосту встречаешь горы ящиков: они как будто двигаются сами; едва можно различить между ними и мостовой ноги, обутые в тряпки, и феску, из-под которой слышится сопенье задыхающегося человека. Я видел, как один носильщик-армянин поднял на свои плечи фортепиано при одном переезде и пошел, шатаясь под тяжестью, но ни на минуту не останавливаясь. Люди, согнувшиеся в этом сверхчеловеческом напряжении сил, двигаются вперед наобум, и публика должна избегать роковых встреч с ними.
Посредине моста быстро прокладывают себе дорогу, скрестивши руки на животе, в позе кротких монахов, несколько господ в черных костюмах. На них изящные придворные сюртуки, так называемые стамбулины, без отворотов, застегнутые как рясы, — это парадное платье. За ними медленно едет экипаж, который все приветствуют. В нем сидят дамы в белых покрывалах и кавалер в красной шапке, с усами a la Kеisеr. Это дамы императорского гарема, отправляющиеся за покупками в город, со свитою придворных чиновников, или кто-нибудь из многочисленных сыновей, братьев или племянников султана.
С видом превосходства прокладывают себе путь локтями негры, нарядно одетые в костюмы цвета их кожи, парадных стамбулинах и прямых фесках, прикрывающих локоны их курчавых голов. У них длиннейшие ноги, громадные шеи; на плоских и наглых лицах сквозит выражение чего-то детского и тревожного, заставляющее догадываться о жизни в мире сплетен, интриг, перешептываний. Когда они открывают рот, из их толстых губ вылетает резкий крик, похожий на крик павлина, — нечто нечеловеческое и карикатурное, вызывающее одновременно смех и негодование.
Это люди, которые живут особой жизнью и на которых толпа смотрит с некоторым уважением. Это евнухи императорского дворца или гаремов великих пашей. Привыкши находиться среди таинственных красавиц и вельмож, они принимают печальный и недовольный вид, показываясь на константинопольских улицах.
Иногда они сидят на козлах роскошного экипажа, в котором смеются и едят сладкое четыре турецкие красавицы, одетые в парижские костюмы из ruе dе la Paix с тончайшими облаками газа на лице, обманчиво обрисовывающими их подрисованные черты. Эти жены паши, отправляющиеся в большие магазины Перы, — новейшие турчанки, говорящие по-французски и английски, играющие на рояле, читающие психологические романы в желтых обложках, привезенные из Парижа, и знающие все соблазны европейской жизни… все, за исключением адюльтера: последний здесь немыслим, не потому чтоб не было соответствующих желаний, но благодаря грубому, постоянному, неподкупному надзору, которого никому не удается преодолеть, что бы там ни говорили и ни сочиняли поэты и романисты.
Более скромные турчанки, жены стамбульских мусульман, сторонников традиции, или женщины из простонародья, идут пешком, одетые в широкие костюмы, похожие на домино из грубого цветного шелка, черного, красного, зеленого или голубого. Из-под широких рукавов этой накидки выходят рукава, разукрашенной лентами и надушенной, блузы. Руки в перчатках держат зонтик и сумочку. В отверстии капюшона, предназначенном для лица, красуется кусок черного шелка, наподобие маски; у одних эта маска плотная, непроницаема для взора, у других — прозрачная и красивая, изобретение кокетства.
Вид этих масок позволяет оценить по достоинствам то, что скрывается за ними. Общее правило: всякое толстое покрывало скрывает старуху или женщину, обезображенную страшными болезнями Востока. Сквозь прозрачное покрывало видишь всегда лицо испанской кормилицы или свежей монашенки, с стройным подбородком, круглыми, как луна, подрумяненными щечками, с красивыми глазами — глазами спокойной коровы, увеличенными от подрисовки сажей.
Мораль и приличие — хрупкая человеческая изобретения, очень легко меняющиеся, смотря по эпохе и нации. Турецкая дамы, которым неприлично поднять покрывало пред всяким мужчиной, кроме их законного господина, за которыми всюду наблюдает страшная оттоманская полиция, не позволяя им перекинуться словом с иностранцем, подбирают юбки выше колен, даже и не в дождь, и совершенно откровенно показывают свои громадные панталоны и полосатые чулки, разноцветные, кричащих цветов — по словам здешних торговцев, каталонского происхождения.
Эти таинственные маски в капюшонах, при блеске солнца, нагревающего бревна моста, сообщают романтическую привлекательность толпе. Женщины ходят среди нее с величайшим спокойствием, зная, что никто не осмелится смотреть на них, что всякий мусульманин опустит взор, дабы не видать их, — как человек, остерегающийся позорного поступка. Поэтому, когда их взгляды встречаются со смелыми взглядами европейца, одни, наиболее красивые, смущенно улыбаются, а другие — морщатся в негодовании: их целомудрие возмущается под шпорами религии.
Из всей космополитической толпы, ежедневно наводняющей Большой мост, самый симпатичный и вежливый — турок. Я не знаю его языка, но его жесты являются своего рода языком, понятным и ясным для иностранца, который, будучи лишен возможности говорить, наблюдает с удвоенным вниманием. А те, кто знает турецкий язык, с восторгом отзываются о вежливости и такте этого народа, серьезного, несколько грустного, но доброго и благородного. По их словам, ни в одном языке вы не найдете аналогичных выражений для чувства. Мать-турчанка, обращаясь к своим детям, постоянно называет их именами грациозных животных и цветов; мужчина осыпает иностранца или друга величайшими похвалами, оказывая им гостеприимство или покровительство.
Христианское милосердие западных народов, оставляющее улицы наводненными тьмою нищих, позволяющее массе несчастных умирать с голоду, кредитом в Константинополе не пользуется. Здесь бедных многие тысячи: однако, нищих можно встретить лишь на Большом мосту или около какой-нибудь мечети, да и те не турки, a греки и евреи. Бедный — лицо священное для турка. Последний не ограничивается тем, что дает ему несколько сентимо, а затем отпустит, успокоив свою совесть: нет, он откроет перед ним двери и даст ему все необходимое. У этого благородного народа, отличающегося манией покровительства, все бедные устроены, все имеют дом, на который смотрят как на свой собственный.
Из двух внешних актов турка особенно подкупает меня приветствие — высшее выражение благородства. Мы, европейцы, не умеем приветствовать. Мы хватаемся за шляпу, более или менее грубо приподнимаем ее, улыбаемся — этим дело и кончается. Турок — истинный артист вежливости. Его красная шапка остается все время на своем месте. Он надевает ее, вставая с постели, и ни на минуту не снимает ее до ночи. Обнажить голову — в высокой степени неприлично, считается чуть ли не богохульством. Снять головной убор для приветствия, значило бы то же самое, как если бы европеец снял с себя сапог, встречая даму. Обычай иметь феску все время на голове, точно привинченную, возложил весь процесс приветствия на руки и глаза.
Восточное благородство турок при встречах!.. Рука, словно говорящая, опускается к коленям, затем подымается к сердцу, отсюда ко лбу, а тело величественно наклоняется, глаза выражают уважение и радость встречи, с искусством и грацией, недоступными европейцам.
Изредка среди толпы, пробегающей по Большому мосту, видишь черные, беспокойно озирающиеся глаза, профиль хищной птицы, слащавые улыбки, заставляющие хвататься за карманы, — видишь вежливых людей, внушающих страх.
Константинополь — мусорная яма континента. Сюда бегут, здесь скрываются самые страшные авантюристы. Турция — мягкий кусок хлеба, в который запускают зубы свирепейшие волки мира.
Эти подозрительные турки, турки только по феске, недаром внушают страх… это европейцы, а европеец — худший элемент Турции.
XX Великий визирь
правитьМой приятель Миззи — знаменитейший английский адвокат, уже тридцать пять лет живущий в Константинополе. Он совершенно свободно говорит и пишет на двенадцати языках и в один и тот же день ораторствует перед трибуналом английского консульства, защищает кого-нибудь на турецком языке, пишет прошение по-гречески или по-русски и заканчивает свою дневную работу в испанском консульстве, объясняясь по-кастильски.
Из Константинополя он едет защищать дела в Сибирь. Был также в Багдаде и Боссоре, сказочных странах, куда явился в качестве адвоката по делу о наследстве арабских князьков, оспаривавших друг у друга мешки с алмазами, рубинами и смарагдами. Лишь на Востоке бывают баснословные тяжбы.
Маззи — англичанин: он родился на Мальте; но его мать — испанка, и он чувствует великую симпатию к Испании. Он — юрисконсульт почти всех посольств и консульств; его осыпают дождем ордена и чины великих европейских держав; однако он наиболее ценит звание испанского вице-консула. TНе Lеvant Неrald, самая большая газета в Константинополе, принадлежит ему, и он работает в ней ежедневно, осведомляя публику о событиях целого мира. Отправиться с Миззи по улицам Перы и Галаты, значит присутствовать при торжественной церемонии популярности. Обмен приветствиями с турком на турецком языке, разговор с греком, беседа с французом или итальянцем, снимание шляп, рукопожатия, ласковые фразы: полный курс языков.
Однажды утром Миззи повез меня на поклон к великому визирю, другу его молодости.
Великий визирь!.. Это имя вызывает образы, говорящие о безграничном могуществе, воскрешает прочитанное в детстве, волшебные сказки Тысячи и одной ночи, рисует воображению величественного человека с длинной бородой, в белом, громадном как глобус тюрбане, окруженного торжественной когортой рабов, вершителей его приказаний, писцов и фанатиков-святош.
Великий визирь Турции — нечто большее, чем глава наших правительств (своего рода вице-султан), является одним из значительнейших лиц в мире. Управлять нациями, в роде, напр., Испании, может всякий. Раз имеется соответствующее большинство в палатах, дело обеспечено. Никакой внешней опасности не грозит стране, внутренняя жизнь развивается потихоньку, несмотря на ереси и интриги, именуемые политикой, и все, в конце концов, приходят к соглашению, так как ограниченность горизонта обязывает всех жить в семейном согласии.
Чтоб сделаться великим визирем, нужно быть необыкновенным человеком. Объединять девятнадцать национальностей империи, разделенных традиционной ненавистью и коренными религиозными различиями, управлять из Константинополя далеким Йеменом, населенным фанатиками, негодующими, что Турция ведет европейскую жизнь, или Багдадом, удаленным от столицы на расстояние пятидесяти четырех дней пути (почти настолько же, сколько требуется для кругосветного путешествия), и одновременно путем обманов и энергией давать отпор волчьей стае великих европейских держав, уже оторвавших отдельные части от томанского тела и начинающих выть все громче и громче, требуя новой добычи — все это задачи, требующие ума и твердой воли выдающегося человека. Мы отправляемся в дом великого визиря, пока он еще не уехал в свою канцелярию, в Высокую Порту, отправляемся ранним утром, так как этот человек, на котором лежит бремя всех государственных забот, встает всегда очень рано.
Мы подходим к дворцу, расположенному в окрестностях Перы, около большого лагеря, где в походной форме галопируют несколько кавалерийских эскадронов. Целый гвардейский корпус, с многочисленными часовыми, стоит против жилища великого визиря — предосторожность не излишняя в этой стране, где часто производились покушения на султана и его министров.
Во дворце нет ничего восточного. Это большой дом с широкими мраморными лестницами. Фески чиновников и служителей, снующих взад и вперед, и отсутствие электрического освещения — единственные признаки, напоминающие о Турции.
Мы входим в маленькую приемную, приветствуем других посетителей, и они отвечают нам с серьезною восточною вежливостью, наклоняясь, подымая свою правую руку от колен к сердцу и лбу. Эти турки с корректной наружностью, в отлично выглаженных и выпрямленных фесках и черных сюртуках, застегнутых по-военному. Молодые иманы, длиннобородые, изящные и чистые, с головокружительной быстротой перебирающие между пальцев свои четки, чтобы сократить время ожидания. Мы развлекаемся восточными папиросами; но вот появляется офицер великого визиря и сообщает, что его высочество ждет нас и примет раньше прочих посетителей. Последние подождут с турецким терпением, не знающим цену времени и числа.
Миззи предупреждает меня, что я должен называть великого визиря высочеством. В Турции, помимо семьи султана, существует лишь два высочества: великий визирь и великий евнух императорского гарема.
Мы проходим зал громадных размеров, настоящий склад мебели: такая масса в ней кресел, ламп, картин, подушек, зеркал — все европейское. Это подарки иностранных правительств первому турецкому министру, и он нагромождает все в зале, предназначенном для дипломатических торжеств. Европейские предметы с их пестрым и богатым разнообразием остаются в комнате, где принимают европейцев. Дальше — интимная жизнь, турецкая жизнь.
Я вдруг попадаю в маленький кабинет. Там стоят три человека в черных сюртуках, в прямых фесках, опустив глаза к полу, скрестив руки на животе в неподвижных почтительных позах. Четвертый человек, тоже в сюртуке, подходит к нам улыбаясь, протянув руку. Я думал, что нахожусь в приемной, откуда известят о нашем приходе могущественного вельможу… Но нет: я в кабинете первого министра Турции, а улыбающийся и протягивающий нам руку человек — сам великий визир.
Я смущен подобной простотой. Кабинет-комната с белыми голыми стенами, украшенными лишь фотографиями султана. В одном углу два маленьких книжных шкафа с цветными стеклами. Несколько низких диванов, обитых темным шелком, составляют всю меблировку. И у окна, обрамляющего клочок неба и сада, только что сидел могущественный человек.
В нем нет ничего напоминающего Тысячу и одну ночь. Ни его наружность, ни его обстановка не говорят об его безграничной власти, которой он облечен. Как будто перед нами европеец, из своеобразного каприза надевший феску вместо домашнего колпака. Он в черном; между отворотов его сюртука выглядывает богатый жилет, сшитый из восточного шелка. Одна нога его закинута на другую, и под приподнявшимися брюками виден высокий турецкий сапог — единственная деталь, дисгармонирующая с европейской внешностью великого визиря.
Мы садимся рядом с ним, и он начинает говорить со мной по-французски, ясным, звучным акцентом, сообщая своим словам естественную торжественность и сопровождая их благороднейшими жестами.
Действительно, Ферид-паша, великий визирь Турции вот уже девять лет — такого периода власти не достигает ни один европейский политик, — человек необыкновенный. Я покорен величественными манерами вельможи, поэтическою звучностью его баритона, пламенем его взгляда, которому он хочет придать приветливое выражение, но который, все же, остается повелительным и строгим: взгляд визиря восточных сказок.
Это — человек высокого роста, сильный, мускулистый, но изящный, с красивой черной бородой, начинающей седеть. Ему немного более пятидесяти лет, а в глазах его сверкает огонь восторженной, ранней юности. На его европейского типа лице выделяется нос — обличительный признак нации, нос турка-борца, кривой как сабля, с широкими дрожащими крыльями,
Ферид-паша улыбается мне с покровительственной благосклонностью турок и осведомляется, какое впечатление произвел на меня Константинополь, нравится ли он.
Пока он говорит, я смотрю на него и бегло воскрешаю в своей памяти его биографию. Ферид-паша — албанец, турок, родившийся около границ Италии и Греции. Его юность в Янинском университете была блестяща. Будущий правитель поразил греческих профессоров глубоким изучением античных поэтов. Затем он явился в Константинополь, поступил на государственную службу и быстро прошел ее первые ступени. Был губернатором отдельных азиатских провинций (нечто вроде старинных вице-королей в Америке). Его политический талант обратил на себя внимание султана, который и сделал его своим великим визирем.
Я слушал его, а взгляд мой блуждал по комнате, восхищаясь ее простотой. На переносном библиотечном шкафу около вельможи стоит мраморный бюст, единственный во всем кабинете. Мне знакомо это морщинистое лицо, лицо хитрой старухи; но меня сбивает с толку лысый череп. Я видал его многократно; однако не могу припомнить его имени. Кто это?.. Кто это?..
Красивый голос Ферид-паши принимает более серьезный тон, торжественно-трепетный тон имана, творящего свою молитву:
— Из всех народов, с которыми Турция состоит в прекрасных, дружественных отношениях, Испания принадлежит к числу тех, кого мы особенно любим. Мы не видели от нее ничего дурного; дружба и любовь всегда руководили нашими отношениями. Ее несчастия мы считаем как бы своими: правда, мы находимся далеко друг от друга, — однако нечто необъяснимое объединяет оба народа узами искренней дружбы.
До сих пор в его голосе звучали ноты торжественной вежливости, но вдруг он энергично сжал правую руку и прибавил с искренним энтузиазмом:
— О, Испания! И какая упорная борьба за жизнь! Какая способность подыматься после падений! Я восхищаюсь вашей нацией, и не столько ее храбростью на войне, сколько ее энергичной волей во время мира. Целый век бедствий тяготел над ее историей: гражданские войны, революции, потери территорий; однако она поднялась после стольких падений и идет своим путем, и воскресает, когда ее считают умершей, и развертывает свои естественные богатства.
О, Испания, благородный народ с непреклонной волей к жизни!..
И говоря о потерянных территориях, о несчастных войнах и о воле к жизни, более сильной, чем всевозможные бедствия, он грустным взглядом обвел комнату.
В глубине ее продолжали стоять вытянувшись трое подчиненных, как немые свидетели, скрестивши руки на сюртуках и наклонив головы.
Великий визирь снова становится величественно холодным и начинает задавать мне вопросы, пользуясь случаем почерпнуть сведения об отдаленной стране.
— Вы собираетесь сейчас возродить ваш флот?
— Так говорят, ваше высочество.
— Хорошо, очень хорошо. Великая нация нуждается в судах. Но, думается мне, с испанцами происходит то же, что с турками. Им больше нравится воевать на суше, чем на море… Кто теперь генералиссимус вашей армии?
Я отвечаю, что в Испании нет генералиссимуса и что армией распоряжается военный министр. Его высочество хмурит брови, видимо стараясь припомнить чье-то имя.
— А что-то теперь делает Вейлер?
— Он простой генерал.
— Мартинес Кампос умер, неправда ли?.. Это был человек.
Ферид-паша улыбается и снова энергично сжимает кулак.
Он задает мне другие вопросы относительно Испании, и я, отвечая, продолжаю смотреть на бюст. Чей же это бюст?
— Вы знаете mоnsiеur Mоrеt? Наш адвокат. Нам рекомендовал его германский император для одного дела Турции.
И Ферид-паша грустным тоном излагает мне вкратце суть дела. Одно из многочисленных злоупотреблений европейской алчности: крупные западные предприятия обосновываются в Турции под предлогом цивилизаторской миссии, обогащаются, злоупотребляя турецкой простотой, а затем считают себя обиженными и требуют от правительства возмещения громадных убытков.
Его высочество продолжает задавать мне вопросы относительно моей родины, a я по-прежнему смотрю на бюст с большим любопытством.
— А ваш король? — спрашивает, улыбаясь, великий визир.
Не знаю, что ответить на этот короткий вопрос, и высокий сановник добавляет с нежной улыбкой:
— Какая деятельность! Какой избыток жизни! О, юность!.. Ваш король нам внушает большую симпатию. Путешествует, занимается спортом, с удовольствием служит в армии, развлекается… Хорошо поступает, хорошо.
Потом прибавляет поучительным тоном:
— Монархи должны развлекаться. Для этого у них имеются верные слуги, которые за них управляют и ведают горечь власти.
Наступает момент прощанья, с обменом восточных приветствий. Проходя мимо бюста, я вдруг узнаю его и удивляюсь своей недогадливости. Я привык видеть в парике эту голову хитрой обезьяны.
Это — Вольтер.
XXI Дворец звезды
правитьМаркиз де Кампо Саградо, наш министр в Константинополе, — самый популярный из числа дипломатических представителей. Даже простые стамбульские турки знают его имя. Девятилетнее пребывание в Турции и откровенный, добродушный характер сановника, — чтобы внушать к себе уважение, он не должен подражать некоторым посланникам, гордым и недоступным как вице-короли, — создали маркизу большую известность в Константинополе.
Когда перечисляют европейских представителей, имена Констана, французского посланника, и де Кампо Саградо первые приходят на память туркам. При переезде через оттоманскую границу, как только я заявил проверяющим паспорта, что имею рекомендацию к испанскому послу, все, чиновники и пассажиры-туземцы, назвали его:
— Его сиятельство маркиз де Кампо Саградо!.. Очень симпатичный сановник. Мы знаем его: часто видим в его экипаже на главной улице Перы.
Даже турецкие дамы, живущие, по-видимому, совершенно в стороне от мира христиан и притворяющиеся, будто игнорируют существование неверных в Константинополе, все знают испанского представителя, и, встречая его, дружелюбно улыбаются под своими покрывалами.
Он — великолепный посол для такой страны, как наша, слабыми нитями связанная с Турцией. Случаев проявить свои дипломатические способности ему представляется, и он поддерживает престиж Испании на должной высоте своим благородством и вежливостью — качествами, вызывающими глубокое уважение в этом восточном народе, большом поклоннике импонирующей внешности.
Когда я явился во дворец Испании, в Буюк-Дерэ, на берегу Босфора, около Черного моря, меня встретил Кампо Саградо, улыбающийся, представительный, с цветущим видом второй молодости, протягивая мне свою сильную руку — руку астурийца-охотника. Этот неутомимый Немврод, преследовавший в свое время медведей в своих родных горах, много лет провел в русских степях, охотясь с царем и великими князьями, а теперь атакует турецких зверей, в компании с влиятельнейшими пашами. Разговаривая с ним, султан с интересом осведомляется об их охотничьих подвигах.
— Вы — у себя, — говорит маркиз с грациозной любезностью. — Здесь — Испания.
И угощает нас завтраком, причем в качестве почетного блюда фигурирует рис по-валенсиански.
Завтрак хорош: под конец провозглашается тост за далекую родину… но всего замечательнее столовая. С одной стороны, в окна виден парк миссии, раскинувший свои аллеи по европейскому берегу. На противоположной стороне, арки, ложи служат рамкой для волшебной картины Босфора и зеленых гор соседнего азиатского берега. По голубой поверхности снуют каики с гребцами, одетыми в белое, а в глубине этих легких судов сидят турецкие дамы, выставив над бортом лишь свои закутанные головы; напротив дам черные рабыни без покрывал. В потоках полуденного солнца воды трепещут золотыми искорками. Холодный ветер, дующий с Черного моря, освежает удушливую летнюю атмосферу.
— Вы увидите в Константинополе много интересных вещей, — говорит министр Испании. — Но поверьте мне, человеку, прожившему здесь несколько лет: двух необычайных зрелищ вы нигде больше не увидите — Босфора и Селямлика.
Босфор я уже видел во всем его величии, отправляясь в испанское посольство. Мне оставалось посмотреть Селямлик — вещь недоступная большинству иностранцев, так как при этом требуется рекомендация какого-нибудь посланника. Но Кампо Саградо неутомим, раз нужно оказать протекцию соотечественнику, и несмотря на некоторое недомогание, он лично сопровождал меня на дворцовой церемонии.
Каждую пятницу, в полдень, султан с большой помпой отправляется на молитву в мечеть Гамидиэ, находящуюся около дворца. Только в этот момент он показывается народу.
Абдул-Гамид мог отказаться от этой церемонии еще три года тому назад, когда он едва не погиб от взрыва адской машины при выходе из мечети. Но «повелитель верующих» желает выполнять обязанности верховного религиозного вождя и за тридцать пять лет, он всего две пятницы отсутствовал на селямлике по болезни.
Это добровольное присутствие на празднике, где он являлся мишенью покушений, доказывает, что он не находится во власти безумных страхов, не страдает манией преследования, как старались уверить армяне, пишущие из Мадрида.
Султан живет за предместьями Константинополя, в Ильдиз-Киоске, «Дворце Звезды», обнесенном стеною пространстве, раз в 10-12 больше Мадрида, — где имеется озеро, в котором ловят рыбу и плавают на пароходе, имеются дороги, по которым бегает автомобиль, леса для охоты, и до пятидесяти дворцов, которые он выбирает для местожительства по своему капризу, меняя свою резиденцию по несколько раз в неделю. При подобной обстановке, понятно, что великий господин не испытывает желания посещать Константинополь. Лишь раз в году он появляется в столицу, и то морем, переехав через Босфор на золоченом каике для посещения Старого Сераля, где, как чудесные реликвии, хранятся плащ и знамя Пророка.
Все свои причуды и желания он может осуществлять, не покидая громадного сада, служащего ему дворцом. В его гареме законных жен, одалисок и родственниц триста человек.
Из этого не следует заключать, что султан предается грешным развлечениям. Человек, энергично занимающийся общественными делами, он желает знать все, что творится в его обширных владениях и ему не хватает времени для ознакомления со всем, совещаний и аудиенций. Его многочисленнейший гарем — простая декорация, необходимость следовать мусульманским традициям. Абдулъ-Гамид повторяет, — как говорят, — с уверенностью наученного опытом человека, что мужчина должен лишь изредка вспоминать о женщинах, дабы не быть рабом.
Пять тысяч человек составляют штат его высших и низших слуг. Императорские кухни дают завтрак и обед ежедневно пяти тысячам ртам с щедростью, отличающей императорское жилище. Пусть читатель представит себе воза хлеба, стада овец и баранов, транспорты овощей, кувшинов меду и других продуктов, ежедневно расходуемые дворцом. К пяти тысячам служителей, следует прибавить полки, квартирующие в стенах Ильдиз-Киоска, что в общем составит 10 000 человек.
Управляющий дворцом — важное лицо, но великий евнух выше его и с гордостью носит титул высочества. На самом деле, он могущественнейший из чиновников самодержавной монархии, так как знает слабости повелителя, а это всегда создает известную интимность.
Мне очень хотелось посмотреть эту странную особу, и мои влиятельные друзья подготовляли свиданье с ним. Но затем я отказался от своего намерения. Для чего? Великий евнух принял бы меня в своем доме, обставленном по-европейски, с вывезенною, наверно, из Вены мебелью, предметом его гордости. Кроме того, он говорит лишь по-турецки. Чтобы видеть коллекцию белокурых артисток, которых он подбирает и показывает иностранцам, не стоит затруднять себя и называть эту смешную и печальную фигуру «вашим высочеством».
Не легко попасть во «Дворец Звезды». В день Селямлика посланники, лица пользующиеся наибольшим уважением после султана, находятся вне дворца, в элегантном и грандиозном двухэтажном павильоне, между Ильдиз-Киоском и мечетью Гамидиэ. Там, в соседнем дворце, султан принимает посланников после религиозной церемонии, если нужно о чем-нибудь спросить их и что-нибудь сообщить им.
Когда по какому-нибудь важному делу, дипломатические представители попадают в громадный сад, Абдулъ Гамид принимает их каждый раз в каком-нибудь новом дворце или киоске.
Банкеты Ильдиз-Киоска несколько напоминают пиры «Тысячи и одной ночи». Приглашенный попадает в залу с толстыми золотыми канделябрами, вышиною с двух человек. Блюда из выкованного золота; золотые куверты, золотые бутылки и даже кольца салфеток.
Почти всегда эти банкеты устраиваются на тридцать-сорок кувертов; а недавно во дворце давали парадный обед английскому флоту (человек двести), и весь сервиз был золотой, в полном, как всегда комплекте: ни малейшего недостатка ни в чем, несмотря на чрезмерное количество гостей. Неистощимы таинственные богатства этого дворца. Тысячи человек будут обедать у султана, и, возможная вещь, перед каждым будет стоять горка золотых блюд и золотой прибор.
В Турции великолепие и роскошь действуют подавляюще. Путешественник спешит уйти прочь от драгоценных камней, карикатурно огромных, чрезмерно дорогих: в конце концов, они теряют в его глазах всякую ценность.
Нечто аналогичное происходит с орденами. Жалуя их, султан дарит бриллиантовые знаки отличия. Грудь Maitrе'ов, заведующих столом на дворцовом банкете, обвита лентами и усеяна бриллиантовыми звездами. Великий владыка жалует также орденами турецких дам, дочерей или родственниц пашей, и у многих масок, которые проезжают в каретах по улицам Стамбула, отправляясь в гости или на празднества, под таинственным домино красуются разноцветные ленты, бриллиантовые звезды и полумесяцы.
Скачут эскадроны всадников по грязным улицам около Босфора, по пути в Ильдиз-Киоск; едут в своих экипажах величественные паши, расшитые, в галунах и с тяжелыми золотыми аксельбантами; дефилируют батальоны, с веселыми китайскими колокольчиками впереди; четверо часовых каждой казармы отдают честь экипажам дипломатов, у которых на козлах сидят кавасы, почетные слуги, посольств, в мундирах турецких офицеров, с кривыми саблями и револьверами в золоченых чехлах.
Официальный, парадный Константинополь, армия, паши, дипломаты, арабские вожди, приехавшие из далеких азиатских вилайетов, — все двигаются в одном направлении.
Мы отправляемся на селямлик.
ХХП Селямлик
правитьИз Киоска, отведенного для дипломатического корпуса, я вижу удивительнейшую панораму Константинополя.
На горизонте Мраморное море сливает свою темную синеву с небесной лазурью, побледневшей от солнца, и тянется Босфор между азиатским берегом, покрытым рощами и дворцами, и европейским берегом, как бы утопающим в константинопольских постройках. Волна красных и черных крыш, теряясь вдали, бежит по извилинам холмов и заливам береговой полосы.
Острые минареты с круглыми балкончиками походят на марс-мачты белых судов, поставленных на берег и невидимых в громаде города. На синей поверхности моря, точно спящие насекомые, вырисовываются военные суда, черные, неподвижные, с дрожащими яркими пятнами их хвостов. Это флаги великих держав, развевающиеся на носу стационеров, или красный оттоманский флаг, с полумесяцем и белыми звездами, выкинутый на мачтах императорских яхт, которых султан никогда не видел, или новейших судов, которые стареют, не подымая своих якорей.
Из окна дипломатического киоска виднеется море, холмы и город. На глубоких берегах Босфора подымаются, образуя площадки, кварталы и сады, и тянутся вплоть до высот, где расположен «Дворец Звезды». Широкая дорога проходит под окном. Именно она ведет от ворот дворца к мечети Гамидиэ, описывая линию в 400 метров по легкому наклону. На этом пространстве, занимающем всю вершину холма Орта-Кени, каждую пятницу совершается церемония селямлика.
Подходят войска. Ни одна армия не имеет столь величественного вида, как турецкая. Вопреки предвзятым представлениям, какие может предсказать пристрастие людей Востока ко всему великолепному и пестрому, турецкие войска выглядят мрачной, солидной массой. Их темные формы скрашены лишь ярко-красными тонами обшлагов и фесок. Если смотришь с высоты, не замечаешь в этой массе никаких различий. Одинаковые шапки носят генералы, сам султан и последний солдат. Феска, головной убор всех турок, равняет все ряды. Здесь нет разнообразия султанов, галунов и касок западных армий, классифицирующих воинов по виду голов. Нужно видеть турецких военных вблизи; тогда только различишь ранги по золотым нашивкам пагонов.
Под варварскую трескотню военных оркестров дефилируют линейные полки, в темно-синих формах; впереди их начальники, верхом на турецких лошадях, выглядящих совсем маленькими, под тучными седоками. Арабские батальоны выделяются в этом скоплении красных голов своими зелеными тюрбанами, — религиозный цвет, избранный Пророком. Албанцы, одетые в белое, как зуавы, составляют у дворца особый отряд, охраняющий особу султана. Идут моряки за своими офицерами на конях: моряки в высоких сапогах, с широкими абордажными саблями — их единственное оружие. У подножия холма Орта-Кени развеваются красные значки уланов. Кавалерийские полки имеют свои оркестры, и видно, как тромбоны, обвивающиеся, словно огромные металлические змеи, вокруг тел всадников, прыгают при аллюрах лошадей, спрятанных за земляным возвышением.
Своим импонирующим видом эти войска обязаны возрасту солдат. Турецкая армия — армия основательная. В ее рядах нет желторотых юношей и подростков, как в европейских армиях. Турецкий солдат — двадцатипяти-тридцатилетний мужчина — сильный, коренастый, усатый, во всем блеске своего развития. Прибавьте к этому слепую веру магометанина, религиозный пыл, своей искренностью подкупающий даже больших скептиков, и вы поймете, что представляет из себя семивосьмитысячная масса турецких солдат. После того, как увидишь их, не станешь удивляться никаким рассказам об их упорном противодействии врагам, об их суровой покорности смерти. Да, турецкий солдат, при плохом руководстве на поле битвы, дает убить себя, не отступив ни на шаг. Но нельзя представить себе турецкого солдата обратившимся в бегство.
Ряды останавливаются и выстраиваются вдоль дороги, ружья опускаются на землю с сухим, единообразным стуком и застывают в сказочной неподвижности.
Никто не сказал бы, что у окна собрано несколько тысяч человек. Ни единого слова, ни шепота, ни покашливанья. Даже лошади стоят неподвижно, и не слышно ни малейшего ржанья. Точно громадная выставка восковых фигур! Легкий ветерок качает кисточки шапок, позолоту аксельбантов, попоны коней; но только это двигается и словно живет в громадном скоплении людей, тела застыли; туманные, как бы стеклянные, глаза глядят и не видят; зажатые уста не дышат.
Все погрузилось в нелепое молчание, молчание кошмара, более глубокое, чем молчание ночи, так как оно — среди белого дня.
В киоске посланники и дамы дипломатического корпуса разговаривают совершенно свободно; но голоса их звучат глухо, как бы инстинктивно повинуются царящему кругом молчанию. Кампо Саградо, со своей учтивостью испанского гидальго, говорит комплименты дамам. Констант, знаменитый посланник французской республики, разговаривает на чистом испанском языке, вспоминая свои юношеские годы в Мадриде. Целый мир иностранных офицеров в парадных формах, дипломатических атташе, секретарей, драгоманов и элегантных дам окружает европейских послов, являющихся в Константинополе своего рода полубогами и более могущественных, чем сам султан: часто омрачают они дни последнего энергичными требованиями и лишают его ночного покоя.
Слова, смех и шепот несутся из окон на воинственную, молчаливую, неподвижную толпу. Невольная неделикатность! Ни один взгляд не подымается кверху, ни одно лицо не хмурится. Не видят, не слышат, словно умерли под двойным саваном военной дисциплины и религиозного пыла. Ждут падишаха — имя, которым турки называют своего императора. Титул султана употребляют одни арабы.
Разговоры и смех так же мало трогают адъютантов императора, осыпанных золотом, как и дворцовых чиновников, черных стамбулинов. Те, вытянувшись, стоят у дверей и окон зал киоска. Нельзя двинуться, не натолкнувшись на них. Вы приподымаете занавеску, и ваша рука касается груди какого-нибудь полковника, неподвижного, точно статуя: он не оставляет своего места, не смотрит на вас. Вы идете к окну и сейчас же начинаете чувствовать, что кто-то стоит сзади: какой-нибудь господин в сюртуке и шапке с янтарными четками в руках, не подымающий на вас своих глаз, как бы игнорирующий ваше присутствие.
Султан принимает своих гостей с величайшей учтивостью, посылая им восточные приветствия дружбы. Вы точно в собственном доме; рабы-негры предлагают вам папиросы; под шелковыми ковриками с золотыми цветами подают дымящиеся чашечки кофе и золотые сосуды, наполненные розовыми сластями. Но за каждым вашим шагом следят чьи-нибудь глаза. Вы сядете, и чувствуете, что кто-то садится около вас. Вы заговорите, и какой-нибудь господин в мундире или сюртуке станет неподалеку, повернувшись к вам спиной для отвода глаз. Если вы глядите в окно, вы должны предварительно бросить сигару. Никто не может ничего держать в руках. Дамы должны оставлять свои зонтики, как бы солнце ни пекло. Фотографический аппаратик — преступление, за которое приходится расплачиваться изгнанием. Высокий шпионаж, поглощающий, благодаря громадным окладам, значительную часть государственных доходов, со смешной заботливостью охраняет особу падишаха.
Хруст песку под ногами марширующих людей нарушил глубокую тишину, царившую на улице.
Я выглядываю в окно. Два ряда пашей спускаются с холма, по пути к мечети, с саблями в одной руке, обтянутой белой перчаткой, и равномерно размахивая другой рукой, подобно простым солдатам. Это генералы, занимающие придворные должности или состоящие при министерствах. Они выходят из дворца, направляясь в мечеть, и группируются в дверях последней для встречи своего повелителя. На их темно-синих сюртуках, украшенных большими золотыми аксельбантами, сверкают фантастически великолепные ордена — бриллиантовые звезды, рубиновые и смарагдовые солнца, всевозможные знаки отличий, какие только может дарить легендарно щедрый восточный монарх.
Эти паши — цвет империи. Иные старые, загорелые, высохшие, с большими белыми бородами, в золотых очках, — генералы, сражавшиеся на берегах Дуная с русскими и сопротивлявшиеся в Плевне, с непоколебимым мусульманским упорством. Другие, молодые, смуглые и тучные — высшие офицеры волею Великого Владыки, генералы по рождению, никогда не командующие войсками, наследственные адмиралы, никогда не ступавшие на мостик броненосца.
Тишина увеличивается. У западной толпы волнение сказывается в нетерпеливых движениях и глухом реве. Турки, когда наступает желанный момент, ознаменовывают его полнейшей неподвижностью, глубоким, глубочайшим молчанием, отсутствием всяких признаков жизни.
На балкончике минарета мечети Гамидиэ появляется красивый чернобородый иман в белом тюрбане. Издали он кажется куколкой на игрушечном балконе. Развертывает, точно крылья летучей мыши, большие черные рукава своей рясы, и жалобное, нежное пение, похожее на андалузскую саэту, нарушает глубокое молчание, доносясь до нас словно с небес.
По песчаному холму начинают спускаться к мечети кареты. Это султанши и одалиски имперторского гарема. Их всего несколько. Если бы все приняли участие в шествии, последнее продолжилось бы многие часы.
Черные евнухи, скрестивши руки на животах, маршируют, образуя кольцо вокруг каждого экипажа. В одних каретах едут сестры и дочери падишаха, в других его тетки, в третьих, сзади, любимые одалиски. Среди генералов и адмиралов, с саблями наголо, составивших группу перед киоском, находятся сыновья и братья императора. Они могут в один прекрасный день взойти на трон или же умереть изгнанниками в какой-нибудь азиатской провинции, или в одно прекрасное утро оказаться лежащими с перерезанными венами и ножницами около кровати, дабы все уверовали, что они покончили с собой сами.
Сквозь стекла карет видны белые покрывала, подрисованные черным глаза, громадные драгоценности, накидки, вышитые золотом с восточной роскошью… и парижские костюмы, кричащих цветов, дурного тона, из разряда тех, что парижские портные приберегают, по их словам, для турецких дам и американских миллионерш.
Дикий рев несется по рядам. Солдаты становятся на караул. Медленно приближается простое ландо, запряженное шестью лошадьми неизъяснимой красоты, какими может обладать лишь владыка Аравии. Перед и по сторонам ландо маршируют в беспорядке албанские гвардейцы с ружьями на плечах и обнаженными штыками, паши, толкающие друг друга локтями и наступающие на простых солдат, шталмейстеры в расшитых далматиках, толстых, как золотая броня, простые дворцовые чиновники в черном, арабские вожди в блестящих бурнусах, приехавшие из Йемена на поклон к потомку Пророка. Группы генералов и адмиралов, стоящие на пути шествия, присоединяются к бегущей вокруг коляски толпе, теснящейся около ее колес и по временам подающейся в сторону.
Один в ландо, опустив плащ, сидит император, всемогущий человек, падишах, султан, повелитель правоверных, одновременно царь и первосвященник многих миллионов людей.
Проезжая мимо дипломатического киоска, он подымает глаза к окнам и делает легкий поклон с мусульманской серьезностью. Это тип мускулистого красавца, фигура воина и верующего. Несомненно, он подрисован, как и женщины его гарема. Судя по числу лет, в течение которых он занимает трон, и его далекой молодости, ему должно быть лет семьдесят; однако, длинная борода темного цвета и лицо как у юноши. Этот человек, владыка значительной части Азии и одной из первых столиц Европы, обладатель сокровищ, о каких повествуется в Тысячи и одной ночи, царь жемчужной Бассоры и Багдада, с его баснословными богатствами, одет просто, в черное, без всяких украшений и драгоценностей, с оттенком клерикальной строгости.
Удивляешься его спокойствию, его мужественной покорности мусульманизма. Этот человек не знает страха и не может знать, что бы там ни говорили французские журналисты. Он — фаталист. Если предопределено, что его убьют, его во всяком случае убьют, ибо такова воля Аллаха. И несмотря на то, что на Селямлике его пытались убить, пустив в ход экипаж с динамитом, он каждую пятницу отправляется на праздник, проезжает под окнами дипломатического киоска, откуда легко в него попасть, и показывается дальше перед толпой, дожидающейся под солнечными лучами, сдерживаемой шпалерами войск.
Оркестры играют императорский гимн, своего рода веселую мазурку; возгласы имана доносятся с высоты во время кратких пауз гимна; солдаты троекратно испускают дикий крик, военный клич — виват.
Султан входит в мечет. На большом дворе ее ждут дамы гарема в своих каретах с распряженными, из традиционной предосторожности, лошадьми. Все войска повертываются лицом к мечети, чтобы даже на большом расстоянии не стоять спиной к императору.
Когда, через полчаса по окончании молитвы Селямлика, султан едет назад во дворец, его возвращение обставлено меньшими церемониями и встречается с большим энтузиазмом. Повелитель верующих, отослав экипажи дам, благородных лошадей, которых ведут под узцы, расшитые золотом шталмейстеры, всю помпу своего двора, едет в легкой двуколке, запряженной красивыми животными, и правит сам, лаская последних бичом. Его любимый сын, в адмиральской форме, сидит рядом с ним.
Генералы, сановники и простые солдаты-гвардейцы еще сильнее суетятся вокруг его легкой колясочки. Бегут, запыхавшись, паши и офицеры, толкают друг друга, приветствуя императора. Снова играют оркестры; но их почти не слышно среди криков многотысячной массы.
Солдаты, стоявшие раньше неподвижно, как статуи, ревут, делая под караул при виде императора: «Долгой жизни падишаху!»
Это не холодное казарменное ура других стран. Приветствия турок исходят из глубины их души.
В этой стране бесполезно мечтать о реформах и революциях.
Турция может исчезнут… но измениться никогда! Она может быть лишь таковой, какова она теперь, и так она будет жить или умрет.
Добрый мусульманин никогда не спорит с своим повелителем. Падишах — нечто большее, чем земной царь: он представитель небесных сил; все, что он делает, хорошее или дурное, делает Бог, и турок — религиознейший и покорнейший из людей.
Даже в величайших несчастиях, в нужде или перед трупом любимого существа он никогда не плачет и не протестует. Чтобы утешиться, ему достаточно меланхолически вздохнуть: — Аллах того желал!
XXIII Собаки
правитьКогда я еще не знал Константинополя и своим воображением, основываясь на книгах, воссоздавал великий город, я прежде всего видел перед собой собак, знаменитых собак турецкой метрополии.
Многого, что я любил на основании книг, я здесь не нашел. Кое-что похоронено бегом времени, кое-что оказалось поэтической ложью, никогда не существовавшей в действительности. Но собаки, знаменитые собаки налицо здесь, как и в былые века, наводняют улицы, преграждают дорогу на тротуарах, затрудняют движение экипажей, — собаки без крова, без хозяев, без всяких средств к существованию, помимо традиционного уважения и нежности, которые турок чувствует ко всем животным.
Кто не слыхал о константинопольских собаках. Еще недавно они были единственной городской полицией великой столицы, блюстителями общественной чистоты, смотревшими за тем, чтобы улицы не были совершенно заброшены падалью и грудами навоза. Теперь, благодаря европейскому влиянию, тройной город — Стамбул, Пера и Скутади — имеет три муниципалитета, состоящие исключительно из турецких граждан, по своему пекущихся о чистоте улиц. На главных улицах действуют ленивые метельщики и бочки для поливки; но собаки отнюдь не лишились своих старинных привилегий. Когда смеркается, из всех домов на улицу выбрасывают навоз и отбросы, сбегаются собаки; целую ночь лай, грызня и шум борьбы вокруг пиршественных кусков, а на утро метельщики «убирают стол» — уносят все, что не могли уничтожить питомцы Константинополя.
Венеция имеет своих голубей, живущих и плодившихся в течение столетий на счет республики, как национальный институт.
Константинополь имеет своих собак, к которым турок относится с суеверным уважением, точно их судьба связана с судьбою оттоманского народа на европейской территории.
Согласно преданию, они пришли из глубины Азии за турецким войском. Когда последнее взяло Константинополь, собаки расположились на улицах и развалинах, считая громадный город как бы собственной добычей. Это были бродячие, воинские собаки, привыкшие ко всякого рода лишениям, солдатские собаки без определенных хозяев, получавшие ласку и корм от всего войска, лагерные животные, созданные для совместной жизни, обреченные сами искать себе пропитание. В Константинополе они продолжали жить бивуачной жизнью. За свое участие в славе великого турецкого подвига, за свое безмолвное сотрудничество на пространстве веков, приведших турок из центра Азии к сводам св. Софии, эти животные вознаграждены всеобщим вниманием, народной привязанностью, почти возвышающей их до уровня человека.
Я представлял их себе безобразными, косматыми, тощими, угрожающими, с клыками, покрытыми пеной бешенства, с глазами, пожелтевшими от внутреннего жара — чем-то вроде городских леопардов, делающих опасным хождение по константинопольским улицам. Я был изумлен, увидавши их впервые: жирные, лоснящиеся, красивые, грубой и дикой красотой, с мордами и движениями волка, но волка доброго, вежливого, игривого, с шерстью цвета меда, омытого дождями. Основательного роста; показывают ослепительно белые зубы; почти сбивает вас с ног, когда, ласкаясь, становятся на задние ноги; однако, никому не внушают страха. Жестоко дерутся между собой; у всех на теле знаки укусов; сражение двух собак — это нечто ужасное, волнующее всю улицу, и, несмотря на это, достаточно, чтобы какой-нибудь ребенок погрозил им палкой, они тотчас удаляются; достаточно, чтобы какой-нибудь турок толкнул их ногой: они убегают без оглядки, и дикое рычание превращается в жалобный стон. Они знают, что их существование зависит от человека, и почитают его как Бога, распоряжающегося их жизнью. Случаев бешенства среди этих бродяг никогда не бывало. Если же изредка они кусают прохожих, то жертвами их нападения почти всегда являются женщины.
Сколько бродячих собак на улицах Константинополя, — никто не знает. Наиболее осторожные в своих вычислениях полагают, что 80 000. Другие насчитывают сотни тысяч. Один французский коммерсант предложил оттоманскому правительству громадную сумму за собак: он хотел уничтожить их и воспользоваться их шкурами. По-видимому, хорошая коммерческая сделка. Турецкий обыватель вознегодовал. Убить его собак! Уничтожить верных товарищей, завоевателей Константинополя!..
Иностранцы ходят по улицам с большими кусками хлеба для угощения этих турецких питомцев. Как на площади св. Марка путешественницы протягивают свои руки, полные зерен, венецианским голубям, исчезая в облаке трепещущих перьев и нежных крыльев, так здесь, погрузившись по колени в море рыжеватой шерсти слюнявых морд и виляющих хвостов, они раздают подаяние пальцами, обтянутой перчаткой рукой бросают кусочки хлеба в жадно раскрытые пасти.
Удивителен строй этой собачьей республики, не имеющей ни правителей, ни писанных законов, однако, подчиняющейся, в силу инстинкта жизни, социальной дисциплине. Часто, уходя из столовой отеля, я собираю со всех столов куски оставленного хлеба — предприятие, в котором меня нередко опережают другие туристы. Я выхожу на улицу, и меня окружает группа собак, квартирующих против дома — семья или племя, которому по традиционному праву принадлежит данный клочок улицы. Ни лая, ни толкотни. Глава группы, патриарх, воин, ловит на лету первый кусок, отходит далеко от своих и сторожит, чтобы какой-нибудь чужак не проскользнул на банкет. Между тем, семья хватает на лету другие куски, строго соблюдая очередь: никому не придет в голову подойти к товарищу и перехватить его долю. Иногда приближаются другие собаки, мучимые голодом, делают попытку втереться в группу, и шумная баталия нарушает покой целой улицы.
Воин, ставший на задние лапы, дает отпор вторгающимся и сражается один, пока племя ест. Рычанье, укусы, борьба в рукопашную — константинопольские собаки борются, стоя на двух лапах и обхватив друг друга, как люди, направляя в морду противника удары своих клыков. Когда боец выходит окровавленным из поединка, он ложится в канаву; вся семья окружает его с признательным воем и целыми часами зализывает его раны.
Вы идете по какой-нибудь узенькой улице в сопровождении нескольких собак, которые обнюхивают ваши руки и приподымаются до высоты ваших карманов, в надежде получить хлеба. Вдруг вы оказываетесь одни. Собаки остались сзади и не пойдут дальше, сколько бы вы ни старались приманить их к себе свистом и ласковым зовом. Они в границах «своих владений»: дошли до конца той части улицы, которая им принадлежит, и не переступят его. Навстречу вам выходят другие собаки, ласкают вас, провожают до границ своей территории, а там предоставляют вас в распоряжение нового собачьего отряда. Так, меняя эскорты, вы можете обойти ночью весь Константинополь. Когда разразится буря лая, это значит, что какая-нибудь группа осмелилась вступить на неприятельскую территорию. Когда жестокая борьба нарушит тишину квартала, это значит, что какая-нибудь бродячая собака, не имеющая ни семьи, ни жилища, атакована буржуазией расы, приличными людьми, сторонниками порядка, не выносящими подобного нарушения социальной дисциплины. Пес-цыган, скитающийся по Константинополю, неизбежно кончает свое существование убитым и съеденным благородными семьями его вида.
Какова улица, такова и наружность квартирующих на ней собак. На новейших, наиболее элегантных улицах Галаты и Перы, где помещаются большие ювелирные магазины, магазины готового платья, мебельные и книжные, собаки имеют жалкий вид: тощие, вшивые и косматые, они меланхолично смотрят на громадные луны витрин, на которых выставлены красивейшие, но непригодные для еды вещи. В тесных турецких уличках, заваленных нечистотами, заставленных вдоль канав маленькими лавчонками с съестными продуктами, собака имеет вид веселый, игривый и здоровый.
Старинная турецкая поговорка гласит: «Если смотреть — значит, научиться какому-нибудь делу», — то все собаки были бы мясниками.
У всякой константинопольской мясной, перед дверьми, выстроившись в ряд, сидит 20-30 собак, молча, с серьезностью благовоспитанных людей, уставив взгляд на хозяина, умоляющий взгляд, и открывая красную глотку в судорожной зевоте. Ждут что попадет, а всего чаще попадают удары хлыста: мясник-турок, в конце концов, начинает сердиться на эту немую компанию, загораживающую дверь в лавку и мешающую его покупателям. Среди банд собак, бегающих по улицам с наступлением вечера и спящих на тротуарах в солнечные часы, встречаются смешные и отталкивающие животные — печальные карикатуры на их породу. У одних — вытекшие глаза, и других — спина разорвана жесткими укусами, или морда наполовину отгрызена и одна челюсть висит. Это воспоминание о боях с товарищами по расе. Третьи бегают хромая, подняв вверх сломанную лапу, или тащат по земле зад, точно какие-то удивительные ящерицы. Их сделали такими колеса экипажа, несмотря на любовное отношение турок к животным. Константинопольский кучер скорей опрокинет экипаж, чем задавит собаку. Экипажи каждую минуту останавливаются или делают внезапные объезды, чтобы спасти их жизнь. Но эти животные, привыкшие к традиционному уважению, злоупотребляют им и спят спокойно среди наиболее многолюдных улиц.
Когда сука разрешится от бремени на мостовой, добрый турок берет ящик, бочку, большую корзину с соломой и ставит ее на тротуаре, чтобы она служила колыбелью новорожденным. Публика должна обходить и спускаться с тротуара, рискуя попасть под экипаж; движение тормозится или прекращается, но никто не протестует и не убирает препятствия. Пусть будут целы животные, хотя бы люди и погибли.
Первые ночи пребывания в Константинополе ужасны. Путешественники ищут в отеле внутренних помещений, подальше от улиц. Лай всю ночь, битвы вокруг гор навоза; концерт воет каждый раз, как проходит тряпичник с фонарем или какой-нибудь прохожий покажется собакам подозрительным. В лунные ночи Константинополь содрогается в шумных и диких конвульсиях. Даже камни, кажется, лают на ночное светило. Наконец путешественник приобретает турецкие уши и спит убаюканный этой бурей лая, точно под шепот волн или ветерка, доносящего аромат сада, обители соловьев.
Темные трагедии разыгрываются в этом животном обществе, управляемом таинственной речью взгляда и лая! Жестоки, неумолимы законы этой республики собак!..
Однажды вечером я отправился в святой квартал Эйюба на пароходике, объезжающем весь Золотой Рог. Тощий, печальный пес с ласковым взглядом сновал все время между ног пассажиров. Когда причалили к Эйюбской пристани, он пытался проскользнуть среди толпы, но раздался ужасный шум, испугавший добрых закутанных турчанок, сходивших с парохода. Более десятка собак бросились на новоприбывшего, как дикие звери, не дающие спуску, «стремясь убить», направляя на его голову острые клыки. Бедный пес, точно это не удивило его, точно он так и ждал, поспешил укрыться в судне, возвращавшемся в Константинополь.
Я провел вечер в Эйюбе. Когда смеркалось, на пристани я дожидался парохода, совершавшего последний рейс в город. Пароход пришел, и среди лавы пассажиров пытался пройти тот же самый пес. Но снова его встретили неприятели страшным взрывом рычанья и укусами. И снова он должен был спасаться на палубе.
Печальное возвращение в Константинополь! Напрасно я дал хлеба несчастному животному. Оно ело с жадностью голодного, но его взгляды были устремлены на Эйюб, исчезавший в глубине Золотого Рога, с его стеклами, зажженными агонией солнца, — на Эйюб, куда его звал инстинкт и где оно не могло сойти с парохода. Когда мы прибыли, уже ночью, к Большому мосту, бедный пес убежал при свете звезд — спрятаться между досок и ожидать первого утреннего парохода, чтобы снова пуститься в путь. И на следующий день должно было повториться его печальное странствование, с одним результатом — укусами и позорным бегством. И сейчас, я еще уверен, что встречу его, если поеду туда. И так он будет жить, пока не умрет или не убьют его, — будет звать его в святой квартал Эйюба какое-то воспоминание доброго прошлого, и будет вечно удерживать его неумолимая жестокость врагов, лающих и кусающихся, может быть, в силу какой-нибудь племенной антипатии, семейной мести или какой-нибудь темной драмы животного царства: кто знает!
XXIV Танцующие дервиши
правитьВосточная стена мечети Бакарiэ в окрестностях Эйюба усеяна большими окнами с кристальными жалюзи, и сквозь них, когда наступает час службы, я вижу под золотым дождем полуденного солнца колышущиеся синие воды, тяжелые и как бы мертвые воды Золотого Рога. Там, где последний сливается с «нежными водами» Европы.
Изредка, как кинематографическое видение, по голубому пространству, трепещущему за окнами, пробегает парусное судно, нагруженное женщинами, или белый позолоченный каик, с закутанными в черное домино дамами, под почетным эскортом черной рабыни, сидящей около потных гребцов.
Я догадываюсь, что они высаживаются на молу мечети, которого мне не видно. Затем снова проходят эти таинственные женщины пешком, двигаясь вдоль стены, как актрисы, показывающиеся в глубине сцены, среди декораций.
При появлении их усиливается жужжанье разговоров и смеха, доносящееся с одной стороны верхнего этажа мечети, галереи с толстой решеткой, за которой помещаются турецкие дамы, явившиеся на праздник.
Я нахожусь на своего рода хорах мечети, деревянной площадке над входной дверью, против окон, выходящих на голубой пролив, рядом с решетчатой галереей, за жалюзи которой смутно намечаются белые и черные контуры, жесты тайного любопытства, как в какой-нибудь церкви женского монастыря.
Среда. Уважаемое братство танцующих дервишей совершит праздничную службу в Бакариэ, их главном константинопольском храме. По пятницам они дают другое представление среди Перы, в мечети, затерянной между европейских зданий, окруженной новейшими кофейнями и магазинами, — где часто торжественность обряда нарушается свистками трамваев и криком газетчиков. Это праздник для путешествующих иностранцев, нечто вроде живописных развлечений, какие организует агентство Кука, для ознакомления туристов со старинными обычаями какой-нибудь страны, — по стольку-то за исполнителя.
В Бакариэ религиозное торжество собирает правоверных и на нем присутствует шейх, верховный священник танцующих дервишей. Бакариэ привлекает лишь одних туземцев. Это мечеть, затерянная среди смеющихся кладбищ и заброшенных садов окрестностей Эйюба, крайнего квартала Константинополя, где не живет ни одного европейца, где святая мечеть веками закрыта и недоступна для неверных, где в известные часы неприятно проходить по извилистым уличкам, так как фанатички-старухи в черных капюшонах с религиозным энтузиазмом плюют в ноги христианину и провожают его старческим бормотаньем, причем из всех непонятных слов можно лишь разобрать слово «собака», сопровождаемое таинственными проклятиями.
На хорах мечети Бакариэ нет иностранцев, кроме меня. Я смущен сотнями любопытствующих, презрительных взглядов, которые угадываю за толстыми жалюзи и на бесстрастных лицах сидящих около меня музыкантов, как бы не замечающих моего присутствия. Я занимаю грязное, пошатывающееся кресло, с соломенным, проваливающимся сидением, единственной европейской мебелью, которую после долгих поисков ключар мог найти для меня во всей мечети. Музыканты сидят на полу, скрестивши ноги на новых, желтых, чистых циновках, и все одеты в костюмы танцующих дервишей, в длинные туники из тяжелого полотна, красного, зеленого, белого или синего цвета, и в черные плащи поверх туник. Их бородатые бронзовые, свирепые лица, с щетинистыми бровями, с пятнами табачного цвета в глазах, кажутся маленькими под громадными, внушительными шапками — отличительными признаками братства — усеченными конусами из серого фетра, без полей, с легкой обшивкой. Своего рода цветочные колбочки из обожженной глины, поставленные вверх ногами! Одни держат в руках турецкие флейты и легонько дуют в них, наигрывая глухие гаммы, чтобы убедиться в доброкачественности инструмента; другие ставят около себя дарбуки, маленькие цимбалы, служащие для аккомпанемента. Певцы раскладывают между колен деревянные пюпитры для раскрытых книг с пожелтевшей бумагой, с черными и красными знаками.
Я смотрю в глубину мечети. Деревянные колонны, поддерживающие верхние галереи, соединены белыми и красными перилами. Между перилами и стенами — гробницы дервишей братства, умерших в цвете святости, катафалки из синего сукна, изъеденного пылью столетий, с громадными тюрбанами, украшавшими при жизни блаженных мужей. Среди гробниц, на новых камышевых циновках сидят на корточках или стоят на коленях, опустившись всем корпусом на пятки, правоверные, явившиеся на торжество: толстые торговцы Эйюба, буржуа, приехавшие морем из Константинополя, окрестные садовники, матросы турецких броненосцев, вечно стоящих в Золотом Роге, все с башмаками в руках и фесках на голове.
Перила четырех колоннад огораживают центр мечети, образуя своего рода большую танцевальную залу с деревянным, чистым, навощенным, блестящим полом. Здесь дожидаются начала своего торжества священные исполнители, дервиши, скорчившиеся на полу в три ряда перед шейхом, который один только занимает восточную часть пространства, сидя на бараньем меху. Завернутые в черные плащи — точно они в широких воронках — наклоня в экстазе своего созерцания высокие шапки, покрывающие их головы, они походят на странных насекомых, которые сжимаются, собираясь вдруг прыгнуть на невидимую добычу.
Один певец встал и направляется с раскрытой книгой к перилам хора. Его плащ, распахнувшись, позволяет видеть толстую оранжевую тунику с тяжелыми складками: почетный костюм, служивший нескольким поколениям священников, как бы вытканный одновременно из шерсти и молитв. Это безусый, белокурый юноша. Его белая шея раздувается и наливается кровью от напряжения голоса, поющего фальцетом. Грубая припухлость шеи, кадык конвульсивно волнуется, поднимается и опускается, смотря по модуляциям голоса.
Молитва имеет ритм восточной песни — монотонна, таинственно-тягуча; каждое слово сопровождается мечтательными паузами, многократно повторяется, растягивается бесконечными трелями, как в андалузских песнях.
Дервиши, внизу, опершись головами на руки, а локтями в колена, словно дремлют, все более и более уходя в свои черные воронки, все более и более сжимаясь в состоянии своего сосредоточенного размышления.
О чем говорит молитва? Ни о чем. Бесконечные похвалы невидимому Аллаху, владыке вселенной, таинственному судье без материальной формы, без всяких образов, кроме золотых, изящных арабских букв, сверкающих в мечети на зеленом фоне круглых гербов — имен султанов в хронологическом порядке, своего рода истории турецкого народа. Однако, эта молитва, лишенная литературных достоинств обладающая лишь чарами усыпляющей музыки, вызывает у слушателей такое настроение, какое редко получается при западных обрядах. Голос певца как бы гипнотизирует их. Правоверные, с бесцельно устремленным взглядом, выпрямившись начинают раскачиваться в такт слов певца, приобретающих возрастающую выразительность. Лица покрываются краской, словно в них отражается пламя внутреннего жара. Ноздри расширяются, и в глазах, как затерянная искорка, сверкнет точка голубого, таинственного света. По временам тяжелый вздох вырывается из грудей, сжимающихся от религиозного волнения. Европеец, одинокий в этой одинокой мечети, среди грозной, молчаливой обстановки церемонии, воскрешающей былые варварские воинственные века, чувствуют беспокойство. Певец умолкает, закрывает книгу, удаляется, снова надвинув на свои оранжевые плечи черные крылья своего плаща, и тонкая, нежная музыка, пастушеский вздох, раздается в глубоком молчании мечети, где люди кажутся бездушными телами. Это — флейта. Целых полчаса созерцания, предшествующих священной пляске, раздаются трели этого буколического инструмента. Музыкант, неподвижный среди толпы товарищей, застывших на корточках как манекены, надувает свои щеки, становится красным и потным от постоянных усилий, но его матовые глаза, затуманенные экстазом, говорят о его великой гордости. Его игра воспламеняет пыл правоверных и святых братьев — дервишей!
Нежный стон инструмента окрыляет людей Востока, верных сынов религии, которая, благодаря отсутствию статуй и литургических изображений, обязывает верующего постоянным усилием воображения представлять себе небесные силы. Богомольцы мечети Бакариэ спят и видят сны в полдень при солнце и лазури, смотрящих в окна, спят убаюканные нежными, медленными трелями флейты.
Что видят они в своих грезах? Гости цивилизованного континента, случайные европейцы, они вынуждены вести современный образ жизни, чуждый их обычаев и преданий, и мысль их обращается к старейшему из миров, к дорогой, таинственной Азии, чьи горы можно почти различить из окон мечети. Пастушеский инструмент заставляет их видеть желтые стада, медленно взбирающиеся на сожженные солнцем сирийские холмы и щиплющие их пахучие травы, видеть прохладный колодец пустыни, к которому направляется грубый всадник, полупастух-полупират долины, приветствуя девушку в покрывале, достающую воду своими круглыми руками, с звенящими на них бронзовыми запястьями, — видеть пески Йемена, темные при закате солнца, на горизонте которых идут вереницы верблюдов, кланяющихся горбатых чудовищ, на фоне неба, охваченного заревом, видеть группы пальм, качающих своими зелеными перистыми вершинами в оазисах — вехах пустынного пути в святую Мекку, — видеть чтимые могилы Медины, покрытые пылью веков, показывающие среди золотых лоскутьев тяжелые сабли воинов Бога, — видеть тихие улицы Дамаска, с их прохладною тенью и запертыми садами, видеть красноватые каменистые холмы Иерусалима, над которыми как бы пронеслось дуновение костра, великого, неумолимого, видеть Багдад, с раздельными куполами его мечети, с его базарами, настоящими городами, куда стекаются караваны, везущие баснословные богатства, видеть Бассору, голые моряки которой ловят жемчуг, видеть всю славу и весь блеск, присущий еще до сих пор семитической расе, презираемой и преследуемой современными людьми, но некогда, в исполнение мирной проповеди Иешуа, сына плотника, сделавшейся владыкою полмира, а спустя века, овладевшей его второй половиной, повторяя клич Магомета, сына погонщика верблюдов.
Новый зритель торжества садится рядом со мною. Это офицер турецкой эскадры, молодой мичман в английской форме, видоизмененной лишь красной шапкой, прикрывающей его голову. Золотые галуны обшлагов с овалами на концах сверкают на темно-синем сукне его сюртука. Между высоким воротником безукоризненной белизны, отражающей близстоящие предметы, как в зеркале, и блестящей грудыо его сорочки, красуется завязанный галстук черного шелка с крупным жемчугом. Он держит в руках свои лакированные штиблеты, и его ноги в шелковых носках ступают по камышевому коврику. Проходя, он смеется мне своими глазами, как лицу, которого, правда, не знает, но с которым часто встречался. Я каждый вечер вижу его в европейском квартале Перы, в театре Pеtits-СНamps, где гастролирует французская опереточная труппа. Иногда он в форме, иногда в смокинге, и, покручивая свои усы a la Kaisеr, он любовно смотрит сквозь золотое пенсне на кокоток различных национальностей — ими кишит Константинополь и говорит с ними на разных языках. Можно догадаться, что он был в Париже и Лондоне, что он моряк дальнего плавания… по суше, секретарь международных комиссий, военный атташе посольства. Какое странное любопытство привело его в мечеть Бакарiэ?..
Он сел на пол, скрестивши ноги, прижав их руками, чтоб плотнее прижать к туловищу. Он неподвижно слушал молитву певца, и мало-помалу его тело начало раскачиваться, как и у остальных правоверных. Затем шепот флейты погрузил его, как и всех прочих, в глубоко созерцательное настроение.
Когда я снова посмотрел на него, его пенсне упало на груд. Прилив крови окрасил его лицо, до тех пор бледное. Его волосы, лоснящиеся и гладко лежавшие по обеим сторонам пробора, приподнялись как бы в гневе. Его широкие турецкие ноздри, ноздри верного, смелого коня, расширились и дрожали, точно почуяли порох. Его подслеповатые глаза, встретясь с моими, отразили в себе чувство дикой вражды. Синий мундир, со всеми его европейскими знаками отличий, казалось, слетел с него.
Этот моряк был олицетворением европейской Турции, усваивающий новейшие изобретения, копирующий немецкую организацию, говорящий на всех языках цивилизованных народов, воспринимающий парижские моды… но сохранившей под этой внешностью азиатскую душу.
Я представил себе приятеля кокоток Pеtits СНamps, моряка почти английского типа, изящнего атташе посольств, скептика и веселого жуира (таковым я счел его), — слушающим имама, проповедующего священную войну. И я увидел азиата, вдруг сбросившего свою сложную европейскую личину и размахивающего отрубленной головой, посаженной на кончик сабли, — точно так же, как великие полководцы Магомета размахивали обагренными кровью саблями, доказывая единство Бога.
На хорах мечети Бакариэ священный флейтист продолжает импровизировать трели или издает резкие, стонущие звуки, a внизу, скорчившись на блестящем полу, размышляют танцующие дервиши.
Вдруг раздается удар по дереву. Это шейх вышел из состояния неподвижности и опустил обе руки на пол, точно его разорвало. Звучное эхо отвечает этому движению. Все дервиши одновременно опускают свои руки и становятся на четвереньки, приблизив громадные шапки к полу.
К вздохам флейты присоединяются вздохи дарбук, выбивающих медленный марш, сопровождаемый дьявольским треском, и под такт этого марша дервиши выпрямляются и медленным шагом начинают двигаться вдоль перил. Выпрямившись, они сбрасывают черные плащи и остаются в своих парадных костюмах. Каждый — в цветном мундире, пестреющем всеми цветами радуги.
Эти странные наряды вызвали бы смех в других местах, но здесь им придают солидный вид торжественные лица бородатых голов, освещенных враждебным пламенем фанатических глаз!.. От талии кверху — это мужчины, в турецких жакетах, высоких жилетах и цветных поясах. От талии книзу — это женщины, в широчайших юбках с тяжелыми складками, издающих скрип, когда касаются пола.
Они подвигаются вперед босые, слегка покачиваясь в такт марша, скрестив руки на груди и вытянув кисти их к плечам. Шейх идет впереди их вереницы, руководя движениями медленного шествия. Дойдя до Мираба, он поворачивается на пятках и отвешивает такой глубокий поклон следующему за ним дервишу, что фетровые головные уборы касаются друг друга. Остальные дервиши кланяются точно так же. Когда они проходят мимо перил, за которыми находятся гробницы святых мужей ордена, церемония повторяется.
Трижды обходит залу процессия дервишей, и это дефилирование тянется долго, со строгой медленностью — наиболее импонирующим признаком величия в глазах восточных людей. Босые ноги двигаются и двигаются в такт музыки, почти не подвигаясь вперед. Наконец, шейх, пройдя в третий раз перед Мирабом, останавливается на средине восточной стены, скрестив руки, и фигура его вырисовывается на фоне освещенных стекол большого окна.
Дервиши, выстроившись в ряд, походят на балерин, собирающихся броситься, выделывая пируэты, к авансцене. А недавно, сбрасывая с себя черные плащи и показываясь во всем блеске их ослепительных костюмов, они напоминали танцовщиц, которые в операх выходят из-за кулис черными ведьмами и, вдруг, сбросив маски, начинают блистать, облеченные в газ и розовые цвета.
Инструменты хоров выбивают ритм, похожий на вальс, и к ударам барабанщиков и нежным трелям флейт присоединяются голоса певцов. Последние затягивают плясовой, однообразный, резкий мотив, варьируемый лишь переменой тона в конце каждой строфы.
Один дервиш подходит к главному священнику, приветствует его почтительным поклоном, как бы испрашивая разрешения. Шейх отвечает ему легким жестом, и священный танцовщик начинает кружиться на своих пятках, с постепенно возрастающей быстротой. Головокружительное вращенье сопровождается легким движением перемещения; дервиш медленно подвигается вперед, описывая фигуру вокруг зала. Страшно тяжелая юбка раскачивается со своими складками вокруг его ног, по мере того, как быстрота растет, она забирает воздух и раздувается… раздувается до гигантских размеров. Сначала перед вами огромный полураскрытый зонтик, затем — шар, наконец — парашют. Тяжелая материя поднимается почти горизонтально, бешено кружась вокруг белых ног, вертящихся точно бешеный волчок.
Начиная вращаться, дервиш держит руки скрещенными на груди в позе священника. Мало-помалу он раздвигает их, улыбаясь вытягивает вперед, в грациозной позе балерины и, наконец, держит их прямо, крестом, помогая таким приемом быстроте кружения. Как только он достиг опьяняющей быстроты, он перестает улыбаться. Его глаза остаются стеклянными и туманными, лицо бледнеет и сжимается в оцепенении экстаза, в страдальческом блаженстве.
За дервишем, одетым в белый костюм, начинает кружиться зеленый дервиш, затем синий, затем красный, и в стремительном круговращении мелькают розовые, синие, красные, желтые и оранжевые юбки, всех ярких цветов, составляющих славу восточных красильщиков.
Мечеть наполняется великолепными волчками, вертящимися без конца, доводя зрителя до тошноты. Во время редких пауз музыки, слышен шелест тяжелой материи, разрезающей воздух, и трение ног. Оригинальное зрелище захватывает с необыкновенной силой, присущей смешению прекрасного и смешного. Танцуют гигантские цветы, увенчанные безобразными бородатыми людьми. Кружатся фантастические розы, a среди их венчиков гномы с дикими лицами в фетровых шапках.
Певцы ускоряют ритм, выкрикивая все сильнее и сильнее. Дарбуки вторят громовым эхом; флейты прыгают и блеют как бешеные козы, а танцоры кружатся и кружатся с такой быстротой, что их руки и ноги кажутся бледными тенями, a юбки разрезают воздух, точно горизонтальные горы… Сколько времени продолжается священное таинство, — не знаю. Чувствую, несмотря на свою неподвижность, головокружение: в глазах туманно, пестрит от этого бесконечного кружения цветов. Точно я качусь по бесконечному склону. Адская музыка и пляска дервишей опьяняет верующих. Согнувшись на полу, они двигают своими телами в такт музыки, и мечеть походит на громадный игрушечный ящик, где сотни механических кукол в красных шапках, с деревянными лицами, бесстрастно покачиваются под игру музыкального цилиндра.
Шейх делает знак: хор смолкает, дервиши останавливаются; их юбки опускаются с прекращением движения, перестают раздуваться, из зонтиков постепенно превращаются в воронки; затем еще более уменьшаются в своих размерах, появляются тяжелые складки, которые, в конце концов, касаются пола, и священные танцовщики снова выстраиваются в ряд по одной стороны храма. Их лица сверкают каплями пота, стеклянные глаза еще отражают безумие головокружительного вращения, груди раздуваются, как мехи: дервиши тяжело дышать от усталости. Иные чувствуя дурноту, от внезапной остановки покачиваются, как пьяные. Но несмотря на это, все смотрят на шейха, дожидаясь его жеста, чтобы снова испросить разрешения и возобновить дикую пляску.
Певцы поют во время их отдыха нечто в роде медленного торжественного литургического гимна, но скоро возвращаются к ритму священной пляски, и опять живые волчки начинают вертеться посредине мечети.
Трижды танцуют дервиши и в продолжении долгого часа кружатся без конца, со стремительной быстротой, которая лишила бы сил, рассудка и даже жизни любого европейца. Наконец, перестают вертеться и раскачиваясь на своих, сведенных судорогой, ногах выходят из храма и направляются снять свои парадные костюмы в одном разрушенном доме около мечети, — направляются через сад индийских смоковниц и пальм, окружающих последнюю.
Шейх совершает молитву перед Мирабом, несколько раз падает ниц на бараний мех, простирает руки, призывая имя Аллаха, и также удаляется.
Церемония кончилась… Какая смешная! Те, кто видел ее с детства, когда ум начинает открываться для явлений мира и воспринимает их таковыми, какими они представились ему впервые, присутствуют на церемонии с энтузиазмом и считают ее благороднейшим и поэтичнейшим культом… Кто знает, что подумает восточный человек, восторженный поклонник танцующих дервишей, увидав в первый раз литургические церемонии европейцев? Все народы Таинственного Востока, отчизны богов, танцевали перед небесными силами, делая из пляски религиозную церемонию. Танец, несомненно, более возвышенный и менее материальный акт в честь божества, чем пить вино, хотя бы из золотых чаш.
Из всех мусульманских братств Востока, братство танцующих дервишей — самое аристократическое. Его члены пользуются всеобщим уважением. Верховный первосвященник, своего рода папа дервишей, живет в Конии, большом турецком городе в Азии, очаге оттоманских традиций, куда еще не проникло европейское влияние, атрофирующее и обессиливающее старую Турцию.
Когда умирает султан и нужно посвятить нового владыку верующих, верховный вождь дервишей является из Конии в св. мечеть Эйюба, где совершается церемония посвящения императора. У последнего нет короны. Видимый знак его величия и власти — это сабля Пророка, хранящаяся в знаменитой эйюбской мечети, великий дервиш опоясывает всеми почитаемой магометовой саблей нового монарха, и вся Турция приветствует его падишаха.
Св. мечет Эйюба — единственная хранительница религиозной тайны и обособленности турецкого народа. Ни один христианин не ступал на изразцы ее внутренних дворов. Путешественники, проходя мимо ее, стараются не смотреть в ее ворота и решетки стек, окружающих ее дворы и сады.
Выйдя из Бакариэ и направившись к берегу Золотого Рога, чтобы сесть на пароход, отправляющийся в Константинополь, я заблудился в узеньких улицах около Эйюба, образованных белыми пантеонами, погребальными киосками, сквозь решетки которых виднеются могилы султанов и святых, увенчанные тюрбанами, покрытые бархатом и золотом.
В конце одного переулка я увидал большую арку с открытой решеткой. Я подошел. Прямо, напротив, пустынный, чистый двор, далее — арка, на заднем плане — большое пространство, залитое солнцем, огороженное стенами, а посредине его, как чудовище растительного мира, высилась громаднейшая колонна платана, насчитывающего лет пятьсот существования, — с невидимыми ветвями. Журчали ключи в тени изразцовых коридоров, фонтанами вливаясь в зеленые мраморные водоемы; сотни темных голубей летали у капителей колонн, своим воркованьем нарушая молчанье, оживленное звуком падающей воды. На последнем дворе играло несколько групп почти нагих ребятишек, и, скорчившись, сидели ужасные старухи, ожидая милостыню.
Это были дворы Святой Мечети, недоступного для христиан храма, куда не мог войти сам германский император во время своего приезда в Константинополь. По одну сторону — таинственный фасад из зеленых и черных изразцов, и висит турецкий фонарь под подковообразной аркой.
Едва я просунул свою голову, как ко мне подошел sanеmix, турецкий жандарм. Ребятишки нагнули свои шапки к земле, видимо отыскивая камней, кричали и размахивали руками в воинственной радости: — Гяур! гяур! (христианин).
Я благоразумно удалился, но беглое видение пустынного двора, с его голубями и струйками воды, видение зеленого и черного фасада, грозной тайны не легко изгладится из моей памяти.
Что скрыто внутри святой мечети Эйюба?..
XXV Наследник «Тысяча одной ночи»
правитьТочку Стамбула, выступающую перед Галатой и образующую с одной стороны вход в Босфор, а с другой — устье Золотого Рога, занимает дворец Сераля, громадный, как город, уже давно переставший служить резиденцией константинопольским монархам.
Европейцы часто смешивают сераль с гаремом. Сераль — просто дворец: лишь гарем (священное место) предназначен для женщин.
Этот крайний пункт Стамбула представляет возвышенность, откуда развертывается поразительнейшая панорама. По одну сторону — синяя поверхность Мраморного моря, теряющаяся в бесконечности, с восхитительными островами Принскопо, которые кажутся похожими на неподвижные суда с розовой палубой и зелеными парусами; напротив — азиатский берег, покрытый красными горами, с Босфором, скрывающим за своими поворотами суда с белыми парусами и новейшие пароходы с черными султанами; на противоположной стороне Константинополь раскинул свои строения, подымающиеся по обоим берегам Золотого Рога, воды которого почти не видно под корпусами целого плавучего города.
На этом холме, выдающемся как мыс, был расположен акрополь старинной Византии. Здесь чудесный дворец императрицы Плакидии, помещения важнейших сановников империи, термы Аркадия, церковь Богоматери Ходогетрии (вожатая слепых) и замок византийских императоров, чудовищно грандиозный памятник, полугарем-полумонастырь, где обширные залы, предназначенные для оргий и смерти, были украшены библейскими сценами на золотом фоне.
Когда Магомет II завоевал Константинополь, его постройки в восточном вкусе выросли на развалинах дворцов побежденного врага, и на этом холме жили падишахи до начала XIX ст. Константинопольские смуты и угрозы янычаров заставили Махмуда II сняться с лагеря. Сераль — слишком большое помещение, чтобы владыка правоверных мог жить здесь в полнейшей безопасности. Он заперт в сердце Стамбула, над его стенами господствуют соседние здания, и возмутившийся народ или недовольные преторианцы очень легко могли вторгнуться в него. Султан покинул старинный сераль в 1808 году и переехал на другой берег Золотого Рога; с тех пор императоры живут за городом, вдали от своей столицы, окруженные верными гвардейцами и своим штатом придворных.
Лишь несколько турецких султанш со своим забытым и бедным двором императорских родственниц живут как монахини в покинутых дворцах старинного сераля.
Последний разделен на три части: сады, двор янычаров и дворцы или киоски, прихотливо разбросанные по площадке холма. Сады — старые, чарующие вековой растительностью, предоставленной самой себе: террасы ступенями, с громадными кипарисами и вековыми платанами, розовые кусты, растущие и переплетающиеся как дикий терновник, и среди этой волны темной зелени киоски с простыми контурами, желто-белые. Пояс красных стен, с острыми зубцами и толстыми башнями обхватывает пространство сераля, точно особый город в недрах старого Стамбула.
Наибольшая достопримечательность его — это сокровища султанов, коллекция исторических богатств монархов сказочного Востока, завоевавших Багдад и воевавших с богатой Персией. Для осмотра её требуется приглашение султана, и даже при наличности данного разрешения осмотреть удается не всем. Я сам, получив приглашение, должен был долго ожидать, пока у других путешественников не явилось аналогичного желания.
Для осмотра сокровищницы мобилизируется в старом дворце целая армия слуг, придворных чиновников, пашей, хранящих ключи, гвардейцев, а так как в Турции распространен обычай бакшиша (получать на водку) и никто им не гнушается, то подобное посещение обходится франков в 700, и путешественники, чтоб осуществить его, собираются вместе и устраивают складчину.
Два румынских сановника, приехавших в Константинополь для переговоров с турецким правительством относительно залежей нефти, получили приглашение осмотреть сокровищницу одновременно со мною, и в компании с ними и их супругами я вошел в этот склад сказочных богатств в 3 часа пополудни, сопровождаемый двойным рядом негров-евнухов и бледных чиновников с густыми бородами и печальным взглядом, в стамбулинах и красных шапках; все они шли впереди, опустив голову и скрестив руки на животе.
Мы пересекаем широкий двор янычар, проходим под Pоrta Augusta, аркой из белого и черного мрамора, с колоннами из зеленой яшмы. По обеим сторонам ворот имеются ниши, до сих пор сохранившие следы крюков. На этих крюках, для вящего примера вешались головы пашей, казненных по приказанию великого владыки. Наши проводники вводят нас в белый киоск, большие окна которого выходят на террасу, господствующую над входом в Босфор. Наши ноги утопают в мелковом ковре нежных цветов, янтарного и розового. Большие зеркала отражают нас со всем нашим эскортом дворцовых чиновников и черных евнухов. Мебель (о, анахронизм!) — в стиле Людовика XV, хотя очень громадная и чересчур позолоченная, очевидно в угоду восточному вкусу, любящему всяческие излишества. С террасы мы любуемся голубыми тихими волнами, безмолвно ударяющимися о подошву холма сераля. У отвесной скалы глубина Босфора достигает 100 метров. Какие тайны хранит эта гладкая поверхность, слабо обвеянная ветерком, дующим с Мраморного моря, поверхность, на которой, словно осколки зеркала, дрожат нежные лучи после полуденного солнца!.. Здесь, во мраке вечной тайны с камнями на шее сбрасывались братья султанов, задушенные во избежание гражданских войн Турции; здесь навсегда исчезали честолюбивые, злополучные паши; здесь кончали свою жизнь надушенные султанши и одалиски со сладострастными глазами, заподозренные в неверности, зашитые в кожаные мешки перед полетом в темную глубину.
В киоск входят новые слуги: они несут большие подносы, покрытые шелковыми ковриками с золотым шитьем. Это угощение султана иностранцам, посещающим его прежнюю резиденцию.
Церемониймейстер снимает богатые покрывала. Два евнуха держат выгравированный бронзовый поднос, величиной со щит, на нем величественно возвышается компотная чаша, из хрусталя и золота, наполненная вареньем из роз и обложенная ложечками названного металла. Это неизменный подарок всякого визита в Турции. Слуга обносит поднос со стаканами воды, а за ним другой с большой золотой курильницей, где среди углей дымится кофейник. Крошечные чашечки персидского фаянса наполняются густым, как тесто, кофе, и сильный аромат черного восхитительного напитка сливается с запахом роз, которым насыщен воздух. Церемониймейстер велит подать папиросы в золотых мундштуках, и вся компания гостей, мужчины и женщины, усевшись на полосатых шелковых диванах, в продолжение четверти часа созерцает спирали дыма на фоне чистой лазури (лазури неба и лазури моря), обрамленной окнами киоска.
Мы снова идем, и впереди нас, процессия служителей в черных сюртуках и красных шапках, значительно увеличившаяся. Их уже более ста человек.
Мы проходим по широкому двору, вернее, по равнине, окруженной массой галерей, отдельных киосков и развалившихся дворцов: их стены дали трещины под тяжестью веков, в плащах плюща и дикого винограда.
У ворот, в виде арки, под портиком из старых-престарых кирпичей, обросших мхом, разъединенных корнями паразитных растений, выстроилась рота солдат в четыре ряда, по два с каждой стороны пространства, которое мы должны пройти. Морской офицер, с адъютантскими аксельбантами, приближается к нам, положив одну руку на рукоятку сабли, а другую — подняв к феске, приветствуя с немецкой выправкой. Раз мы европейцы и гости султана, — значит, мы важные сановники нашей родины. Когда мы проходим, солдаты испускают рев по приказу, поднимая ружья и делая на караул. Затем, вторично кричат с оглушительным единодушием и одновременно опускают ружья, заставляя дрожать от ударов прикладами старые плиты, в промежутках которых растет трава.
Мы у входа Генэ, знаменитой сокровищницы, у кедровой двери, сгнившей от времени, с заржавевшими гвоздями, с замками, как будто не видевшими хозяев в течение столетий и отказавшимися служит. Около двери появляются новые лица, точно выросшие из земли. Это старики-паши, с трясущимися членами и белыми бородами, сановники в морщинах и в сюртуках, туго облегающих сутулые спины. Каждый вынимает свой тяжелый блестящий ключ. С резким крик-крик открывается огромный замок, с горестным стоном повертываются болты, жалобно визжат задвижки, потревоженные в своем окаменелом сне. Почтенные гномы сераля суетятся, выполняя трудную задачу; наконец, раздается скрип распахнувшихся кедровых створок, в монастырской тишине сераля, из мрака вылетает струя влажного, густого воздуха, дыхание запертого места, старого винного склада.
Все слуги поспешно входят вперед, между тем как адъютант и церемониймейстер учтиво задерживают нас у дверей. Слышна их стремительная беготня внутри, шарканье их глухих бабуч, суматоха толпы, вдруг ворвавшейся и рассыпающейся в разные стороны, причем каждый направляется на заранее предназначенное для него место.
Когда мы входим, у каждого стола, у каждой витрины красуется добавочное украшение — по два неподвижных человека, — неподвижных, как статуи и манекены, находящиеся в сокровищнице, — они сложили руки на животах и почти не дышат, но пристально следят за всеми вашими движениями. Невозможно сделать шага, не натолкнувшись на них. Они становятся по сторонам площадок лестниц, помещаются в промежутках между шкапами, съеживаются, делают вид, будто стараются не загородить своими телами ни одного предмета, но ни на одну секунду вы не можете укрыться от перекрестного огня их взглядов.
Все посетители, несомненно, прекрасные люди, раз сам повелитель правоверных почтил их своим приглашением, но паши — хранители сокровищ, знают искушающую силу Эблиса и прочих адских духов и не доверяют алчности мужчины и безумию женщины, при виде опьяняющего золота и сводящих с ума драгоценных каменьев.
Сокровища султана, многовекового владыки чудесного Багдада! Коллекция богатств этого наследника «Тысячи и одной ночи!..»
Окидывая взглядом массы драгоценных предметов, я почувствовал глубокое разочарование. Предметы хранятся, как в европейских музеях, но витрины покрыты пылью, стекла потускнели и придают всему вид чего-то жалкого и фальшивого. Происходит то же самое, что и в католических сокровищницах, где века и инертность сообщают золоту жалкий оттенок меди, превращают алмазы в стекло, а жемчужины в капли воска.
Сокровищница султана (ее ни разу не посетил нынешний султан, и никогда не видели многие из его предшественников) напоминает громадную, заброшенную антикварную лавку. Даже стекла окон кое-где разбиты, а под желобами крыши штукатурка обваливается большими кусками. Повсюду пыль, паутина и ветхость.
Эта заброшенность и невероятная масса находящихся здесь богатств, заставляют в первую минуту усомниться в их ценности.
— Ложь! — говорят в нашей душе злоба и недоверие. — Восточные безделушки для ослепления народа былых веков! Нет, это невозможно: нечто слишком сверхчеловеческое, не может быть правдой.
Однако это правда, сколько бы разум ни возмущался грандиозностью подобных богатств. Недаром поэты всех времен, когда они хотели воспевать сказочное великолепие, обращали свои взоры на Восток.
Первый предмет, попадающийся на глаза при входе в сокровищницу, — трон, на котором отдыхали, скрестивши ноги, — низкий и длинный, почти как постель. Его похитили турки у персов в XIV ст., во время войны султана Селима с шахом Измаилом. Он из массивного золота, и его короткие ножки, покоясь на полу, создают впечатление чего-то грубо-громоздкого. Драгоценный металл проглядывает лишь кое-где. Мозаика тонкой работы из драгоценнейшего материала покрывает всю его лицевую сторону, вплоть до скрытых от глаза частей, как, например, внутренняя часть сиденья. Неисчислимые тысячи жемчужин, смарагдов, рубинов — все одинаковой величины и чередуются, составляя фигуры цветов и листьев. Разум, возмущающийся подобным великолепием и отказывающийся считать их неподдельными, убеждается в противном лишь после долгого осмотра этого трона.
В другом зале находится настоящий трон султана, похожий на мусульманскую канцелярию. Он вроде палатки из черного дерева, внутри которой садился падишах, скрестивши ноги. По углам сиденья возвышаются колонны, поддерживающие потолок, имеющий форму купола, а в центре последнего неслыханно великолепное украшение — букет, столь громадных алмазов, что их можно счесть за простые куски матового хрусталя. Все это маленькое здание из черного и сандального дерева, разукрашенного перламутром, раковинами, серебром и золотом. Как по внутренней, так и по внешней стороне вьется рисунок фантастических перламутровых цветов; середина каждого цветка составлена из больших не отшлифованных рубинов, смарагдов, сапфиров и жемчугов. На потолке висит золотая цепь, спускавшаяся до головы султана. На цепи — золотое сердце, а на сердце смарагд неправильной формы, но невероятно крупный, толщиною в 5 сантиметров, величиною с ладонь.
Смарагды султана! Осмотревши павильон сокровищницы, начинаешь считать эти драгоценные камни за простые булыжники.
Как только вы вошли, церемониймейстер ведет вас к витрине, где на пыльном бархате красуются три гладких темно-зеленых камня, точно три камня для мостовой из тусклого стекла. Это смарагды… Самые большие, какие только существуют в мире. Один из них весит около трех кило.
И по мере того, как двигаешься вдоль других витрин, развертывается ошеломляющая картина богатств, собранных наследником «Тысяча и одной ночи»: оружие — настоящие драгоценности, ятаганы и большие сабли в ножнах, осыпанных жемчугами и рубинами, и с рукоятками из бриллиантов и смарагдов, старинные доспехи из толстых золотых пластинок, с рисунками из бриллиантов и топазов, шелк, парча и бархат, на вышивках которых блестящие нити переплетены с сотнями и тысячами драгоценных камней, сосуды из горного хрусталя и оникса, чаши и флаконы из выгравированного персидского золота, индийские драгоценности тонкой отделки, лари с мелкой резьбой по благоухающему дереву и драгоценным металлам, воспроизводящей сцены на берегах Евфрата, берегах Ганга и на площадках Испагани, усеянных рощами, где пели свои песни поэты Саади и Фирдуси.
Целую витрину занимает попона — попона любимых скакунов старых султанов. Она — в два с половиной метра ширины и почти столько же длины. Сделана из красного бархата и вышита тысячами жемчужин, совершенно одинаковой величины — с крупный овечий горох. Материя чуть-чуть проглядывает, как красный арабеск среди плотной мозаики драгоценных зерен.
Доспехи, захваченные Мурадом IV при взятии Багдада в ХVII ст., ослепительно сверкают перед двумя окнами. Это золотой панцирь с дамаскскими пластинками, а рядом — сабля: ножны и рукоятка покрыты бриллиантами наподобие шахматной доски, одинаковых размеров, в тринадцать миллиметров толщины.
На верхней галерее — интереснейший отдел сокровищницы: праздничные одежды, парадные костюмы султанов, начиная с Магомета II, завоевателя Константинополя и кончая Махмудом, умершим в 1839 году. Эти одеяния висят на манекенах без голов: манекены увенчаны парадными тюрбанами, громадными, как шары. На каждом тюрбане султан, прикрепленный великолепным камнем, а за поясом каждого манекена блестит кинжал — шедевр гравировального искусства, образец фантастических богатств. Некоторые как бы сделаны Бенвенуто Чиллини. Рукоятка одного кинжала высечена из цельного смарагда. Другой кинжал состоит весь из пяти бриллиантов: два — в рукоятке, а остальные служат лезвием.
Обилие камней на оружии и султанах тюрбанов ослепляет вас и приводит в состояние растерянности. Одно из украшений этих букетов перьев, сделано из двух смарагдов и рубина, толщиною в полтора дюйма. Туники — из великолепной парчи с таким богатством вышивок и золота, что могут стоять без манекенов. Пышные шелковые пояса поддерживают кинжалы. Каждый из кинжалов — целое состояние; это чудесный символ величия монархов, для которых кинжал — то же, что скипетр для государей Запада.
Длинный ряд султанов, неподвижных и безголовых, облеченных в величайший блеск земли, охватывает собой историю турецкого народа. В этих тугих, ослепительных туниках жили люди, которых почитали за божество, которые заставляли повиноваться себе, от берегов Персидского залива, до стен Вены, заставляли дрожать в вечном страхе весь христианский мир, смущая святой покой Наместника Христова.
Среди этих тяжелых и ослепительных, как кирасы, одеяний, под раздутыми тюрбанами без голов, воображение воскрешает бородатые, смуглые лица, с острыми и широкими носами, с чувственным и повелительным взглядом. Достаточно было одного мановения этих лиц, пресыщенных излишеством власти гарема: сотни галер появлялись в Золотом Роге и многие тысячи негров-стрелков из лука и турецкие всадники шли в поход по берегам Дуная, стремясь победителями достигнуть его источников,
— «Турок идет!» — испуганно кричал весь христианский мир, от Вены до Лиссабона, от Кадикса до Лондона, течение мирной жизни прерывалось, коммерческие корабли Венеции, Генуи и Испании обращались в военные суда, плыли навстречу врагу в греческие моря, европейские монархи вербовали армии и весь континент застывал в тревожном ожидании, не зная, пробил ли его последний час или он еще имеет право на существование.
Исторические факты, представляющиеся совершенно разрозненными, не связанными друг с другом, объединены общей таинственной подоплекой, породившей прогресс, уже века подвигающего человечество. Без константинопольских султанов, фанатических поклонников Корана, желавших подчинить всю Европу закону Пророка, религиозная реформация, начатая Лютером, погибла бы подобно разным предыдущим попыткам, и, может быть, европейский север был бы сейчас подчинен, в духовном отношении, римскому первосвященнику.
Католические короли Европы, особенно наш Карл V, по настояниям папы, в конце концов, с огнем и мечом вторглись бы в Германию и подчинили бы железной рукой маленьких немецких государей, сторонников нового учения, подобно тому, как раньше были побеждены провансальские еретики и венгерские последователи Гусса. Но страх перед турком не позволял им помышлять об этом. Внешняя опасность не позволяла католицизму заниматься домашними делами. Восточные деспоты как будто вошли с соглашение со сторонниками религиозного протеста: всякий раз как европейские монархи, в минуту временного мира, устремляли свои взгляды на очаг ереси, в Константинополе снаряжалась новая экспедиция и тревожный крик проносился по всему континенту: «Турок идет!»
Христианство нуждалось в войнах; Германия была неиссякаемым источником солдат: папа и католические монархи, чтоб спастись от угрожавшей опасности, старались не видеть духовного мятежа страны, помогавшей им в святом предприятии — военном противодействии успеху неверных. Когда турок, разбитый при Лепанти и в центральных равнинах Европы больше не спустился, для римского католицизма было уже поздно. Ересь, которую легко можно было убить в колыбели, страшно выросла. Необходимость бороться с турком стоила Риму половину Европы.
Я покидаю сокровищницу, ослепленный и меня тошнит от опьянения богатством. В старом павильоне теряешь представление о ценности вещей. Сетчатая оболочка, привыкшая к блеску золота и игре камней, как к обыденному зрелищу, не может приспособиться к наготе и убожеству, царящими за порогом павильона.
Далеко, не сразу я возвращаюсь к действительности, выйдя из Гаснэ. В первые минуты меня удивляет, что ружья солдатов, выстроенных около двери, сделаны не из золота, что их жалкие, старые мундиры не держатся прямо под плащом драгоценного шитья, как туники, оставшиеся в сокровищнице, что трава плит не из смарагдов, что капли воды с журчаньем падающие в бассейн в конце двора, — не бриллианты.
Наконец, мне удается успокоиться, и я привыкаю к новой среде, как человек из ярко освещенной залы, выходящий в темный переулок. Прощайте, нелепый блеск, неслыханные ослепляющие богатства «Тысяча и одной ночи!» Вы остаетесь незримыми, в пыли и мраке, за знаменитой кедровой дверью, которую снова запирают гномы с белыми бородками, скрипя старым железом!.. Лишь одно воспоминание уношу от вас, но клянусь: отныне ни одна парижская витрина в улице dе la Paix не остановит и не поразит меня, отныне я буду улыбаться, как человек знающий тайну, когда на парадных представлениях Grand Оpеra или Мадридского королевского театра будут дефилировать передо мною играющие каменья — украшения обнаженных плеч.
Посреди двора сокровищницы мы видим Кафесс, обнесенный решеткой киоск, темница, почти клетка, предназначавшаяся в старину для братьев каждого султана, несчастных принцев, рабов raisоn d’еtat, живших здесь, дабы не потревожить сна монарха угрозою соперничества. Эта тюрьма среди Сераля была для них своего рода счастьем. Хуже было, если в один прекрасный день их августейший брат, не удовлетворившись их заточением, приказывал перерезать им артерии и положить затем ножницы около окровавленного ложа, дабы все поверили, что тут — самоубийство.
По другую сторону двора сокровищницы находится Тронная зала — знаменитый Диван. Здесь султаны принимали послов христианского мира под кровлей с золотыми арабесками, — которая еще существует. В глубине залы трон, имеющий форму дивана, громадное ложе с балдахином из старого бархата на колоннах, осыпанных драгоценными камнями. Около Дивана сохранилось решетчатое окно… из него слушал падишах послов, находившихся в соседней комнате. Благодаря такой предосторожности султаны, жившие в вечном страхе перед покушениями и в большинстве случаев оканчивавшие свои дни не в кровати, считали себя огражденными от нападений со стороны присланных чужеземцев, которых они почти не знали.
Около окна фонтан. В самом начале аудиенции султан приказывал пустить его: шум воды заглушал разговор: последнего не должны были слышать приближенные лица обеих свит.
Капризы этих деспотов — присыщенных властью, шутивших такие же страшные шутки, как римские императоры эпохи упадка!..
Раз, посол Людовика XIV, один французский герцог, был с большим почетом принят в самом тронном зале и стоял перед диваном, на котором возлежал падишах.
— Посмотри, что около тебя, — сказал деспот улыбаясь, устремив на него детски-лукавый взгляд.
Посол посмотрел направо, посмотрел налево и без малейшего волнения продолжал свою речь, приняв сугубо спокойную позу.
Около него стояли два свирепых льва, терлись косматыми гривами о его ноги и рычали, глядя то на пришельца, то на своего хозяина, как бы ожидая сигнала к нападению. Султан испытал большое разочарование: он не мог позабавиться страхом иностранца. Посланник кончил свою речь и удалился, поразив всех своим самообладанием.
Герой посол — дипломат, умевший не поддаваться ощущениям ужаса! Но затем, прибыв во дворец посольства, — скромно повествует герцог в своих мемуарах, — он поспешил снять с себя великолепный казакин, украшенный орденами и лентами, снял бархатные штаны… и позвал прачку, чтоб вручить ей свое нижнее белье.
XXVI Святая София
правитьЯ — на большом дворе мечети Айя София (знаменитой Софии византийцев) сижу под ветвями громадного платана, перед столиком, на котором дымятся две чашки кофе и вдыхаю аромат сандала мусульманских четок, только что приобретенных мною у сирийского торговца.
Рядом со мною Назим-бей, молодой артиллерийский офицер, объездивший всю Европу, с золотыми шнурами на груди — отличием императорских гвардейцев.
Чего мне стоило проникнуть в св. Софию!.. Все путешественники, посещавшие Константинополь еще несколько месяцев тому назад, могли осматривать ее совершенно свободно. Айя София была открыта для всех, как и прочие мечети. Но комиссия йеменских вождей, арабов-фанатиков, привыкших к обстановке песчаной пустыни, не понимающих международных отношений и презирающих неверных, приехала в Константинополь к падишаху, и войдя в красивейшую из мечетей, все они возмутились: так мало уважения оказывали христиане, преимущественно туристы, сновавшие по ней с громкими разговорами и Бедекером в руках.
Теперь уже немногие иностранцы получат в нее доступ. Султан, в угоду мятежным йеменским вождям, запретил посещать ее неверным, и мне пришлось потратить более двух недель на просьбы, визиты и почти дипломатические разговоры, чтоб получить возможность осмотреть знаменитую мечеть. Уехать из Константинополя, не видав св. Софии!.. Наконец, как-то после полудня, в час, когда верных бывает мало в храме, в сопровождении адъютанта султана.
В мизерной кофейне на дворе, около фонтанов омовения, вечно бьющих, мы ждем, когда церковнослужитель предупредит нас о времени наиболее удобного момента для осмотра, после ухода запоздавших богомольцев, пока муэзины не покажутся на балкончиках четырех минаретов и не станут призывать правоверных на вечернюю молитву.
Наконец, мы входим… Впечатление, которого нельзя забыть. Не ежедневно вы можете ходить по полу, сделанному людьми, жившими тысяча четыреста лет тому назад; не часто дышишь под сводами, насчитывающими четырнадцать веков существования.
Я не стану описывать св. Софии. Ее смелый купол, усеянный бесчисленными узкими окошками, ее величественные размеры, ее хоры, поддерживаемые колоннадами из зеленого ясписа, откуда, точно громадные насекомые, спускаются светильники, страусовые яйца и другие украшения мусульманских храмов, — известны всему миру. Старинная гравюра, фотография и почтовая карточка популизировали внутренний вид этого памятника, древнейшего памятника европейского христианства, своего рода Парфенона византийского искусства.
Свет, проходящий в окна купола, приобретает темно-желтый оттенок янтаря. Плащ живописи, которым турки покрыли стенные изображения, в свою очередь, окрашивает воздух в этот нежный тон. Религиозная антипатия мусульман ко всякого рода изображениям в человеческой форме стерла ослепительный блеск византийских мозаик, на которых, на золотом фоне в строгой иерархии красовались святые и императоры с угловатыми лицами и продолговатыми членами.
Только этот вандализм позволили себе оттоманы. Прекрасные колонны, грациозно величественные арки, углубления для капелл, балюстрады из ясписа — все это сохраняется в том самом виде как во времена византийских императоров. Слой желтой краски прошелся местами по стене, и старинная мозаика блестит матовым скромным блеском, как золотые доспехи сквозь прорехи старого плаща. Зеленые щиты по десяти метров в диаметре, с гигантскими надписями в честь Аллаха и четыре ангела, нарисованные на покатости свода, — вот единственные украшения, которые турецкое искусство осмелилось прибавить в храме, воздвигнутом Юстинианом. Ангелы своеобразной формы. Каждый из них изображен с четырьмя крыльями, имеющими вид колеса. Мусульманская живопись не может идти дальше этого.
Несмолкаемый шелест, непрерывное хлопанье крыльев наполняет янтарный, сумеречный простор мечети, сливаясь с треском светильников и монотонным пением духовных учеников, которые, став на колена, качают корпусом, наизусть поют целые суры из Корана, между тем, как взрослый мужчина, положив книгу между ног, следит за текстом, исправляя малейшие ошибки. Сотни темных голубей с металлическим отливом перьев порхают под сводами, отдыхают на капителях и карнизах, спускаются на головы правоверных, застывших, как статуи, на молитве, по несколько минут сидят на их руках. Часто с высоты сбрасываются их извержения и служителям мечети приходится постоянно чистить блестящую поверхность пола, по которой верующие ходят без обуви, чистыми ногами, — дабы добрый мусульманин, падая ниц, мог целовать его, не пачкаясь.
Когда впервые разглядываешь этот грандиозный памятник, происходит то же самое, что и в римском соборе св. Петра. Взор охватывает все без малейшего изумления. Храм, правда, несколько больше обыкновенных храмов… и только. Лишь тогда, когда пойдешь дальше и перспектива станет на каждом шагу увеличиваться, можно убедиться в грандиозности здания, замаскированной общей гармонией. Tо, что издали кажется стройными колоннами, на самом деле — громаднейшие глыбы камня, перед которыми человек выглядит муравьем; расстояние между арками волшебным образом изменяется, точно храм растет и расширяется при каждом новом шаге.
Старинная базилика громадна, великолепна, подавляет вас, однако, она производит нежное впечатление, впечатление необычайной легкости.
Ее история так же богата случайностями, как история какой-нибудь нации.
Св. София не была построена в честь святой, носившей это имя, как многие думают. Santa Sоphia, это — обращение к святой мудрости, и в честь божественной мудрости воздвиг Константин II базилику, на том самом месте, где стоит нынешний храм.
Сто лет спустя ее сжег народ, верующий и мятежный, возбужденный изгнанием святого Иоанна Златоуста. Феодосий II снова построил ее, а в 532 г. ее опять сжег византийский народ, взбунтовавшийся на этот раз не из-за святого, а из-за одного вопроса, касающегося цирка, — бунт викториатов в начале царствования Юстиниана.
Названный император был юрист, кроткий супруг интересной Феодоры, сладострастный восточный тиран и строгий теолог одновременно, он создал памятник, сохранившийся до сих пор и обреченный сохраняться долгие века.
В своем честолюбивом стремлении к славе, он хотел, чтобы храм Святой Премудрости явился «великолепнейшим созданием, какое когда-либо существовало с сотворения мира», и во всех частях обширной империи Востока он велел собирать драгоценнейшие материалы: мрамор, колонны и статуи. Были похищены памятники греческой старины. Эфес послал ему колонны зеленой яшмы из своего знаменитого храма Дианы; Рим — колонны, увезенные из гелиопольского храма Солнца; обложены были контрибуцией также святилища Афин, Деоса, Кизика, Изиды и Озириса в Египте. Двум греческим архитекторам, лучшим архитекторам эпохи, Антелию Фалесскому и Исидору Милетскому, поручено было руководство работами, но народная вера, жаждавшая чудес, создала легенду, будто ангел вручил Юстиниану план памятника и деньги для постройки его.
Работало одновременно десять тысяч рабочих под начальством сотни мастеров. Бетонный пласт, в двадцать локтей толщины, которому придали крепость железа, послужил основанием для здания. Родосские гончары делали для свода столь легкие кирпичи, что дюжина их не была тяжелее обыкновенного кирпича. На каждом из них имелась надпись: «Господь положил мне основание, Господь поможет мне».
Постройка была плодом архитектурного искусства и религиозных церемоний. Священники благословляли материалы, сопровождали молитвами устройство каждой колонны и по мере того, как подымались стены, каменщики вмазывали в известку кости святых и другие реликвии.
Неисчислимые суммы были истрачены на это великолепное сооружение. Юстиниан очутился в критическом положении и прибегнул к преступным средствам, чтобы достать денег и закончить дом Святой Мудрости. Наконец, в 537 г. все было завершено. После триумфального шествия по Гипподрому в полном блеске византийского двора со щедрой раздачей подаяния народу, полуголодному, но пресыщенному богословскими диспутами, Юстиниан отпраздновал освещение памятника.
— Хвала Господу: он счел меня достойным завершить эту работу! — воскликнул он, входя в храм. — Я победил Соломона!
Две недели продолжались молебствия, торжества, и раздача денег.
Святая Мудрость знала века сравнительной тишины и покоя: происходили лишь события, обычные в истории гигантских сооружений, — этих вечных больных, требующих за собой ухода и леченья. Вся жизнь византийской империи сосредоточилась в ней. Под ее сводами короновались императоры, убивавшие и ослеплявшие друг друга, истреблявшие массами своих подданных из споров о том, равносущен ли Сын Отцу, и о прочих богословских тонкостях, получивших значение настоящих политических программ.
В тот день, когда осаждавшие турки проникли, наконец, в Константинополь, толпа священников, женщин и искавших спасения воинов, собралась в святой базилике, насчитывавшей более тысячи лет истории. Победоносный полководец на коне въехал в главный алтарь и закричал махая саблей: «Нет Бога, кроме Бога и Магомет его пророк».
Пришел конец Святой Премудрости. Кресты летели на пол, сабли окрасились кровью христианской толпы; грабеж и убийства в базилике продолжались три дня.
В момент вторжения турок, священник служил обедню; он убежал в алтарь с Священной чашей и исчез за дверцей одной из галерей. Дверь сейчас же чудесным образом скрылась, закрылась каменной перегородкой, которую никто не мог отличить от остальной стены. В тот день, как святая София будет возвращена для христианского служения и турки побегут, будучи изгнаны из Константинополя, и тот же священник докончит прерванную обедню.
Это я узнал от моего проводника Стеллио, почтенного грека, правдивого, верующего, который всюду провожает меня, изобретая быстрейшие и вернейшие средства извлекать деньги из моих карманов.
Историки Святой Софии говорят, что это легенда, но Стеллио смеется над их невежеством.
Все старухи квартала Фанар, местопребывание старинных греческих семейств, молят Бога, чтоб он не призвал их к себе на лоно, прежде чем они не увидят этого бедного священника, в продолжение четырех с половиной столетий все ожидающего минуты, когда ему можно будет докончить свою обедню.
ХХVII Греческий папа
правитьКвартал Фанар — уцелевший уголок Византии. Греки, прежние господа великого города, нашли себе убежище в этом квартале после турецкого завоевания, и остаются там, в старых дворцах, ютящихся у наполовину разрушенных стен эпохи Палеологов.
Византийские воины сделались коммерсантами после разгрома, или, вернее, остались ими: во времена своей империи они всегда занимались торговлей, предоставляя защиту своей родины храбрым наемникам, купленным в Азии и Болгарии.
Фанариотские коммерсанты пользовались всемирной славой. В течение веков золото всего мира накапливалось в этом квартале Фанар. Воинственные турки, занятые войной с христианским миром, оставили побежденным, хитрым грекам их богатства и Фанариот постоянно являлся посредником между Азией и Европой, продавцом драгоценных предметов Востока и, в то же время, поставщиком и заимодавцем своих господ — оттоманов. Этот квартал Фанар века играл роль Венеции, Генуи, могущественного коммерческого центра. Большой торговый флот плавал по морям Востока и по всему Средиземному морю, следуя указке его купцов. Золотой Рог, лижущий своими водами зеленоватые камни фанарских зданий — темных дворцов, с низкими балконами, которых почти касается голова прохожего, — был постоянно усеян галерами, приходившими из гаваней Сирии и Черного моря и отправляющимися в неапольский и марсельский порта.
Теперь в Фанаре пустынно и тихо. У его молов виднеются лишь старые, ремонтирующиеся баркасы, и, напротив, по другую сторону морского рукава, военные турецкие суда, старые суда, служащие пантонами, и дворец адмиралтейства, окруженный бесчисленными постройками арсенала. Но фанариоты по-прежнему богаты и могущественны. Новые мосты, затрудняющие плавание по Золотому Рогу, — эти замки для современных судов и торговли, заставили их перенести свои конторы в Галат, около Босфора, в царство пароходов, рева сирен, скрипа подъемных кранов и оглушающей, пестрой сутолоки современного порта.
Но чинные дома Фанар, как и в старину, служат, так сказать, дворянским титулом для их обитателей, по-прежнему живут в них семьи этих греков, более чистокровных греков, чем афинские горожане, — возводящих свою родословную по прямой линии к славным временам византийской империи.
Маленькая современная Греция питается богатыми соками Фанара. Все эти константинопольские эллины — великие патриоты: национальный энтузиазм их воспитан и продиктован долгими веками рабства и злополучия. Они страшно богаты, но лишены родины. Притворяются, будто покорны турку, которого эксплуатируют, но их мысли ежечасно обращаются к маленькой нации, сгруппировавшейся вокруг афинского акрополя и видят в ней как бы яйцо, откуда возродится славное прошлое.
Афины! Константинополь!.. Эти два благозвучных имени ежечасно возбуждают их энтузиазм. Все знают в Фанаре тайны будущего. Греция опять станет тем, чем была: овладеет Македонией, распространится по азиатским берегам, в один прекрасный день пройдет через Дарданеллы… старинная Византия снова сделается греческой и над куполом Святой Софии будет сверкать крест святого синода, вместо золотого полумесяца. И во имя подобной блестящей фантасмогории, эти жадные купцы, способные на величайшее преступление при своих операциях, не останавливаются ни перед какими жертвами и полными пригоршнями дают деньги на патриотические предприятия.
Греки архипелага обращают свои взоры на Фанар, каждый раз, как начинают шевелиться. Восстание жителей Кандии, партизанские стычки в Македонии, недавняя греко-турецкая война, завершившаяся столь смешным и позорным финалом для потомков Фемистокла и современное возбуждение, обращающее греческую границу в постоянное место сражений, — все это дело фанариотского золота, текущего потоками, как животворящая кровь патриотизма. Константинопольский грек — добрый подданный султана, неспособный ни на малейшее возмущение. Он старается отмежеваться от мятежного армянина, замышляющего революции в недрах империи, но жертвует деньги, стараясь создать для последней всевозможные внешние конфликты.
Он не только думает свое маленькое отечество втянуть в войну со страною, где живет. Он знает, что народы велики кое-чем большим, чем оружие, что неувядающая слава древней Греции зиждется не на шумных триумфах, одержанных над персами, но на просвещении и вдохновенных творениях философов, поэтов и художников, славных прадедов современного человечества. О духовном величии своей нации фанариоты весьма и весьма заботятся: в Греции народное образование на государственный счет играет незначительную роль сравнительно с образованием, распространяющемся по частной инициативе. Каждый константинопольский богач-грек, умирая, отказывает крупные суммы на школы своего отечества. Многие отказывают по два — по три миллиона франков. Бесчисленные школы архипелага, большие университеты, ценные библиотеки содержатся на наследства фанарских патриотов, всю свою жизнь эксплуатировавших и турок, и христиан, и засвидетельствовавших непоколебимую верность ненавистному султану.
И Фанар, притом, для греков всего мира — святой квартал, священная земля, которой коснулись стопы Господа Бога, нечто вроде того, чем является для католиков римский квартал около Тибра, где базилика св. Петра вырисовывает свой огромный купол и прорезывают камень ряды бесчисленных окон Ватикана.
В Фанаре находится дворец патриарха, резиденция греческого папы, обыкновенно называемого константинопольским патриархом.
Этот представитель Бога — могущественнейшее лицо, святой пастырь, своим золотым посохом пасущий миллионы духовных овец. Если бы у римского папы не было за океаном старой испанской Америки, его константинопольский коллега сравнялся бы с ним своим могуществом. Греция, Болгария, Сербия, Румыния, Черногория, православные христиане громадной Турции — а их миллионы — и бесконечная Россия, которая, правда, автономна в религиозном отношении, но все-таки чтит константинопольского первосвященника, составляют духовный лен этого папы, живущего в фанарском квартале и раз в год благословляющего бесчисленные бочки масла, превращая их в святой елей, посылаемый митрополитам и попам его государства.
Теперь патриархом — Иоаким II. Один его друг, и в то же время мой друг, приглашает меня посетить первосвященника, восхваляя простоту его обращения и образа жизни. Почему бы нет?.. Друг прибавляет, что он уже говорил обо мне с его святейшеством, и в один прекрасный день, в два часа пополудни, мы вместе являемся в патриарший дворец.
Это огромный дом, без всяких украшений, расположенный на вершине холма, около Золотого Рога. Высокая, глиняная стена, окружает внутренние дворы; перед тройными воротами стоит гвардейский караул.
Его святейшество после великого имама является важнейшим религиозным чиновником. Султан часто принимает его и поддерживает с ним наилучшие отношения, опасаясь его влияния на миллионы душ, составляющих часть оттоманского народа. Турецкие солдаты, ревностные мусульмане, охраняют, со штыком наготове, жизнь и покой этого первосвященника, чуждого их верованиям, точно так же в Иерусалиме несут караульную службу у гроба Христа. Кроме того, его святейшество получает громадное содержание, один из баснословных окладов, какие способна расточать лишь щедрость восточного монарха.
Иоаким II добр и столь же щедро раздает полученное от султана. Живет он в простой обстановке, как в дни, когда был бедным богословом одного греческого университета, а все его громадное содержание поглощается фанарским народом, облепившим своими лачугами резиденцию патриарха, точно туча саранчи.
Мы входим во дворец боковою дверью. Центральная арка закрыта и открывается лишь через длинные промежутки времени, при больших религиозных торжествах.
Внутри мы встречаем несколько усатых, смуглых слуг, похожих на древних пиратов архипелага, и юных попов, очевидно, приближенных его святейшества. Мы подымаемся по деревянной лестнице, покрытой камышевой циновкой. Стены украшены живописью византийских образов и портретами патриархов. Мы входим в приемную, тоже скромную, с такой же циновкой и такими же портретами патриархов: представительные, бородатые головы в четыреугольных мрачных митрах, обернутых траурным газом, падающим на плечи, на черной груди красуются золотые кресты.
Отворяется дверь и в соседней комнате делает несколько шагов навстречу поп громадного роста, представительный гигант, приглашая нас жестами рук войти.
Красивый мужчина. Я, человек вовсе не низкого роста, должен закинуть назад голову, чтобы разглядеть его. У него белая, как снег, длинная, курчавая борода; белые локоны, выбивающиеся из-под высокой шапки, похожей на цилиндр без полей. Но его лицо молодое, хотя несколько и поблекшее, свидетельствующее о силе и здоровье — с блестящей кожей смуглого красноватого оттенка, с крепкими костями. Нос, несколько несоразмерно-крупный и резко-орлиный, красив, однако, чистотою своих прямых линий. Большие, властно смотрящие глаза, старающиеся принять нежное выражение, походят на капли темных чернил, и в их черной глубине горит крошечная искорка света.
Это белый, сильный гигант, величественный как отец вечности, волнуется, делая энергические движения, и вытягивает дугой спину, чтобы согласоваться с ростом посетителей. Мой друг нагнулся, изловил его правую руку, и целует большой перстень. Я рассматриваю шелковый пояс, охватывающий рясу смелого священника, и крест на его груди, отливающий сиянием старинного золота. Это — Иоаким II.
Мой друг что-то говорит ему по-гречески, и по взглядам я догадываюсь, что он представляет меня.
— А, Бласкос! — произносит патриарх звучным баритоном, беря меня за руку и увлекая впередъ. — Бласкос Ибаньидес!..
Пожалуй, можно подумать, что его святейшество во всю свою жизнь не слыхал никакого другого имени, кроме моего. Такова отменная любезность в манере сильных мира сего: они делают вид, будто знают всех, кто приходит к ним, и припоминают их имена, только что сообщенные им. Повторяя мою искаженную фамилию, на греческий образец, с радостным выражением, точно он ничего другого не знает, он подталкивает меня своей колоссальной фигурой, заставляя меня сесть на круглый диван посреди комнаты, а сам занимает позолоченное старое кресло, на котором сидел несколько минут тому назад.
Длинная, узкая зала — стеклянная галерея. Сквозь стекла видно внизу часть фанарских построек, а там за крышами половина Золотого Рога, военные суда, арсенал, голые горы противоположного берега с заброшенными турецкими кладбищами, белые памятники которых походят на баранов, неподвижно жующих свою жвачку на склонах.
Патриарх сидит спиною к стеклам; тело его в тени и его белая шевелюра окружена венчиком вечернего солнца. Рядом с ним улыбается маленький юноша, одетый как джентльмен, с блестящим моноклем на выбритом лице, с рыжими лоснящимися волосами, разделенными пробором на две пряди, падающие на лоб, точно легкие занавеси. Это секретарь греческой миссии, ведущий беседы с патриархом: они проводят время вдвоем, толкуя о делах дорогой их страны.
Иоаким II говорит на своем языке, красивом и звучном, но непонятном мне. По окончании его речи, мой приятель, видимо, взволнованный присутствием патриарха, и едва осмеливаясь поднять глаза, обращается ко мне по-французски:
— Его святейшество очень рад видеть вас и говорит, что вы ему симпатичны… Он желает вам счастливейшего пребывания в Константинополе.
— Его святейшество очень любезен. Поблагодарите его от меня.
Мы четверо сохраняем глубокое молчание и смотрим друг на друга, как того требует хороший тон всякого восточного визита, во время которого оживленный разговор возникает после продолжительнейшей паузы, после кофе.
Патриарх отдал приказание голосом морского офицера: появляются слуги с неизбежным угощением всякого визита.
Кофе невамен. Папиросы — обыкновенные, а фарфоровый сервиз совсем вульгарен. Иоаким II, повторяю, живет бедно, как человек испытывающий большую нужду. Он предлагает нам чашки и папиросы с грациозными жестами, но сам не пьет, не курит. Одно варенье великолепно: изысканно монашеского вкуса, приготовлено из разных таинственных пряностей — может быть, подарок отдаленного монастыря или набожных гречанок, добровольно запершихся в каком-нибудь разрушенном дворце Фанара.
Патриарх, по-прежнему глядя на меня, говорит сидящему рядом с ним юноше. Последний меняет свою небрежную позу, выпрямляется на кресле, вытягивает вперед голову, к которой точно прирос монокль, и улыбается мне с дипломатическим спокойствием. Его святейшество говорит лишь по-гречески и турецки, но желает побеседовать со мною. Он впервые видит перед собою испанца. Он (юноша) будет мне переводить по-французски, что скажет мне его святейшество, а затем по-гречески будет передавать ему мои ответы.
— Его святейшество может спрашивать о чем угодно.
И Иоаким II начинает поспешно говорить со стремительностью оратора трибуны. Точно удары грома раскатываются его звучные фразы, с их гармоничной игрой слов.
Когда папа замолкает, дипломат переводит его слова, сопровождая их тонкой улыбкой.
— Его святейшество говорит, что очень опечален несчастьями Испании; во время войны с Америкой, он часто молился за ваш народ, которому он симпатизирует; он понимает, что в вашей стране еще жива скорбь о великих потерях.
Добродушное сожаление Иоакима II выводит меня из себя.
— Скажите его святейшеству, что не к чему скорбеть о прошлом; в моем отечестве никто о нем не вспоминает. Раз, столетие тому назад была потеряна почти вся Америка, незачем было сохранять несколько островов, своего рода тяжелую обузу.
Патриарх со властным взглядом — человек интуиции, быстрого проникновения, пристально смотря на меня, он как бы угадывает мои слова, качает головой, словно понимает меня, и когда секретарь переводит, он продолжает комментировать свои мысли.
Между его святейшеством и мною идет диалог, при посредстве элегантного толмача. Иоаким II с большим интересом осведомляется об испанских нравах, о которых он имеет смутное, фантастическое представление, и расспрашивает меня особенно относительно нашей национальной литературы.
Он — большой знаток классических языков, комментатор Гомера, как всякий просвещенный грек, сколько-нибудь уважающий себя, ничего не знает об Испании. Много лет тому назад, когда он был в Афинах лишь простым попом и обучал богословию, он видел одну испанскую драму, переведенную на греческий язык, драму автора, который назывался… назывался…
Патриарх и дипломат взглядами совещаются друг с другом, стараясь, в то же время, оба произнести имя, но это им не удается.
— Эчегарай, — подсказываю я, угадав по их бормотанью.
Его святейшество улыбается, кивая головой. Да, Эчегарай. Патриарх сохранил прекрасное воспоминание об его произведении. Несомненно, тогда единственный раз в жизни, строгий священник посетил театр.
— А жив еще mоnsiеur Эчегарай? — с большим интересом спрашивает его святейшество при посредстве секретаря.
— Жив, и несмотря на свои года бодр духом, как юноша, и не отдыхает.
Его святейшество снова улыбается, как бы благословляя жестом далекого поэта, скрасившего магией искусства несколько часов его существования. И я также улыбаюсь, думая о знаменитом дон Хосе, отнюдь не предполагая, что греческий папа принадлежит к числу его искренних поклонников, как человек побывавший раз в жизни в театре и не забывающий великого события всю свою жизнь.
Затем патриарх говорит о современной греческой литературе. В Афинах мало творят, — кой-какие драмы и совсем мало романов. Прежде чем приступить к работе, литераторы занимаются бесконечным спором о том, следует ли писать на древнегреческом или на простонародном греческом, на котором теперь говорят в архипелаге. Этот спор увлек всю нацию и она разделилась на две партии.
— Его святейшество спрашивает ваше мнение, — заявляет секретарь.
— Скажите его святейшеству: раз героями романов и драм являются современные люди, то естественно они должны говорить на новейшем греческом языке, хотя и не чистом. Пирейский носильщик не станет выражаться, как гомеровский Ахилл.
Патриарх вежливо выслушивает мои слова, но по его глазам видно, что он держится совершенно противоположного взгляда.
Разговор замирает и я собираюсь удалиться. Больше полчаса провел я с его святейшеством, и, несомненно, многие важные посетители из числа верующих дожидаются в приемной.
Константинопольский первосвященник — конституционный папа. Он сам по себе непогрешим и не может решать дела веры. Два раза в неделю под его председательством собирается святой синод, состоящий из влиятельных духовных и светских лиц и это собрание издает законы, предоставляя патриарху лишь исполнительную власть.
Я хочу вcтать, но Иоаким II начинаеть длинную речь, обращаясь к секретарю; несколько раз я слышу слово dеmосratiсоn. Патриарх, видимо, весьма интересуется тем, что я скажу, и, когда он умолкает, секретарь говорит мне важным тоном:
— Его святейшество спрашивает, особенно ли почитают в Испании священников, пользуется ли религия таким престижем, каким пользовалась прежде, любят ли там королей, а, главное, существуют ли демократические партии, как в других несчастных странах, не пытается ли народ, наставляемый дурными пастырями, возмутиться против властей.
Я несколько минут колеблюсь. Что ответить доброму патриарху?.. После столь радушного приема мне совестно сказать ему правду. К чему спорить с ним? Чтобы уничтожить святое неведение этого священника, который больше не вспомнит об Испании и никогда не повлияет на нашу судьбу?..
— Скажите его святейшеству, что там нет демократических партий, нет никаких новейших чумных зараз, являющихся, как он говорит, несчастием для народа. Короли пекутся о нашем счастьи; священники в величайшем почете; все мы, испанцы — католики…
Иоаким II улыбается, снова угадывая мои слова, качает своими белыми локонами и черной шапкой, как бы говоря: «Очень хорошо».
— Его святейшество, — прибавляет через некоторое время дипломат, — говорит, что очень обрадован вашими словами; они для него — бесконечное утешение; и Испания всегда будет великой страной, если не сойдет с истинного пути.
Я подымаюсь, прощаюсь с папой торжественным поклоном. Его святейшество весел, видимо очарован моими заявлениями и провожает меня до дверей, с улыбкой повторяя мое имя.
— Бласкос! А, Бласкос! Бласкос Ибаньидес!..
Он не протягивает мне руки для поцелуя, как прочим. Он уважает мои чувства доброго испанского католика, но провожает меня, ласково похлопывая меня по плечу своими сильными руками и приятной отеческой улыбкой сжимает белоснежные волны своей бороды.
Когда я подхожу к двери, ему кажется этого мало: он подымает свою правую руку с большим золотым перстнем… и благословляет меня.
Я ухожу из патриаршего дворца, восхищаясь невольной солидарностью всех, кто живет под сенью креста. Странное, могущественное франкмассонство людей в рясе! В продолжение многих веков наместник Бога в Риме и наместник Бога в Константинополе ругали друг друга с пеной у рта, называли друг друга сынами дьявола, гнусными ехиднами и другими наименованиями, изобретенными церковной злобой, проклинали друг друга с обрядом тушения свечей и похоронным пением. Теперь они притворяются будто не знают друг друга, игнорируют существование друг друга, повернулись спиной друг к другу и каждый заявляет себя истинным наследником Христа: однако, несмотря на многовековое презрение и ненависть, каждый осведомляется о том, как другой живет, и торжествует, если тот живет благополучно и хорошо. Tо же самое делают коммерсанты, когда с интересом спрашивают о делах их коллег и радуются, что они идут хорошо, хотя это барыша им не приносит: в этом они видят доказательство того, что рынок не оскудевает, что спрос продолжается, и что прибыль будет для всех, пока клиенты не станут жаловаться на обман.
Несколько дней спустя, когда я возвращался в центральную Европу, поезд, на котором я ехал, столкнулся с товарным поездом в окрестностях Будапешта. Пятеро убитых и громадное число раненых. Я остался невредимым.
В Париже я получил письмо от приятеля, представившего меня патриарху.
Его святейшество, прочтя известие об этом в греческих и константинопольских газетах, очень радовался, что по наитию свыше благословил меня и повторял над моей головой жест первосвященника, снова поминая меня в своих молитвах.
Прочтя это я понял, почему счастливо отделался.
Впредь, когда отправлюсь в страну, где существует папа, ни за что не уеду из нее без соответствующего благословения.
XXVIII Турчанки и евнухи
правитьКогда европеец повествует о своей поездке в Турцию, любопытство, возбужденное всем своеобразным и таинственным, прерывает его рассказ всегда одними и теми же вопросами:
— А турчанки? А жизнь гарема? А евнухи?
Турчанки!.. Их видишь везде: они гуляют по кладбищам, цветущим, как сады, входят закутанные для покупок в роскошные магазины европейского типа, отправляются в хорошее время года на тихие воды Азии, модное место на берегу Босфора, где ездят в каретах или ходят пешком по Большому Мосту, навещают друг друга, пользуются большей свободой, чем европейские женщины, выходят на улицу как и те: однако, в Константинополе нет ничего столь таинственного и неприступного, как женщины.
Живя здесь, европеец убеждается, что романисты и поэты бессовестно лгут, описывая любовь между турчанками и христианами; раньше, может быть, это и было возможно. Во время царствования Абдула Азиса, щедрого безумца, восточного Нерона, украшавшего боевых петухов генеральскими лентами и развлекавшегося тем, что бросал народу корзинки с золотыми монетами, может быть, и могли разыгрываться подобные интернациональные романы. Абдулъ Азис, романтический поклонник императрицы Евгении, должен был терпимо относиться к сердечным увлечениям своих верноподданных.
Нынешний император — Абдулъ Гамид, строгий верующий, противопоставляющий традицию и рассовую обособленность европейской алчности, заботится о том, чтоб мусульманская женщина совсем не соприкасалась с христианами и наблюдает за нею, как любопытный и энергичный деспот, желающий знать, как мысли германского императора, так и интриги гарема последнего из его пашей.
Турецкие дамы ходят по улицам Перы и смотрят сквозь покрывала на европейцев, преследующих их жадными взглядами. Стосковавшись в уединении гарема и от равнодушия господина, в котором избыток женщин ослабил и парализовал всякое чувство, сколько раз она, со своим маленьким детским умом, почти невоспитанная, испытывают опьянение желания, встречая в этом квартале массу мужчин, приехавших одиночками из другого конца Европы, холостяков по неволе — потому смелых, как плотоядные волки!..
Они живут на свободе, видят супруга лишь изредка; могут уходить из дому, под надзором лишь евнуха, которого легко подчинить себе; больше располагают своим временем, чем европеенки: однако, любовная интрига для них очень затруднительна, чтобы не сказать невозможна.
Стоит им только немного приподнять покрывало на лице и открыть его взорам прохожего — сию же минуту какой-нибудь оттоман, по-видимому занятый только собою, прогуливающийся по тротуару, осторожно пойдет за ними, дабы узнать, чем завершится неслыханная дерзость. Стоит только турчанке сделать жест, бросить многозначительный взгляд или повернуть голову, — полицейский в тот же день сообщит мужу или отцу.
Полиция и традиционная власть обычаев стерегут турецкую женщину, ежечасно следят за нею, предоставляя ей полную свободу во всем… во всем, кроме того, что она пожелает.
Третья часть доходов империи тратится на полицейскую службу. Глава шпионов — важное придворное лицо, а имеются также шпионы над шпионами и так до бесконечности. Все турецкие классы участвуют в громадной организации доносов. Полицейские вербуются одинаково из среды носильщиков мола и из числа важных сановников. Некоторые получают более значительное содержание, чем какой-нибудь европейский министр. Султану обходится их штат дороже, чем содержание армии, флота, администрации, общественных работ в иных государствах. Многие из турецких господ, катающихся в каике, наводняющих кофейни и театры Перы, состоящих клиентами европейских портных и щеголяющих с закрученными кверху усами a la Kaisеr под прямыми фесками, не имеют иных средств к существованию, кроме того, что получают за сообщение министру полиции обо всем виденном и слышанном.
Мало того, для женщин всякий турок — агент, блюститель добрых нравов. Европеец не может долго и с заметным вниманием смотреть на проходящих женщин. Нельзя пойти за ними, как случается в европейских городах. Если это произойдет в чисто-турецком квартале Стамбула, грозит опасность получить, в виде предостережения, удар палкой или камнем. Если же дело произойдет в европейской черте Перы и Галата, проходящий поблизости почтенный эффенди спросит европейца учтивым тоном, не иностранец ли он, так как слишком открыто нарушает обычаи страны.
Женщина, томящаяся в плену полицейского надзора и национального фанатизма всякого соотечественника, лишенная возможности говорить со всяким мужчиной помимо своих домашних, мстит за свою изолированность гневной гордостью, в большинстве случаев делающей ее антипатичной. На тротуарах она толкает мужчину с величественным презрением, чтобы он дал ей дорогу. Проезжая в карете, они дерзко смеются над проходящими европейцами, как институтки, вырвавшияся на свободу.
Бедная женщина или же принадлежащая к среднему классу, остается верной домино из тяжелого дама и занавесочке из грубого шелка, служащей ей маской. И точно таинственная маска идет она с закрытым зонтиком в одной руке или же ведя с собою большеголового турчонка, а другой рукой придерживая шуршащую юбку, из-под которой видны громадные, раздувшиеся, слоноподобные панталоны (под ними, в чулки подвернуты концы нижних кальсон).
Но grandеs damеs, элегантные супруги пашей и богатых турок, обитательницы роскошных гаремов, уже последовали моде и простились с традиционными нарядами, обрекавшими женщину на темное инкогнито. Под восточным пальто, напоминающим sоrti dе tНеatrе, они носят великолепные парижские костюмы, осыпанные украшениями. Покрывают себе волосы и часть лица, подчиняясь требованиям религиозного обычая, но делают свой покров из ячмака, тонкой вуали, прозрачной, как облачко, — вздох почти неосязаемого шелка. Он смягчает черты их лица, подрисованного розовой краской и украшенного мушками, придает особенную выразительность их глазам, увеличенным черным кружком хооля. В больших каретах с золочеными колесами, под экскортом негров-евнухов, соперничающих, благодаря половой аномалии, с своими господами по части сплетен, ненависти и истерических припадков, они объезжают магазины или отправляются в гости к своим подругам в другой гарем, находящийся на расстоянии трех-четырех часов езды, в конце Босфора.
Иногда целый гарем переселяется на азиатский берег к товаркам — в гарем какого-нибудь сановника, приятеля своего хозяина. Визит продолжается три — четыре дня: жены и одалиски без покрывалов и без стеснений, в тиши частных помещений, вместе устраивают свои кукольные обеды, изобилующие сладостями, вместе спят, играют и поют, а главное — говорят… говорят много, с словоохотливостью узниц или монахинь, повторяют сплетни безмолвного Стамбула, где дома походят на тюрьмы, с их вечно закрытыми воротами и с жалюзи на окнах, за которыми ежечасно шпионит злобное любопытство, подозрение и клевета, как в мертвом провинциальном городе.
Эти дамы, шестнадцатилетние бабочки, умеют разрисовывать щеки кармином, глаза чернью, а ногти красной краской и за этим занятием проводят большую часть дня. Кроме того, наиболее благовоспитанные умеют приготовлять розовую воду, различные сласти, а иногда даже вышивают толстые цветы золотом по шелковой материи.
Говорить, без конца чирикать, как безумная птица, опьяняясь собственными словами, хорошо отзываться о присутствующих и дурно о своих подругах, — вот их величайшее наслаждение. Понятно, почему добрый турок, боясь провести остаток своей жизни tеtе-a-tеtе с одной из этих прекрасных кукол, наделенных не умом, a языком, старается, для облегчения своей участи увеличить число женщин. Но подобного рода разнообразие, раз весь гарем потерял прелесть новизны, лишь увеличивает его муки.
Современные турки, путешествовавшие по Европе и приспособляющиеся к нашим обычаям, имеют по одной жене и улыбаются, если им говорят о гареме. Они знают, что такое полигамия и жалеют турок старого типа, сторонников традиции, которые, повинуясь обычаям, имеют по несколько жен.
Лишь паша старого покроя, обладающий неистощимым терпением и чувствующий склонность к сплетням и пустякам, подобно женщине, может всю жизнь выносить близость женской толпы гарема.
В Европе распространено ошибочное мнение, будто турчанка, в большинстве случаев приобретаемое за деньги, раба, предмет, существо бесправное и не свободное, стоящее вне законов. Религия Пророка никогда с презрением не говорила о женщине, не видела в ней нечистое существо, порождение дьявола, подобно отцам христианской церкви. Мужчина, бесспорно, наделен более высокой душой, так как он воин и на нем лежат наиболее тяжелые обязанности, но женщина уравнена с ним во всех правах. Мусульманский закон лишь неумолимо жесток в случае супружеской неверности. Он знает малую степень твердости этих милых, но легкомысленных существ и предчувствует, что стоит ему ослабить узду и отказаться от воздействия путем страха, ни один мусульманин не будет спокойно носить тюрбан на своей голове.
В старых турецких гаремах на дверях красовались две строчки, гласившие приблизительно следующее:
Ничто не сравнится хитростью женщины. Заточение (собственно, не заточение, так как турчанка ежечасно может выходить из дому — с евнухами она отлично сговаривается в братской солидарности общих интересов) и запрещение говорить с мужчинами — единственные узы тирании, тяготящие над женщинами высшего класса. Но в то же время, какие громадные права, сугубо громадные, благодаря женской экспансивности, лежат бременем на несчастном, оттомане, содержащем гарем в доказательство своего патриотизма!..
Если он сделает одной из своих жен подарок, хотя бы очень дорогой, другие жены имеют право на такой же и могут требовать его по суду. Если какая-нибудь жена поссорится со своими товарками и заявит, что больше не может жить в гареме, турецкий закон обязывает мужа построить особый дом, совершенно одинаковый с первым, вполне удовлетворяющий вкусам супруги. И бывали многолетние тяжбы: истицы никак не могли удовлетвориться, посетив новые жилища: то требовали они, чтоб в нем было столько же окон, что и в прежнем, то ставили на вид, что в нем меньше ламп, что мебель обита не тем же шелком, что ковры не прежнего качества и так до бесконечности спорила капризная истерия, усугубленная женским соперничеством.
Прибавьте к этому кучу детей, накопляющуюся через несколько лет в богатом гареме, где жен и одалисок десятка два, где господин, могущественный сановник, не имеющий занятий, сидит дома в холодные, зимние дни, выходя единственно по пятницам, приветствовать султана на селямлике.
Я знал одного старого пашу, восторженного поклонника традиций: у него триста сорок два сына и дочери. Это добродетельный человек, занимающийся богословскими вопросами, враг плотских грехов, презирающий европейцев, низших существ, ежечасно помышляющих о женщине. Несмотря на его многочисленное потомство, я не предполагаю в нем сладострастия. В жизни гарема ничего не пропадает даром, и хотя правила добродетели нарушаются редко, все получают должное, по числу сотрудников; почтенный отец, в итоге, не знает ни своих детей, ни их имен, хотя все живут под одной кровлей.
Полигамия — роскошь людей с положением и доступна для немногих богачей. Дети обходятся еще дороже женщин: им нужно приготовить места. Каждый султан может сам создать себе большую часть губернаторов, генералов и чиновников империи, а остальные посты заполняют своей производительной силой приближенные вельможи.
Императорский гарем и гаремы важнейших пашей — инкубаторы высоких чиновников, не оставляющих мест для менее родовитых турок. Недаром престол в Турции передается от брата к брату, а не от отца к сыну, как в европейских монархиях. Если бы право престолонаследия основывалось на последней системе, Турция была бы очагом вечных гражданских войн: сотни претендентов на трон состязались бы между собою, свирепствуя, как братья от различных матерей.
Новейшие, молодые турки зло смеются над старым гаремом. Полигамия! Бесполезная нелепость старины!.. Каждый из них живет только с одной турчанкой или ни с одной, восхищаясь великими успехами европейской цивилизации, наиболее совершенным образом удовлетворяющей человеческим нуждам. А когда они почувствуют потребность в разнообразии, то идут за мосты в Перу и там находят для себя гаремы на час, — гаремы румынок, итальянок, австриячек и евреек.
Склонность некоторых сановников к современному прогрессу создала класс турчанок, более несчастных и достойных сострадания, чем старинные турецкие дамы, набожные, довольные своим существованием, удовлетворявшиеся своими визитами и роскошными нарядами, мечтавшие лишь о новой драгоценной безделушке или ленте с бриллиантовой звездой — подарке султана, не знающие иных горизонтов, кроме гор азиатского берега и других обязанностей, кроме высиживания новых турок.
Великие паши, посылающие своих сыновей путешествовать по Европе, привезли английских и французских наставниц для дочерей. Многие из закутанных женщин, проезжающих в карете, под восточными покровами которых просвечивается свежая стройность молодости, грация формирующейся женщины, презирают варенье, ненавидят вульгарный аромат розового масла, считают вышиванье делом рабынь, смеются над работами, которым с гордостью обучают их тучные матери. В той комнате гарема, где они родились, у них стоит рояль — на нем они играют меланхолические вальсы Шопена и последний модный парижский соuplеt, — а около звучного Эрарда целая библиотека английских и французских романов. Некоторые даже отрешились от религиозного предрассудка нации, запрещающего изображения форм живых существ, и акварелью рисуют голубей, цветы и лодочки.
Я знаю одну старуху француженку: она уже давно живет в Константинополе, дает уроки своего языка и ежедневно бывает в богатых гаремах. Какие признания делают бедные юницы, обреченные вести образ жизни женщин эпохи Магомета II и, по неблагоразумию своих отцов, под восточными одеждами скрывающими душу молодой обитательницы Парижа или Лондона!..
— Мы знаем французский язык, знаем английский, — говорят они старухе-поверенной. — Играем на рояле, поем, рисуем. К чему все это?.. Женщина учится, чтобы блистать своими знаниями, чтоб бывать в обществе… чтоб говорить с мужчинами.
А бедная турчанка нового типа может говорить лишь с одним мужчиной, с тем, кого изберет ей отец в мужья. В один прекрасный день ее уберут драгоценными каменьями, и выйдет она за молодого турка, которого видела лишь издали, через жалюзи и с которым перебросится словом, впервые, в момент, когда станет его супругой. Ее отвезут в новый дом, где она будет жить единственной госпожой, если ее муж не любит старинных обычаев, или же смешается с толпою других, обладающих равными правами с нею, но душою чуждых ей, чуждых, как обитательнице другой планеты. Мать будет изумляться ее слезам и меланхолии. Так жила она, так жили ее бабушки и все почтенные дамы, боящиеся Бога. Но мать была счастлива в своем святом неведении: ей не дали вкусить опьяняющего плода западной культуры… и несчастная пленница традиций своего народа, устрашенная будущим, до момента своего замужества утешается чтением и поглощает французские романы, красующиеся в витринах книжных магазинов главной улицы Перы.
Ее любимые авторы те же, что и у европейских дам; изящные, скромные романисты, верующие в Бога, выводящие в качестве героев лишь людей с хорошими доходами, без занятий и заинтересованных исключительно любовными интригами. Бедная турчанка восхищается рыжекудрой, одухотворенной герцогиней, в каждой главе блистающей новым костюмом от Пакэна или Дусэ, умиляется нежным диалогом между нею и модным артистом или графом, чувствует себя потрясенной «кризисами души», заставляющими благородную госпожу ежегодно менять любовников, с замиранием сердца следует за нею, когда вечером та осторожно пробирается в студию или garсоniеrе своего нового идола, прикрывшись густым вуалем (носящем у знаменитых портных название vоil d’adultеrе), падает в обморок при описании искусных поцелуев в маленьком салоне, предусмотрительно нагретом камином, на мраморе которого красуются розы, много роз, как требует ритуал каждого романтического свидания лиц, уважающих себя… и, в конце концов, бедная турчанка оставляет лежать книгу на коленях и сидит неподвижно, с задумчивыми, заплаканными глазами газели.
Да, такова, несомненно, жизнь европейских женщин: другой она и не может быть, если все книги говорят об одном и том же. Она знает английский и французский языки, она играет на рояли сентиментальные вещи; она сумела бы объясняться так же хорошо, как герцогиня, к ней так же, а может быть и лучше, шла бы таинственная вечерняя вуаль. А ей придется окончить жизнь в гареме, перешептываясь с грубыми рабынями и негром-евнухом, смеющимся детским смехом, и все ее поездки ограничатся азиатским Босфором, а самое большее — Бруссой, на Мраморном море! И граф ее грез, художник сложных переживаний, окажется господином, который будет вечно носить феску на голове, будет занимать половину того же дома, где поселится и она, будет входить и уходит через особую дверь, будет держать особых слуг, как бы на положении гостя, и лишь один — два раза в неделю будет приходить к ней, выпивать несколько крошечных чашек кофе, выкуривать папиросу за папиросой, думая о последнем жесте великого владыки и интригах Ильдиз-Кiоска!..
Мусульманская дева чувствует, что мятежный порыв ломает наслоения ее восточной кротости. Она простирает вперед руки в бесконечной тоске, как бы призывая помощь таинственной силы, превращающей в рай проклятую Пророком землю, где живут гяуры.
— О, Европа!.. Париж!.. Париж!.. Некоторые, более смелые или несчастные, переходят к открытому мятежу. Иным удалось чудесным образом спастись из этой страны, где при отъезде и приезде требуется паспорт. Они живут в раю из грез, в Париже, и следуют полигамическим влечениям их предков, только на изнанку. В Константинополе никто не желает об этом говорить, — чтобы не пришлось противоречить истине. Великий повелитель страшно недоволен подобными побегами.
Недавно, на одном феминистском митинге в Швейцарии, где присутствовали женщины всех национальностей, на трибуну вошла девушка с восточными глазами. Она свободно говорила на нескольких языках и с особенной ненавистью нападала на тиранию мужчин.
Это была родственница султана, бежавшая из императорского гарема.
В Турции все еще существует торговля рабынями.
Я, по наивности, хотел было посмотреть рынок, но рынка нет. С тех пор как Англия и другие державы вмешались во внутреннюю жизнь Турции, рыночный торг рабынями прекратился. Старинные караван-сараи, огромные постоялые дворы с широкими коридорами, где пятьдесят лег тому назад без покровов выставляли партии женского тела, привезенные из страны черкесов, заняты теперь трапезундскими и багдадскими купцами, которые курят свои наршлэ, сидя терпеливо перед свертками ковров и сундучками, наполненными драгоценными каменьями.
Рабыни находятся и продаются в частных домах. Всякий турок старого типа питает непреодолимую склонность к торговле женским телом. Это — атавистическое пристрастие, унаследованное от его предков, завоевателей царств и морских разбойников. Когда какой-нибудь стамбульский сановник имеет недоимку за азиатскими провинциями, большею частью последнюю выплачивают ему парой тощих, полуголодных девочек — но с блестящими глазами, в свою очередь приобретенных у их родителей, несчастных горцев Грузии.
Девочек, для вящей роскоши, держат на положении служанок в стамбульском доме, пока половая зрелость не начнет округлять их форм и хозяин не предложит товара своим знакомым, — причем сделка совершится чисто домашним путем, без всякого вмешательства со стороны представителей закона.
Когда вы посещаете обиталище турка старинного покроя, вам навстречу выходят маленькие девочки без покрывал, в широких штанах, с косами, упавшими на спину; они берут у вас шляпу и палку, приветствуют вас, точно хозяйские дочери. Это рабыни, дожидающиеся момента, когда их продадут, или когда они перейдут в гарем господина, превратившись в его жен.
Агенты, торгующие телом, знают дома, где имеется товар и повседневно совершают свои сделки. Они продают рабынь не только богатым гражданам Константинополя и всех турецких вилайетов, но поддерживают также постоянные сношения с египетскими, тунисскими и марокскими клиентами. Черкешенки и грузинки, как и прежде, являются изящным украшением всякого видного гарема и товар в силу постоянно возрастающего спроса, добывается все в большем и большем количестве.
Никаких опасений за будущее, никакого страха, не отражается в чистом взгляде этих красивых зверьков, изящных бутонов, ожидающих, что они попадут, наконец, в теплую, замкнутую атмосферу гарема, дабы распуститься там. Они — рабыни, так как стоили денег своим хозяевам, но судьба их одинакова с судьбой всех свободорожденных турчанок. Всегда их купит какой-нибудь старик-оттоман, чтобы присоединить их к батальону своих жен или чтобы отдать их своему сыну, такому же молодому, как они. Пусть они не будут пользоваться особенным влиянием на своего хозяина, — последний превратит их все-таки в законных жен, желая установить известное равенство среди своих женщин — верное средство добиться относительного мира в доме. Многие султанши начали свою карьеру рабынями.
Цены на этих зверьков, служащих предметами роскоши, — весело живущих в детском неведении до дней старости, куря желтые папиросы на диване, поглощая конфеёты и балансируя желтыми бабучами на больших пальцах своих розовых ног, — варьируют, смотря по достоинствам товара.
Девочку с изъянами, с высохшими членами, можно приобрести за 500 песет. Девочки с хорошими зубами, длинными волосами, большими глазами, обещающие в будущем сильно развиться и приобрести белую, упругую и шелковистую тучность, стоят две или две с половиною тысячи.
Турецкая лошадь, низкорослая с длинной шерстью, большой головой и беспокойными ногами, стоит гораздо дороже.
Евнухи дороже.
В действительности они ни на что не нужны. Это — предметы роскоши, свидетельство власти и богатства хозяев. Они играют такую же роль, как лакеи, величественно восседающие на козлах экипажей европейцев. Всего чаще они только мешают кучеру, прогуливаются, почти никогда не оказывая господам никаких услуг, докучают своими вытянутыми торжественными фигурами, но ни одна богатая особа не может обойтись без них.
Раньше ревнивый турок доверял бдительности своего евнуха, свирепого стража женщин. Теперь он настроен скептически, знает, что эти полумужчины-полуженщины в силу непреодолимых наклонностей своей бесполой натуры, хотя и спорят по-женски с женщинами, в конце концов вступают в соглашение с ними и идут на всякие плутни. Однако, евнух-негр по-прежнему в фаворе, как символ власти и богатства. Он — своего рода герб дома, и господа щеголяют друг перед другом хорошо откормленными и хорошо одетыми евнухами. Гарем не может выйти на улицу иначе как под эскортом двух евнухов с величественной наружностью. Когда женщины едут в каретах, негры гарцуют у дверей последних на лучших конях хозяина. Если вечером женское стадо отправится в гости в другой гарем, они идут впереди по пустынным улицам Стамбула с палками в руках и с большими фонарями, оживляющими дорогу пляской бледных огней и жестикулирующих теней.
Евнух — администратор, заведующий расходами дома, непременный посредник между женами и мужем. Он выдает деньги на покупки, торгуется с женщинами, выказывает себя придирчивым, ворчливым купцом, каким никогда не бывает турок. Раб кричит на госпож, толкает их, как петух — но без гребня — постоянно клюет обитательниц курятника, а последние, опасаясь его доносов и гнева, ласкают его, точно взрослого ребенка и, в итоге, всегда смеются над ним.
Лишь султан и высшие придворные сановники держат многочисленную свиту евнухов. Турки с некоторым положением довольствуются двумя и даже одним.
Евнух стоит почти целое состояние, так как их очень мало.
Прежде их очень легко фабриковали, и изобилие их понижало цены.
В процессе этого чудовищного обезображиванья людей следовали определенной моде. Искусство создания евнухов прогрессировало, причем возрастала степень его жестокости. Тонкая подозрительность и ревность оказались роковыми для этих несчастных негров, мрачных уродов, громадных, как колоссы, со свирепыми лицами, с резким, вибрирующим голоском, похожим на хрустение ломающегося тростника.
Прежде от них требовалось лишь одно: они не должны были иметь драгоценных лишних вещей, отсутствием которых, как говорят, обусловливается ангельский голос певчих папы.
Но кое-что оставалось у них после оскопления, и это кое-что являлось источником постоянного беспокойства для господ турок. Женщина, скучая, в праздном заточении, изобретает тысячи дьявольских хитростей: вечное присутствие евнуха, единственного мужчины-товарища по тюрьме, внушило ей, по-видимому, утонченнейшие уловки. И, ухватившись за то, что они еще могли найти, отверженные развлекались и развлекались без конца, целыми часами, со спокойной совестью: они не увеличивали незаконным образом потомства своего господина, хотя и нарушали долг верности в самом святилище домашнего очага.
Турки, обойденные подобными хитростями, теперь требуют полнейшего охолащиванья людей. Над бедными неграми, стражами чести, стали свирепствовать, как свирепствуют рубщики девственных лесов, ничего не щадящие, повергающие на землю ветви и стволы. Их темная кожа — пропаханное и уравненное поле: в нем не осталось ни малейшего следа человеческих плодов.
Жестокие фабриканты выполняют ужасную операцию над малолетними неграми в африканских песках. Погружают тела в почву и оперируемый остается в таком положении целые недели и месяцы среди своих палачей, которые ходят за ним и кормят его, пока песок не зарубцует жестокой раны, или же он не изойдет кровью и не отдаст своей души.
Девяносто пять процентов евнухов умирает после кровавой ампутации.
Поэтому оставшиеся в живых люди, проникнутые сознанием своего достоинства, пользуются большим влиянием у турок, капризны и непреклонны: точно также какой-нибудь сопрано считает себя существом необходимым и драгоценным.
XXIX Воющие дервиши
правитьНа азиатском берегу Константинополя, между чисто-турецким кварталом Скутари, где не живет ни один европеец, и кладбищем, носящем то же имя, обширным пространством, перерезанным могильными киосками и осененным вековыми платанами, находится мечеть Руфат, где каждый четверг в 2 часа дня совершают свои религиозные церемонии воющие дервиши.
Эта мечеть не так велика и светла, как мечеть Эйюба, где танцующие дервиши кружат, словно цветы свои тяжелые юбки. Секта воющих дервишей — мрачная и дикая, как бы сохранила в своих странных обрядах фанатическую, неумолимую душу старого турка, наводившего ужас на Европу. Низкий, почти темный зал, с потолком, поддерживаемым деревянными колоннами, зал без всяких архитектурных украшений — такова арена церемонии. На стенах несколько щитов со стихами из Корана и несколько почерневший барабан. На ковре, покрывающем Мираб, коллекции старого вооружения, турецкого и индийского: волнообразные мечи, знаменитые сабли, топоры с кривым лезвием и дубины с торчащими гвоздями.
На бараньей шкуре, разостланной в этом почетном месте, садится, скрестив ноги, имам, первосвященник воющих дервишей. Его белый тюрбан обвязан зеленым поясом — отличие тех, кто считает себя потомками Пророка.
Этот имам — араб, пользующийся большой известностью; не говоря уже об его способности творить чудеса, он — красивейший мужчина в Константинополе. Я не видал более совершенного типа семитской красоты. Человек среднего роста, он выглядит, однако, очень высоким, благодаря стройности его тонкого, подвижного тела, у которого лишь один скелет наделен, необходимыми для жизни, костями. Лицо — смугло блестящего цвета, не то розового, не то зеленоватого: такой же оттенок имеют бронзовые, флорентийские статуи. Орлиный тонкий нос выделяется над блестящей курчавой изсиня-черной бородой; громадные, таинственные глаза подернуты налетом табачного цвета, оттеняющим огонь блестящих зрачков. Это всадник аравийских пустынь, пират моря песков, странствующий рыцарь азиатских пустынь, величественный, меланхолический, сделавшийся священником и живущий в цивилизованном Константинополе бок-о-бок с европейцами.
Путешественницы, занимающие галереи мечети, с восхищением смотрят на этого арабского Аполлона; но он неподвижно сидит на бараньей шкуре, завернувшись в черную рясу, из-под которой выглядывает богатый шелковый жилет, с узкими разноцветными полосками. Не знаю почему, но мне представляется, что начальник воющих дервишей самого фанатического товарищества в Константинополе, — человек просветившийся, неверующий в церемонии, которыми руководит. У него слишком интеллигентное выражение лица, не позволяющее предполагать, что он верит в подобные вещи. Как то, когда я разговаривал о нем с французским послом Констаном, последний расхохотался с непочтительностью старого иностранца.
— Отлично знаю его. Blaguеur. То, что вы называете шутниками. Интеллигентный человек, приспособляющийся к обстоятельствам.
Но хотя этот величественный араб и обманывает своих, не веря в совершаемые им обряды, однако, в его действиях замечается большое благородство. Это добрый турок, считающий для своего народа традиции необходимыми и выполняющий их с торжественной серьезностью.
Перед ним дервиши, выстроенные в ряд, с отличительным знаком братства — поярковыми шапками на головах, похожими на скорлупу кокосового ореха. Одни — черные, полуголые, с косматыми волосами, и дьявольскими глазами, другие — белые, в уличных костюмах, точно лавочники соседнего квартала Скутари.
Все они хором повторяют монотонную литию, качают головами то назад, то вперед, точно они не головы живых людей, наклоняя в то же время весь корпус до пояса. Это постоянное раскачиванье под аккомпанемент пения, напоминающего пение школьников, в конце концов, вызывает головокружение. Пот катится по телу негров, покрывая их плащом капающей влаги. Белые минутами теряют свой корректный вид буржуа. Воротнички сорочек делаются мятыми и черными, как тряпки, галстуки сваливаются, цепочки часов бешено прыгают на животах и, кажется, вот-вот порвутся.
La Ilah il Allah поют дервиши с возрастающей яростью, усиленно раскачиваясь, как механические куклы. А первосвященник неподвижно смотрит на них, как учитель на школьников и когда движения несколько ослабевают, делает незаметный знак одному из своих учеников, стоящих рядом с ним: последний кричит и хлопает в ладоши, чтоб ускорить темп молитвы.
Образуя длинную цепь, каждый опершись на плечо соседа, дервиши двигаются словно живой маятник, с монотонной регулярностью. Это раскачиванье и однообразное повторение молитвы опьяняет их. У одних глаза почти выскочили из орбит, с диким выражением. Другие закрывают их, точно заснули, двигаются и поют во сне. Дервиши начинают оправдывать свое название воющих. Слова литiи прерываются резкими криками, настоящим лаем, приводящим в ужас зрителей-европейцев. Двигающиеся братства походят на собрания дрессированных зверей. Их голоса не имеют уже ничего человеческого. Минутами кажется, что вот-вот дервиши перепрыгнут перила и станут кусать любопытствующих европейцев, столпившихся за ними.
Вдруг раздается оглушительный удар по деревянному полу. Падает тело. Присутствующие вздрагивают, точно упал убитый. Высокий худой негр, покрытый священными тряпками, корчится на полу с пеной у рта, закатив глаза в бешеных судорогах. Говорят, этот негр, имеющий вид фанатика нищего, кавалерийский офицер армии султана. Из его судорожно подымающейся и опускающейся груди вылетает рев — и в то же время стон тихой агонии. Алли — гу!.. И в искривлениях его блестящего лица, в его совершенно безжизненном взгляде есть выражение экстаза: он точно созерцает своего Бога, показавшегося среди блеска золота, над небесными шатрами, в которых гурии с круглыми формами и влажными глазами ждут верных воинов пророка.
За негром падает другой дервиш, за ним — третий. Катаются по полу тела, вьются в гипнотическом опьянении, испускают страшный вой. Путешественницы-европеянки убегают прочь в полуобморочном состоянии, закрыв глаза платками, чувствуя, что и они могут упасть в пароксизме женской истерии. А дервиши, стоящие еще на ногах, раскачиваются все стремительнее и стремительнее и голоса их переходят в лай.
Около часу продолжается этот дикий кошмар, эта сцена словно из другого мира.
Наконец, первосвященик выходит из состояния неподвижности, делает жест и ряд дервишей размыкается. Те, кто на ногах, удаляются из зала колеблющимся шагом, чувствуя сильнейшее головокружение, идут осушить пот и сесть в соседней комнате. Тех, кто лежит неподвижно на полу, точно уснувшие, уносят на руках.
Помощник первосвященника входит в мечеть, ведя за руку длинную вереницу мальчиков и девочек. Все становятся на колени перед имамом, ожидая момента исцеления. Они явились из отдаленнейших кварталов Константинополя, переехали Босфор, чтобы попасть в мечеть воющих дервишей. Первосвященник, потомок Пророка, выходец таинственной Аравии, кладезь всякой мудрости, исцеляет струей своего дыхания и прикосновением своих ног. Вместе с высоким священническим саном передается эта божественная сила. Об этом знают все, начиная с султана и кончая последним хамалем набережных Золотого Рога.
Дети ложатся ничком на полу мечети. Прекрасный имам подымается, снимает с себя бабучи и опираясь на одного из своих помощников, медленно идет по бедрам детей. Немного должен весить худой, стройный араб, но все же кажется невероятным, чтоб он не раздавил маленьких тел, образовавших живой пол под его ногами. Спокойным благородством покорности, дышит лицо красавца священника! С какой печальной серьезностью он проходит по телам ребят!..
Последние подымаются, отряхиваются, выходят, смеясь и толкаясь, как существа привыкшие являться сюда еженедельно и считающие путешествие настоящим праздником. У них нет никаких наружных признаков болезни, они выглядят здоровыми и сильными. Их родители хотят излечить их от колдовства или потери аппетита, — зол, над которыми всегда торжествует имам… при содействии времени. Затем перед ним падают ниц, умоляя прикоснуться с ним ступнями его ног, представители различных классов — старики грузчики, солдаты и матросы.
Около меня сидит молодой турок, изящно одетый по-европейски, в высоком воротничке, великолепном галстуке и английском полосатом пальто. Одна лишь феска говорит о его национальности. У него вид веселого, ничем не стесняющегося, жуира. Глаза его глядят холодно и дерзко; на лице свежие знаки неизлечимой болезни. Как должен смеяться этот ультрасовременный турок над легковерием своих соотечественников!..
Имам, шагающий по бедрам правоверных, бросает беглые взгляды на жалузи, за которыми чувствуется движение, сопровождаемое глухим движением. Это турецкие дамы выражают свое нетерпение. Священник должен подняться и исцелять больных женщин в особой комнате.
Скорчившись на бараньей шкуре, он собирается сотворить молитву перед Мирабом, прежде чем удалиться, как вдруг подходит последний больной. Это молодой турок, одетый по английской моде, щеголь в полосатом пальто: он с покаянным видом опускается на колени, и огнем веры горят его дерзкие глаза.
Имам, с выражением бесконечного милосердия выслушивает короткую исповедь его грехов и недугов. Обнимает его, несколько раз дует в глаза и рот, не изменяя своему благородному величию и затем несколько раз проходит, выпрямившись по его бедрам, спокойно, как философ, убежденный, что трусливое человечество желает обмана в своих горестях, что ложь — хороша, когда может служить утешением.
XXX Свобода вероисповеданий
правитьНи в одном городе мира нет такой свободы вероисповеданий, как в Константинополе.
Те, кто смешивает всех Магометан в одно целое, и думают, что фанатический и жестокий марокканец походит на турка, будут удивлены подобным заявлением: однако, это несомненнейшая истина. В Константинополе все культы пользуются безусловной свободой, а их служители — одинаковым уважением. Греческий патриарх, армянский патриарх, старший раввин, армяно-католический архиепископ, римско-католический епископ — все они чиновники империи, почитаемые наравне с имамом и осыпанные великой щедростью императора, смотря по числу поклонников каждой религии.
Мало того, наследник Пророка, повелитель верующих, которого очень, очень многие европейцы рисуют себе диким, нетерпимым магометанином, в своем государственном совете и среди своих приближенных пашей имеет представителей всех религий, дабы блюсти интересы различных культов и не оскорблять верований своих подданных.
Если нужно назначить губернатора Ливана, он постоянно выбирает пашу-католика, так как такова религия жителей названной провинции; если речь идет о Самосе или каком-нибудь, соседнем с архипелагом, турецком острове, он назначает греческого пашу; и так же поступает по отношению к прочим вилайетам обширной империи.
Турки не испытывают пыла прозелитизма. Их имамы никогда никому не проповедуют. Более того, турки презирают ренегата и с беспокойством смотрят на человека, меняющего религию, хотя бы и переходящего в мусульманство они любят политическое могущество, господство завоевателей, и с них достаточно, если люди подчиняются их власти и законам: тайны совести не касаются их.
Они всегда с уважением говорят о чужих религиях.
— Заблуждаются, — говорит старый турок тоном добродушного превосходства. — Не знают истины; но все-таки веруют в Бога, — а это и важно — почитают его и прославляют по-своему, как и мы.
Турки питают религиозную, иррациональную дикую ненависть лишь к персам, мусульманам, воплощающим в их глазах всевозможные ереси и гнусности: ненависть протестанта к заядлому католику.
Персидские мусульмане, сторонники шиитской секты, верующие в Пророка, но приписывающие ему других потомков, внушают непреодолимое отвращение доброму турку.
— Собаки! — восклицают они при виде маслянисто-зеленого лица, покрытого астраханской шапкой. — Гяуры (христиане) не виновны в своих заблуждениях. Они следуют религии, которой научили их отцы. Но эти персы! знали истину и удалились от неё!..
Глубочайшее презрение отталкивает турка от перса. Многочисленные подданные шаха, живущие в Константинополе, окружены всеобщим вниманием. Войны с персами всегда были популярны в Турции. Если б не бдительность великих держав, и не, так называемое, «равновесие наций», уже давно бы армия падишаха победоносно заняла бы тегеранские дворцы.
Но несмотря на эту ненависть, неумолимую именно потому, что это ненависть к близким родственникам, перс пользуется в Константинополе безусловной свободой. Когда наступает его пост — азиатский, кровавый дикий пост — верующие собираются открыто на жестокие празднества. Секут себя железными бичами, колют кинжалами, ранят себя, в такт гимнам, острыми саблями, всегда погружая лезвие в одну и ту же рану, пляшут, размахивая своими белыми туниками, обрызганными кровью, воют, как бесноватые, и турок бесстрастно смотрит, никогда не вмешиваясь в их неистовства, восхваляя всемогущество Аллаха, карающего врагов подобными грехами и безумием.
В странах, монополизирующих название цивилизованных, у наций, отличающихся наибольшей веротерпимостью, например в Англии, Соединенных Штатах, различные культы пользуются свободой, но ограничены в своих правах, когда пытаются выйти на улицу.
В Константинополе свобода полнейшая, и названного ограничения не существует. Главная улица Перы могла бы называться улицей религий. На одном и том же тротуаре, почти соприкасаясь друг с другом, находятся мечеть танцующих дервишей, церковь святого Антония, французских монахов, маленький монастырь испанских францисканцев из Иерусалима, две синагоги, армянский храм, евангелическая немецкая капелла, английская капелла. Прохожий видит сквозь большие решетки окна величественные гробницы, покрытые старым бархатом, украшенные огромным тюрбанами, освещенные тонкими лампадами дальше — двор с галереями и крестами посредине, в тени вековых деревьев; и в то время, как гудит колокол католического храма, из окон другого здания льется медленный, торжественный лютеранский хорал, хорал людей поющих славу Иисусу, очищенному от римских искажений, и доносится на улицу монотонный шум тамбуринов и флейт, аккомпанирующий пляске дервишей.
Турок, терпимый ко всем верованиям останавливается у дверей храма и, несмотря на недостаток проповеднического пыла ключаря или чиновника, стоящего у входа он входит в них с почтительной серьезностью. Не снимает фески, так как это было бы знаком презрения, и присутствует на церемониях чужого культа с уважением и строгим вниманием, не шевелясь, не обращая внимания на любопытство, вызванное его появлением.
Надо слышать, как описывает турок свои посещения чужих храмов и тогда убедишься, насколько серьезно он относится к чужой вере. Там нет Магомета; любимого пророка, но есть кое-что от Аллаха, могущественного владыки, силу которого чтут неверные, хотя и косвенным путем.
Нечего опасаться, что соприкосновение с другими религиями смутит совесть турка, совратит его. Он не старается просвещать неверных, считая это бесполезным делом, именно потому, что он судит о них согласно своей вере, непоколебимой, недоступной соблазну. Если турка убедят в нерациональности его религиозных взглядов, он проникнется полнейшим скептицизмом, будет атеистом, но никогда не заменит новой религией старых доктрин. Отступничество имеет в его глазах не только религиозное значение: это отступничество от нации, отцов и родины, обесцениванье всей жизни, гнусность, несовместимая с честью.
Никогда турок не смешивает религию врага с ненавистью к врагу. С врагом он сражается, истребляет его, так как тот желает овладеть его территорией, так как тот грозит отнять у него кусок хлеба, так как тот храбр и смел и совместно существовать они не могут. Он низко ставит еврея, так как тот хищник, не чист в делах, — хотя дети Израиля пользуются здесь правами гражданства, в каких отказал им весь остальной мир.
Недавно турок перерезал армян на константинопольских улицах, так как последние люди более хитрые и энергичные, чем он, отнимали от него имущество и, мало того, думали переделать спокойную турецкую жизнь, бросая динамитные бомбы в мечети и на улице. Он истреблял его из экономического соперничества и для того, чтобы избавить себя от тревог террора, но не потому, что те — христиане. Он с недоверием смотрит на грека, так как его религия, — религия русских, вечной грозы его родины, и так как за его слащавой любезностью скрывается желание поднять общий бунт в странах старинной Греции. Но несмотря на всю эту ненависть, в большей или меньшей степени находящей себе оправдание, никогда константинопольский народ во время своих страшных мятежей не вторгался в синагоги или греческие и армянские храмы. Он убивает врага на улицах и почтительно останавливается у порога церквей, будучи убежден, что там, как и во всех местах, где поклоняются Богу, живет Аллах под другим именем.
Его пылкая, искренняя, глубокая, непоколебимая вера, позволяет ему лишь несколько иронизировать свысока над верой евреев и христиан. Его примитивная мысль развивается прямолинейно, не путаясь в извилинах, заставляющих нас, цивилизованных людей, судить вкривь и вкось.
У них святые места — Мекка и Медина, и оба почитаемые города в их руках. Никогда место, которого касались стопы пророка не попадет во власть гяуров: скорее умрут все верующие. Европа смеется над бедной Турцией, эксплуатирует ее, грабит, но Турция хранит наследие Бога. Цивилизованные народы ежечасно говорят о Христе. Их религии, их обычаи, их законы — все согласно имени и духу еврея, жившему много веков тому назад в Иерусалиме… А Иерусалим, Вифлеем и все места, где ходил богочеловек, ныне Владыка могущественнейших народов планеты, остаются во власти повелителя верующих константинопольского монарха!!.. К чему большие суда, изрыгающие огонь и смерть, громадные армии, машины магической волшебной силы, бессчетные богатства еврейских банкиров, раз гроб Бога одних и Святой город других, остаются под властью наследника Пророка?.. Добрый турок улыбается при мысли об этом и твердо верит в величие своей религии и нации, раз он уже много веков держит в плену религиозную колыбель сильнейших народов земли.
Его терпимость — вытекающая скорее из его характера, чем продиктованная законами, — проявление гордой доброты, с которой турок всегда покровительствует тому, кого он считает слабым. Его ничуть не смущает то обстоятельство, что чужие религии строят свои храмы около мечети и с своими обрядами выходят на константинопольские улицы. Он смотрит на них с благосклонной улыбкой воина, любующегося, на отдыхе, игрой детей: и религии выигрывают от этой благосклонности, пользуясь свободой, как нигде.
Из окна одного отеля, в квартале Перы я наблюдал процессии всех европейских религий. Раздается торжественное литургическое пение и внезапно смолкает шум на улице. Я выглядываю из окна. Извозчичьи пролетки остановились у тротуара; турки, едущие верхом, дергают поводья и выстраиваются вдоль домов; согнувшиеся под тяжестью хамали, и простые прохожие толпятся у стен, образуя две шеренги красных шапок. Это похороны. Впереди двигается крест, среди светильников, которые несут монахи, — также как у католических народов. Сзади двумя рядами идут бородатые монахи и поют молитвы заупокойной службы. Далее, бесчисленная толпа оттоманских подданных; все в фесках на головах, держат большие зажженные свечи и оспаривают друг у друга честь нести на своих плечах гроб. Одни — католики, другие — нет, но все с братской любовью провожают умершего друга, идут вслед за священниками и символами религии покойного. Когда проносят мимо крест, турки приветствуют его серьезными взглядами. Некоторые подносят руку ко лбу, как при торжественном восточном приветствии.
За католическими похоронами следует греческая свадьба — впереди оркестр военной музыки, бородатый поп сидит вместе с новобрачными — и похоронный кортеж, провожающий ребенка, то же греческий, — родители идут с мешками конфет, для угощения друзей после погребения; далее, — армянская свадьба, — жених с невестой несут громадные свечи, настоящие монументы из воску, с вьющимися раковинами и длинными капителями. И все эти манифестации различных культов с их жрецами вызывают на улице лишь любопытство благосклонно настроенной толпы.
Еженедельный праздник каждой религии соблюдается с полнейшей свободой. Турки — хозяева страны, менее всех обращают на себя внимание: менее всех беспокоят своих сограждан. Пятницы это их воскресенье, проходили бы совершенно незаметно, не будь движения войска и чиновников, сопровождающих падишаха на торжество селямлика. В субботу, в еврейский праздник, закрываются главные константинопольские магазины, больше половины лавок Большого Базара, прекращается в значительной степени коммерческая деятельность. По воскресеньям звонят колокола многочисленных католических храмов Галата и Перы, играет гармониум евангелических капелл, закрываются банки и магазины, и празднующие люди отправляются к обедне или на молебен, как в Европе, провожаемые благосклонными взглядами турка, вынужденного в угоду могущественному европейцу соблюдать новый праздничный день.
Из всех религий, существующих в Империи, христианская вызывает наибольшие симпатии турка. Последний говорит об Иисусе, как о пророке, правда, менее значительном, чем Магомет, но, несомненно, достойном поклонения, — так сказать, младшем брате Магомета. Мало того, турок плохо знает историю, и его тягучая мысль не имеет ясного представления о времени и пространстве, он чистосердечно верит, что оба они жили в одно время, были большими друзьями и вместе трудились над божьим делом, хотя под конец каждый из них пошел своим путем.
В Константинополе популярен анекдот об одном турецком солдате, вошедшем в католический храм на Страстной неделе.
Турецкий солдат — самое лояльное, самое благородное существо, но в то же время он очень дик и крепколоб. Военная служба лежит исключительно на мусульманах-оттоманах, и так как у Турции осталось мало европейских территорий по сравнении с тем, чем она владела полвека тому назад, то ее армия пополняется новобранцами, взятыми из недр Азии из далеких и варварских провинций. Это полудикие, молчаливые парни с суровыми лицами и неподвижными глазами: они как бы постоянно погружены в тягостное размышленье, стараясь понять то, что им говорят. Суровая немецкая дисциплина и строгость иных офицеров, не любящих шутить, держит этих солдат-полуварваров в автоматическом подчинении. Только так, под угрозой кары, могут жить в столице эти азиаты, в которых дремлет душа первобытных людей. Во время возмущений турецкой армии солдатская чернь, свободно бегая по константинопольским улицам, насиловала женщин с жестоким сладострастием, возбужденная воздержанием в недрах общества, заточающего своих женщин, и страшно оскорбляла мужчин, не столько по природной злобе и испорченности, сколько из чувства расового презрения. Теперь, когда они послушно живут в казармах без малейшего покушения на мятеж, они все-таки кое-что позволяют себе под влиянием своей восточной горячности и голода холостой жизни. Женщины его нации внушают ему уважение и страх, но на константинопольских улицах они пользуются сутолукой и с варварской галантностью трогают спины всех дам, одетых по-европейски.
Наряду с этими дикими порывами, они отличаются благородной откровенностью и сознаются в своих проступках. Никогда не приходилось наказывать целые полки. Когда офицеры, узнав о преступлении какого-нибудь солдата, спрашивают всех кто виновен и грозят всем общей карой, виновный выходит из рядов, — может быть прямо под расстрел, предпочитая скорее умереть, чем допустить, чтобы из-за него страдали невинные товарищи.
Этот дикарь дисциплинированный и обряженный в мундир по германскому образцу, отличается также легковерием и невежеством, позволяющими смеяться над ним. Ослепленный чудесами Константинополя по приезде из своей далекой азиатской деревушки, он считает все возможным и не моргая выслушивает нелепейшую ерунду, лишь ограничиваясь молчанием изумления. В его неповоротливом мозгу лишь изредка родятся мысли, как слабые побеги. Неоспоримым он считает лишь одно: Магомет — Пророк истины, падишах, могущественнейший монарх земли, a турки — храбрейшие в мире люди. За исключением этих незыблемых положений, все прочее он принимает без спора, с равнодушием человека, не дающего себе труда мыслит.
В Страстную пятницу один турецкий солдат, скучая без развлечений, остановился перед одними воротами в квартале Перы. Через них входили и выходили европейцы, а в глубине сверкали огни, точно красные звезды на черном небе. Это был католический храм. Солдат вошел, в феске, поднеся ко лбу руку в знак уважения, и бесстрастно стал разглядывать алтари, облеченные в траур и темные костюмы верующих.
Один европеец, человек веселого характера, знающий по-турецки подошел к нему, чтобы позабавиться его изумлением и невежеством.
— Кто это? — спросил солдат, показывая на тело, лежавшее на богатом ложе около алтаря.
— Это умерший Иисус. Ты знаешь Иисуса?.. Иешуа, друга Магомета, сына Марии.
Парень после долгого раздумья кивнул головой.
— А!.. Иешуа… Сын Мириамы… друг Магомета… знаю, — произнес он, наконец, решительным тоном турецкой речи.
Он подошел поближе посмотреть святое тело и долго стоял перед ним в застывшей, почтительной позе, точно перед своим полковником. Его глаза, неподвижно устремленные на кровавые раны, говорили об его волнении.
— Его убили? — спросил он.
— Да, его убили.
— Кто?..
— Евреи.
Добрый османли сделал жест, свидетельствовавший, что ответ нисколько его не удивил. Евреи! проклятые люди, живущие там, в квартале Галаты! Кто же другой, как не они?
— Бедный Иешуа!.. А как это случилось? Европеец, подзадориваемый легковерием турка, захотел еще более поразить его.
— Они вместе странствовали, Магомет и Иешуа, проповедуя славу Бога. Навстречу им вышли евреи. Магомет успел бежать, но бедный Иешуа, как более слабый, был убит, — и вот он теперь перед тобою.
Солдат некоторое время молчал.
— А евреи хотели убить Магомета?..
Европеец несколько раз подтвердил это, забавляясь изумленными восклицаниями легковерного парня
А! Магомет!.. Его убить!
Насмотревшись на тело Иешуа и людей, становившихся перед ним на колени и целовавших его ноги, солдат вышел на улицу.
Турки особенным чутьем узнают еврея даже в европейском костюме. Узнают его нюхом, угадывают его под всякой маской. Пройдя несколько шагов, он натолкнулся на израильтянина. Бесстрастно, со своей восточной флегматичностью, он поднял кулак, и еврей свалился на землю, с залитым кровью лицом. Удар кулака османли ужасен. «Силен, как турок» — гласит пословица.
Толпа разступилась. Сейчас же появились многочисленные соотечественники упавшего: израильтяне всюду и быстро помогают друг другу. Военная полиция схватила нападавшего и отвела его в казарму среди криков и плача еврейской толпы.
В комнате знамен, офицеры были изумлены случившимся. Хороший солдат, никогда не подавал повода к жалобам!
— Почему ты это сделал?
Юноша, испугавшись присутствующего начальства, пробормотал, как ученик выученный урок:
— Магомет и Иешуа шли вдвоем… вышли евреи и убили Иешуа… Магомет убежал… Он силен и у него хорошие ноги. А вдруг настигнут его!..
Офицеры расхохотались, пораженные такой наивностью, а солдат прибавил тоном убежденного верующего:
— Я знаю… Я сам видел.
XXXI Следы древней Византии
правитьАт-Мейдан, «Площадь коней» — старинный ипподром Византии. До тех пор пока султан Махмут не реформировал турецкой жизни на принципах XIX века, сюда являлись itсhоglan'ы, или пажи сераля, упражняться в метании дротиков. На этой же площади, арене частых мятежей янычаров, энергичный султан покончил со страшной милицией, которая, спасши Турцию, не давала ей дышать. Это было в 1826 году. Махмут устроил янычарам грандиозный пир на Площади коней, а кругом все входы в улицы были заняты верными полками и многочисленными батареями. Пушки начали изрыгать картечь на площадь, и в несколько минут погибли дикие воины, сделавшие страшным имя Турции в Европе.
Площадь — продолговатый прямоугольник, одним концом своим соединяющийся с, другой площадью меньших размеров, где находится святая София.
Ат-Мейдан — это Агора старого Стамбула. В маленьких кофейнях и лавчонках площади собираются побеседовать, за чашкой кофе или перебирая четки, истинные турки столицы: последователи традиций в толстых тюрбанах и разноцветных кафтанах, молчаливые дервиши в серых плащах и фетровых шапках, молодые имамы с лицами аскетов, одетые в черное, сидящие, устремив взор в пространство, словно созерцая славу Аллаха.
Одну сторону занимают большая казарма и дворец юстиции, с темницами справа и слева. На противоположной стороне мечеть султана Ахмеда, самая большая мечеть в Константинополе по занимаемому ею пространству, окруженная стенами с решетками, сквозь которые видно внутренние дворы и сады, и увенчанные шестью белыми, страшно высокими и тонкими минаретами с золотыми шпицами.
В центре площади, на линии, отграничивающей древние арены ипподрома, стоят три интересных памятника старины: Обелиск Феодосия, Змеиная колонна и Пирамиды стен.
Обелиск Феодосия — почтенный праотец обелиска парижской площади Согласия и всех египетских обелисков, украшающих сады Англии и Соединенных Штатов. Византийскому монарху первому пришло в голову воспользоваться для вящщей славы, памятниками с темными иероглифами таинственного Египта. Этот громадный обелиск розового гранита был привезен из Галеополиса и поставлен в центре ипподрома на скульптурном фундаменте, украшенном в честь Феодосия. Фундамент до сих пор сохранился со своими рельефами, чуть-чуть пострадавшими за время своего шестнадцативекового существования. Дожди и воздух, и в меньшей степени непочтительное отношение людей, уничтожили наиболее выпуклые части фигур, стерли их лица. Сцены общественной жизни Византии спустя тысяча шестьсот лет оживают на этом памятнике. На одной из его сторон, Феодосий со своей супругой и сыновьями Аркадием и Гонорием, окружен всем восточным блеском. Придворные падают ниц к его ногам, а на заднем плане, точно густой лес, виднеются копья преторьянцев. На другой стороне он изображен стоящим в императорской ложе и руководящим играми цирка. На третьей он величественно принимает иностранных послов. И на ряду с этими сценами византийской жизни представлены машины, подъемные краны, примитивные замечательные изобретения, служившие в ту эпоху для поднимания тяжестей.
Несколькими метрами дальше возвышается пирамида стен, жалкие развалины, заставляющие улыбаться при воспоминании об ее претенциозном происхождении. Воздвигая ее, император Константин Порфиродный назвал ее Колоссом, считая ее достойной соперницей колосса родосского; но теперь от бедного колосса остался лишь обелиск из простого камня без всяких украшений. Некогда от основания до вершины он был украшен толстыми бронзовыми плитами, несомненно придававшими ему ослепительный вид. Но явились воины четвертого крестового похода, солдаты Бога, причинившие Константинополю больше вреда, чем турки: они приняли бронзу за золото, сорвали бронзовую оболочку пирамиды и оставили последнюю в ее нынешней наготе.
Из трех памятников ипподрома самый древний и важный, это, так называемая, Змеиная колонна. Изувеченная людьми и веками, уменьшенная до третьей части своей высоты, разрушенная и почти бесформенная, как обрывок прошлого, она тем не менее производит впечатление величественных памятников, в которых больше удивляешься тому, чего уже нет, чем тому, что еще сохранилось. Почва ипподрома, благодаря развалинам города, бегу веков и землетрясениям, поднялась более чем на три метра, и знаменитая колонна точно так же, как и другие памятники ипподрома, находятся на известной глубине, в колодце, окруженном перилами.
Эта колонна — самый подлинный и важный памятник, какой только сохранился до наших дней от античной Греции. Она была отлита в Афинах для увековечиванья победы над персами при Платее и ее поставили в дельфийском храме перед главным алтарем. Она представляла трех бронзовых змей, так тесно переплетавшихся между собой, что они казались одним чудовищем с тремя телами и головами. На ней были выгравированы имена всех греческих городов, принимавших участие в славных битвах при Саламине и Платее. Золотой треножник, посвященный Аполлону, покоился на головах трех змей. Этот треножник был похищен фокийцами, но колонна стояла невредимой в Дельфах до времен Константина, когда последний похитил ее из священной области Греции для украшения своего нового города на Босфоре.
Змеиную колонну калечили долго, на протяжении веков. Христианский фанатизм византийцев обрушился на памятник, так как в трех змеях усмотрели создание демона. Несколько раз чернь атаковала ее палками и камнями. При императоре Феофиле константинопольский патриарх тайком явился однажды ночью и ударами молота разбил головы змей. Но он успел уничтожить только две. Спустя столетия мусульманское суеверие пришло на смену христианского фанатизма.
Когда Магомет II въехал победителем в Константинополь на своем окровавленном коне, опьяненный гневом и убийством, он, очутившись на площади ипподрома, остановился перед тройной змеей, которую принял за идола побежденных. О, проклятые неверные, поклонники демона!.. И он бросил свою боевую палицу с такой силой в животное, что отлетела последняя, уцелевшая голова. После этого — повествует турецкое предание — последовало нашествие живых змей на Константинополь, и народ, охваченный суеверным ужасом, пощадил и исправил памятник. Но воры довершили разрушительное дело суеверия. Колонна соблазнила их алчность: они принялись похищать ее частями, и, как простой металл, была продана бронза, современница Фемистокла, еще сохранившая имена тридцати греческих городов, принимавших участие в войне против персов — тех, самых, о которых упоминает Плутарх.
Чтоб увидать другие следы византийского господства в этом Константинополе, перестроенном турками, надо покинуть его пределы и направиться вдоль длинной ограды его стен.
Больше восьми километров длины имеют старинные укрепления Византии. Из Стамбула вы выезжаете по железной дороге. Поезд бежит по широким полям с деревнями, составляющими отдельные кварталы Константинополя. Из окна вагона видны голые места, клочки пустыни, кладбища, теряющиеся вдали со своими маленькими белыми могилами, скучившимися, как неподвижное стадо в тщетных поисках стебелька травы на бесплодной земле. И все это мертвое пространство, где лишь редко, редко ступает нога человека, было старинной Византией!..
После нескольких остановок поезд приходит к месту, где начинаются стены по берегу Мраморного моря и откуда они тянутся до берегов Золотого Рога, описывая линию в восемь километров по самой широкой части треугольного полуострова.
Выйдя из вагона, турист попадает в глушь кладбища. Жалкие грядки прозябают в тени стен, громадных, красноватых, с большими углублениями, скорей похожих на остатки геологического переворота, чем на создание рук человеческих. Башни, в старину стоявшие на ней, теперь бесформенные горы, по которым вьются паразитные растения, подымаясь от кустов, окружающих их основание темными, колючими волнами. На их площадках, похожих на старые рты, в которых торчат редкие зубы — отдельные зубцы, растут дикие смоковницы, лесные, вековые деревья, парии растительного мира, погружающие свои корни в плиты и штукатурку и питающиеся соком камня, зеленые, раскидистые зонтики, качающие своими вершинами при дуновении степного ветра среди этой глуши, вдали от человека.
Так называемая Мраморная башня возвышается, блистая белизной в хаосе красных обломков и темной листвы. Она на берегу моря или, вернее сказать, в самом море. Соленые испарения синей воды, бег веков, немилостивое небо не могли затемнить или изменить ее белизны. Башня словно улыбается, отражаясь в блестящем лоне Мраморного моря, омывающего ее белые бока. Плиты её — пилястры далеких храмов, греческих колонн, священных надписей. Издали она кажется построенной из одной глыбы. Вблизи видишь, откуда взяты ее материалы, по надписям, капителям и замысловатым желобкам, еще полусохранившимся на разных плитах. Словно грациозный призрак Византии стоит дело веков среди разрушения и уничтожения, дела завоевателей. Ее вершина свободна от растительного покрова. Лесные семена не нашли живительного сока в блестящем мраморе. Внизу белое основание погружается в глубокие воды, и, прилипшие к мрамору, водоросли образуют зеленую, волнообразную прическу. Чап-чап!.. журчат воды Мраморного моря, медленным напевом ударяясь о башню, насчитывающую более тысячи лет существования; и длинные, зеленые нити морщатся, вздрагивая при каждом всплеске воды; а сверху отвечают стрекозы и шмели, шелестом крыльев в шумной глуши. И так будет существовать века Мраморная башня, белая, как Пантеон, пережиток тех времен, когда у ее подножия сверкали копья византийских воинов, когда в ее камеры входили дамы Нижней Империи в вышитых туниках, украшенных библейскими сценами. Едва ли этот старинный памятник предполагает, что человек еще существует. Человеческая жизнь идет к нему навстречу, лишь изредка в образе какой-нибудь компании туристов, издали фотографирующей его. Ни один корабль не причаливает к его стенам, еще сохранившим следы бронзовых колец. Современные суда для него — легкие пятна дыма, тонущие в далеком лоне пустынного моря.
Как описать гигантское, подавляющее однообразие стен, которые, начинаясь здесь, тянутся до голубых вод по другую сторону Стамбула!.. Полдня уходит на путешествие вдоль этой ограды, некогда представлявшей собою наиболее величественное укрепление земли, а теперь издали производящее впечатление забора разрушенного птичника. Идешь целые часы и по правую руку все видишь красноватую стену защищенной башни. Местами постройка сохранилась и выглядит величественно; затем тянутся развалины и сквозь бреши видны пустыри или белые кладбища. Старые ворота, образующие проход между двух пустынь — по ту и другую сторону стены — настоящие пасти пустоты. Всюду глушь и смерть. Слева — бесконечный город мертвых. Богатые турки находят себе успокоение на святом холме Эйюба, в кладбищах около Босфора или на широком пространстве Скутари. Здесь гниют бедняки, рабы, греки, армяне, все, у кого нет состояния и заботливых родственников.
Громадно это кладбище, без стен, без тесноты, заставляющей нагромождать трупы друг на друге: каждый мертвец — безусловный хозяин своего клочка земли; каждый надгробный памятник принадлежит одному только трупу; и город мертвых тянется, теряясь вдали, сливая свои каменные меты с линией горизонта. Точно несметная армия, неслыханно громадная, миллионы и миллионы мертвецов, обложили тесным кольцом город, готовясь штурмовать его стены.
Турецкие кладбища!.. В самом сердце Константинополя, в самом европейском квартале Перы они существуют еще, и прохожий равнодушно идет мимо них. Смерть в Турции не имеет ужасающего вида, как в западных странах. Живые ежечасно вспоминают дорогого покойника, оплакивают его, но им не придет в голову посетить могилу, хранящую его останки и покрыть ее отвратительными украшениями. Этот народ знает, что погибшие уже не в земле, что их истинное существо — не то, что гниет в почве, и он забывает могилу, не в пример христианам, странным спиратуалистам, лжецам, толкующим о бессмертии души, воздающим разлагающейся материи и голому скелету почти такое же поклонение, какого удостаивали египтяне свои мумии.
Это равнодушие к трупам придает турецким кладбищам чарующую и величавую прелесть истинной глуши. Кладбища Константинополя и Стамбула посещаются, так как их аллеи и киоски превратили их в места и для прогулок; но кладбище больших стен — настоящее поле смерти, пустыня небытия. На протяжении целых миль не встречаешь ни одного живого существа. Даже птицы летят прочь, испугавшись отсутствия растительности; даже ящерицы переселяются из этой сухой земли, где почти не растет трава. Видишь лишь могилы и могилы, все одинаковые, все маленькие, скромные и спокойные, отнимающие у смерти ее ужасную помпу. Это — простые мраморные плиты, широкие, полукруглые сверху, узкие снизу, вбитые в землю — нечто вроде продолговатых сердец. Столбик каждого памятника говорит о поле и общественном положении покойника. На могилах женщин красуются цветы, на могилах священников — тюрбаны, на могилах простых граждан — фески. На новых могилах цветы разрисованы золотом, а шапки красной краской: надписи, дышащие кроткой покорностью, сверкают позолотой на зеленом фоне; но это продолжается не долго. Дожди и ветер стирают краски, никто не возобновляет их, и мрамор всех — бедняков и богачей, святых и грешников, мужчин и женщин — приобретает однообразную желтизну в великом запустении смерти.
Никто не проходит по этому низкорослому лесу, среди каменных кустов, теряющихся вдали. Изредка, на самом краю горизонта, показывается черный муравейник человеческих существ. Это похороны. Опустят тело в яму, поставят надгробный. памятник и уйдут прочь, чтоб больше не вспоминать о месте, где оставили прах дорогого покойника, память которого носят всегда в мыслях.
Глушь всюду, полнейшая глушь без человеческих следов, без пения птиц, без трепета травы, без шороха насекомых: молчание бесплодия и смерти, каких никогда не бывает среди европейского пейзажа.
Благодаря этому могильному запустению, поездка к большим стенам — единственная экскурсия в Константинополе, при которой путешественнику рекомендуется иметь оружие. Когда наталкиваешься на живые существа, встреча здесь внушает большее беспокойство, чем сама глушь. В одной башне поселились семьи цыган, людей с диким видом; десятью-двенадцатью башнями дальше, под развалинами византийского купола, устроили кузницу какие-то циклопы, но беспокойные разбойничьи глаза их говорят, что они живут вовсе не ковкой железа. В развалинах дворцов Палеологов и Комненов снуют опаснейшие особи восточного нищенства: люди, погубленные нуждой, обезображенные самыми жестокими болезнями, прокаженные с полусгнившими лицами, слепые с вытекшими глазами, с красноватыми впадинами вместо последних, окруженными жужжащими мухами, скелеты женщины, съеденные вшами, с отвислыми грудьми, прикрытыми тряпьем.
Изредка, в стенах замечаешь туннель больших ворот. Некогда это были блестящие триумфальные арки. Одна из них называлась Золотыми воротами. В стене еще сохранились следы императорских орлов. Теперь никто не входит и не выходит через эти ворота, и их глубокие арки, закопченные дымом костров, служат убежищем для бродяг самых диковинных национальностей.
Печальными останками, ничего не сохранившими от прошлого, являются также знаменитые Семь башен — Гептапиргион греческих императоров. При нашествии турок, они уже были развалинами, и Магомет Завоеватель реставрировал их, сделав из них вроде Бастилии французских королей. Этот замок, в руинах которого, точно звери, бежавшие от человеческого общества, обитают ныне нищие и бродяги, был одной из знаменитейших крепостей Европы. Здесь султаны запирали европейских посланников, когда начинали войну с их нациями. Здесь целыми годами сидели послы Венеции и Генуи. Всемогущие преторианцы старинной Турции, янычары заточали здесь низложенных султанов или перерезывали им горла на большом дворе. Семь султанов погибло в Семи башнях, а головы бесчисленных великих визирей и пашей гнили на крючьях зубцов. В одном из дворов старого замка, где теперь среди руин разросся терновник, находится так называемый Колодезь крови, куда бросали тела казненных. Другой двор назывался Площадью голов: на нем после казней ставились друг на друга черепа, и зловещая громада достигла высоты зубцов.
Мы удаляемся от Семи башен по однообразной дороге вдоль стен, по-прежнему среди развалин и кладбищ. Мы идем уже много часов. Крепостная ограда тянется бесконечной красной лентой, взбегая и опускаясь вниз вместе с неровностями почвы. Заброшенные ворота напоминают о смерти последнего византийского императора Константина Драконоборца, храброго злополучного воина, павшего на стенах и продолжавшего сражаться своей секирой до тех пор, пока не исчез под грудой трупов. Другое место напоминает о смерти Эйюба, святого знаменосца Пророка, спутника Магомета Завоевателя: он погиб при осаде города, и его именем назван квартал Золотого Рога.
Мы приближаемся к конечной цели нашего путешествия. На пустынном пространстве показываются группы человеческих жилищ; мы входим отдохнуть в маленький монастырь Баукли. В его криптах бьет чудесный источник Зоотока: по словам греков, воды его творят чудеса. Это — цистерна под темным куполом; в ее воде плавает масса золотых рыбок.
Наш спутник, греческий монах, рассказывает нам историю чудесного ключа, — знаменитое «чудо с рыбами».
В ту минуту, как турки штурмом взяли Константинополь, один монах монастыря жарил рыбу. Другой монах, пораженный событием, показался в дверях и сообщил ему страшную новость.
— Ба! — возразил первый, — не допуская и мысли о взятии Византии. — Я поверю только тогда, когда мои рыбы спрыгнут со сковороды.
И рыбы спрыгнули, полукрасные-получерные, ибо были поджарены только с одного боку, и скрылись в цистерне, где плавают и доныне.
Бородатый монах рассказывает нам эту простую до наивности легенду с драматическими жестами, желая доказать свою веру: но, несомненно, он столько же верит в легенду, сколько и мы.
Затем, следуя обычаю, он кропит чудесной водой и… протягивает руку.
Да, это — истинное чудо с рыбами. Вне всякого спора.
Обратить в монеты капли воды святой цистерны!
XXXII Ночь силы
правитьНачинается рамазан, священный месяц мусульман, своеобразный Великий пост: пока светит солнце, пост и скорбь, и как только наступит темнота — бесконечная оргия.
Константинополь блестит во мраке, в венце огней. Мусульманское благочестие покрывает огненными гирляндами балкончики минаретов и арки мечетей, а верность падишаху и традициям зажигает иллюминацию в дворцах, на мостах, казенных зданиях и частных жилищах.
В будни Константинополь скромный город, предающийся покою, как только скроется солнце. Турок ложится рано, чтобы встать до зари, и за исключением европейских кварталов, где жизнь в театрах и кофейнях продолжается за полночь, на улицах великой столицы темно, лишь бледный свет лампад отражается в окнах мечетей и могильных киосках; нет прохожих: одни бродячие собаки да ночные сторожа, отбивающие часы сильными ударами дубин по земле.
С наступлением рамазана, Пера и Галат живут прежней ночной жизнью, но старый Стамбул, Скутари и все турецкие округа, своим освещением и движением затмевают ночью европейские кварталы. Как только раздается пушечный выстрел, возвещающий о закате солнца, мусульманин, целый день не евший, не куривший и даже не пивший воды, как голодный зверь бросается в винные погреба и кофейни и штурмом берет их. Наступает оргия целого города, не едят, а поглощают; не пьют, а глотают залпами, и это дикое обжорство сопровождается смехом, воем, танцами и борьбой. Турок не прикасается к вину, но еда словно опьяняет его, а некоторые шипучие напитки, в конце концов, придают его опьянению животную, опасную радость.
А внизу, на извилистых улицах, где словно адские глотки, сверкают двери погребов и кофеен, воет турецкая чернь, символ мусульманского народа, катится по нежно-синему небу, окидывая добродушным взглядом шумную оргию своих друзей.
Иллюминация Константинополя!.. Этот европейский город, до сих пор лишенный электрического света по приказу императора и знающий газ лишь в бледных уличных фонарях, обнаруживает большой артистический талант, редкую способность устраивать праздничную иллюминацию. Фонариков с маслом и свечами ему достаточно для осуществления изумительнейших замыслов его восточной фантазии. В тот день, как калильные горелки и бесконечные вереницы электрических шариков появятся в Константинополе, последний лишится одной из своих главнейших достопримечательностей — очарования своих фантастических иллюминаций. При них не бывает ослепительных, грубых взрывов современных огней: это — нежные, завуалированные, скромные отражения, сказочное освещение, смутно-поэтический блеск, как на празднествах «Тысяча и одной ночи».
Вблизи огни дворцов и храмов — тысячи вульгарных фонарей, подвешенных на гвоздях деревянных лесов. Издали они превращаются в чудесные золотые огни, образующие причудливые фигуры: фантастические цветы, луны, звезды, солнца, воздушные арки, целый волшебный мир, как бы парящий в воздухе, неосязаемый, легкий, нереальный, среди мрака сна и исчезающий с нашим пробуждением.
Луна преломляет свои лучи в беспокойных водах Босфора, чертит громадный треугольник света, а рядом с серебряными рыбками, усеявшими его поверхность, плавают стада золотых рыбок: то отражаются иллюминованные дворцы обоих берегов.
Я нанимаю каик с одним гребцом, чтобы проехаться по Босфору при лунном свете. Сегодня самая торжественная ночь рамазана — «Ночь Силы». Потребовалось взять разрешение полиции: с закатом солнца без разрешения запрещено переправляться с одного берега на другой, и на воде сторожат так же строго, как и на суше.
Нельзя забыть поездки по плененному, молчащему морю! Когда плывешь по Босфору против течения, лодка вдруг оказывается окруженной сиянием света и, как фигура из старого золота, почти нагой гребец, запыхавшись машет руками на носу. Это блеск прибрежного дворца. Озаренная вода трепещет вокруг судна золотыми всплесками, точно ундины справляют праздник в глубоком лоне Босфора. Затем лодка снова во мраке: вода черна, почти невидна: ее угадываешь по сильной качке, накреняющей легкое судно, и глухому рокоту течения, ударяющему в киль и весла. И так, переходя от тьмы к свету и от блеска к тьме, мы поднимаемся по Босфору, гребем навстречу неведомому, с некоторым волнением думая о глубине вод, особенно страшной, благодаря таинственности обстановки, непрочности суденышка: точно перо качает нас темная стихия, постоянно разверзающаяся перед нами в своей жуткой мгле. На далеких берегах блестят огни, играет музыка, чувствуется присутствие толпы, — шумные порывы ветерка как бы доносят до нас ее дыхание. Вверху сияет луна, бледная и анемичная по сравнению с золотыми гирляндами домов.
По временам среди дворцов Босфора, с их разноцветными звездами и лунами угадывались смутные контуры здания, скрывшего в синей тайне свои белые щупальцы. Это — мечеть. Скромный свет лампады Мираба дрожит желтой слезой на темных стеклах, напоминающих Пантеон.
Иногда судно прыгает и стонет, врезываясь в невидимые волны. Это стремительные течения Босфора ревут на поворотах и проливах. Гребец плывет вперед с уверенностью человека, знающего свое дело. Вдруг ослепительное око подымается среди тьмы. Сноп ярких лучей исходит от него, бежит по воде, сообщая ей могильную белизну. Tо электрический рефлектор судна, направляющегося в Черное море. Темное чудовище проходит неподалеку от нас, с ослепительными глазами на реях, с двойным рядом других, красноватых маленьких глаз на черных боках, где помещаются каюты. Вода, раскрывающая свой гигантский живот, кипит среди этой морской улицы, и короткие, сильные волны быстро следующие друг за другом, нарастают и бегут до самого берега, чтоб разбиться там, в шумном натиске.
Каик, точно бумажный, прыгает и ложится в этом черном водовороте; кажется, вот-вот он перевернется. Этого только недоставало! Утонуть в Босфоре, в виду иллюминованных дворцов, слушая музыку и шум толпы, не ведающей о том, что творится на темных водах, на расстоянии всего пятидесяти метров — нет, подобный финал совсем не улыбается. Каждую неделю поглощает жертвы этот бесконечно глубокий Босфор, с крутыми берегами. Днем падают с пристаней люди, оглушенные толкотней толпы, штурмующей пароходики или водяные трамваи; ночью опрокидываются каики. И эти турки, сроднившиеся с морским проливом — их главной улицей, не обращают внимания на подобные инциденты и газеты посвящают им всего каких-нибудь две строчки… Назад!
Мы плывем уже вниз по Босфору, следуя течению. Гребец отдыхает, лишь изредка делая удар веслами, чтобы не пристать к берегу. Снова мы плывем от света к мраку, из мрака к свету, мимо дворцов родственников султана, великих пашей, мимо оттоманских военных судов, с их гирляндами огней, вырисовывающими все их контуры борта, мачты и трубы.
Мы приближаемся к дворцу военного министра. Толпа наводняет набережную. Группы женщин, в застегнутых плащах, напоминающие путешествующих школьниц, целые гаремы прогуливаются среди толпы в эту ночь свободы и праздничного ликования. Продавцы напитков громко выкрикивают свой товар. Военный оркестр одного крейсера играет под окнами его превосходительства и публика в восторге. Она не танцует, как на европейских праздниках, но ее ребяческая радость не знает границ при звуках любимой музыки, популярной музыки La Masсоta и особенно La Gran Via, «хор матросиков»; последний незаменим для константинопольского простонародья.
Плывем дальше вниз по Босфору. Смолкает шум толпы на берегах, иллюминационные огни одиноко блестят на оставленных позади набережных. Час спустя я выхожу из лодки и направляюсь по улицам, подымающимся на высоты Бичик-Тач, где находятся дворцы важнейших сановников Турции.
Полное безлюдье. Все здания иллюминованы, улицы окутаны розоватым блеском, изгоняющим тени из самых дальних углов. По обоим тротуарам возвышаются леса с тысячами фонарей, образующих фигуры, которых нельзя вблизи разобрать. Огни и огни всюду, куда не взглянешь!.. И никого: ни человека, ни собаки. Бродячие собаки, привыкшие к темноте, убежали от света и временной чистоты, в улицы и места, где накапливаются груды отбросов.
С могильной гулкостью раздаются шаги по плитам. Идешь, как во сне. В этой светлой глуши могут внезапно появиться злодеи, может произойти убийство, и из блистающих, немых дворцов не подадут ни малейшей помощи. Можно подумать, что турки, залив город светом, навсегда его покинули.
Каждый добрый мусульманин заперся в своем доме, уединившись от мира. Эта великая ночь, самая нежная ночь… Ночь Силы!
Мудрый Магомет думал обо всем, давая законы своему народу. Он объявил войну необходимым элементом для жизни, запретил пищу и напитки, вредные в восточном климате для здоровья, возвел чистоту и употребление воды на степень догмата, зная атавистическую любовь человека-зверя к грязи и неряшеству, а, чтобы его народы не вырождались, как случается с некоторыми современными нациями, он декретировал именем Аллаха Ночь Силы.
В эту ночь каждый мусульманин, имеющий подругу, должен не спать, а бодрствовать, сколько может. Добрый верующий, памятуя все время об Аллахе и о воспроизводстве своей расы, должен отведать всех плодов своего гарема… если только хватит у него зубов. Религиозное предписание строго и непреложно. Любовь по повелению Пророка, любовный экстаз, как угодная Богу молитва! Никто не уклоняется от этой высшей заповеди. Дрожащий, истощенный, и высохший от долгих годов полигамии старик, должен попытаться выполнить ее (от попытки никто ничего не теряет). Юноша впервые посвящается в тайну жизни какой-нибудь рабыней и, восхищенный приятной новизной церемонии, повторяет свои молитвы до изнеможения. Мужчина в цвете лет, призывает все свои силы и всю ночь молится на различных алтарях, убежденный, что угодит Богу, если солнце застанет его еще за этим обрядом.
Мусульманское благочестие старается превзойти себя в эту ночь; каждый хочет зайти как можно дальше, дабы угодить Аллаху и гордому сознанию собственных сил. И все стремительно скачут по пути святого долга, делая паузы только при сменах, меняя коней, для того, чтобы усилить свою энергию, новым источником возбуждения, и в святой утехе достигая границ, доступных лишь религиозному энтузиазму и восточной страсти.
Эта Ночь Силы — «Церемонии платка» в Ильдиз-Киоске. Согласно распространенному представлению, султаны с древних времен, каждый раз, как захотят побеседовать наедине с одной из своих бесчисленных жен, предупреждает ее, бросая ей платок. В действительности этого не бывает. Церемония платка выполняется — но только раз в год: в Ночь Силы. Традиция требует, чтобы в эту ночь повелитель верующих, выполняя религиозный долг, как все его верноподданные мусульмане, принес в жертву девушку.
В одной зале императорского гарема, под наблюдением великого евнуха и его отряда негров, выстраивается сотня дев. Одни — рабыни черкешенки, присланные в подарок губернаторами азиатских вилайетов, другие — дочери пашей, восторженных поклонников императора, пользующихся этим случаем, чтобы утвердить влияние своей семьи в тайниках Ильдиз-Киоска. Все рабыни и госпожи, уравненные турецкими обычаями, признающими за женщинами лишь два ранга — красоту и верность, с трепетом ожидают появления великого господина, зная, что через несколько минут решится их участь.
Появляется падишах. Бесстрастным взглядом он рассматривает выстроившийся ряд, великий евнух шепчет ему что-то на ухо, и, наконец, он равнодушно бросает платок… Любая! Он спокоен, как католик каждое воскресенье отправляющийся на мессу, зная, что это святое зрелище, но не испытывающий ни малейшего волнения. Он слушал ее столько раз, что не находит в ней прелести новизны.
Бедный Абдул-Гамидъ! Августейший повелитель правоверных со своими семидесятью годами!.. Я представляю его себе в эту ночь наедине с девушкой, молодым, прекрасным, диким, пламенным жеребенком, желающим угодить, изобретательным на всевозможные соблазны. Величественный падишах, может быть, обдумывающий в данный момент новый протест послов великих держав, обязан во имя религии провести ночь с этой пылкой весной, бодрствующей около него, возбужденной, нервной. Его заботы правителя, его мысли Филиппа II, делового человека, в деталях осведомленного обо всем, что творится в его обширной империи, несомненно, не благоприятствуют этому tеtе-a-tеtе, определенного Пророком. Султанша этой ночи задорно улыбается, окрашенными в кармин, губами, подымает вверх взгляд своих, обрисованных чернью, глаз, вызывающе изгибает свое тело… но, протягивая руки вперед, она находит — увы! — дух великого господина, бессильного и мягкого, как символический платок.
Размышляя об этих неудобствах и пытках, наложенных религиозным долгом, не считающимся ни с возрастом, ни с обстоятельствами, я иду по иллюминованным, безмолвным улицам и мне сопутствует лишь эхо моих шагов! По-прежнему кругом красное, блистающее безлюдие! Меня могут ограбить, могут убить, и на мои крики не откроется ни одного окна, ни одной двери этих освещенных дворцов. Их обитатели слишком заняты, чтобы обратить внимание на то, что творится на улице.
Палка сторожа, стучащего о плиты, не возмущает сегодня ночью глубокого молчания квартала господ. И для него, ревностного мусульманина, сегодня — Ночь Силы. Воры, бродяги, должны, в свою очередь заняться святым обрядом. Там, вдали, в углублении почвы, где бегут воды Золотого Рога, небо окрашено заревом пожара и стоит жужжанье гигантского улья.
Простой народ продолжает развлекаться в Стамбуле и Галате.
Я направляюсь туда по пустынным, мертвым, освещенным улицам, точно иду по фантастическому городу, с досадой смотрю на запертые двери, с горечью думаю о холодной кровати, ожидающей меня в отеле, сетуя на мою долю — долю несчастного гяура, презренного христианина, заставляющего меня тоскливо скитаться в эту ночь плодородия и изобилия до истощения: в святую Ночь Силы.
хххIII Возвращение в Европу
правитьПрощай Константинополь!
Глубокой ночью я в последний раз проезжаю по Большому мосту, чувствуя дружескую ласку на прощанье — вздрагиванье и скачки, которыми награждают экипаж доски мостовой; Золотой Рог — это глубокая, окутанная туманом, яма, где сверкают огненные очи судов. Напротив, величественный Стамбул вырисовывает черный силуэт куполов и минаретов на фоне затуманенного неба, в котором горит бледная луна на ущербе. Огни рамазана плавают в воздухе, словно затерянные созвездия.
Прощай!
Больше месяца я живу в этих местах, с ними ничем я не связан — ни рождением, ни расой, ни историей: однако, расставаться грустно и тяжело.
Когда путешествуешь, покидаешь города, как бы они ни нравились, с чувством радости. Снова пробуждается любопытство, атавистический инстинкт перемены и движения, завещанный нам отдаленнейшими предками, неутомимыми кочевниками доисторического мира. Что-то там дальше? Что ждет нас на ближайшем этапе?
Но при разлуке с Константинополем, это чувство радости и любопытства замирает и улетучивается. Каким бы интересным не представлялось будущее, оно не будет таким, как настоящее. Западная Европа, с ее удобными и однообразными городами, несомненно, не может изгладить воспоминания об этом агломерате рас, языков, цветов, неслыханных свобод и непреодолимого деспотизма, какой представляет собой метрополия Босфора.
Прощай!.. И к тоске разлуки присоединяется неуверенность в будущем, подозрение, что я не увижу вновь эти дорогие места, что обстоятельства моей жизни сложатся неблагоприятно и она погаснет, прежде чем мне удастся выполнить мое желание.
К воспоминанию о Константинополе присоединяется воспоминание о Мраморном море, с его спокойными, зелеными водами, в прозрачной глубине которых плавают медузы, точно перламутровые зонтики. Вспоминаю также малоазиатские города, только что виденные мною, Муданию и Бруссу, чисто турецкие поселки, где мусульманскую жизнь не обезображивает, не обессиливает ничто европейское. Когда-нибудь я поговорю о Бруссе, городе Зеленой мечети, построенной мастерами мусульманской Андалузии, о Бруссе, городе блестящих, как золото, шелков, турецкой Гранаде, дремлющей у подошвы вифинского Олимпа, перед лугом, лежащим на высоте сотен метров над уровнем моря, и вечно цветущим, благодаря чему оттоманы с гордостью называют ее Зеленой Бруссой. Поговорю также, в романе о константинопольском квартале Балата, «квартале испанцев», как титулует их народная топография, — где двадцать восемь тысяч евреев, носящих имена Сальседо, Кобо, Эрнандес, Камондо и т. д., объясняются в семейном кругу на архаическом кастильском наречии: это их священный язык, средство общения, помогающее освободиться от бдительности врагов.
— А, Испания! Прекрасный Сион Запада! Мои старики вышли оттуда.
Рассказы, ведущиеся в семейном кругу по субботним вечерам, легенды об огромных зарытых сокровищах, всегда имеют ареной своею далекую Испанию, фантастическую страну, о которой патриархи говорят детям с великой таинственностью, как мы о Багдаде, стране «Тысячи и одной ночи». И на израильских праздниках старухи снимают со стен тамбурины и напевают своими беззубыми устами villanсiсоs XV ст., этим романсам научились их прабабушки в Толедо, являвшимся тогда как бы Парижем еврейского мира.
Я покидаю Константинополь после бесконечных церемоний с паспортом, одинаково строгих, как для отъезжающих, так и приезжающих. Ночью поезд бежит по бесплодным Фракийским равнинам. На рассвете мы в Румелии, затем — в Болгарии. Нет больше красных шапок. Солдаты, занимающие перроны станций или живущие в серых палатках у подошвы какого-нибудь холма, одеты по русскому образцу, крестьяне в черных тиарах из овечьей шкуры, в грубой обуви из дубленой кожи, идут по желтеющей дороге, перед медлительными быками, запряженными в скрипучие телеги, с массивными колесами. Ночью мы едем по Сербии, а с солнечным восходом мы — в венгерских пределах.
Приближаемся к Будапешту, истинным вратам европейской Европы.
Час завтрака. В вагоне-ресторане, следующем в хвосте поезда, собрались мы, пассажиры константинопольского экспресса, люди разных национальностей. Я занимаю стол вместе с двумя незнакомыми мне путешественниками и белокурой, элегантной дамой, сидящей против меня. Глубокое молчание или лаконические предложения блюд, с учтивой, холодной сдержанностью, характеризующей людей странствующих по свету и не знающих, кто их сотоварищ по столу. Завтрак приближается к концу. Мы пьем кофе. Сквозь оконное стекло мелькают ряды белых домов с большими объявлениями. Сказывается близость громадного города. Мы, несомненно, в окрестностях Будапешта. Я вижу театральную афишу, напечатанную по-венгерски: могу разобрать лишь название пьесы — Кapмен.
Вдруг толчок. Сильнейший удар о преграду. Тысячная часть секунды, кажущаяся нам вечностью: мы смотрим друг на друга широко раскрытыми глазами, с безумным выражением ужаса. Затем резкое движение назад, все приводящее в беспорядок, все ломающее, заставляющее нас прыгать и падать среди дождя и грома смерти. Полдень. Светит солнце, небо голубое, без облачка: однако мы ничего не видим, точно наступила глубокая ночь.
У нашего стола силою обратного удара ломаются бронзовые крючки, соединяющие его со стенкой вагона. Стол опрокидывается на меня со своими блюдами, чашками, кофейниками и я лечу на пол. Чувствую на своей груди его тяжесть, усугубленною тяжестью моей визави и других тел, двигающихся в судорогах ужаса.
Проходит несколько кратчайших мгновений, но воображение, работая с головокружительной быстротой, растягивает их, наполняя страхами и надеждами, точно это целые года. Ранен я? Что повреждено в моем теле? Умру я после минуты оцепенения? Что найду у себя, когда мне удастся встать?..
Я встаю. Одна нога моя погружается во что-то мягкое, эластичное, завернутое в синее сукно, с золотыми пуговицами. Это живот лакея, только что подававшего нам. Он лежит на спине, скрестив руки, широко раскрыв глаза от ужаса и не движется, несмотря на то, что я наступил на него.
Передо мной подымается дама, словно состарившаяся в несколько секунд, желто-бледная, как воск; белокурые волосы в беспорядке, шляпа приплюснута, черты лица обострились и дрожат от волнения.
— Мы — настоящее свинство, — произносит она по-французски.
Может быть, это впечатление минуты, но, клянусь, я ни разу не слыхал столь глубокомысленной и справедливой фразы.
Осмотревшись кругом, я не узнаю столовой. Все поломано, все разрушено, точно пролетел пушечный снаряд. Тела на полу, столы повалены, скатерти разорваны, течет жидкость и неизвестно, кофе ли это, ликер или кровь; блюда разбиты вдребезги и все стекла вагона, толстые стекла, раздробившись на острые куски, рассыпаны повсюду, словно прозрачные лезвия шпаг.
Инстинктивно я вытаскиваю из спины дамы стеклянный кинжал, вонзившийся в ее корсет. Это осколок зеркала, висевшего позади ее. Чуть-чуть выше и она была бы уложена на месте.
Не помня как, я оказываюсь на земле, бегу вдоль полотна, около высочайшего откоса. Бегут и другие пассажиры, спотыкаясь о булыжники. Гигантское пыхтенье наполняет атмосферу дымом и сквозь клубы последнего, видны белые постройки Пешта на горе. Вырывается пар, шипя, как громадная сковорода. Мы у головы поезда: он точно разорвался пополам; два локомотива лежат и ревут, как сразившиеся между собой быки, распластавшиеся и умирающие. С одной стороны наш поезд, с другой стороны — длинная вереница товарных вагонов. Встреча произошла в самой глубокой яме, между откосами, под деревянным мостом, исчезающим в дыму двух, смертельно раненых, громад. Несколько вагонеток, нагруженных строительным материалом, разбились и обсыпали обе стороны полотна каскадом извести и кирпичей, лежащих между оторванных, искривленных колес.
Первых двух вагонов нашего поезда уже не существует. Они превратились в сплюснутые гармонии, с трагическими складками, заставляющими содрогаться от ужаса. Как почти всегда водится, это вагоны… третьего класса. Багажный вагон представляет из себя груду дерева и железа, при каждом вздрагивании умирающего поезда, выбрасывающий чемоданы и сундуки. Окровавленные люди, еще не чувствующие боли своих ран, бегут в возбуждении и кричат по-венгерски, по-немецки, по-сербски, по-турецки. Служители суетятся, желая чем-нибудь помочь, но не знают, с чего собственно начать. Увлекаемый другими, я пытаюсь войти в разрушенные вагоны. Поставив ногу на разрушенную платформу, я попадаю ей во что-то черное, жидкое и твердое, одновременно. Муха кружится над этим пиром крови и мяса, предвестница появления ее товарок. К чему еще новые ужасы, после пережитого волнения!..
Я забираю пару своих чемоданов и подымаюсь по откосу, чтобы поскорее выбраться из этой проклятой ямы. Очутившись наверху, я удивляюсь нервной силе возбуждения, удивляюсь, как легко я поднялся с ношей по крутому склону.
Сажусь у края откоса на своих чемоданах и погружаюсь в состояние оцепенения, не зная, что делать, глядя на итоги катастрофы, видя, как красноватый дым локомотивов начинает зажигать деревянный мост.
По всем дорогам сбегаются группы косматых венгерцев. Из соседних домов выходят женщины. Внизу увеличивается число суетящихся около двух поездов и влезающих в разгруженные вагоны.
Поразительная катастрофа. Со станции Будапешт пустили товарный поезд в тот час, когда ежедневно приходит поезд из Константинополя. Вот что случается в центральной Европе, стране больших, по-военному организованных железных дорог, и никто этим не возмущается… А еще мы говорим об «испанских порядках»!..
Вдруг я вижу, что какие-то тени заслоняют мне солнце. Это венгерки с ребятами: славные, тучные, смуглые, пузатые девушки, в перкалевых юбках и в шелковых платках, образующих козырьки над глазами, так, как носят их мадридские красавицы.
Ими руководит любопытство, потребность потолкаться около лица, видевшего вблизи страшную опасность. Они говорят мне на своем непонятном языке, смотрят на меня с симпатией и состраданием. Догадываюсь, что они спрашивают меня, не испугался ли я, удивляются, видя меня невредимым, без малейшей царапины, без малейшей капли крови. Одна девушка предлагает мне выпить стакан воды. Сморщенная, черная как цыганка, старуха, гладит меня по лицу с улыбкой добродушной ведьмы.
Мост охвачен пламенем, и чувствуется сильный запах старого горелого дерева. Толпа волнуется, колеблясь между храбростью и страхом. Ошеломляющее известие заставляет ее бежать вверх по откосу в паническом беспорядке. Что, если вдруг локомотивы взорвут!.. Что, если в поезде имеется динамит… Рассеивается в ужасе, как стадо, но через несколько минут любопытство снова увлекает и они спускаются вниз, смешиваются с толпой служащих и рабочих, затрудняя задачу спасения.
Прошло около часу. По одной дороге галопом приближается кавалерийский эскадрон, по другим дорогам спешат роты солдат и отряды полицейских. Подъезжают кареты с гербами Красного Креста. Начинаются спускаться носилки по склону горы.
Из могильных гармоник выходят группы мужчин и выносят безжизненные тела. Один… два… три… четыре… пять. Когда конец этому ужасному кортежу! Мимо меня проходят мужчины и женщины, поддерживаемые под руки и с перевязанными головами. У иных голова в смертельной истоме упала на плечи спутников; другие стонут, произнося непонятные мне слова.
Кавалерия атакует толпу любопытных, чтобы очистить место. Австрийские пехотинцы идут со штыками на перевес, под яростные крики офицеров и победоносное размахивание сабель.
Женщины толпятся вокруг меня, словно мое положение жертвы прикроет их и позволит им здесь остаться… Зачем я тут сижу? Какая польза от моего присутствия?..
Я растираю себе грудь: удар стола и тяжесть моих соседей контузили меня. Боль в ребрах и она все больше и больше дает себя знать, после первых минут волнения. Я плюю и плюю, со страхом думая о пурпурной окраске… Нет, никаких переломов!
Объясняясь при помощи всемирного языка взглядов и знаков, я помещаю один из своих чемоданов на голову мальчика, галантно защищаясь от женщин, желающих взять у меня другой чемодан, и под эскортом этих приятельниц, без конца болтающих и ничуть не смущенных моим молчанием, я направляюсь по свежевспаханным полям к дороге, на которой я вижу электрический трамвай.
К чему оставаться здесь, где я никого не знаю и где меня никто не понимает. Я отправляюсь в Будапешт и опять сяду в поезд, уже внушающий мне теперь панический страх.
И вот я вступаю в пределы настоящей Европы, пешком, по полям, с ношей на плечах, точь-в-точь, как вступал восточный завоеватель века тому назад, привлеченный блеском Запада.