В ЦГАЛИ СССР хранятся документы, принадлежавшие Е. Н. Опочинину (ф. 361, ед. хр. 44). Имя Евгения Николаевича Опочинина мало что может сказать современному читателю, хотя в свое время он был довольно известным литератором, коллекционером, собирателем русского фольклора. Он имеет несомненные заслуги перед архивным делом: в 80-е годы прошлого века принимал участие в разборке бесценного «Остафьевского архива», а также архива графа С. Д. Шереметева и приобретенных Сергеем Дмитриевичем бумаг библиофила С. А. Соболевского, друга А. С. Пушкина. Опочинин долгое время работал в газете «Правительственный вестник», его произведения можно было встретить на страницах журналов «Исторический вестник» и «Русский вестник». В начале XX века по понедельникам и средам в популярном «Московском листке» печатались с продолжением его исторические романы. Е. Н. Опочинин написал несколько работ по истории театра, основанных на богатом архивном материале. Наибольший успех принесли Опочинину исторические рассказы и очерки о жизни в деревне и об охоте. Единственной опубликованной в советское время книжкой была его историческая повесть «Сказ про птичьего ловца Никитку» (М.; Л.: Госиздат, 1930).
Справедливости ради следует остановиться на оценке Е. Н. Опочининым своего собственного творчества. Уже будучи достаточно известным автором, Евгений Николаевич сказал однажды в кругу московских литераторов: «Разве мы настоящие писатели… Мы только удобрительный материал для будущих щедрых литературных урожаев. Мы, конечно, вносим свою лепту в общее развитие литературы. Вклад наш, вероятно, не особенно значителен, и вряд ли позднейшие поколения станут его внимательно рассматривать и тем более изучать, но мы все-таки его делаем, и делаем искренне, добросовестно и с хорошими, чистыми намерениями.
Может быть, своей работой мы в какой-то мере отвечаем на настоящие литературные запросы общества. Мне обидно слышать, что мы только поставщики чтива и больше ничего. Мне через мои писания хочется научить читателей быть добрей, честней, чище, благороднее! Я к этому стремлюсь всеми своими силами и возможностями. Другое дело, насколько мне и моим друзьям-писателям это удается, но я пишу честно» (Лобанов В. Столешники дяди Гиляя. М., 1972. С. 38).
Опочинин был знаком с многими писателями своего времени (П. П. Вяземским, Ф. М. Достоевским, И. С. Тургеневым, Г. П. Данилевским, А. Н. Майковым, Д. В. Григоровичем, Я. П. Полонским и др.).
В 1936 году в 6-м томе сборника «Звенья» были опубликованы «Беседы с Достоевским» Е. Н. Опочинина с предисловием и комментариями Ю. Н. Верховского. Это фрагменты воспоминаний Опочинина, продиктованные им в конце жизни (он умер в 1928 году). В предисловии к публикации говорилось о том, что предполагается опубликовать и другие части воспоминаний, но эти планы не осуществились.
В 1937 году дочь писателя Л. Е. Опочинина передала машинописный текст воспоминаний в Государственный литературный музей, откуда документы поступили в Центральный государственный литературный архив (ныне ЦГАЛИ СССР).
Сохранился следующий отзыв В. Д. Бонч-Бруевича об Опочинине и его очерках: «…все материалы Опочинина являются именно документами. Нельзя забывать, что они принадлежали Опочинину, одному из редких людей своей эпохи по точным записям своих бесед с современными ему писателями» (ф. 629, оп. 1, ед. хр. 265, л. 32).
Опочинин родился в 1858 году в обедневшей дворянской семье. Учился в Киеве. По словам Евгения Николаевича, во времена своего студенчества он для заработка начал писать в газетах, а в 1879 году переехал в Петербург (См.: Лобанов В. Указ. соч. С. 35). Дальний родственник — Ф. К. Опочинин — познакомил его с князем Павлом Петровичем Вяземским. Это знакомство во многом определило дальнейшую судьбу юноши. Е. Н. Опочинин начал работать в Обществе любителей древней письменности. Он был хранителем библиотеки и музея Общества, позже — секретарем П. П. Вяземского. В 1886 году принимал участие в подготовке издания Общества — «Памятников древней письменности».
Ниже публикуются фрагменты воспоминаний Опочинина о П. П. Вяземском (ф. 361, оп. 1, ед. хр. 10, л. 1—51) — наиболее подробный и обстоятельный из всех написанных им мемуарных очерков.
Князь П. П. Вяземский (1820—1888) был сыном Петра Андреевича Вяземского, известного поэта, друга А. С. Пушкина. П. П. Вяземский занимался изучением истории литературы, палеографией, написал большое исследование о «Слове о полку Игореве». По его инициативе в 1877 году было создано Общество любителей древней письменности для собирания, хранения, изучения и введения в научный оборот ранее неизвестных произведений древнерусской литературы. П. П. Вяземский был крупным чиновником; в 80-е годы XIX века, во времена знакомства с Опочининым, князь занимал пост председателя Петербургского комитета иностранной цензуры, а с 1881 года стал начальником Главного управления по делам печати.
П. П. Вяземский хорошо помнил своего крестного, A. С. Пушкина, с удовольствием рассказывал о нем Опочинину, который спустя многие годы записал наиболее запомнившиеся эпизоды из разговоров с князем.
Упоминаемое Опочининым шуточное стихотворение А. С. Пушкина было написано в конце 1826— первой половине 1827 года (См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1948. Т. 3. С. 55, 1142). Опочинин ошибочно приписывает Пушкину авторство прозвища П. П. Вяземского — «Павлушка — медный лоб». Сам Павел Петрович писал по этому поводу: «Со времени написания стихов в мой альбом кличка моя в семействе стала: „друг мой Павел“; до стихов же Пушкина я пользовался нелестным прозвищем:
Павлушка, медный лоб, приличное прозванье,
Имел ко лжи большое дарованье.
Прозвище это взято было из эпиграммы Измайлова на Павла Свиньина и навлекло на моих сестер строгий нагоняй со стороны Пушкина за предосудительную, вредную шутку» (Вяземский П. П. Александр Сергеевич Пушкин. 1826—1837: По документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям. Спб., 1880. С. 10—11).
П. П. Вяземский и М. Ю. Лермонтов — тема особая. Павел Петрович хорошо знал поэта. Они встречались в 1838—1841 годы в доме Валуевых и Карамзиных. Упоминаемая Опочининым Екатерина Андреевна Карамзина была теткой Павла Петровича. П. П. Вяземский не написал, подобно многим своим современникам, воспоминаний о М. Ю. Лермонтове. Он скептически относился к собиранию биографических материалов, текстологическому анализу произведений М. Ю. Лермонтова. Так, профессор Дерптского университета, биограф поэта П. А. Висковатов не сумел получить от князя сведений, которые можно было бы использовать при подготовке его труда «Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество». Видимо, визит П. А. Висковатова к князю и публикация им в майском (1887) номере «Русской старины» стихотворения М. Ю. Лермонтова «L’Attente» («Ожидание») стали поводом для написания П. П. Вяземским известной литературной мистификации — писем и записок Омер де Гелль. Того самого «последнего труда на французском языке», свидетелем создания которого стал Е. Н. Опочинин (См.: Иванова Т. А. Посмертная судьба поэта. М., 1967. С. 114—122). Героиня мистификации Омер де Гелль (Hommaire de Hell) имела мало общего с реальным лицом — французской поэтессой и путешественницей. Омер де Гелль Вяземского, путешествуя в 40-е годы XIX века, попадала в самые невероятные ситуации. Одним из ее «приключений» был роман с М. Ю. Лермонтовым.
П. П. Вяземский познакомил с отрывком из своего сочинения (переводом четырех несуществовавших писем Омер де Гелль к парижской приятельнице о встречах с русским поэтом) редактора «Русского архива» П. И. Бартенева. Поверив в подлинность этих документов, Бартенев опубликовал их в сентябре 1887 года в своем журнале.
Мистификация Вяземского вводила в заблуждение как историков литературы, так и беллетристов, писавших о Лермонтове (назовем хотя бы Бор. Пильняка, П. А. Павленко, С. Н. Сергеева-Ценского, К. А. Большакова, П. Е. Щеголева, В. А. Мануйлова), вплоть до середины 1930-х годов. В 1933 году издательство «Academia» опубликовало письма и записки Омер де Гелль, не усомнившись в их подлинности. Мистификация была раскрыта только в 1934—35 годах Н. О. Лернером, а затем П. С. Поповым (см.: Новый мир, 1935. № 3. С. 282—293; Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 353; Книжное обозрение. 1988. № 51 (23 декабря). С. 6). В ЦГАЛИ СССР в фонде Вяземских хранятся черновики и рукопись «Записок» Омер де Гелль, написанные рукой П. П. Вяземского (ф. 195, оп. 1, ед. хр. 3753—3762).
Опочинин вспоминает о своеобразных литературных вкусах П. П. Вяземского. Князь не любил И. С. Тургенева, творчеством Ф. М. Достоевского заинтересовался только после смерти великого современника, да и то ненадолго. Павла Петровича более занимали авантюрные романы Эмиля Габорио, одного из родоначальников детективного жанра.
Глубокий след в моей душе оставил навсегда оригинальный образ этого человека. В строгом смысле слова, это не был литератор, писатель, это не был ученый; знания его были обширны и разнообразны, но беспорядочны и бессистемны. Зато это был живой источник воспоминаний великого прошлого. Когда-то, мальчиком, он с образом в руках участвовал в свадебном поезде А. С. Пушкина. Он родился и вырос в семье отца-поэта, друга Пушкина, в семье, тесно связанной с крупнейшими представителями нашей литературы 1820—40-х годов. И на нем самом сохранился отпечаток этой эпохи. Было что-то несовременное в этой львиной голове с гривой седых волос, во всей его фигуре и даже в оборотах его речи, всегда своеобразной. Он никогда не говорил пространно — его речь была отрывиста, полна недоговорок, но сильна и образна. Нельзя сказать, чтобы он был безупречно прям и откровенен, — по необходимости и ему приходилось в иных случаях держаться «политики», но это всегда смущало его, и вся его «политика» как-то сама собой разоблачалась, и настоящий Вяземский тотчас же весь выступал наружу — грубоватый, но добрый, искренний и простой.
Мне, может быть, скажут, что искренних и добрых людей, а также дилетантов во всех областях знания и искусства слишком много, чтобы посвящать им большое внимание. А отвечу на это, что П. П. Вяземский, несмотря на беспорядочность своих знаний, не был дилетантом. Особенностью его ума была способность всегда и везде быстро схватывать сущность или то главное, что освещает, а иногда даже исчерпывает предмет. Специалисты-ученые не признавали этого, может быть, завидуя той легкости, с какой давалось ему то, что доставалось им с такими усилиями […].
Я работал с князем П. П. Вяземским в Обществе любителей древней письменности и у него лично с конца 1879 до половины 1883 года и за это время виделся с ним ежедневно. Я приглашен был работать в Складе (так назывался музей Общества любителей древней письменности) по описанию древних рукописей библиотеки Общества […].
Не прошло и двух месяцев моей работы в музее, как Павел Петрович пригласил меня заниматься в его семейном Остафьевском архиве, сосредоточенном, то есть, попросту говоря, без всякого порядка сваленном, в целом ряде низких шкафов у него в столовой. Вот здесь-то я и стал заниматься по вечерам. Я приходил часов около 8-ми и всегда заставал Вяземского в этой столовой, в углу, в креслах у письменного стола, на котором горели 4 свечи в высоких шандалах. Откинувшись на спинку кресла и упираясь коленями в стол, сидел он обычно с книгой или рукописью в руках и страшно дымя своими огромными папиросами, которые он менял одну за другой. Эти огромные окурки были везде: валялись на столе, на полу, на креслах, наполняли блюдечко стакана с кофе; пепел покрывал черный сюртук князя — его всегдашний костюм, попадал и в стакан с кофе, что не мешало Павлу Петровичу с удовольствием из него прихлебывать. Окурки оказывались и в стакане с сельтерской водой, которой он выпивал невероятное количество. Николай Кругликов, камердинер, и Семен, кухонный мужик, то и дело подавали ему это питье. «Семен, сельтерской!» — поминутно слышались громкие возгласы в столовой.
Так сидели мы вдвоем в этой большой комнате — столовой, каждый за своим делом — Вяземский за чтением, а я за разборкой интереснейших бумаг его архива. Это были тихие и прекрасные для меня вечера интересной и даже, можно сказать, образовательной работы. Я знакомился с людьми, о которых раньше столько слыхал и читал, по их собственным письмам к друзьям и родным, как бы в их интимной жизненной обстановке, и они превращались передо мной в живые образы. Я представлял себе ясно Пушкина, Боратынского, Веневитинова, Лермонтова, семью Карамзиных, Жуковского, Россет-Смирнову, Дениса Давыдова, Пущина, Кюхельбекера, братьев Бестужевых и других…
Часто какой-нибудь вопрос, обращенный мною к Павлу Петровичу по поводу документа, бывшего у меня в данную минуту в руках, зажигал в нем воспоминания и он начинал рассказывать. И как рассказывать! Это был рассказ в изложении далеко не литературном, иногда даже нецензурный, но простой, живой и образный. Мертвые воскресали, и дела их, злые и добрые, совершались у меня на глазах…
Я узнал, между прочим, что А. С. Пушкин, которого я и тогда боготворил и почему-то представлял себе писаным красавцем, был далеко не хорош собой, что он был бешено раздражителен, не всегда справедлив, скор на язык. Я узнал, что его роман с А. П. Керн не имел характера чистой страсти и увлечения и что Пушкин в кружке друзей и даже в письмах к ним в самых грубых выражениях вышучивал свои с ней отношения и открыто говорил о своих слишком больших у нее успехах. Много и других шалостей поэта выявлялось в рассказах Вяземского… О, как жалею я, что в то время мне не пришло в голову записывать эти рассказы каждый вечер по возвращении домой. Какой живой и глубоко интересный материал дали бы теперь эти записи.
Особенно ярко рисовался Пушкин в воспоминаниях Павла Петровича в детские его годы. Я как будто бы сам видел, как ливрейный лакей докладывает о приезде поэта, как А[лександр] C[ергеевич] порывисто и живо вбегает в комнату с улыбкой на бледном лице, обводя присутствующих огненным взглядом. Дети, а в их числе и сам теперешний рассказчик, курносый мальчуган с большой головой и довольно неповоротливый («Павлушка — медный лоб», как шутя именовал его Пушкин), окружают поэта, трогают за ноги, теребят за фалды, желая убедиться в правильности шутливого предупреждения старших, что у Пушкина зад шоколадный, ноги сахарные и т. д. …
Вот в один из приездов к Вяземским поэт, нарушая распоряжение родителей не давать Павлуше карт[1], забирается в детскую к больному ребенку и старательно рисует полную колоду на визитных карточках, а потом, нашалив, как ни в чем не бывало возвращается в гостиную к старшим и вступает в общую беседу. Я представлял себе, как его слушают, как ловят каждое его слово…
Однажды Пушкин написал своему юному другу известное шуточное нравоучение:
Душа моя Павел,
Держись моих правил:
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то.
Кажись, это ясно.
Прощай, мой прекрасный.
Не помню, был ли тогда налицо в бумагах Остафьевского архива оригинал этих шутливых стихов. Кажется, нет.
Разумеется, рассказы П. П. Вяземского о трагической истории дуэли Пушкина и его смерти передавались им на основании рассказов отца и близких: непосредственных впечатлений от этих, событий у него не могло быть, он был еще слишком юн. Но помню одно, что П[авел] П[етрович] настойчиво утверждал, что дуэль ни при каких условиях не могла не состояться. Были бы получены анонимные письма, или бы их вовсе не было — это не имело никакого значения: Пушкин все равно вызвал бы Дантеса на дуэль. По словам П[авла] П[етровича], вероятно основанным на показаниях его отца и тетки, Е. А. Карамзиной, Пушкин в последние два месяца своей жизни горел и дрожал от злобы и негодования на своего врага. И это не могло не разразиться взрывом и катастрофой.
После рассказа о дуэли П[авел] П[етрович] показал мне хранившийся у него жилет Пушкина, который был на нем во время дуэли. Это был, разумеется, очень старомодный жилет, как называли прежде, с шалью, т. е. с отогнутым бортом по вырезу. Я рассмотрел его и благоговейно подержал в руках. Впоследствии мною был заказан, по желанию князя, для этой реликвии поэта особый ящик — витрина из кипарисного дерева, в котором она и была экспонирована на выставке по случаю пятидесятилетия со дня смерти Пушкина, устроенной в Петербурге благодаря стараниям и неутомимой энергии покойного В. П. Гаевского.
Кстати, вспоминается мне, как довелось мне обрадовать старого князя. Как-то, бродя по Апраксину рынку, я увидал у старьевщика старенький бюст Пушкина, отлитый, вероятно, в 30-х годах. И тогда уже будучи в зачатке коллекционером, я купил эту вещицу и, придя заниматься к П[авлу] П[етровичу], показал ее ему. Неожиданно для меня Вяземский весь загорелся. «Это бюст, современный Пушкину, — сказал он с радостью. — Точно такой был у отца, но не сохранился. Это большая редкость».
Я поспешил предложить князю принять от меня эту «редкость». Впоследствии и бюст этот фигурировал на Пушкинской выставке.
Надо сказать, что П. П. Вяземский дорожил каждой мелочью, каждым пустяком, относящимся к прошлому, и в особенности к А. С. Пушкину. И в памяти своей он берег даже незначительные, мелкие факты. Иногда они внезапно припоминались ему, и он тут же делился ими, приводя какой-нибудь остроумный анекдот или просто меткое словечко. Случалось итак: сидит П[авел] П[етрович], развалившись в креслах в уголке столовой, около своего письменного стола и упорно молчит. В руке давно потухшая толстая папироса, на столе остыл в стакане недопитый кофе, сдобренный пеплом и даже табаком из окурков. И вдруг, как будто продолжая ранее начатый рассказ, начинает своими отрывистыми фразами передавать подробности какого-либо случая, какой-либо сцены, только что добытых из потайного уголка памяти.
Однажды, как раз после такого безмолвного припоминания, он удивил меня следующим внезапным заявлением:
— А знаете ли — ведь он не любил свою жену!
П[авел] П[етрович]остановился и глядел на меня как будто спросонья. Очевидно, мысль его была далеко, далеко. Я молча ждал разъяснения загадки, но, не дождавшись, спросил:
— О ком вы говорите, князь?
Он снова и как будто бы проснулся и, с удивлением взглянув на меня, сказал:
— О ком? Конечно, о Пушкине. Я хочу сказать, что Пушкин уже не любил свою жену, когда из-за нее стрелялся. И стрелялся он вовсе не из-за нее: он сам был обижен разными скверными намеками. Его самого травили.
С женой же своей — мне говорил отец — он был холоден, а иногда даже и не говорил. Зато в большой близости был с Alexandrine, хотя она и не была красива, но очень приятна и умна. Он говорил с ней целыми часами, читал ей свои стихи, советовался… Я думаю, что тут была связь. Вы, однако, не вздумайте кому-нибудь рассказывать об этом — еще напечатают, а этого не надо.
После такого предупреждения мне нельзя было спросить П[авла] П[етровича], на каком основании он так уверенно говорит об отношениях Пушкина к его свояченице, а сам он не обмолвился об этом больше ни словом. Впрочем, в другой раз П[авел] П[етрович], рассматривая при мне портрет Н[атальи] Н[иколаевны], но уже не Пушкиной, а Ланской, сделал весьма прозрачный намек на связь Пушкина с сестрой жены.
— Очень красива! — сказал П[авел] П[етрович], глядя на портрет. — Александра гораздо хуже, но он был от нее без ума.
Много и часто вспоминал Павел Петрович о Лермонтове. В обрисовке его воспоминаний наш молодой, рано погибший поэт выступал, как человек, в далеко не привлекательном виде. По нашему современному определению, его можно было назвать хулиганом чистейшего типа. Выходки совершенно невозможные и нетерпимые, бретерство самого низшего разбора, нечистоплотная бесцеремонность в обращении с женщинами как-то странно уживались в нем с подвигами высокого благородства, верностью в дружбе… Однако же указанные отрицательные свойства натуры Лермонтова не отталкивали от него людей, может быть потому, что они заглаживались блестящим дарованием и большим умом.
О многих проделках Лермонтова вспоминал Вяземский. Всего, что он рассказывал, [не] упомню, но вот, например, что случилось однажды на обеде у Екатерины Андреевны Карамзиной.
В числе приглашенных на этом обеде был Лермонтов и одна не старая еще дама, жена какого-то мелкого чиновника. На беду ее посадили рядом с поэтом, а она немедленно начала приставать к нему с вопросами, не написал ли он чего-нибудь новенького. Лермонтов сначала держался вежливо, но вот в глазах его начал просвечивать опасный огонек. Между тем чиновница не отставала.
— Вчера написал я небольшое стихотворение… — начал было Лермонтов, как чиновница прервала его умильной просьбой:
— Ах, прочтите, пожалуйста, Михаил Юрьевич! — приступила она к поэту. — Ради бога, умоляю вас, прочтите!
Лермонтов наклонил голову в знак согласия и, близко придвинувшись к даме, начал тихим голосом:
— На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна…
— Стерва ты этакая, и какого черта тебе от меня нужно! — внезапно прервал декламацию Лермонтов. Дама вздрогнула и отшатнулась, а он снова, как ни в чем не бывало, продолжал чтение:
— И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой она…
— Этакая ты сволочь! И что ты понимаешь, зачем тебе стихи?
На этот раз слушательница не выдержала, вскочила с места и в слезах бросилась к хозяйке дома. Ее насилу могли успокоить уверениями, что на Лермонтова временами находят припадки безумия. Даму пересадили от опасного соседа на другое место, а тот между тем, не смущаясь устроенным скандалом, начал весело болтать с сидящими неподалеку гостями.
После обеда Екатерина Андреевна задала поэту хорошую головомойку, а он смеялся, целовал ей руки и говорил одно:
— Зачем она надоедает мне моими стихами?
И эта выходка, как и многие другие, прошла Лермонтову даром: ему не отказали от дома, не прекратили с ним знакомства. Гениальному юноше все прощалось. Но в домах, им посещаемых, хозяева всегда были настороже, чтобы он не отколол какой-нибудь штуки. Выходки же его были не всегда невинного свойства.
По словам П. П. Вяземского, характер у поэта был крайне неровный и настроение часто и резко менялось: от неудержимой веселости он переходил к мрачной задумчивости и угрюмо сидел молча, еле отвечая на вопросы. И в такие минуты он бывал небезопасен. Соответственно настроению менялось и его лицо. Обычно некрасивый, он в веселые минуты, оживляясь, становился привлекательным: глаза разгорались, все линии лица его начинали как бы играть, и он казался чуть не красавцем. Зато в минуты мрачности он отталкивал от себя всех — так неприятна была саркастическая улыбка, кривившая его губы, так тяжел взгляд помутневших глаз, в которых при малейшем поводе вот-вот загорится бешенство.
Многие рассказы князя П[авла] П[етровича] о Лермонтове и его проделках, а в особенности в тех случаях, когда приводились его беседы с товарищами, были совершенно нецензурны, и передавать их невозможно. Профессор П. Висковатов, вероятно, поэтому и не почерпнул много из рассказов П[авла] П[етровича] для своей книги о Лермонтове, хотя и возлагал большие надежды на этот живой источник сведений о поэте. Впрочем, сам князь П[авел] П[етрович] довольно странно принял визит Висковатова к нему по этому поводу. Он был очень учтив с профессором, но когда тот приступил к расспросам о Лермонтове, он стал рассказывать ему такие ужасные вещи, что тот не делал попытки взять карандаш, чтобы записать что-либо из этих рассказов. А когда он ушел, Вяземский встал с места и, облегченно вздыхая, сказал:
— Надоел, черт! И какой дурак…
Впоследствии, незадолго до своей кончины, князь П[авел] П[етрович] возвратился к воспоминаниям о своей юности и о Лермонтове, когда начал писать свой последний труд на французском языке — нечто вроде повести или романа, героиней которого была молодая француженка m-lle Hommaire de Hell. Интрига разыгрывалась между нею, ее покровителем TЙte Bout de Marigny и M. Ю. Лермонтовым в качестве счастливого поклонника.
Князь Вяземский очень увлечен был этим своим произведением. И правда, было чем увлечься: интрига романа развивалась живо и интересно, диалоги шли просто и естественно, многие положения действующих лиц были неожиданны и комически забавны.
Я почти каждый день приходил к князю, хотя в это время уже оставил свои занятия у него и в Обществе, и он читал мне свой роман. В комических сценах, непременно с TЙte Bout de Marigny, автор заливался тихим старческим смехом, смехом до слез, причем грузное тело его все сотрясалось.
В то время, — я говорю о второй половине 80-х годов, — князь уже не служил, оставаясь только сенатором, и все свое время посвящал Обществу любителей древней письменности, своему помянутому мной роману и еще одному забавному занятию — компоновке сцен из вырезываемых и склеиваемых модных картинок и других иллюстраций. Он придавал изображенным на них персонажам то или другое положение, раскрашивал их, покрывал лаком, и в конце концов получались иллюстрации к тому же роману о Hommaire de Hell.
Павел Петрович и всегда любил возиться с гуммиарабиком, лаками и красками, а тут он ходил весь вымазанный клеем. Иногда кисть, которой он пользовался при наклеивании своих фигур, по рассеянности попадала куда не следует и повисала, запутавшись в седой его бороде или в волосах. Банки с клеем были у него всегда с собой в кармане сюртука, и часто случалось, что он по забывчивости садился на них. Разумеется, происходила катастрофа: стеклянные банки не выдерживали, лопались под тяжестью его тела, и князь подплывал на клею или лаке, причем спиртуозный запах распространялся по комнате. Чувствуя его, П[авел] П[етрович] недоумевал:
— Что это такое?! — спрашивал он в таких случаях меня.
— Вероятно, вы клей раздавили, — говорил я хладнокровно.
Тогда он в тревоге вскакивал и звал своих слуг:
— Семен! Николай!
А если казус случался в музее, то он призывал Ивана или карлика Римейко, который в таких случаях ехидно ухмылялся и по уходе князя всегда замечал, покачивая головой:
— Их сиятельство как ребенок… — и хитро мигал своими жабьими глазками.
Иногда, отрываясь от работы, П[авел] П[етрович] без всякого повода обращался к воспоминаниям давних дней, чаще же всего к разным случаям увлечения его карточной игрой. Он рассказывал, как крупно и несчастливо играл он в Гамбурге. Как в игорной зале его преследовали своими просьбами о займах проигравшиеся в пух блистательные леди, как где-то в Германии, кажется в Баден-Бадене, он видел Ф. М. Достоевского, игравшего отчаянно и неудержимо… Одет он был, по словам П[авла] П[етровича], отвратительно, вид имел растерянный, и было заметно, что всякий проигрыш он принимал чрезвычайно тяжело. Но играл он до конца, до закрытия казино, до последнего талера в кармане.
Сам П[авел] П[етрович] и вернувшись в Петербург не мог отказаться от игры. Играл он в так называемом «Картофельном клубе» (Сельскохозяйственный клуб, помещавшийся на Невском, в доме Бернардаки). Тут, между прочим, судьба столкнула его за зеленым столом с Н. А. Некрасовым.
— Скажите, князь, — не вытерпел я, — справедливы ли слухи о Некрасове…
— То есть о его нечестной игре? — поставил точку над i князь.
— Ну да.
— Совершенный вздор и неправда. Никогда Некрасов не был шулером. Он играл чрезвычайно спокойно, и его невозмутимость бесила противников. Они выходили из себя и проигрывали. Вот и все, что можно поставить Некрасову в вину.
Но пора возвратиться к последовательному рассказу, т. е. к началу 80-х годов.
Я помню, как князь служил по цензурному ведомству, а именно, в Комитете цензуры иностранной, где он был председателем […].
Позднее, в 1881 году, П. П. Вяземский получил более высокое назначение, а именно, на пост начальника Главного управления по делам печати.
По правде сказать, выбор этот был неудачен. Павел Петрович был плохой чиновник, а потому его кто хотел обертывал вокруг пальца и более всех «наследственный» правитель дел В. С. Адикаевский. Это была удивительная фигура. Неглупый, тонкий и хитрый, он пережил целый ряд начальников, причем каждый уходящий передавал его вновь назначенному, ибо это был, что называется, необходимый человек или неизбежное зло — как хотите.
Человек добрый, мягкий, с широким умственным горизонтом и большой терпимостью, Павел Петрович принужден был по указке свыше принимать суровые меры в отношении печати. Предостережения журналам и газетам сыпались одно за другим, и одни за другими запрещались как повременные издания, так и отдельные книги […].
Помню еще, вызван был по начальству к князю редактор «Отеч[ественных] записок» M. E. Салтыков (Щедрин). Я наблюдал это свидание из соседней комнаты-библиотеки. Начальник и вызванный для внушения редактор молча, но приветливо поздоровались и уселись друг против друга. Павел Петрович за своим столом в широких креслах, сильно откинувшись назад и пуская клубы дыма из своей огромной папиросы, а Салтыков напротив, также в креслах и также небрежно развалившись. Добрые две-три минуты прошли в обоюдном молчании. Странные собеседники сидели друг против друга как два противника, готовящиеся вступить в бой и ожидающие, кто первый начнет.
Не выдержал Вяземский и в самой вежливой форме объяснил повод, заставивший его побеспокоить Михаила Евграфовича.
— Ау, князь! — низко наклонил голову Салтыков, согнувшись в креслах. Вяземский побагровел от этой односложной реплики и уже в более резкой форме стал излагать свое внушение.
Салтыков повторил свой чудной поклон, широко развел руками и снова произнес свое «ау».
— Что вы этим хотите сказать? — чуть не в бешенстве крикнул, князь.
— Ничего особенного, — как-то странно затряс своей большой бородой Салтыков. — Я уже писал ранее и повторю вашему сиятельству сейчас: я уповаю, что вскорости все повременные издания, приватными лицами издаваемые, не будут существовать. И останутся токмо две газеты: «Сельский вестник» и «Градский вестник».
Со своего наблюдательного поста я увидел, что сцена внезапно изменила свой характер: старый князь откинулся на спинку кресла и беззвучно засмеялся, колыхаясь своим грузным животом. Салтыков же еще раз повторил свое «ау», разводя руками, но уже стоя, и тут же добавил:
— Позвольте удалиться.
Вяземский встал и со слезами на глазах от смеха, обойдя стол, приблизился к Салтыкову. Он проводил его до дверей передней, где у порога горячо пожал ему руку.
Насколько мне известно, «внушение» на этот раз никаких последствий для Салтыкова не имело, а в разговоре о Михаиле Евграфовиче в тот же вечер со мной князь назвал его одним из самых умных людей в России.
Князь Павел Петрович Вяземский был очень далек от современной ему литературы — он жил прошлым, где над всем и всеми царил Пушкин. Даже крупнейших наших писателей, которые тогда были еще в живых, он не читал и не хотел знать, а мелких, но плодовитых со свойственной ему прямой грубостью называл «литературными др…ми». «Они одержимы особым поносом, — говорил он, — и кому нужны их писания?»
Тургенева он выделял, но не любил. «Пишет скучно, — говорил он о нашем великом романисте. — Размазывает д… мо и поливает его медом».
В начале февраля 1881 года, только что пережив смерть Ф. М. Достоевского, я как-то пришел вечером на работу к Павлу Петровичу. Я был в крайне подавленном состоянии духа. Зашел разговор о недавних, небывало торжественных похоронах нашего писателя. Я рассказывал о том, как единодушно весь Петербург провожал Достоевского до места его вечного успокоения. Вяземский слушал и смотрел на меня с явной насмешкой, а потом вдруг как-то вскинулся и быстро спросил, с недоверием в тоне голоса:
— Неужели он такой большой писатель? У нас мало кого так хоронили. А я ничего его не читал…
Я выразил удивление и сказал, что в Петербурге и даже во всей России трудно найти человека среди образованного общества, который бы не был знаком с произведениями Достоевского.
— Может ли это быть? — не то в виде сомнения, не то вопроса бросил князь. — А что же у него лучше всего?
— Трудно сказать, — ответил я. — Все хорошо, но одно из наиболее характерных его произведений, мне кажется, «Преступление и наказание».
— Что это, уголовный роман? — поинтересовался Вяземский. — Может быть, что-нибудь вроде Габорио?
Я постарался разубедить его в возможности такого сближения и как мог рассказал вкратце, что такое представляет собой названный роман Достоевского. Князь чрезвычайно заинтересовался.
Дня через два вечером придя к нему, я с удивлением увидал у него на столике развернутый на последних страницах томик «Преступление и наказание». Оказалось, что князь на другой же день поручил кому-то купить для него сочинения Достоевского, какие можно было найти в отдельных изданиях. Я видел у него «Записки из Мертвого дома», «Идиот», «Бесы» и что-то еще, не помню.
— Очень хорошо, — сказал Вяземский, ударив рукой по книге. — Трудно оторваться… Все хорошо, но ужасно, ужасно!
Я согласился с этим отрывистым определением.
— И каковы эти люди! — продолжал князь. — Чиновник этот пьяный, его дочь… Гулящая девка, а лучше других. А эта стерва Амалия, квартирная хозяйка, и этот важный господин Лужин? Удивительно! Всё живые люди.
Князь скоро прочитал роман, но разговора о нем не возобновлял. Куда-то исчезли и остальные книги Достоевского, а на их месте я увидел желтые томики Габорио, которыми и раньше пробавлялся Павел Петрович. Должно быть, Достоевский все-таки показался ему слишком тяжелым […].
Публикуем с некоторыми сокращениями мемуарные очерки Опочинина о Д. В. Григоровиче, Г. П. Данилевском и А. Н. Майкове (ф. 361, оп. 1, ед. хр. 10, л. 63—66, 74—92).
Писатель Дмитрий Васильевич Григорович (1822—1899)-- автор известных повестей «Антон-Горемыка» и «Гуттаперчевый мальчик». Григорович окончил инженерное училище и Академию художеств, некоторое время служил в Дирекции императорских театров. В 40-е годы был близок к кругу журнала «Современник». Н. А. Некрасов привлек его к участию в альманахах «Физиология Петербурга» (1845) и «Первое апреля» (1846), для которых Григорович и написал очерк «Петербургский шарманщик» и рассказ «Штука полотна». В 60—80-е годы Григорович был секретарем Общества поощрения художеств, одного из старейших художественных обществ в России, существовавшего в Петербурге с 1820 года.
По заданию этого Общества Е. Н. Опочинин в 1887 и в 1889 годах изучал памятники и предметы древнерусского искусства в некоторых областях России (см.: РО ГЦТМ, ф. 196, ед. хр. 34, 35). В своих воспоминаниях он упоминает о том, как болезненно Д. В. Григорович воспринял публикацию в 1889 году в «Историческом вестнике» воспоминаний писательницы Авдотьи Яковлевны Панаевой, жены И. И. Панаева, а в 40—60-е годы — Н. А. Некрасова. Григорович недолюбливал А. Я. Панаеву. Вращаясь в том же кругу людей, с которыми встречалась и А. Я. Панаева, Дмитрий Васильевич расходился с ней в оценке многих лиц и событий. Поэтому, узнав о подготовке ее воспоминаний к публикации, Григорович пытался приостановить их выход в свет, но безрезультатно (см.: Панаева А. Я. Воспоминания. М., 1986. С. 11, 410).
Как-то в 80-м году, а может быть и в 81-м году, в Обществе поощрения художеств, на Большой Морской, мне кто-то из приятелей указал на Дмитрия Васильевича, который был секретарем этого Общества и вершил все его дела. Это был высокий, тонкий старик с изящной головой, обрамленной серебряными волосами с непослушным вихорком, свесившимся на лоб, с седыми бакенами и усами. Быстрые движения, небрежным бантом повязанный мягкий галстух и монокль на черной ленточке, все придавало этой фигуре несколько легкомысленный вид. Вскоре я познакомился с ним и потом видался нередко, то у общих знакомых, то на литературных вечерах, то в театре, но никогда в его домашней обстановке. Я был тогда очень молод, но несмотря на это Д[митрий] В[асильевич] при встречах и моих посещениях Общества поощрения художеств беседовал со мной серьезно, и я увидел, что впечатление легкомыслия у меня исчезло: во всех оттенках речи, в обращении прежде всего сказывались доброта и сердечность.
Голос мягкий и глубокий прямо проникал в душу. При всем том быстрая и живая речь сверкала блеском остроумия; живой и искренний юмор проникал каждую черту его лица во время беседы; нередко забавный и остроумный анекдот вкраплялся в его речь и оживлял беседу. В общем, это был очаровательный образ старика с живым юношеским умом, разнообразным и блестящим, с душой нежной и глубоко чувствующей. И никакого лицемерия, никакой наигранности не замечалось в нем, все было просто и естественно, хотя нередко едкие сарказмы срывались у него с губ и злая насмешка сбивала с пьедесталов целые ряды взгромоздившихся на них не по заслугам авторитетов. Таков в моих глазах был Д. В. Григорович. О нем, пожалуй, можно было бы сказать: «для красного словца не пожалеет ни матери, ни отца», но у него это было не только для «красного словца». Вся его натура, тонкая и богатая, мимовольно, сама собой, поднимала бич насмешки над всем, что ему казалось мелким, пошлым и ничтожным.
Помню, я в разговоре с Д[митрием] В[асильевичем] как-то проскользнуло имя Г. П. Данилевского, известного «исторического» романиста и моего шефа по службе в редакции «Правительственного вестника». Д[митрий] В[асильевич] сделал значительное лицо, как-то особенно поднял брови, всем обликом своим пародировал сановника и, подняв вверх указательный палец, напыщенно произнес: «О, он, пожалуй, самый большой писатель наших дней… В нем от всего великого найдешь понемногу: частица есть от Гоголя, от Толстого, от кого угодно. И все ровно и гладко, слово к слову нижется, как волосок к волоску на голове прилизанного петербургского чиновника. И при этом он страшно ревнив к успехам других, и мне кажется, он готов был бы запретить всю русскую литературу, кроме самого себя и одного-двух благосклонных к нему критиков».
Когда А. Я. Головачева-Панаева, в своих «воспоминаниях» в «Историческом вестнике», облила грязью память Н. А. Некрасова, Д[митрий] В[асильевич] в коротенькой беседе со мной по этому поводу, между прочим, заметил: «Ну, что ж, тут нечему удивляться и нечем возмущаться: старушка несла всю жизнь тяжелое ведро помоев, и нет вины со стороны, тех, кого они зацепили, когда она их расплескала» […].
В последний раз я видел Григоровича па Невском у решетки сквера у памятника Екатерины, он не заметил, как я подошел, ибо стоял, склонившись к двум уличным мальчишкам, которых оделял какой-то мелочью, вытаскивая ее из кармана своего старенького коричневого пальто. Когда я поздоровался с ним, он встретил меня приветливой улыбкой.
Это впечатление приветливости в моем воспоминании связано навсегда с изящным образом Д. В. Григоровича.
С 1883 по 1891 год Е. Н. Опочинин работал в газете «Правительственный вестник». Непросто сложились отношения начинающего писателя со своим непосредственным начальством — главным редактором газеты Григорием Петровичем Данилевским (1829—1890).
Опочинин впервые встретился с Г. П. Данилевским на одном из «вторников» у сотрудника «Правительственного вестника» писателя А. П. Милюкова. Опочинин дает следующую характеристику человеку, под началом которого через некоторое время ему пришлось работать: «Г. П. Данилевский — человек скорее небольшого, чем среднего роста, но плотный, гладко причесанный и гладко выбритый, в опрятном черном сюртучке, отличается быстрыми движениями и не менее быстрой речью. Звонкий голос его покрывает общий говор и с той поры, как он вошел, так сказать, плавает в воздухе» (ф. 361, оп. 1, ед. хр. 10, л. 60).
В редакции «Правительственного вестника» Е. Н. Опочинин встречался с Сергеем Николаевичем Шубинским, редактором «Исторического вестника», и с Вуколом Михайловичем Лавровым — издателем и редактором московской «Русской мысли».
Е. Н. Опочинин подробно описывает ход переговоров Данилевского с «Русской мыслью» в связи с предполагавшейся публикацией там романа «Сожженная Москва». Хвалебная статья П. П. Сокальского «Поэзия труда и борьбы», упоминающаяся в публикуемых воспоминаниях, появилась в «Русской мысли» в ноябре — декабре 1885 года.
В 1887 году отмечалось 50-летие творческой деятельности Ивана Константиновича Айвазовского. В числе присутствовавших на торжествах Опочинин упоминает в своих воспоминаниях композитора Антона Григорьевича Рубинштейна и журналиста, секретаря Общества любителей древней письменности Федора Ильича Булгакова.
Рассказ Н. С. Лескова «Аскалонский злодей», привлекший внимание Г. П. Данилевского, был опубликован в журнале «Русская мысль» в ноябре 1889 года.
Надо сказать, что Г. П. Данилевский имел нелестную репутацию среди собратьев по перу. Поэт Н. Ф. Щербина в сатирическом «Соннике русской литературы» предупреждал: «Данилевского Григория во сне видеть — предвещает слышать приятные новости о России, но увы! — большею частью несбыточные» (Щербина Н. Ф. Полн. собр. соч. Спб., 1873. С. 331).
Приводимое в воспоминаниях стихотворение Н. А. Некрасова является отрывком из "Песни об «Очерках» (из лирической драмы «Видение на Неве»), опубликованной в журнале «Современник» (1863, № 4. См.: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Л., 1981. Т. 2. С. 298).
В доме А. П. Милюкова Евгений Николаевич познакомился с поэтом Аполлоном Николаевичем Майковым (1821—1897). Упоминание автора воспоминаний о своей страсти к ружейной охоте и безразличии к рыбной ловле, которой увлекался Майков, могло впоследствии отразиться в язвительной заметке об Опочинине, принадлежащей перу редактора журнала «Оса» Е. И. Вашкова:
«Пошехонский помещик, потомок Гедимина, пишет „исторические“ романы, а на досуге продает замоскворецким коллекционерам старье и давит из латуни ларцы. Нелюбим почему-то художниками. Написал „Записки охотника“ (убедительно просит не смешивать с Тургеневскими). Любит летом стрелять ершей. Несколько лет тому назад, в урочище „Вшивая Зепь“, убил дробью большого медведя, который, впрочем, при внимательном осмотре оказался не медведем, а обыкновенной лягушкой. Ошибка объясняется близорукостью охотника» (ф. 90, оп. 2, ед. хр. 3, л. 5).
«Друг Платон, но еще больший друг истина», — учит нас древность. Я подружился с Г. П. Данилевским на самом пороге его смерти, — перед этим несколько лет подряд служа с ним вместе, я только ссорился с ним и мы друг друга не любили. Скрепя сердце беру я перо, чтобы запечатлеть свои о нем воспоминания…
«Amicus Plato»[2] стараюсь убедить я себя, а в душу невольно закрадывается сомнение, как бы давние ссоры и неудовольствия не отразились на моих воспоминаниях о Г. П. Данилевском. Но как бы то ни было, попробую, и пусть его тень простит меня, если я, не сгущая красок, скажу неприятную ей правду […].
При небольшом, но приличном своем росте, он, вбегая куда-нибудь, как-то пыжился, как будто вырастая на глазах у вас, во всей красе выставляя украшавшую его звезду и надменно сощуривая глаза.
Но не думайте, чтобы всегда и везде он корчил из себя сановника; попадая в общество настоящих сановников или родовитых людей с большим влиянием и значением, он, с свойственной ему эластичностью, как-то сразу становился чрезмерно скромным, мягким и даже угодливым. Он рад был всей душой быть полезным и всячески вызывался на услуги и действительно оказывал их, но всегда так, что это ему ничего не стоило: все делалось чужим горбом, чужими силами и даже на чужие средства. Во время моей совместной службы с ним он был членом совета Главного управления по делам печати и главным редактором органа всех министерств, газеты «Правительственный вестник», причем ему же принадлежал главный надзор над издававшимся тогда «Сельским вестником». Но не подумайте, чтобы эти многосложные обязанности отнимали у него много времени, — вовсе нет. Дело обходилось очень просто: заседания совета по делам печати происходили не так уж часто, времени отнимали немного, да можно было иногда и отсутствовать на них. В редакцию «Правительственного вестника» Григорий Петрович являлся обыкновенно в 3-м часу дня. Здесь он обычно доставал из ящика письменного стола сложенную четвертушками бумагу с отогнанными полями и начинал пестрить ее своим мелким почерком, продолжая какой-либо свой роман или повесть. Иногда только работа эта прерывалась или посещениями каких-либо официальных лиц, которых нельзя было не принять, или редкими осложнениями по службе. Она, эта служба, не доставляла никаких хлопот: были «дорогой» Евгений Николаевич [Опочинин] и не менее «дорогой» Илья Антипович, которые спокойно вели дело. А контора с многочисленным штатом исполняла свои обязанности и кроме того давала сановитому романисту великолепных переписчиков. Пишущих машинок тогда еще не было, и все произведения Григория Петровича с малоразборчивых его оригиналов переписывались вручную в двух, трех экземплярах каждое. И два маленьких чиновника, занимавшиеся этой работой, посвящали ей все служебное время да еще работали и на дому. Зато рукописи романов и повестей Данилевского изготовлялись в великолепном виде: это были толстые томы в большую четверку, написанные чудесным почерком, на хорошей плотной бумаге.
Со временем, когда подросли детки Григория Петровича, Константин и Михаил, и стали обнаруживать наклонность пописывать, их юные произведения стали также переписываться в нескольких экземплярах в конторе. Однако это были только опыты — у Константина в прозе, у Михаила в стихах, и они, увы, не увидели света и осуждены были храниться в рукописях в одном из шкафов «Тришкиного» архива, как непочтительно именовал его покойный Шубинский. Но, кроме детских литературных опытов семьи Данилевского, бывало, что в конторе переписывались пространные критические статьи, посвященные произведениям Данилевского.
Помню я, между прочим, как было дело с помещением одного из романов Григория Петровича в журнале «Русская мысль». Не припомню сейчас, который из двух его романов это был, «Черный год» или «Сожженная Москва», но это дела не меняет.
В. М. Лавров приехал в Петербург договариваться с Данилевским об условиях: размере гонорара, сроках печатания и т. д., и вдруг ему предъявлено автором и поставлено как conditio sine qua non[3], чтобы в журнале была помещена огромнейшая, растянутая на несколько номеров статья дружественного автору критика, откуда-то с юга, представлявшая собой сплошной хвалебный гимн. Она обнимала собой деятельность романиста с самого ее начала; в ней автора «Новых мест» и «Беглые в Новороссии» называли русским Купером, возвеличивали всячески, кадили ему на все лады…
Вукол Михайлович Лавров попробовал было отговориться от помещения стеснительного панегирика, но Данилевский стоял на своем, объявив, что иначе не даст романа. Что было делать? Дело было перед подпиской, и о новом романе Данилевского было объявлено. Волей-неволей пришлось согласиться.
Вспоминается мне, как, откуда-то узнав об этом, пришел к нам в редакцию Сергей Николаевич Шубинский и, поместившись с боку моего стола, широко развел руками и, с покорным видом опуская вниз голову, возгласил:
— Преклоняюсь. Преклоняюсь. Этот выше всех литературных фокусников во всем мире. Нет, подумайте: не только сам сцапал тройной гонорар за дрянной романишко, а еще и хвалителя себе нанял за счет издателя[4].
И Шубинский закатился веселым смехом.
В конторе между тем хвалебная статья была великолепно переписана, заключена в красивую цветную обложку, а потом передана мне Григорием Петровичем с умильной просьбой, которой не исполнить было нельзя: «утречком, за кофейком, просмотреть статейку (в 6—7 печатных листов), сгладить шероховатости и прочее».
С таким же наказом получал я от Г. П. Данилевского и романы его, размером в 25—30 печатных листов, перед сдачею их издателю. Я должен был просматривать их «утречком за кофейком», т. е. попросту редактировать их, уничтожая анахронизмы, тщательно исправляя во многих местах слог и прочее и прочее. И приходилось просиживать за этой работой по неделе и по две, жертвуя последними свободными часами при каторжной дневной и ночной редакционной работе.
И при всем том Григорий Петрович был милый и приятный человек. Он был другом многих крупных художников, в том числе И. К. Айвазовского, но не Репина, которого недолюбливал за его, как он говорил, натуралистическое направление.
Кстати об Айвазовском. Я помню, во время празднования в Петербурге 50-летнего юбилея этого знаменитого мариниста Григорий Петрович особенно старался всячески разрекламировать его. В «Правительственном вестнике» помещались описания его картин, была дана подробнейшая его биография; я по нескольку раз откомандировался на выставку его картин и прочее и прочее.
И вот помпезное празднование юбилея после торжественного заседания в Академии, где юбиляру была поднесена выбитая в честь его медаль, разрешилось обедом по подписке, на котором присутствовал весь высший художественный, литературный и чиновный Петербург. Блистала яркими огнями огромная зала ресторана, колоссальный стол, разукрашенный цветами, сверкал белоснежным бельем, серебром и хрусталем. Посредине помещался сам юбиляр, на которого еще при входе его в залу возложили лавровый венок.
— Кабанья голова под лавровым листом, — злобно шепнул мне на ухо Ф. И. Булгаков, увидав эту картину.
Рядом с И. К. Айвазовским помещалась его красавица жена, а кругом — звезды, ленты, шитые мундиры, фраки.
Мы с приятелями сели поодаль от этого центра, в конце стола. За обедом, как водится, были речи; много хвалили, много кадили, много льстили. И вот, наконец, с бокалом в руке вскочил Г. П. Данилевский.
— Господа! Я предлагаю обратиться с ходатайством куда следует о переименовании прославленного юбиляром Азовского моря в Айвазовское море.
Должно быть, это предложение было принято в шутку, ибо встречено оно было как будто с недоумением — послышались жидкие аплодисменты, кто-то хихикнул.
Я не утерпел и встал с бокалом в руке (на нашем конце стола было порядочно выпито) в свою очередь высказал пожелание, чтобы Невский проспект, который Григорий Петрович украшает своим пребыванием, был переименован в проспект Данилевский.
Дружный хохот всего нашего конца был ответом на мой забавный тост. Даже А. Г. Рубинштейн затряс своей львиной гривой.
Но мне это не прошло даром: наш исторический романист не простил мне моей шутки. На другой день в разговоре по службе он был особенно сух, пыжился и сверкал на меня глазами, а через некоторое время, когда ему пришлось отправлять представление в Главное управление о назначении служащим редакции добавочных, он убавил мне сотни полторы рублей.
Сколько стычек и настоящих словесных битв пришлось выдержать мне с Григорием Петровичем из-за отзывов о разных книгах, присылавшихся издателями в редакцию «Правительственного вестника» для рецензии! Все эти книги направлялись ко мне с неизменной надписью рукой Данилевского «В. О. (внутренний отдел) для отзыва». И эти отзывы непременно должны были быть хвалебными. Бывало так: получу я книгу с такой надписью и, просмотрев ее, вижу, что это издание ничего не стоящая дребедень, явно спекулятивное предприятие какого-нибудь проходимца. Иду к главному редактору и высказываю ему свое мнение.
— Да вам-то какое дело, — возражает мне Григорий Петрович. — Жалко вам, что ли, что издатель, благодаря хорошему отзыву о своей книге, заработает несколько лишних сотен рублей. Ведь по отзывам покупают книги одни дураки…
— Помилуйте, — пытаюсь я упорствовать. — Ведь я редактирую отдел, и никого другого как меня будут упрекать в том, что я рекламирую всякую дрянь.
— Ну, экая важность, — решает Данилевский. — Ну, упрекнут. А вас от этого убудет? Нет уж, вы, дорогой мой, поместите рецензию об этой книжке, я вас очень прошу. Пошлите ее кому-нибудь из маленьких сотрудников. (А. П. Милюкова в таких случаях он указывать не смел.)
Я пожимал плечами и, не дав никакого ответа, уходил к себе. Чаще всего в таких случаях я жилил книгу, спроваживая ее в дальний ящик стола и не посылая никому. Иногда дело так и забывалось, а иногда, случалось, Григорий Петрович вспоминал о забытом отзыве, и тогда, делать нечего, приходилось помещать рецензию о дрянной книге. Зато во всех литературных предприятиях, крупных и мелких издательствах у Григория Петровича были близкие друзья. Отовсюду получал он книги ценные и неценные и за каждую зиму скапливал целую библиотеку, которую и отправлял благополучно на родную Украину, в свое харьковское имение, село Пришиб-Петровское. Маркс, Суворин, Стасюлевич, Герман Гоппе, Корнфельд («Стрекоза»), Девриен, Вольф, Ильин, Глазунов, Печаткин, одним словом, все короли и князья печатного дела были поставщиками и друзьями Г. П. Данилевского. Я уж не говорю о журналистах.
Критики толстых журналов, если и косились на исторического романиста, то все же находили немного дефектов в его произведениях и, в общем, были к нему благосклонны. А он, кроме «Русской мысли», подрабатывал и в других местах: то под праздничек рассказик в фельетоне «Нового времени» и подпишет его псевдонимом «Зеленый человек», то в «Русском вестнике» повестушку, еще где-нибудь стихотворение, а в «Ниве», у приятеля Маркса — что-нибудь такое, фантастическое, но приятное.
И все считали «за честь и счастье» иметь его сотрудником, хотя и поругивали плодовитого автора. А генеральное благоденствие увеличивалось, казна его росла, и нивы в селе Пришибе тучнели, а стада умножались.
Друзья были у него и в сановном мире, где, однако, он держался тише воды ниже травы. И почему-то все эти друзья его поругивали и относились к нему несерьезно. Никто не верил в его исторические познания, даже в серьезность его творческих литературных задач, а некоторые так просто определяли: «Гришка жарит свои романы с кондачка, по поговорке — за вкус не берусь, а горяченько будет». Сам же Григорий Петрович был очень строг в своих литературных требованиях и надменно и презрительно осуждал своих коллег-литераторов. Достоевского, по своему собственному признанию, он не переносил. «Помилуйте, — говорил он, — все его творчество какое-то сплошное нытье, мучительное и напряженное углубление в больную человеческую душу. Что тут хорошего? Зачем и за что мучить читателя?»
Не очень снисходительно относился Григорий Петрович и к Н. С. Лескову. Его своеобразный стиль называл он умышленной ломкой и уродованием русского языка и других достоинств в этом писателе не хотел видеть. Однако появление в «Русской мысли» рассказа Н. С. Лескова «Аскалонский злодей» заставило и Данилевского заблистать глазами и как бы с удивлением произнести: «А ведь знаете, это хорошо»,"
Я упомянул уже о несерьезном отношении к Г. П. Данилевскому всех имевших с ним дело. С. Н. Шубинский уверял, что если не всякому слуху следует верить, то тому, что говорит Данилевский, не следует верить никогда. И такое мнение o нем господствовало еще издавна. Еще Н. Ф. Щербина в своем «Соннике русской литературы» метко определил правдивость Григория Петровича, а Н. А. Некрасов пошел еще дальше — он, не обинуясь, сказал:
Я не охотник до Невского.
Бродит там всякий народ,
Встретишь как раз Данилевского,
Что-нибудь тотчас соврет;
Где-нибудь выдать за верное —
Скажут: и сам ты такой!
Дело однажды прескверное
Было такое со мной!..
Великий себялюбец и корыстолюбец, на каждое новое знакомство смотревший с точки зрения выгоды, Г. П. Данилевский может быть до некоторой степени оправдан лишь одним: прекрасный семьянин, нежный и, пожалуй, чересчур заботливый отец. Он, как крот, все таскал в свою нору, и да простится ему, если от этого терпели и казенные, и частные интересы.
Я помню, как он предпринял издание полного собрания своих сочинений. Что это была за возня, какая это была суета! Вся контора «Правительственного вестника» была поставлена на ноги, это была настоящая экспедиция издания. Сторожа редакции развозили по разным местам сотни экземпляров многотомного издания. Работы всем было по горло. Повсюду, во всех журналах и газетах, больших и малых, были мобилизованы рецензенты для помещения библиографических заметок. Рекламы сыпались дождем. И нескончаемая струя желтых, зеленых, синих и красных бумажек сыпалась в генеральскую нору […].
Но всему бывает конец, и на Григории Петровиче воочию оправдалась истина «Екклезиаста»: «суета суетствий и всяческая суета». В самом разгаре забот, усилий, суеты, мелких интриг, дрязг и волнений, лавируя по узкому фарватеру чиновничьей жизни, ожидая: вот-вот волна вынесет его ближе к вершине бюрократической карьеры, он наткнулся на неожиданное, неизбежное препятствие: пришла смерть […].
«Майков». Издавна, еще в ранней моей юности, когда при мне произносили это имя, мне представлялось, что в первый раз после зимы открыли окно и весенний воздух свежей струей хлынул в комнату. Вероятно, это впечатление от имени поэта связывалось у меня с глубоко врезавшимся в память его стихотворением:
Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался…
И вот, представьте себе, как я был поражен, когда в Петербурге, в один из «вторников» у А. П. Милюкова, хозяин, Александр Петрович, подвел меня к пожилому господину среднего роста, самой обыденной наружности и назвал его А. Н. Майковым.
Прямые, седеющие, но еще с большой темнотой волосы его лежали непослушными прядками на голове; вокруг щек с подбородком свисала и кругами вилась аккуратная бородка, из-за толстых очков смотрели пристально многодумные глаза. Все было просто и в то же время необычайно сложно в этой фигуре. Казалось, что такие люди попадаются на каждом шагу, но стоило заговорить ему — и вы начинали думать, что Аполлон Николаевич Майков один на целом свете. В обращении его была какая-то сухость или, может быть, строгость, но это не отталкивало от него, а наоборот, привлекало, словно темный блеск старого золота. Какая-то значительность была в каждом его жесте, в каждом движении. Ни одно слово, срывавшееся с его губ, не могло замереть в воздухе, не приковав к себе вашего внимания. Мне казалось, что таковы именно были пророки и апостолы…
Раньше, не зная лично Майкова, я любил и почитал его как поэта-художника. Я знал наизусть много его стихотворений, целые поэмы, как «Два мира» и «Три смерти», сами собой укладывались у меня в памяти.
Но вот странное дело, когда я узнал поэта лично и стал с ним встречаться, мое отношение к некоторым его произведениям совершенно изменилось: раньше мне все казалось высоко и прекрасно, а тут, помимо моей воли, произошла какая-то переоценка и многое, что казалось мне прекрасным, я отбросил в сторону, как недостойное великого поэта.
Я повинился в этой своей новой разборчивости перед Аполлоном Николаевичем. Помню, недоверчивое выражение едва мелькнуло в его глазах и сменилось ясной улыбкой.
— Ах, если б вы знали, сколько я хотел бы отбросить из написанного мною, да не только отбросить, а и забыть навсегда… Да вот беда: не только из песни, а из песен слова не выкинешь.
Часто приходилось мне встречаться с Аполлоном Николаевичем в разных местах, бывал я и у него несколько раз в его небольшой скромной квартирке на Никольской улице. Случалось, подолгу беседовали мы о русской поэзии, о литературе вообще, и. я уверен, многое довелось мне воспринять от Аполлона Николаевича в этих беседах. Никого в жизни не встречал я, кто бы так любил, почитал и понимал Пушкина. Он чувствовал каждый звук в его стихах, улавливал тончайшие оттенки гениальных образов и картин и преклонялся перед ними, как перед святыней. «В нем все совершенно, — говорил Аполлон Николаевич о нашем великом поэте, — даже его недостатки. В другом, обыкновенном человеке мы, может быть, осудили бы безудержную вспыльчивость, не всегда разборчивую наклонность к сарказму и ядовитой насмешке, а без них он немыслим, у него все безгранично и все совершенно. Даже горькая смерть его на барьере от пули противника как-то подходит к образу поэта, трагично завершая его жизнь. Право, мне кажется, умри он спокойно после долгой болезни, окруженный заботами семьи и врачами, это как-то не вязалось бы с его образом и кипучей жизнью» […].
С наступлением весны семья Майкова обычно перебиралась на дачу близ станции Сиверской Варшавской железной дороги, около 60 верст от Петербурга. Как известно, поэт был страстный рыболов и на Сиверскую привлекла его быстрая и говорливая речка Оредеж, стремящая свои прозрачные воды между крутыми красноглинистыми берегами. Здесь много укромных местечек было излюблено А. Н. Майковым, и многие часы на восходе и на закате солнца проводил он здесь с удочкой в руках.
Я, с детства ружейный охотник, не очень-то понимал удовольствие высиживать часами на берегу, но, случалось, сопровождал поэта в его рыболовных экскурсиях.
Однажды вечером я подошел к Аполлону Николаевичу, сидевшему с удочкой на берегу. Я опустился рядом с ним, а он, подняв кверху руку, жестом рекомендовал мне соблюдение тишины. Так сидели мы с десяток минут. От скуки я стал слагать про себя шутливые метры и шепотком говорить их Майкову:
Старец на бреге сидел и лесу далёко закинул,
Взором спокойным следил за поплавком легковесным,
Вдруг он, вздрогнув, затонул и скрылся в пучине…
Рыбарь же, страстью объят, оживился:
Леской высоко взмахнув, бросил добычу на берег.
Но что же? О, боги! То был не линь, не окунь серебристый,
Ни даже щука сама, гроза пискарей мелководных,
То был, о позор — лягушонок…
Майков, не отрывая глаз от поплавка, выслушал мои вирши до конца, а потом обернул ко мне улыбающееся лицо и, ни минуты не думая, также шепотком ответил:
Ядом иронии злой, о жестокий Немврод, возмутил ты
Радость невинную ловли моей, и за это,
Предвиденья духом объятый, я предвещаю тебе:
Будут ловитвы твои бесплодны на многие годы,
И единой добычею будет тебе
Ни вепрь, ни олень многорогий и даже ни заяц, —
Единой добычею будет тебе лишь чешуйнохвостая крыса.
Навсегда запечатлелась в моей памяти спокойная фигура А. Н. Майкова на фоне красивого пейзажа, при свете угасающего, солнца.
То, что я пишу о Майкове, есть лишь маленькая памятка. Я не биограф и не панегирист, и цель моя поделиться глубоким впечатлением, какое оставил в моей душе образ поэта-классика.
Как известно, А. Н. Майкова связывала долголетняя дружба с Ф. М. Достоевским. В труднейших случаях жизни великий писатель наш прибегал к помощи друга-поэта и находил ее неизменно. Я, раньше чем познакомился с Майковым, много знал о нем от Достоевского. «Читайте Майкова, — говорил мне Федор Михайлович, — глубже вчитывайтесь в него… Это истинный поэт, и каждое слово его дорого» […].
- ↑ Мать князя П[авла] П[етровича], Вера Федоровна, опасаясь, чтобы страсть ее мужа к карточной игре не передалась сыну, сделала распоряжение, чтобы юному Павлу Петровичу ни под каким видом никто не давал карт и не учил его играть. (Примеч. авт.)
- ↑ Друг Платон (лат.).
- ↑ Необходимое условие (лат.).
- ↑ Насколько помню, эта статья под заглавием «Поэзия труда и борьбы» была напечатана в «Русской мысли» и была подписана Сокальским. (Примеч. авт.)