Воспоминания (Нащокин)

Воспоминания
автор Павел Воинович Нащокин
Опубл.: 1830. Источник: az.lib.ru

ПРОМЕТЕЙ 10

Воспоминания Павла Воиновича Нащокина, написанные в форме письма к А. С. Пушкину

править
(Публикация Н. Я. Эйдельмана)

Павел Воинович Нащокин не любил писать и жаловался на то своему лучшему другу, «удивительному Александру Сергеевичу»1: «Как жаль, что я тебе пишу — наговорил бы я тебе много забавного. <…> Я все мольчу — а иногда и отмальчиваюсь — и скоро разучюсь говорить — а выучусь писать — дай бог, я бы очень этого желал» (XIV, 173).

Пушкин наслаждался «нащокинскими разговорами»: в одном письме признавался, что «забалтывается с Нащокиным», в другом, что «слушает Нащокина», в третьем, что «Нащокин мил до чрезвычайности <…> смешит меня до упаду». Во время холеры Пушкин просит передать Павлу Воиновичу, «чтоб он непременно был жив <…> что, если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского» (XIV, 128). Нащокинскими разговорами и воспоминаниями начинались или обогащались пушкинские замыслы: «Дубровский» и «Домик в Коломне» были сначала «рассказаны» Нащокиным. Когда же сюжеты Павла Воиновича встречались в общей беседе с необыкновенными «байками» Михаила Семеновича Щепкина, то в этой «смеси» уж виднелись гоголевские силуэты2.

Несравненному рассказчику, однако, не давали только рассказывать — его заставляли еще и писать, писать же было хлопотно: грамматика хромала, а безжалостный Пушкин взял вдобавок с Павла Воиновича слово — отправлять послания, как вышли из-под пера, без всяких подчисток, в первозданной прелести. «Письма мои, делай милость, рви, — просил однажды Нащокин, — ибо им можно будет со временем смеяться, этому <письму> тем более, ибо оно совершенно писано слогом нежной московской кузины, но этому виноват ты, не позволив мне писать начерно» (XIV, 167).

Как не понять Пушкина, читая письма «Войныча» — неграмотные и талантливые, наивные и глубокомысленные, — причем все названные свойства находились в столь тесной зависимости, что если бы прибавилась грамотность и убавилась наивность, то непременно уменьшились бы и талантливость и оригинальность. Вот, например, Нащокинский дом, описанный хозяином:

«Народу у меня очень много собирается, со всякими надо заниматься, а для чего, так богу угодно: ни читать, ни писать время нет — только и разговору здравствуйте, подай трупку, чаю. Прощайте — очень редко — ибо у меня опять ночуют и поутру, не простясь, уходят» (XV, 41).

Про смерть от холеры князя Н. Б. Юсупова (пушкинского «Вельможи»): «Не знаю почему, а мне было его жаль — вреда, кажется, он никому не делал — ибо никто не жаловался, а про добро не знаю, — умер же умно и равнодушно, как мне рассказывали. <…> Ныне смерть поступает и решает жизнь человеческую уж не гражданским порядком, а военным судом, — т. е. скоро и просто» (XIV, 191—192).

Может быть, лучшая характеристика Чаадаева, сделанная его современником, принадлежит Павлу Воиновичу, который ученого и таинственного Чаадаева даже несколько опасался и вообще избегал о нем судить, зная, что Александр Сергеевич этих суждений не одобряет. Однако, когда Пушкин попросил Нащокина снестись с Чаадаевым по делу, то вскоре получил следующий отчет:

«Чедаев всякий день в клобе, всякий раз обедает, — в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь, — я опять угадал — что все странное в нем было ни что иное, как фантазия, а не случайность и плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтоб я о нем говорил), рука на сердце говорю правду, — что он еще блуждает, что еще он не нашел собственной своей точки, я с ним об многом говорил — основательности в идеях нет — себя <так!> часто противоречит. Но что я заметил — и это мне приятно — человек весьма добрый, способен к дружбе, привящив, честолюбив более чем я, себя совсем не знает, потому и часто себя будет нужно изменять, что ничего не доказывает — тебя очень любит — но менее, чем я…» (XIV, 230.)

В 23 сохранившихся письмах Нащокина к Пушкину неизменно проявляются ум и одаренность писавшего. В одном из посланий Павел Воинович сообщает о житье-бытье своего брата и родни:

«Жена <брата> в деревне и утешается свободно — ходит гулять с камердинером бывшим князя Грузинского: щеголь, в куртке, в плисовых шароварах, весь в бронзовых цепях и говорит басом. <…> Камердинер Петрушка все еще ничего, а от <кучера> Кириана житья нет никому. Вот главные лица, владельцы той усадьбы, откуда мой отец чванно выезжал, где он и похоронен. Если там, где он теперь, душа также чувствует и понимает, как и здесь — так вот Ад; наказание за суетность» (XIV, 251).

Эти строки имеют прямое отношение к «Запискам» Нащокина, в которых много рассказывается о «чванных выездах» покойного отца. К тому же «Записки» были составлены по настоянию Пушкина, который не остался равнодушным к «бронзовым цепям» басистого щеголя, и писал: «Письмо твое о твоем брате ужасно хорошо…»

Как видно, нащокинские воспоминания зарождались в разговорах и письмах; воспоминания, которых еще не представлял сам Павел Воинович, но — уже угадывал и требовал Пушкин3.

«Удивительный Александр Сергеивич» любил принуждать друга или бывалого человека к писанию воспоминаний; поэт терзался от того, что так много замечательных людей и событий проходят бесследно, ибо мы «ленивы и нелюбопытны», и, кажется, применял три способа для превращения чужого рассказа в «меморию»; во-первых, писал заглавие, а иногда даже первые несколько строк чужих записок «для затравки»: так, пушкинской рукой были начаты записки М. С. Щепкина, А. О. Смирновой (Россет); во-вторых, сам записывал интересные рассказы собеседника: так появились «Разговоры Загряжской»; наконец, третий прием: заставить бывалого друга изложить свои воспоминания в письмах на имя «любезного Александра Сергеевича…».

Пушкин хорошо понимал, как трудно посадить за стол перед чистым лицом бумаги Павла Воиновича, и поэтому применил к нему сначала способ второй: записывал сам. Так появился первый эскиз будущих воспоминаний — «Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830».

Эти несколько листков были найдены в тетради Пушкина (позже названной «плетневско-гротовской») после его гибели и вскоре напечатаны под замаскированным заглавием: «Старинные русские странности. Отрывки биографии ***».

Записки рассказывали о детстве Нащокина и содержали колоритные подробности об отце Павла Воиновича, известном екатерининском генерале Воине Васильевиче Нащокине (1742—1806).

Вскоре после первой записи нащокинских «разговоров» Пушкин окончательно переселился в Петербург и уже не мог регулярно преследовать москвича Павла Воиновича «с пером в руке». Зато Нащокину пришлось писать письма (которые, как говорилось, вероятно, и навели Пушкина на мысль, что его корреспонденту следует писать мемуары самому). Очевидно, в сентябре 1832 года во время посещения Пушкиным Москвы с Павла Воиновича было взято слово: приступить к работе над «мемориями». В первом же письме по возвращении в столицу, 2 декабря 1832 года, Пушкин спрашивал, будто продолжая начатый разговор: «Что твои мемории? Надеюсь, что ты их не бросишь. Пиши их в виде писем ко мне. Это будет и мне приятнее, да и тебе легче. Незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой» (XV, 37). 10 января 1833 года Нащокин отвечал, что «мемории не начинал, некогда» (XV, 40). Некогда было и в следующие несколько лет, когда в жизни Павла Воиновича случились крупные происшествия: он женился на Вере Александровне Нарской, для чего покинул красавицу цыганку Ольгу Андреевну и, опасаясь ее ревнивой мести, оставил дом со всем имуществом и надолго скрылся с молодой женой в Тульской губернии, там сидел без гроша и писал Пушкину:

«Не могу, силы нет описать тебе могущее быть унизительное мое положение, не то чтобы не умел, в мемориях я в своих опишу, но теперь какая-то русская амбиция мешает» (XV, 131). Впрочем, непрерывные просьбы о деньгах (вовремя не доходившие к Пушкину) и другие трудные обстоятельства не испортили «нащокинского стиля» (из Тулы, например, он пишет: «Жена моя брюхата — без причут (т. е. — причуд. — Н. Э.), только не любит табаку — знать, будет старовер» (XV, 135).

К 1835 году Нащокин наконец вернулся с женой в Москву, получил и тут же растратил какое-то очередное наследство и спокойно зажил — все такой же, как и был. Пушкин в то время написал ему:

«Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому я вижу, что твое удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность не изменились ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою» (XVI, 4). Слова «виновность дружбы» подразумевали сожаление поэта, что он не помог Павлу Воиновичу в его житейских передрягах…

В это время снова были вспомянуты «мемории», задуманные за три-четыре года до того. Нащокин, человек обязательный, про свое обещание помнил и при случае выполнил.

В мае 1836 года Пушкин в последний раз приехал в Москву и в последний раз «забалтывался с Нащокиным» (домой писал: «Нащекин здесь одна моя отрада», «любит меня один Нащекин»4. 27 мая, уже из Петербурга, Пушкин писал Павлу Воиновичу: «Я забыл взять с собою твои записки; перешли их, сделай милость, поскорее» (XVI, 121). Нащокин, разумеется, исполнил просьбу с той же точностью, с какой исполнял все другие поручения (добывал денег, приглашал В. Г. Белинского5, встречался с Чаадаевым…).

Итак, летом 1836 года к Пушкину попал «второй вариант» нащокинских «мемории», на этот раз написанных самим автором. Пушкин начал редактировать полученный отрывок, вероятно подготавливая его для печати. Этот текст (как и «Записки 1830 года») хорошо известен и в свое время был проанализирован Л. Б. Модзалевским6.

Главные вехи в истории «вторых записок» Нащокина таковы:

1. После 27 мая 1836 года Пушкин получил несколько страниц «Воспоминаний…», написанных в виде письма к «любезному Александру Сергеевичу» (на этот раз — именно «Сергеевичу», а не «Сергеивичу»).

2. После смерти Пушкина в его тетради находят эти странички, которые поэт начал редактировать, исправляя немало и в то же время сохраняя и усиливая все «неповторимо-нащокинское». Л. Б. Модзалевский, очевидно, был прав, утверждая, что Пушкин готовил «мемории» Нащокина для публикации в «Современнике». Это видно, между прочим, из того, как Пушкин торопил друга с окончанием и присылкой рукописи.

3. Записки Нащокина с поправками Пушкина оставил себе на память Василий Андреевич Жуковский, просматривавший бумаги умершего поэта (вероятно, Жуковский испросил разрешение у Нащокина, а тот согласился, потому что после гибели Пушкина был подавлен горем и не видел уж никакого смысла в продолжении записок).

4. Сын Жуковского подарил пушкиниану своего отца известному коллекционеру и собирателю пушкинских автографов А. Ф. Отто (Онегину), обосновавшемуся в Париже.

5. Вместе со всем собранием Онегина рукопись Нащокина попала в конце 20-х годов в Пушкинский дом, а в 1935 году была опубликована7.

Итак, до последнего времени были известны Воспоминания Нащокина, записанные Пушкиным в 1830 году (назовем их условно первой редакцией) и Воспоминания Нащокина, написанные им самим, но отредактированные Пушкиным (1836 г. — вторая редакция). Иных «меморий» Нащокина, казалось, не могло быть — ведь вторую редакцию Пушкин читал уже у «гробового входа»… Л. Б. Модзалевский догадывался, однако, что, может быть, не все нащокинские записки обнаружены. Между прочим, П. И. Бартенев, после посещения Нащокина 10 октября 1851 года, записал: «Отрывки биографии *** — самого Нащокина. Он показывал мне свои записки, которые Пушкин сократил и переделал в этих маленьких отрывках» 8.

Понятно, «Отрывки биографии ***» — это первая редакция записок Нащокина (1830 г.), опубликованная в 1841 году в XI томе посмертного издания сочинений Пушкина. Однако из сообщения Бартенева следует, что у Нащокина дома хранились еще какие-то его записки. М. А. Цявловский, комментируя это сообщение, писал: «Рукопись записок Нащокина, которую он показывал Бартеневу, теперь неизвестна» 9.

«Неизвестную рукопись», понятно, можно было считать пропавшей вместе с некоторыми другими нащокинскими бумагами, имевшими прямое или косвенное отношение к пушкинскому наследству. Известно, что Нащокин, свято почитая и оберегая память Пушкина, сочетал это бережение с характерным, чисто нащокинским небрежением. Павел Воинович относился к одной из двух категорий пушкинских современников, внутренне совершенно противоположных, но внешне парадоксально сходных: к категории людей, чье отношение к Пушкину было независимо или мало зависимо от его литературного таланта. Первая группа таких людей — ближайшие друзья; вторая — это верхи, свет. Там в Пушкине видели не столько гениального поэта, сколько «камер-юнкера», «светского человека» «мужа Натальи Николаевны», иным — симпатичного, другим — безразличного, третьим — неприятного.

Нащокин, конечно, знавший и тонко ценивший пушкинскую поэзию, в то же время несравненно больше знал и любил Александра Сергеевича «как такового». Может быть, Пушкину не хватало именно таких друзей, которые любили бы его книги, но еще больше — его самого…

Эти два полюса любви и нелюбви к великому поэту, разумеется, представлены здесь несколько упрощенно, но они существовали, а поскольку «наши недостатки — продолжение наших достоинств», то из особенного взгляда Нащокина на Пушкина вытекает и следующий его взгляд на пушкинские рукописи:

«Память Пушкина, — писал он М. П. Погодину, — мне дорога не по знаменитости его в литературном мире, а по тесной дружбе, которая нас связывала, и потому письма его, писанные ко мне с небрежностью, но со всей откровенностью дружбы, драгоценны мне, а в литературном отношении ценности никакой не имеют, но еще могут служить памяти его укоризною» 10.

Нащокин, дорожа дружбой ушедших лет, полагал, что его переписка с Пушкиным касается лишь их обоих. Другим, если они любопытствовали, он был готов показать, почитать письма, но все же их дело сторона… И вот случалось, что в нащокинском доме пушкинскими письмами обертывались свечи!

Рассуждая подобным образом об автографах Пушкина, Нащокин, понятно, еще меньше значения придавал собственным рукописям и воспоминаниям 11. Многое исчезло безвозвратно за сто с лишним лет, минувших после смерти Нащокина, многое, но, к счастью, не все…

Публикуемая рукопись — важная часть того рассеянного и большей частью утраченного нащокинского наследства, значение которого недооценивалось самим Павлом Воиновичем. По всей видимости, это та самая рукопись, которую видел у Нащокина П. И. Бартенев, еще один, самый крупный, фрагмент нащокинских «меморий».

Автору данной статьи подлинная рукопись Нащокина была любезно предоставлена для публикации научным сотрудником Института истории Академии наук СССР Еленой Петровной Подъяпольской 12. К Елене Петровне рукопись случайно попала в Саратове, в конце 20-х годов. Где и у кого находились публикуемые записки между 1850-ми и 1920-ми годами — пока неизвестно.

Рукопись представляет собою большую тетрадь (размером 23 X 37 см), в которой написанный чернилами текст занимает 24 страницы, а 20 страниц (уже разлинованных и занумерованных рукою Нащокина) остались чистыми. В тексте около 38 600 знаков (т. е. приблизительно печатный лист); на страницах тетради чередуются два почерка 13: первый, основной, несомненно, П. В. Нащокина 14; второй — почерк его жены — В. А. Нащокиной. Вся правка сделана рукою Нащокина. Нащокину, видимо, случалось не раз диктовать своей жене или отдавать ей свои черновики для переписки (М. П. Погодину он писал однажды: «Пишу Вам ответ не своею рукой, чтобы не ввести Вас в такое же затруднение, в какое Вы меня и многих других ставите Вашим почерком» 15). Водяные знаки бумаги свидетельствуют, что записки составлялись не ранее 1833 года16.

Наиболее интересный вопрос — каково соотношение «новых» записок Нащокина со «старыми», то есть известными прежде двумя редакциями.

Около 40 процентов текста (стр. I—XI) почти полностью совпадают со второй редакцией нащокинских «меморий» (т. е. сохранившейся в онегинском собрании). Начиная со стр. XI до стр. XXIV идет новый текст, однако несколько эпизодов из этой никогда не публиковавшейся части записок известны в пушкинском изложении, по первой редакции мемуаров («Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830»). Как будет показано ниже, последнее обстоятельство не уменьшает, а, наоборот, повышает значение нового текста.

Таким образом, в публикуемой рукописи есть немало общего с первой (пушкинской) редакцией записок и очень много общего со второй («нащокинско-пушкинской») редакцией 17.

История изучаемого текста, очевидно, такова. Сначала Нащокин написал в Москве в 1835—1836 годах в виде письма к Пушкину эту самую публикуемую рукопись. Написал в несколько приемов, с черновиками, которые затем перебелял сам, с помощью жены. С самого начала, вероятно, предполагалось, что эта тетрадь останется у Нащокина для продолжения работы, пока «незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой». Но Пушкин ждал начала «меморий», напоминал о них, и Павел Воинович стал переписывать для друга уже готовые отрывки, а после мая 1836 года отправил в Петербург копию первых одиннадцати страниц своей тетради (из содержавшихся в ней 24-х); возможно, в письме больше не поместилось — и остальную часть предполагалось послать особо, а может быть, автор просто хотел еще поработать над нею.

Если положить рядом вторую редакцию записок Нащокина, попавшую к Пушкину, и соответствующие страницы публикуемой рукописи, то можно заметить, что Нащокин непрерывно изменял, исправлял, дополнял первоначальный текст. Так, в копии, ушедшей к Пушкину, кое-что переработано, а кое-что «ухудшено», появились новые ошибки, описки — так что черновая рукопись исправляет некоторые места той, которую читал Пушкин. Мало того: уже после отсылки Пушкину начала «меморий» Нащокин продолжал делать в тексте некоторые исправления 18.

Публикуемая рукопись обрывается почти на полуслове, среди воспоминаний о раннем детстве: «целого тома», а там и «другого», о которых мечтал Пушкин, не получилось, хотя рассказов и воспоминаний у Нащокина наверняка хватило бы…

В одном из последних писем к Павлу Воиновичу Пушкин писал:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и смерти… (последнее слово Пушкиным зачеркнуто и заменено словом „старости“)… и старости нечего бояться». До смерти же оставалось в ту пору меньше года…

В нащокинской тетради ни слова о Пушкине (кроме обращения). Но пушкинское присутствие ощутимо. Здесь слышатся отзвуки последних разговоров, когда Александр Сергеевич «забалтывался» с Павлом Воиновичем за жжонкой (которую Пушкин — по словам Нащокина — «называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок»). За тетрадью Нащокина угадываются немногие счастливые минуты последнего года жизни Пушкина. Именно эти воспоминания поэт читал и слыхал от «Воиныча». Он хотел это напечатать, он видел в этом нечто несравненно большее, чем «еще один исторический документ», он был вдохновителем, чуть ли не соавтором этих записок, которые и родились-то в виде письма к «любезному Александру Сергеевичу…».

«Мемории» Нащокина не закончены — едва начаты. Вряд ли где-либо сохранился четвертый, более полный вариант…

Только что мы сравнивали новые страницы «Записок» с их неполной копией — «второй редакцией» 1836 года — и радовались, что в первых 11 страницах тетради есть кое-что новое и, кроме того, — еще 13 доселе неизвестных страниц. Но настала пора положить рядом с самыми объемистыми нащокинскими записками их самую краткую и самую раннюю, чисто пушкинскую редакцию — «Записки Нащокина, им диктованные в Москве, 1830».

Как уже говорилось, Пушкин успел в 1830 году записать со слов Павла Воиновича несколько эпизодов, которые находятся как раз в тринадцати «новых страницах»: кроме того, в «первой редакции» есть несколько эпизодов и фактов, которые сам Нащокин, несомненно, изложил бы, но просто не успел «подступиться».

Уже давно исследователи отметили, что не следует буквально понимать пушкинский заголовок «Записки П. В. Нащокина, им диктованные»; достаточно сопоставить стиль, язык двух редакций нащокинских записок. Слушая Нащокина, Пушкин, конечно, сохранил некоторые характерные для рассказчика обороты и последовательность повествования, но при этом получился истинно пушкинский отрывок со всеми чертами пушкинской прозы. В первых «Записках» Нащокина — быстрота, ясность, юмор напоминают «Повести Белкина»; колоритный генерал Нащокин с его борзыми, шутами и карлами явно сродни Кириллу Петровичу Троекурову из «Дубровского», незадачливый учитель-француз, которому Нащокин обязан «первым пьянством», — это почти мосье Бопре из «Капитанской дочки»: люди, нравы, анекдоты XVIII столетия «по Нащокину» кажутся заимствованными из повестей, анекдотов, исторической прозы Пушкина…

Теперь, располагая новой рукописью Павла Воиновича, мы получаем счастливую возможность, которой были прежде лишены: сравнить одни и те же эпизоды в записи Нащокина и в более ранней записи Пушкина. Сопоставление обоих текстов позволяет увидеть некоторые особенности работы Пушкина при записи интересного, живого рассказа чьих-либо воспоминаний. Первое, что легко заметить, это экономность, лаконичность пушкинского варианта. В объеме меньше печатного полулиста (около 16 600 знаков) Пушкин записал почти все эпизоды, которые в публикуемой рукописи Нащокина занимают около 38 600 знаков и сверх того еще несколько историй. Можно сказать, что Пушкин отобрал примерно треть того, что рассказал, а позже написал Павел Воинович. Вот только один пример:

Нащокин

Теперь расскажу, каким запомню своего отца. Могу вспомнить с некоторой отчетливостью выезд батюшки из костромской его вотчины в Москву. Я тогда сидел у девичьего крыльца на большом камне, ожидая тройку запряженных мальчиков в маленькую мою коляску, окруженный мамками, няньками, я не видал суматохи, производимой у большого крыльца, как вдруг потребовали меня и потащили от одного крыльца к другому сквозь множество людей, экипажей, лошадей, коими наполнен был весь двор, весьма огромный, — впоследствии времени я не видывал больше ни в каких усадьбах, а тогда он мне казался беспредельный; меня подвели к лестнице, которая мне показалась лестницей, виденной во сне Яковом Израильским, виденного мною в картинках Священной Истории, но на ступеньях оной не ангелы просторно сидящие, но толпа разных народов, усеянных сверху донизу, как-то: арапов, карликов, бездна пудреных голов, красных галунов, обшитых камзолов, зеленых мундиров, в гусарских, казачьих и польских платьях, бездну женщин, и посредине отца моего, которого фигура мною уже была описана, на нем был зеленый плащ с красным подбоем и засаленный зеленый складной картуз; плащ и картуз еще существуют. Помню я, что меня приподняли к нему очень близко, он что-то спросил, я заплакал, он вскрикнул, и потом я был уж в детской комнате и из окошка видел, как тянулся обоз через мост и вверх по аллее и как завернулся вдоль винокуренного заводу и исчез. Потом я совсем почти его не помню.

Пушкин

Помню отца своего, и вот в каких обстоятельствах. Назначен отъезд в Петербург. На дворе собирается огромный обоз. Крыльцо усеяно народом, гусарами, егерями, ливрейными лакеями, карликами, арапами, отставными майорами в старинных мундирах и проч. Отец мой между ими в зеленом плаще. Одноколка подана. Меня приносят к отцу с ним проститься. Он хочет взять меня с собою. Я плачу: жаль расстаться с нянею… Отец с досадой меня отталкивает, садится в одноколку, выезжает; за ним едет весь обоз; двор пустеет, челядь расходится, и с тех пор впечатления мои становятся слабы и неясны до 10-го года моего возраста…

Нелепо, разумеется, при сравнении текстов доказывать преимущества пушкинского — Нащокин никогда не был писателем. Интересна работа Пушкина над его рассказом, интересно, что массу прекрасных, выразительных описаний, подробностей, размышлений он отсекает, придавая мемуарам стройность и соразмерность (впрочем, также и добавляет кое-что упущенное Павлом Воиновичем, но сохранившееся в памяти после его рассказов).

Однако Пушкин при этом ясно видит, что беспорядочный и неторопливый рассказ Нащокина хорош и сам по себе, хорош по-другому; отсюда желание Пушкина видеть записки Нащокина не только в собственной обработке, но и в «первозданном виде».

Когда в 1836 году Нащокин прислал поэту свои «мемории», тот не стал их обрабатывать так, как он это сделал в 1830 году. Наоборот, достаточно посмотреть, как Пушкин правил присланную ему «вторую редакцию» рукописи, чтобы убедиться: весь склад нащокинского рассказа, большинство подробностей, весьма обильных, Пушкин бережет, сохраняет, устраняя лишь то, что, по его мнению, было чересчур даже для Нащокина.

Возвращаясь к первой, пушкинской, редакции «Записок», заметим еще раз, как Пушкин собирал, «сжимал» в одну фразу то, что Нащокин рассеивал порою в десятке предложений. Так, в публикуемой рукописи Нащокин сообщает парадоксальные, смешные, какие-то уже «гоголевские», даже «щедринские» подробности о поляке Куликовском, возглавлявшем обозы Нащокина-старшего. Пушкин уместил «Куликовского» в трех фразах:

«Впереди на рослой испанской лошади ехал поляк Куликовский с волторною. Прозван он был Куликовским по причине длинного своего носа; должность его в доме состояла в том, что в базарные дни обязан он был выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique. В дороге же подавал он волторною сигнал привалу и походу».

В первой фразе возникает романтический образ из «рыцарских времен»: человек со звучной фамилией, на рослой испанской лошади, с волторной. Но вторая фраза спокойно, невозмутимо, как будто это само собою разумеется, опровергает впечатление от первой: звучная фамилия оказывается прозвищем (у кулика длинный нос). «Рыцарь», не имеющий собственного имени, нечто вроде крепостного Дон Кихота… Быстро обрисована и его должность: слово это как будто настраивает на серьезный административно-хозяйственный лад, а должность Куликовского всего лишь в том, чтобы выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique, и написано об этом так, словно это самое обыденное дело, когда человек с длинным носом выезжает в базарный день в русском селе на верблюде и показывает волшебный фонарь…

Пора сказать о второй особенности, отличающей пушкинские записи от нащокинских. Пушкин в своем фрагменте воссоздал не только колоритные детали стародавнего барского житья, но также рассказы и анекдоты об исторических личностях — Суворове, Потемкине, Павле I.

Когда Нащокин принялся писать сам, то, возможно, опасался доверять бумаге слишком смелые «повести прошлого» или не желал вспоминать об отце ничего плохого, так или иначе, но Пушкину он сообщил несколько таких историй, которых в его собственной тетради мы не находим. Например, рассказ о том, как генерал Нащокин дал Суворову пощечину, так заинтересовал Пушкина, что он записал его очень подробно и тем выделил из всего очень насыщенного текста, где каждому эпизоду посвящены одна-две фразы, в крайнем случае — абзац.

Может быть, Нащокин и собирался поведать об этой истории в своей рукописи, но, во всяком случае, он не поместил ее на тех страницах, где описывал характер своего отца и где, казалось бы, эта история была наиболее уместна.

Также отсутствуют у Нащокина и присутствуют у Пушкина рассказы о захвате вспылившим генералом Нащокиным города Киева и киевского коменданта, а также строки о Потемкине, который заметил, что Нащокин (отец) «о боге отзывался, хотя и с уважением, но все как о нижнем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на бога смотрел, как на бригадира».

О том, как отец покинул службу, сам Нащокин пишет лаконично: «Вышел в отставку при вступлении на престол государя императора Павла I». Пушкин же записал за Нащокиным следующее: «По восшествии на престол государя Павла I отец мой вышел в отставку, объяснив царю на то причину: „Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться“. Государь с ним согласился и подарил ему воронежскую деревню».

О шуте Иване Степановиче Нащокин написал, что «об нем будет особая статья, замечу только, что он был впоследствии взят ко двору государя императора Павла Петровича и во все царствование государя императора находился при особе его, по кончине же Павла Петровича был батюшке прислан обратно».

Пушкин записал об Иване Степановиче куда более интересные вещи:

«Иван Степаныч лицо историческое. Он был известен под именем Дурака нашей фамилии. Потемкин, не любивший шутов, слыша многое о затеях Ивана Степаныча, побился об заклад с моим отцом, что Дурак его не рассмешит. Иван Степаныч явился, Потемкин велел его привести под окошко и приказал себя смешить. Положение довольно затруднительное. Иван Степаныч стал передразнивать Суворова, угождая тайной неприязни Потемкина, который расхохотался, позвал его в свою комнату и с ним не расставался. Государь Павел Петрович очень его любил, и Иван Степаныч имел право при нем сидеть в его кабинете. Шутки его отменно нравились государю. Однажды царь спросил его, что родится от булочника. „Булки, мука, крендели, сухари и пр.“, — отвечал дурак. „А что родится от гр. Кутайсова?“ — „Бритва, мыло, ремни и проч.“. — „А что родится от меня?“ — „Милости, щедроты, чины ленты, законы, счастие и проч.“. Государю это очень полюбилось. Он вышел из кабинета и сказал окружающим его придворным: „Воздух двора заразителен; вообразите: уж и дурак мне льстит. Скажи, дурак, что от меня родится?“ — „От тебя, государь, — отвечал, рассердившись, дурак, — родятся: бестолковые указы, кнуты, Сибирь и проч.“. Государь вспыхнул и, полагая, что дурак был подучен на таковую дерзость, хотел узнать непременно кем. Иван Степаныч наименовал всех умерших вельмож, ему знакомых. Его схватили, посадили в кибитку и повезли в Сибирь. Воротили его уже в Рыбинске. При государе Александре был он также выслан из Петербурга за какую-то дерзость. Он умер лет 6 тому назад».

Рассказы об известных исторических фигурах, почти отсутствующие во второй редакции «Записок», занимают примерно половину первой, пушкинской, редакции.

Пушкина, понятно, особо интересовали именно эпизоды, в которых фигурировали такие личности, как Суворов, Потемкин, Павел I. Интересовали не только и не столько как исторические факты или предания. В рассказах Нащокина и особенно в «исторических» эпизодах было нечто очень важное для умонастроений поэта в 30-е годы.

В этой связи весьма примечательна пушкинская попытка представить нащокинские записки царю: в «Истории Пугачевского бунта» (1833—1834) как бы между прочим упомянут отец Павла Воиновича: «Генерал-майор Кар <…> находился в Петербурге при приеме рекрут. Ему велено было сдать свою бригаду генерал-майору Нащокину и спешить к местам, угрожаемым опасностью» (IX, 474—475).

Пушкину, разумеется, совсем не обязательно было вспоминать в своей книге старшего Нащокина: речь шла ведь о войне с Пугачевым, в которой генерал Нащокин не участвовал: мало ли кто в ту пору заменял лиц, отправлявшихся воевать на Урал! Однако Пушкин назвал Нащокина неспроста: единичное, мимолетное упоминание этого имени позволило сопроводить его развернутым пояснением — в числе тех «Замечаний о бунте», что не вошли в печатный текст «Истории Пугачева», но были 26 января 1835 года представлены для ознакомления Николаю I. Вот какие строки читал царь в связи с именем Воина Васильевича Нащокина:

«Сей Нащокин был тот самый, который дал пощечину Суворову (после того Суворов, увидя его, всегда прятался и говорил: боюсь! боюсь! он дерется!). Нащокин был одним из самых странных людей того времени. Сын его написал его записки: отроду не читывал я ничего забавнее. Государь Павел Петрович любил его и при восшествии своем на престол звал его в службу. Нащокин отвечал государю: „Вы горячи, и я горяч: служба впрок мне не пойдет“. Государь пожаловал ему деревню в Костромской 19 губернии, куда он и удалился. Он был крестником императрицы Елисаветы и умер в 1809 году»20.

Похвала Пушкина «Запискам», «забавнее» которых он «отроду не читывал», была рассчитана, конечно, на то, что царь заинтересуется и пожелает ознакомиться с воспоминаниями Нащокина (которые уже были записаны рукою Пушкина и находились в его распоряжении).

Царь, однако, не заинтересовался…

Впоследствии Пушкин сумел все же ознакомить высочайших особ с рассказами Нащокина об отце: отрывок, посвященный ссоре последнего с Суворовым, был преподнесен великому князю Михаилу Павловичу 21.

Для чего понадобилось Пушкину так «рекламировать» Записки Нащокина?

Возможно, что был тут умысел: как-то помочь Павлу Воиновичу, который как раз в то время женился, скрывался и бедствовал… Но были, конечно, и другие, более существенные соображения.

Нащокин-отец привлекал Пушкина теми же чертами, что и некоторые другие фигуры XVIII века — Потемкин, Орлов, М. Шванвич, о которых Пушкин много думал и писал именно в последнее десятилетие своей жизни. Замечая их крепостническое буйство, разврат и жестокость, Пушкин одновременно видел широту, размах, самобытность этих характеров.

В 30-х годах прошлого века такие мысли и разговоры были злободневны. В словах Нащокина-отца, сказавшего Павлу I: «Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться», — слышатся излюбленные пушкинские мотивы:

«Я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного».

Предлагая Николаю I ознакомиться с Записками Нащокина, Пушкин, безусловно, лелеял тайную мысль о «воспитательном» воздействии на царя, все более окружавшего себя холопами и льстецами.

Личность, свободная личность, где бы она ни находилась — у трона, в имении, на службе, в каторжных работах, — вот один из главных пушкинских идеалов…

В Записках Павла Воиновича представлен Нащокин-отец, усаживающий супругу на пушку, не медлящий с расправой, спокойно вывозящий из Польши шляхтичей и евреев, чтобы превратить их в своих рабов: Пушкин все это видит. Но разве не таков и Павел Воинович — добрый, мудрый, независимый и тоже приобретающий и проигрывающий сотни крестьянских душ? Разумный, справедливый человек — и в то же время с обычным простодушным глубокомыслием пишущий чудовищные для нас слова:

«Поляков я всегда не жаловал, для меня радость будет, когда их не будет — ни одного поляка в Польше, да и только. Оставшихся в высылку, в степи, Польша от сего пуста не будет — фабриканты русские займут ее, право, мне кажется, что не мудрено ее обрусить…» (XIV, 179).

Высокое и низкое, свободное и жестокое, мысль, обгоняющая века и самые низкие предрассудки века, — и все это соседствует в одном человеке, в одном характере. Кто же изучил эту гамму лучше, чем Пушкин? Но в лабиринте противоположностей Пушкин знал: в конце концов не заплутается лишь тот, кто внутренне свободен, кто умеет быть самим собой и во всех взлетах и падениях все же не изменяет себе.

«Ты понял жизни цель, для жизни ты живешь», — обращался Пушкин к «вельможе» Николаю Юсупову, человеку во многом «нащокинской породы».

П. В. Анненков справедливо замечал, что «…Нащокин <…> отвечал намерению Пушкина олицетворить идею о человеке нравственно, так сказать, из чистого золота, который не теряет ценности, куда бы ни попал, где бы ни очутился. Редкие умели так сберечь человеческое достоинство, прямоту души, благородство характера, как этот друг Пушкина, в самых критических обстоятельствах жизни, на краю гибели, в омуте слепых страстей и увлечений и под ударами судьбы и несчастия, большей частью им самим накликанными на себя» 22.

Личность лучшего друга Пушкина, его рассказы и его записки отразились и в произведениях, и в замыслах, и в размышлениях поэта о самых важных вопросах…

<Воспоминания П. В. Нащокина>

Любезный Александр Сергеевич!

Потворствуя твоему желанию, я начал писать свои записки, от самого своего рождения. Кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим: ребенок, занимаясь к углу игрушками, или пересыпая из помадных банок песок[1] в кучу и обратно, не взирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, внимание его не затмено воображением и рассказы, слышанные в лета детства, так сильно врезываются в память его, что в последствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного. Оправдался еси!

Я был не один у своих родителей, а потому, исключая моей няни, были еще и другие, а толки нянюшек первые поражают ухо ребенка. Эти толки более или менее ограничиваются пересудами или сплетнями, разговорами страшными и разговорами о детях. Первые не оставляют в ребенке впечатлений. Впечатления разговоров страшных сильны. Несмотря на то, что мамушкам и нянюшкам нашим и всем окружающим строго запрещено было пугать нас ведьмами, лешими, домовыми, но иногда они все-таки рассказывали про них друг другу, это сильно подействовало на меня, и здесь-то, я полагаю, корень склонности моей к мистицизму и ко всему необычайному. Вот первое обстоятельство отвлеченного страха: я как теперь помню, что няня моя, желая заставить меня скорее заснуть, взамен всех леших, домовых, стращала всегда какою-то Ариною, которая и теперь осталась для меня каким-то фантастическим лицом. В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, сквозь занавесы моей кровати видел ее, сидящую подле, и страх заставлял меня невольно смыкать глаза, и тем вынуждался столь желаемый нянюшкою сон дитяти. Последний разряд их толков оставляет в нас неизгладимое воспоминание рождения нашего со всеми слышанными подробностями и некоторое понятие, впрочем весьма нелепое, о расположении или предпочтении родителей наших к кому-нибудь из нас. Отец мой, кажется, любил меня очень; о расположении же ко мне матушки говорить теперь совсем не для чего: из записок моих оно будет лучше видно.

В 1800, 801, в 802 ли году я родился, утвердительно не знаю. Причина впоследствии сама откроется; но знаю верно то, что это было с 14-го на 15-е декабря за полночь 23. Отец мой спросил вина, ему подали мадеры, и он выпил за мое здоровье с крепостным, домашним подлекарем, вывезенным из Польши жидком, — маленьким, худеньким, черненьким, со впалыми, сверкающими глазками, курносым и с впадиной на подбородке, в сертучке. Мадеру подавал буфетчик Севолда, толстый, румяный, белокурый, среднего роста, в голубом фраке, в красном камзоле, обшитым галунами, в чулках и башмаках. Это все я помню, ибо помню этих людей, и камзол и сертук того и другого. Во время моего появления на свет отец мой был, вероятно, в жупане, заменявшем у него нынешние наши халаты; но достоверными были плисовые сапоги, потому что, как и все баре того времени, он имел подагру. Об отце доскажу после. Севолду же описал в знак благодарности: он рассказывал мне с удовольствием о подробностях моего рождения. Он еще жив, но рассказы его помню с шести или семи лет. Разопревши от резвости в саду в деревне, прибегал в большую столовую освежиться и заставал его, в том же наряде сидящего у подъемного большого окна, заставленного бутылями с уксусом, с чулком в руках, с вопросом: скоро ли выйдет из саду маминька? довольно ли я набегался, скоро ли вырасту? когда буду настоящим барином? а там, будто разговаривая с самим собою, рассказывал о том времени, когда я был еще меньше, когда и как родился.

Итак я родился в Москве в собственном доме на Полянке, в приходе Косьмы и Дамиана. Крестила меня старшая сестра с родным дядей по матушке Я. Я. М.24 и с приехавшим в ту же ночь мелкопоместным соседом Н. П. О., которому вверен был присмотр ростовской вотчины, впоследствии доставшейся мне, теперь же мною проданной. Все эти упомянутые лица, кроме Н. П. О., имели значительное, влияние на мою жизнь.

От появления моего на здешний белый свет до того времени, как я начну лепетать и помнить, займусь описанием происхождения нашего рода, некоторых предков и познакомлю тебя с моим отцом.

Виновником нашего бытия в России был какой-то выходец из Италии, дукс и владетельный князь, имя значится в Российском Гербовнике25; он прибыл в Россию весьма давно, вероятно, в гости к какому-нибудь удельному князю. Из потомков его, и из предков моих замечателен был при царе Алексее Михайловиче А<фанасий> Л<аврентьевич> О<рдын>-Н<ащокин> 26, царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегатель[2].

Родной дед27 мой был человек также весьма значительный, сведения о нем теперь собираются и скоро, как слышно, выйдут в печать; я же сам об нем знаю мало, слышал только, что, когда императрица Ан. Иван, предложила окружающим ее вельможам арестовать Бестужева и ни у кого из них на то недостало твердости духа — так силен был Бестужев даже в предпоследние минуты своего владычества, — императрица возложила сию обязанность на деда моего, Воина Афанасьевича Нащокина, который исполнил оное с надлежащим успехом. Известно, что он был человек умный и честный, особенно отличался твердостью и быстротою в исполнениях.

Отец мой был человек истинно славный. Я люблю не только одного его, но и те мне всегда кажутся милы, которые знали и помнят его; таких людей осталось немного, но кто видел его раз, я ручаюсь, что помнит. Его давно нет на свете; я остался после него очень мал, думаю — не более пяти лет, однако ж он служит для меня и теперь большим утешением. Воспоминание об нем и мысль, что я сам сын хорошего отца, часто удерживали меня от дел такого рода, где с пылким сердцем моим, с раздражительным воображением, и при частых скверных обстоятельствах не мудрено было увлечься к весьма худому, страшно вымолвить — к подлому. В таких обстоятельствах и с таким характером, иногда со всею твердостию духа, я бывал не в силах довольствовать собою, и искал какого-нибудь сильного, нравственного пособия в другом существе, и довольно часто находил это пособие исключительно в одном моем отце; более вот каким образом: истощив без успеха все способы к преодолению какого-нибудь трудного обстоятельства, я выбивался из сил, ложился спать (ибо конец дня я полагаю некоторым образом концом всякого дела), и, засыпая в таком расположении духа, я всегда видал во сне его, чаще будто возвращающегося издалека, после долгого отсутствия в свое семейство каким-то неопределенным лицом — и тут же тягость забот с меня спадала, и, хотя во сне, но с чувством любви и покорности уже полагал себя под покровом существа сильнейшего, и этот душевный покой сновидения возобновлял во мне силы и надежды на самом деле. С самого малолетства до сих пор я не могу сознаться, чтобы в связях знакомства и родства или хотя в ком-нибудь я находил существенную помощь или истинно полезный совет. Из тысячи людей, вмешивающихся в мои обстоятельства и дела, я никогда ни от кого не слыхал чего-нибудь такого, над чем бы я уже сам не ломал головы, и где самым главным было не советовать, но действовать за меня, за что никто не брался, а если и брался, то за это я поплачивался и пользою, и терпением, и душевным беспокойством, а чаще всего деньгами и потому

решительно могу сказать, что в сей жизни я никому и ничем не обязан. Получа от отца достояние и оставшись после него в таком возрасте, в котором только возможно помнить детское чувство привязанности, зависимости и ласку его, не мудрено, что я сохранил к нему одному несомненное чувство предпочтения моим способностям и силам.

Надеюсь, что ты извинишь меня за эту сантиментальную выходку. Теперь все в сторону; по силе возможности буду все припоминать про моего отца, и виденное и слышанное.

В. В. Н. родился в почести и богатстве. Крестили его во дворце; восприемницею его была императрица Анна Ивановна. Крестился он во имя Доримедонта, но императрица назвала его Воином, по причине чрезмерной малости и быстрого движения младенца, и тут же он был произведен в гвардии сержанты. Восемнадцати лет был он уже полковником, а на 21-м году от рождения — генерал-майором. Вначале служба его ограничивалась тем, что он находился при особе принца голштинского, потом уже императора Петра III, коим и послан был с поклоном к Фридриху II, которому, не знаю почему, он понравился и был им удержан при прусском дворе шесть месяцев. Отец мой вообще любил иностранцев, но немцев и их язык особенно, верно, потому, что ему там было хорошо. Следствием всего этого было то, что у меня, в помощь моей русской няньки, была еще немка. По смерти ли батюшки ей отказали, или после, не знаю, но ее пребывание было весьма недолгое, ибо я только помню, что она была, а какова она была и какая не помню; но следы ее пребывания долго не могли изгладиться в моем изломанном русско-немецком языке, и в малолетстве я произносил т вместо д и ш вместо ж, и теперь еще, хотя я так и не говорю, но в выговоре моем осталось еще некое препинание, особенное, когда говорю по-французски, и при рассеянности иногда и пишу, как говорил в малолетстве, но при всем том по-немецки я не знаю. Однако ж речь не об немецком языке. Формулярный список моего отца мне совсем неизвестен, кроме того, что тут написано. Служил он все в военной службе. В скольких и в каких сражениях он был, где, когда и что получал в награду, ничего не знаю. Окончил же он свое поприще службы в чине генерал-поручика, с именем храброго и хорошего генерала. Свидетельствовать это могут многие еще и теперь бывшие его подчиненные и множество ран, которые незадолго до его смерти открылись и ускорили ее. Женился он тридцати лет слишком; вышел в отставку при вступлении на престол государя императора Павла I, а умер тоже в таком-то году, более 30 лет тому назад[3]. Жену он нашел в отъезжем поле, во время пребывания его в Курской губернии со вверенным ему войском. Любя страстно охоту всякого рода, он часто потешался ею в окрестностях Курска, со множеством дворян той губернии и с своими офицерами. Такие поездки продолжались иногда по две и по три недели, с музыкой, с цыганами, песенниками, плясунами и разного рода подобными забавами и с великим запасом вина. Во время одной из таких поездок застала их буря и непогода, от которой не устояли шатры отцовского стана, а дождь залил и кухонный огонь и провиант. В таком случае делать было нечего — отец мой послал в бывшую на виду усадьбу с спросом расположиться на некоторое время в обширной оранжерее, замеченной ими, с условием отнюдь не обременять и не обеспокоить ничем владетелей той усадьбы. Переночевав, поутру пошел он из оранжереи в господский дом благодарить за гостеприимство хозяина или хозяйку; но с первого взгляда трудно было решить, хозяйка ли то была или хозяин в женском платье; то была моя бабушка, сказывали мне, что она имела все ухватки мужские, росту была самого большого женского, собой сухая, лицом мужественна, с орлиным взглядом. Она встретила его повязанная черным платком на голове и в длинном капоте темного цвета (всегдашний ее наряд)[4]. Отец мой, думаю, не менее поразил ее. Я еще не говорил, каков он был собою — теперь кстати: росту он был очень малого, в плечах необыкновенно широк, такого рода сложения, как по-русски говорится, молотками сбит. Круглая голова, почти без шеи, лежала на могучих плечах, как на подносе; впрочем, исключая недостаток шеи и чрезмерно широких плеч, он был соразмерно статен. Лицом же был хорош. Волосы имел пепельного цвета, лоб открытый и прямой, брови выдавшиеся. Брови и глаза разделены были необыкновенными морщинами в виде пятиугольника, который вместе со взглядом определял его решительный, твердый и несколько суровый характер[5]. Правильный прямой нос его в оконечности был несколько раздвоен. Глаза его были темнокарие величиною немного менее средних, светлые и в беспрестанном быстром движении. Короткие, правильные смеющиеся губы, несколько смягчавшие суровое выражение его лица, четырехугольный подбородок, внизу также раздвоенный, дорисовывает его физиономию. Голос у него был приятный; в разговоре и в движении был он скор и отрывист; задумчивости не знал и лицо его было мало изменчиво: на нем отражалось обыкновенное расположение его души, светлой и веселой, или бурной и вспыльчивой, каков он бывал часто. И первое отражение души его заставляло любить его, а второе бояться. Сам же он не знал, что такое страх, и несмотря на пылкий нрав его известно мне, не имел ни к кому особенной привязанности. Любовь его распространялась на всех. Запальчивость и краткий гнев обрушивались всегда на одном предмете, говорю предмет, потому что он мог вспылить не на одного человека, но и на животное, даже и на вещи неодушевленные — вообще вид его сходен был с его характером. Твердость и непреклонность. Бабка, невзирая на различие наружностей каждого в своем роде, сходствовала с ним характером и решительностью; последнее качество было в ней замечательно сильно. Один раз во время ее любимого занятия по саду вдруг ей вздумалось взглянуть на свою милую дочку, которая уже несколько лет была замужем и жила с моим отцом в жалованной воронежской деревне, отстоящей от ее сада верст 300; в подвязных карманах были деньги, в руках палочка, несколько схожая на дубинку, и, не заходя домой, прямо из сада пошла пешком и пришла к своей милой дочери погостить. Кажется, что для женщины довольно решительно, даже слишком смело, но это точно было. И там-то, рассказывали мне, носила она меня на руках, пела и прыгала, утешая меня. Фамилия ее Н.28 и звали ее А. В. После этого представляю всякому[6] вообразить себе и прием А. В-ны В. В-чу, но, как я думаю, не долго они церемонились и скоро перешли от объяснения к короткому обращению, одна из дочерей А. В. вбежала будто нечаянно и тут осталась. Это была моя тетка, впоследствии М.; другую же дочь вызвали поневоле из внутренних комнат в гостиную и они обе представлены были моему отцу с сними словами: «Вот тебе, батюшка, обе мои дочери, вот эта Клеопатра старшая, петербургская, тихая, умная, скромная, учена языкам и наукам. А вот эта моя вторая, прибавила она, указывая на вбежавшую прежде, Александра, деревенщина, я ее, батюшка, сама учила, и потому она такая же дура и сумасшедшая, как я, выбирай и бери себе любую». Говорят, что скоро сказка сказывается да не скоро дело делается, но тут скоро было сказано и скоро сделано, и отец мой, не допуская ни малейшего отлагательства, посадил их всех трех в карету, повез в Курск, сопутствуя им всем своим охотничьим штатом, верхами. А на другой день по приезде все было кончено и тихая, скромная Клеопатра 29 сделалась женою моего отца[7]. Я никогда не слыхивал от матушки никаких жалоб на покойника мужа ее, напротив, она всегда отзывалась о нем с самохвальным довольством и с некоторой гордостью о привязанностями любви его к ней, впрочем из слов его современных знакомых, он обращался с ней не слишком нежно, что по тогдашнему времени нисколько не противоречит привязанности и любви его к матушке; взял он ее за себя совершенно ребенком, ей не было пятнадцати лет. Первые годы супружества она сопутствовала во всех тогдашних походах, была даже при осадах Очакова и Бендер. Приучал ее к пушечным выстрелам, сажая ее на пушку и выстреливая из-под нее, приучал ее также и к воде, которую она всегда боялась, и вот каким образом: посадив ее с грудным ребенком в рыбачью худую лодку, сам греб веслами по Волге (на Волге у него деревня) — в бурное грозное время для предосторожности следовала за ними двенадцативесельная шлюпка с бубнами и с песельниками, пользы же от оного воспитания никакой не было, ибо двадцать лет спустя после смерти батюшки матушка все еще боялась воды и, когда случалось ездить в карете по Фанталке <так!> или по какой-нибудь набережной в Петербурге, матушка моя всегда прилегала к противолежащему углу кареты и с ужасом взглядывала на воду, крестилась, прочитывая спасительные молитвы. Стрельбы ж не перестала бояться тоже. При каждом выстреле в царский табельный день, на Литейной, где я с ней жил, я очень помню, как, сидя на диване, всегда вздрагивала и от страху складывала карты в коробочку и никак не могла доделать пасьянса, как себя ни принуждала. В постоянстве батюшка мой и в верности к супруге примером служить тоже не может. Собственно о матушке я теперь, как уже и выше сказано, говорить не буду, а если что сказал и что буду говорить — все будет относительно к отцу моему. В обращении его с матушкой он ни перед кем не оправдывался, а говорил просто, что эти сильные способы необходимы к приобретению бесстрашия, а что жене военного человека ничего бояться не должно и что она так еще молода, что от страха отучить ее еще можно, а что после будет уже поздно и проч. Был всегда внимателен и почтителен и любил, чтобы и другие все оказывали к жене его уважение, со всею вспыльчивостью он с нею редко таким бывал и вспыльчивость его в присутствии жены своей оказывалась в границах благопристойности[8]. Ни в чем ей никогда не отказывал, — в производстве ли кого, или в прощении за какую вину кого бы то ни было — при нем она одна могла ходатайствовать и выспрашивать все даже против его воли, о других же требованиях матушке моей и говорить нечего, ибо он был щедр — и даже прежде расточителен, одним словом, ничего не жалел и ни в чем ей не отказывал[9]. До тех самых пор при дворе отца моего не было сильнее матушки, покуда не подросла старшая моя сестра Настасья Воиновна, которая, будучи 8-ми и девяти лет, вела себя со всеми окружающими батюшки и матушки, как совершеннолетняя барышня, и ее приказания были исполняемы точно так, как изустные именные повеления при императорском дворе дежурного генерала-адъютанта. Случалось нередко, что и матушка моя в сумнительных случаях, не надеясь на свою силу, подсылала сестру мою с просьбами к батюшке. У отца моего было всех двенадцать человек детей, из коих осталось только пятеро — два сына и три дочери. Сестра Настасья Воиновна была вторая из всех двенадцати, я же передпоследним, из чего заключить можно, что описываемое мною по сю пору все взято из рассказов домашних. Сам я еще ничего не видел. Теперь расскажу, каким запомню своего отца. Самое истинное изображение родителя моего и могу вспомнить с некоторой отчетливостью выезд батюшки из костромской его вотчины в Москву. Я тогда сидел у девичьего крыльца на большом камне, ожидая тройку запряженных мальчиков в маленькую мою коляску, окруженный мамками, няньками, я не видел суматохи, производимой у большого крыльца, как вдруг потребовали меня и потащили от одного крыльца к другому сквозь множество людей, экипажей, лошадей, коими наполнен был весь двор, весьма огромный, в последствии времени я не видывал больше ни в каких усадьбах, а тогда он мне казался беспредельный; меня подвели к лестнице, которая мне показалась лестницей, виденной во сне Яковом Израильским, виденного мною в картинках Священной Истории, но на ступеньях оной не ангелы просторно сидящие, но толпа разных народов, усеянных сверху донизу, как-то: арапов, карликов, бездна пудреных голов, красных галунов, обшитых камзолов, зеленых мундиров, седых усов в гусарских, казачьих и польских платьях, бездну женщин, и посредине отца моего, которого фигура мною уже была описана, на нем был зеленый плащ с красным подбоем и засаленный зеленый складной картуз, плащ и картуз теперь еще существуют. Помню я, что меня приподняли к нему очень близко, он что-то спросил, я заплакал, он вскрикнул, и потом уж я был в детской комнате и из окошка видел, как тянулся обоз через мост и вверх по аллее и как завернулся вдоль винокуренного заводу и исчез[10]. Потом я уже совсем почти его нигде не помню. — Является он моему воображению как темная грустная тень с одним абрисом без оттенков — то в Воронежской деревне, где он и скончался, то в Москве — помню его взгляд, голос его мне очень знаком[11]. Кстати — чтобы не пропустить, выпишу я церемониал или порядок, каким образом шел его обоз и из чего он состоял[12]. Предводительствовал всем обозом поляк Куликовский и шлях. Ехал он впереди верхом на большой буланой лошади с трубой с такой, какую в азбуке рисуют почтальона — этой трубой повещал он, чтобы трогались с места и чтобы останавливались. Этот Куликовский был из числа тех поляков, которых мой отец вывез маленькими из Польши и присвоил их к себе в собственность, между ними было несколько и жиденят, и его должность на постоянном месте состояла в том, чтобы приготовлять пищу и наблюдать чистоту у собак, птиц, зверьков и зверей разного рода за теми только, кои из множества попадали в случай к моему отцу. Исправив свою службу он потешал дворню, т. е. он был дворовым и крестьянским потешителем, люди забавлялись, мучили, тревожа его огромный нос щелчками, играли с ним в носки — одним словом за все отвечал его нос за то, что был непозволительно велик. В деревне же в базарные дни летом обязанностью его было выезжать на верблюде, а святками и зимою показывал бабам и мужикам в сарае lanterne-magique, объясняя им, как Адамушка и Евушка скушали яблочко, как Кузьма Иванович с Матреной Ивановной минуэт танцуют, как русские гренадеры на штыки идут и проч. и проч. Сверх того, он еще имел необыкновенный талант подражать барабанному бою тем отверстием, которое находится на том месте, которое не называют[13], а при необходимости рассказа только жестом указывают. Этим искусством он добывал себе нужные припасы, продаваемые на базаре, — безденежно, иногда и господа помещики потешались и платили за мелкую дробь или за десяток раз, как им вздумается, по условленной цене. Из сего я вывожу следующую приговорку — если про немца говорят, что он и на <…> хлеб достанет, почему не сказать и про поляка, что и он из своей з<…>цы выгоды наблюдать может?

Вслед за Куликовским ехала полосатая одноколка, полоса золотая, — одна, другая голубая — в нее пересаживались из двуместной кареты иногда отец мой, карета же, заложенная цуком, — в шорах и по бокам гусары верхом. Тут сидела матушка чаще одна, если ж с отцом моим, тогда одноколкой правил Семен писарь, мальчик лет восемнадцати, — оседланный его иноходец, привязанный бежал сзади. Семен, сказывают, похож был на батюшку и им очень был любим. Он умер горячкой. «Жаль Сеньку, был бы полковник», — говаривал мой отец. На козлах сидел также поляк, который тоже был великой мастер в своем роде — птицы близко к нему подвертываются — бичем захлестывал, убивал их на лету ради шутки. Он был истинный бич на ворон и на галок[14]. Между козлами и наружной частью кареты выдавалось место в виде ящика, на котором сидел знаменитый дурак Иван Степанович: в красном кафтане, совсем плешивый, с волосами на одних висках; об них будет особая статья, скажу только, что он был впоследствии взят ко двору государя императора Павла Петровича и во все царствование государя императора находился при особе его, по кончине же Павла Петровича был батюшке прислан обратно. За сим следуют кареты, нагруженные детьми разных возрастов и принадлежащими к ним мадамами, няньками, учителями и дядьками, а там линейки: первая с воспитанницами или взятушками, как помню их всех вообще называли наши люди, они все или более частию были дочери бедных дворян или дети служащих некогда при моем отце, над ними смотрительница, вдова штаб-лекаря Елизавета Ивановна Рокль, старуха 70 лет, которая румянилась и сурмила брови, любила пить кофей и говорить о прежней своей красоте, по русски почти совсем не говорила, несмотря что безвыездно жила в России более 50 лет, с мужчинами употребляла называя их и с ними говоря слова женского рода, а с женщинами — в мужском роде, в остальных линейках ехали капельмейстеры с семействами, их было двое, один в особенности для роговой музыки, которую батюшка очень любил, иностранные повара с женами и с детьми, доморощенные архитектор, аптекарь и упомянутый старший буфетчик С. Ив., камердинер батюшкин Дмитрий Афанасьевич, который имел офицерский чин и был масон, немец егерь и протч. и протч., — всех их упомнить не могу, да и не для чего, одним словом — люди все очень важные: потом длинные и высокие брички, набитые бабами, девками, коробками, перинами, подушками, наверху же оных установлены клетки с перепелами, соловьями и с разными птицами; ястреба и сокола, привязанные на цепочках в красных колпаках, мелькают на верхах некоторых бричек, около которых идет пешком молодой народ, т. е. музыканты, официанты, во-первых, потому что веселее и, во-вторых, не так устанешь, беспрестанные задержки в обозе делали переходы очень маленькие, и не увидишь как придешь, говаривал мне Мисос, а если сядешь — то поясница заболит, тогда рессор к запяткам не делали, — тем более, что с последним лучом солнца Куликовский трубил в свой рог и обоз останавливался, раскладывались палатки, выгружались экипажи, и располагались ночевать. Кроме других, не стоящих внимания повозок я должен необходимо описать буфет, которого тащили 16 лошадей, — видом он огромный, квадратный кованный сундук на колесах, главный его груз состоял в серебряном сервизе жалованный моему отцу императрицей Екатериной II, и, как сказано, на сорок персон, и лед, который занимал дно сундука с винами и с разными прохладительными напитками, еще длинный ящик с роговой музыкой. Два экипажа еще весьма замечательные, заключавшие шествие обоза, суть — две квадратные клетки с потолками, с задними дверцами; одна из этих клеток с лавочками, на которых сидели более десяти человек под общим названием дураков, кои суть: Алексей Федорович, карлик, который едал жареных галок и ворон, в степи сажали его на дикую лошадь[15] и пускали на волю божию, он очень был силен в ногах, которые были необыкновенно кривы, и потому крепок на лошади, — травили его с козлом рогатым, которого он под ножку ронял, кидали его с балкону вниз на ковер и оттуда подкидывали вверх; еще какие штуки — не помню, только скажу, что, хотя пользы от него и не было, — но он не даром хлеб ел. Потом Мартын, китаец, куплен отцом моим за 1000 червонцев у купца, которой его привез в чемодане. Это была совершенная кукла, ничего не говорил, с трудом мог ходить, отца моего звал «бурррр», а матушку «ава»; всего боялся — а более смерти. Не любил, как хороним, а всякий покойник наводил на него ужас; еще какой-то Андрей Иванович — тем курьезен, что долбил булавкой крутой булыжник и в пятнадцать лет выдолбил табатерку — эти были самые важные. Остальные при случае вспомню, а теперь мне не до них, хочется скорей до места и на покой; Марья арапка для них была во время путешествия то же, что Марья Ивановна у воспитанниц — она с ними сидела и держала их в решпекте; она не как дура, а как только смотрительница — не только их, но и с отцом моим ладила, она всегда его одевала, и, если случится, ему на нее рассердиться и дать ей тычка, — она, наоборот, — и тем и окончится, что: «ой, Машка, ой черная кошка, спасибо». Он, как я уже говорил, был необыкновенно горяч и очень силен; и потому нередко его тычки были опасны, но Марья арапка была сама здорова и ему не спускала, и вот почему она была его непременный подкамердинер"[16]. Вторая карета точно такая же, с тою только разницей, что вместо лавочек была постлана солома, покрыта войлоками, а вместо дураков — усталые или больные гончие или борзые собаки. Здоровые собаки шли в сворах у псарей, едущих верхами, а которые шли по воле. Последние два экипажа в дождик или ненастный задергивались парусиной[17]. Кухня на походе ничего не значит, она хороша на месте, уставлялась всегда вдоль по реке, несколько огней означали почти число блюд. Вертела играли в тогдашнее время большую роль, и около них всегда более народу — все обозные люди, бабы, девки толпились, просушиваясь около огней, ребятишки соседних мест сбегались смотреть на такое диво. Не знаю, говорил ли я, что отец мой дорогой преимущественно любил останавливаться на чистом воздухе в поле. Тут раскидывалась палатка в виде белого домика, с окнами с зелеными рамами, устилалась коврами, и уставливали складными столами, креслами, стульями. Около домика стояли, как стоги, несколько палаток, называемых калмычками — войлочные — без окон. В них, кроме той, в которой ложился спать батюшка (ибо в белом домике только сидели, кушали да слушали походную музыку), помещались все прочие, как-то: дети, мадам, учителя, барышни и т. д. В детской палатке ночью горел спирт в медных тазах, отчего было и светло и тепло, точно так, как в комнате. Мисос мой с восторгом вспоминает о полевых таких ночлегах: «то-то было весело, что вы еще были тогда не более (показывая аршин пространства от полу до своей ладони) еще не знаю, были ли вы еще на свете. — Барин с пенковой трубкой в зеленом картузе и епанче пойдет всех обхаживать — за ним народу, собак — датская, его любимая, кофейного цвета, Амур, уже никогда от него не отставала, — со всеми переговорит, девка если встретится, остановит и за щеку ущипнет — уж это непременно, а девки были наподбор, некоторые по-французски говорили, танцевать умели все. Жены моей сестра, говорит — все еще Мисос — отлично танцевала и по французски говорила — она была девушкой за Настасьей Воиновой. Раз как-то украла да и убежала и поминай как звали…

Первое подойдет барин к людскому котлу, хлебнет кашицу — и посмотрит как собак кормят — зайдет в палатку к детям, т. е. к Вам, с мамушкой поговорит — мамушкой была Елена Федотовна, над всеми нянюшками главная — почтенная старушка, она одна хаживала к господам сказать если что нужно для детей».

Походя, придет к маминьке в белый домик — тут изволют все чай кушать. Папенька и Мум Галин пуншу по стакану, — потом опять пойдет бродить, а сам велит музыке играть, и до ужина на месте не посидит. Поужинавши, маменька ваша, мадамы и весь женский пол пойдут почивать, а папенька остается в белом домике почти до рассвету, разговаривая с управляющим, с прикащиком, со всеми старыми людьми; тут всякий рапортует по своему делу. Сделав свои распоряжения на завтрашний день, батюшка отправляется суснуть. Он почивал очень мало, и у маменькиной палатке — отдав последние приказания — все раскланиваются и уходят, всякий в свою сторону. — У палатки Марья Ивановна, Орапка, встречает барина — как он за палатку, так все и утихнет до тех пор, пока не затрубит Куликовский к сбору. Пойдет опять суматоха, все убираются, палатки складываются, кто бежит на речку умыться, кто купаться, толкотня страшная, наконец уже лошадей впрягают и уж все готово, все поле чисто, один белый домик стоит — и он в миг разберется и уложится — лишь только С. Ив. Бур. покажется с полотенцем на плечах и с опорожненным кофейником и чайником и с опрокинутыми чашками, — карета и одноколка тронутся к домику — господа сядут, Куликовский опять затрубит к походу, и поехали таким же порядком, как и прежде. Не скоро ездил отец мой, — зато весело, никто его не гнал, он ездил сам, а мы езду или дорогу [три слова неразборчивы]. И говорят у нас: жили там-то, столько-то, а в дороге пробыл…

Когда я был в Ростове, жители, старики тамошние, говорили мне, что, бывало, за неделю весь Ростов печет калачи и хлебы, ожидая его. Сколько народу с ним ездило неизвестно, но лошадей под обозом никогда не было меньше ста пятидесяти, а иногда и более…

ПРИМЕЧАНИЯ

править

1 Самобытная орфография Нащокина (иногда — «Александр Сергеевич», чаще — «…Сергеивич» и т. п.) в этой статье по возможности сохранена.

2 Н. В. Гоголь писал с Нащокина своего Хлобуева (второй том «Мертвых душ»). О Гоголе и Нащокине см.: М. О. Гершензон, Друг Пушкина Нащокин. «Мудрость Пушкина». М., 1919, стр. 222—229.

3 М. О. Гершензон, кажется, первый заметил связь между «живой изобразительностью» нащокинских писем и стремлением Пушкина — получить записки («мемории») Нащокина. Однако М. О. Гершензон ошибался, утверждая, что «разумеется, мемории остались ненаписанными». См.: М. О. Гершензон Мудрость Пушкина. М, 1919, стр. 219 и др.

4 Пушкин писал то «Нащокин», то «Нащекин».

5 П. В. Нащокин и после смерти Пушкина поддерживал отношения с В. Г. Белинским. 3 марта 1846 года Д. П. Иванов писал своему двоюродному дяде, В. Г. Белинскому, из Москвы в Петербург: «Поручения твои исполнены в точности <…> Боткину 700 р. Нащокину 200… <…> Сочинения графини Толстой переданы Нащокиным Константину С. Аксакову, следовательно, ты от него должен получить их. Нащокин на твои извинения о просрочке отзывался обыкновенно, что деньги эти не стоят твоего беспокойства и благодарил тебя за присылку» (ГБЛ, № 5184, № 14).

6 См. «Рукою Пушкина», стр. 124—127. Л. Б. Модзалевский, комментировавший в сборнике «Рукою Пушкина» этот текст, ошибочно счел его написанным неизвестною рукою.

7 «Рукою Пушкина», стр. 116—124; см. также: А. С. Пушкин, т. XII, стр. 287—292.

8 «Рассказы о Пушкине», стр. 40.

9 Там же, стр. 106. Запись Бартенева свидетельствует, что записки самого Нащокина Пушкин «сократил и передал в этих маленьких отрывках» (т. е. создал «первую редакцию» записок (1830 г.). Здесь ошибается либо Нащокин, либо Бартенев: ведь сначала появилась первая редакция, записанная Пушкиным, и лишь через несколько лет сам Нащокин стал составлять свои «мемории». Однако есть в этой путанице и доля истины, о чем будет сказано позже.

10 Письмо от 4 декабря 1851 года (ГБЛ, ф. 231/II, п. 121, № 120).

11 Рассказы Нащокина о Пушкине использованы П. В. Анненковым, П. И. Бартеневым и другими исследователями XIX века. Однако время от времени обнаруживались новые любопытные детали.

12 По желанию Е. П. Подъяпольской рукопись П. В. Нащокина в настоящее время передана в рукописный отдел ГБЛ.

13 В тексте и на полях много поправок чернилами и несколько раз карандашом. Наиболее существенные исправления оговорены в примечаниях.

14 Кроме чисто авторских исправлений, в тексте за это говорят и характерные замены букв, свойственные письму Нащокина, — например, «черемонились» (на стр. X); «таже» исправлено на «даже» (стр. XIII), «груглая» на «круглая» (стр. XV), «дятьками» вместо «дядьками» (стр. XVII). Нащокин говаривал, что у него с детства в орфографии осталось «немецкое произношение».

15 ГБЛ, ф. 231/П, п. 121, письмо № 8.

16 На левой половине листа в дворянском щите «ЕБ», т. е. Е. Баташевой; на правой половине — «КУУФ». Внизу «1833». Бумага эта неизвестна специалистам (см. описание 271 сорта бумаги русского производства XVIII—ХГХ веков в работе С. А. Клепикова «Филиграни и штемпели бумаг русского производства ХVIII—XX веков» в кн. "Записки отдела рукописей Государственной ордена Ленина библиотеки СССР имени В. И. Ленина, вып. 13. М., 1952, стр. 57—122).

17 Закономерна поэтому ошибка Нащокина или Бартенева, перепутавшего последовательность редакции и ошибочно утверждавшего, что Пушкин «сократил и переделал» (в 1830 г.) более полные записки Нащокина (1836 г.!).

18 Наиболее важные отличия публикации рукописи и «второй редакции» нащокинских записок отмечены в примечаниях к самому тексту.

19 Прежде, в 1830 году, Пушкин ошибочно писал, что Павел I подарил В. В. Нащокину деревню «в Воронежской губернии».

20 Пушкин ошибся. В. В. Нащокин умер в 1806 году.

21 В книге А. Петрушевского «Генералиссимус князь Суворов», т. III. Спб., 1884, стр. 427 сообщается. «По удостоверению редактора-издателя исторического сборника „Русский архив“ П. И. Бартенева существовала записка А. С. Пушкина, написанная им по поручению в. к. Михаила Павловича и излагавшая факт личного оскорбления Суворова генералом Нащокиным.

21 Записка эта была составлена нашим великим поэтом со слов его друга Нащокина-сына и должна была находиться в бумагах в. к. Были приняты две различные дороги к отысканию записки, но обе они привели к полной неудаче: записка, если существовала, то пропала».

22 «П. В. Анненков и его друзья». Спб., 1892, стр. 470.

23 Согласно архивным документам П. В. Нащокин родился 8 декабря 1801 года (Н. Раевский, Нащокины. «Простор». 1969, № 3, стр. 90)

24 При крещении восприемниками были «премьер-майор Яков Михайлович Маслов и сестра младенца Анастасия Воиновна» (Н. Раевский, Указ. соч., стр. 90).

25 Соображения о нем см. в цит. ст. Н. Раевского, стр. 89.

26 В действительности род Ордын-Нащокиных отделился от Нащокиных еще в начале XV века.

27 Василий Александрович Нащокин (1707—1760) — генерал-поручик, автор записок.

28 Нелидова.

29 Клеопатра Петровна Нелидова.



  1. Примечание Нащокина на полях: Надобно тебе сказать, что у меня была Английская так называемая болезнь, это болезнь почти общая всем дворянским детям — и сии дети валяются и играют в песке, что, говорят, для них очень здорово.
  2. «Знаменитый чиновник сей, чуждый своекорыстия, почестей и отличий, подвизался на поприще Государственного служения из одного только желания быть полезным, и для цели сей жертвовал всеми на то правами человеческого честолюбия, которое нередко увлекало даже умнейших мужей», вот об нем одно из исторических известий! (Примечание Нащокина.)
  3. Ранее было: «Ровно 30 лет тому назад», затем Нащокин переделал на «более 30 лет…». Наконец зачеркнул все карандашом.
  4. Зачеркнуто: «Таковою она и на портрете».
  5. Далее зачеркнуто: «Я уже раз сознался в пристрастии к моему отцу и потому прости меня великодушно, может быть, в излишней отчетливости в его описании <…>».
  6. Вместо «представляю всякому» было прежде: «Ты можешь вообразить…»
  7. Отсюда начинается почерк Веры Александровны Нащокиной.
  8. Начиная отсюда — снова почерк П. В. Нащокина.
  9. Отсюда — почерк В. А. Нащокиной.
  10. Снова почерк П. В. Нащокина.
  11. Затем зачеркнуто: «Напевал он мне, — говорит сестра Анна, — песню, утвердительно не могу сказать помню ли я. как он пел, или нет».
  12. Снова почерк В. А. Нащокиной.
  13. Снова почерк П. В. Нащокина.
  14. Снова почерк В. А. Нащокиной.
  15. Снова начинается почерк П. В. Нащокина.
  16. Опять начинается почерк В. А. Нащокиной.
  17. Снова почерк П. В Нащокина.