Воспоминания (Капнист-Скалон)

Воспоминания
автор Софья Васильевна Капнист-Скалон
Опубл.: 1859. Источник: az.lib.ru

Скалон С. В. (Капнист-Скалон С. В.) Воспоминания / Коммент. Г. Н. Моисеева // Записки русских женщин XVIII — первой половины XIX века. — М.: Современник, 1990. — С. 281—388.

Софья Васильевна Капнист-Скалон

править

Воспоминания

править

От автора

править

Живя более трех лет на севере, в мрачном туманном краю, в той столице, которая богатством зданий, гранитными набережными и великолепием дворцов и храмов своих изумляет каждого, но где все дышит сыростью и холодом, наполняющим не только воздух, но и души жителей, — я чаще чем когда-нибудь переношусь мыслями и чувствами на родину мою, в благословенный край Малороссии 1, где я провела самые счастливые дни моей жизни. Все здесь на севере наводит тоску, стесняет сердце, и если бы не семейство мое, в котором я так счастлива и спокойна, которое нежными заботами своими и попечением согревает душу мою, то, конечно, ничто не удержало бы меня здесь долее.

Приближаясь к старости и желая, пока еще силы и слабое зрение мое позволяют, изложить единственно в память детям моим и близким сердцу моему некоторые очерки жизни моей и родных моих, — я решилась приступить к этому делу…

Глава первая

править
Раннее детство. — Семейные предания. — В. В. Капнист и его братья. — Кружок Г. Р. Державина. — Поэт Н. А. Львов. — Деревня Обуховка. — «Ода против рабства». — Корни «Ябеды». — Служба В. В. Капниста при императоре Павле. — Годы учения. — Старая Полтава. — Мечты о возрождении Украины.

Я помню себя с четырехлетней моей жизни; помню, что в то время я имела старшую сестру совершенных лет и четырех братьев2, трех старее меня и одного младше; помню маленький домик в три комнаты, с мезонином, с небольшими колонками, с стеклянной дверью в сад и с цветничком, который мы сами обрабатывали и который был окружен густым и высоким лесом.

Тут мы жили с няней, старушкой доброй и благочестивой, которая, выкормив грудью и старшую сестру мою и старшего брата, так привязалась к нашему семейству, что, имея своих детей и впоследствии внуков, не более как в четырнадцати верстах, не оставляла нас до глубокой старости своей и похоронена близ умерших братьев и сестер моих на общем семейном кладбище нашем.

Мать моя 3, истинный ангел красоты как душевной, так и телесной, жила часто совершенно одна семейством своим в деревне Обуховке4, занимаясь детьми своими, их воспитанием и выполняя в точности священный долг матери; она решилась поручить нас няне нашей единственно потому только (как говорили мне после), что имела несчастие терять первых детей своих (из пятнадцати нас у нее осталось только шесть); как она уверена была в преданности, в усердии и опытности этой доброй женщины, то и отдала нас на ее попечение.

Помню, как во сне, что, вставая с восхождением солнца, няня наша долго молилась перед образом св. мучеников Антония и Феодосия, висевшим в углу нашей комнаты, и клала земные поклоны с усердием и с большим умилением; потом будила нас, одевала и после короткой молитвы вслух, которую сама нам подсказывала, напоив нас молоком или чаем из смородинового листа, отсылала старших братьев с старым слугой Петрушкой в дом к матери нашей, а с нами, в награду за послушание, надев нам через плечо мешочки из простой пестрой материи, спешила идти в лес собирать, по желанию нашему, если это было осенью, между листьями упавшие лесные яблоки, груши и сливы, которые и сохраняла в зиму.

О! Какая радость это была для нас, с каким восторгом мы шумели листьями под ногами нашими и летали между лесом и кустарниками! Как часто добрая няня наша, не находя средства следить разом за обоими нами, для своего спокойствия связывала наши руки платком; тогда по необходимости мы должны были бегать вместе, и это казалось нам еще веселее. Весною же и летом мы делали те же прогулки, но вместо фруктов собирали иногда голубые подснежники, душистые фиалки, ландыши, а иногда целые букеты гиацинтов, нарциссов и роз и приносили их матери нашей, когда приходили здороваться с нею.

Так как мы с братом были очень схожи и как нас одевали всегда в одинаковые женские платьица, то нас и принимали часто сторонние люди за двух девочек. Мы жили очень дружно; я, как старшая сестра, всегда была его защитницей от нападения иногда старших братьев и страдала в душе, если его обижали. Он, с своей стороны, был всегда моим угодником и старался доставлять мне всевозможные удовольствия, но обижал меня иногда тем, что когда нам давали на одной тарелке суп или кашу, то он обыкновенно разделял ее, держа другую ложку посреди тарелки, а между тем наклонял потихоньку тарелку к себе, так что мне едва ли и третья часть доставалась. Заметив это, я, натурально, впоследствии брала свои меры против такой несправедливости.

Отец у нас5 был очень добрый, любил нас как нельзя больше; когда бывал дома, то, собрав нас всех вместе, любил гулять с нами и забавлял нас, чем только мог.

Дед мой, Василий Петрович К[апнист], отважный воин, сделавшийся известным в Малороссии, был родом грек; начал службу свою под знаменами Петра Великого в несчастный Прутский поход, неоднократно разбивал партии крымцев и ногайских татар и в 1734 г., будучи сотником Слободского полка, отличился примерной храбростью, отразив калмыцкого владельца Дондука-Омбо, впоследствии союзника русских, от изюмских пределов; потом, в 1736 г., он находился в Крымском походе под начальством графа Миниха и за оказанное мужество пожалован полковником миргородским. В следующем году К[апнист] с малороссийскими, Чугуевскими и донскими казаками находился при взятии Минихом Очакова. В 1738 г., предводя полком своим, разорил молдавский город Сороки, перерубил и взял в плен множество турок, обратил в пепел неприятельские магазины. Находился в Хотинском сражении и в других делах, за что награжден несколькими деревнями. В 1744 г. императрица Елизавета поручила К[апнисту] сочинить вместе с инженер-подполковником Боскетом подробную карту российским заднепровским местам. Они исполнили это в июле месяце.

В начале 1750 г. постигло Капниста несчастие: он был арестован, отрешен от должности и предан суду по ложному доносу войскового товарища Звенигородского, обвинившего его в измене, для чего наряжена была в Киеве секретная комиссия под председательством генерала Леонтьева. Но впоследствии Капнист доказал свою невинность и был оправдан. Императрица 18 января 1751 г. возвратила ему свободу и имение, произвела в бригадиры, пожаловала 1 000 червонных и определила начальником над Слободским полком.

В семилетнюю войну 1757 г. Капнист находился в сражении с пруссаками при Гросс-Эгернсдорфе 19 августа, где и был убит на поле сражения. Тело его не могли отыскать, но нашли на поле битвы окровавленную саблю его, которая и теперь в семействе нашем6.

Бабушка наша 7, Софья Андреевна, оставшись вдовою, жила в деревне своей Обуховке. Она происходила из хорошей дворянской фамилии в Малороссии, была простого образования, но умная женщина; пользуясь большим имением мужа своего, состоявшим из 6 000 душ в разных губерниях Малороссии, но имением неустроенным и, следственно, малодоходным, она, несмотря на это, употребила все средства, чтобы дать хорошее образование четырем сыновьям своим8: Николаю, Петру, Андрею и Василию, поместя их в лучший того времени петербургский пансион. Сама часто ездила к ним и, по желанию императрицы Елизаветы Петровны, была представлена ко двору в своем национальном богатом малороссийском костюме, который состоял из широкого штофного на фижмах9 роброна 10, вышитого снизу доверху жемчугом, из такой же кофты и так называемого кораблика на голове, вроде русского повойника11, но с двумя острыми зубцами, украшенными драгоценными камнями.

Я помню этот костюм из портрета ее. К тому же надо сказать, что она была красавица в полном смысле этого слова, с прелестными чертами и с удивительно приятным выражением лица.

Детей своих она очень любила и до того баловала, что всякий год посылала к ним в Петербург обоз с разными съестными припасами: с вареньем, сухими фруктами, маслом и разным соленьем.

Отец наш нам рассказывал, что разную птицу — индеек, дроф, гусей, уток и проч. — она укладывала одну в другую и, сложив таким образом в бочку, заливала все топленым маслом и в осеннее время отправляла в Петербург.

Окончив образование, братья все начали службу сержантами в гвардии; хотя жили они вместе и получили одинаковое воспитание, но были совершенно разных свойств и характеров.

Старший брат, Николай Васильевич, как любимец матери и избалованный ею, всегда как-то отделялся от братьев своих и не был в дружбе с ними; три же меньших брата любили друг друга, в особенности были необыкновенны и даже трогательны дружеские отношения Петра Васильевича к моему отцу, Василию Васильевичу.

Все братья недолго оставались в Петербурге — старший, Николай Васильевич, вышел в отставку по приказанию матери своей и женился в Малороссии, тоже по ее приказанию, на девице хорошей фамилии, с небольшим состоянием, но вовсе не любил ее, отчего она и была впоследствии истинной страдалицей всю жизнь свою.

Андрей Васильевич, который учился лучше всех и был чрезвычайно умен, к несчастию, заболел и вскорости лишился ума. Говорят, что причиной тому была любовь; он возвысил чувства свои до Екатерины Второй, и эта страсть его погубила.

Петр же Васильевич, будучи совершенным красавцем и узнав, что он замечен государыней, не внимая мольбам и убеждениям друга и брата своего Василия Васильевича, бросил службу и, можно сказать, бежал из России в Англию. Там он оставался несколько лет и, наконец, возвратился в Малороссию с женою, прелестною англичанкой, не знавшей ни слова по-русски. Бабушка наша приняла ее ласково из одного сожаления, называя ее бедной немой.

Отец мой, Василий Васильевич, оставался долее всех в Петербурге, он имел там большие знакомства, большие связи. Всегда веселый, любезный, он был любим всеми и по справедливости назывался всегда душою общества.

Имея призвание к поэзии и любя ее, познакомился он в то время и подружился с свояком своим, Гавриилом Романовичем Державиным, с Хемницером12 и с Николаем Александровичем Львовым13. С последним он был в тесной дружбе, которую и доказал ему своим самоотвержением.

Будучи сговорен на матери моей, дочери статского советника Дьякова 14, воспитывавшейся в Смольном монастыре, и зная, что друг его, Н. А. Львов, был страстно влюблен в старшую сестру ее, Марию Алексеевну 15, руки которой он несколько раз просил, но был всегда отвергнут (единственно потому, что не имел никакого состояния), отец мой, накануне своей свадьбы, решился для друга своего на такой поступок, который, пожалуй, решал, можно сказать, его собственную участь и мог сделать его на всю жизнь несчастным.

Часто выезжая со своей невестой то с визитами, то на балы, и всегда в сопровождении Марии Алексеевны, отец воспользовался последним обстоятельством. Отправившись накануне своей свадьбы на бал, он, вместо того чтобы подъехать к дому знакомых, подъехал к церкви, где находился уже и Львов и священник и все нужное к венчанию. Таким образом обвенчав друга своего и сестру, он решил их участь. Все разъехались в разные стороны из церкви, — Львов к себе, а отец с невестой своею и сестрой ее на бал, где их ожидали братья матери моей и удивлялись, что их так долго нет.

Вскорости Львов получил назначение от правительства ехать за границу с какими-то поручениями и только через два года возвратился, выполнив с таким успехом возложенное на него дело, что в награду за то государыня Екатерина II пожаловала ему значительное имение; тогда родители матери моей согласились на брак его с дочерью своею Марией Алексеевной, потому еще более, что она в продолжение этих двух лет не хотела ни за кого другого выходить замуж и отказала нескольким весьма достойным женихам.

Можно легко себе представить удивление родителей и всех родных, когда отец мой объявил им, что Мария Алексеевна и Львов два года уже как обвенчаны и что он главный виновник этого их поступка. Львов до смерти сохранил дружеские отношения свои к отцу моему.

После своей женитьбы отец мой вышел в отставку и возвратился с молодой женой своею в Малороссию, в деревню Обуховку, где жила мать его. Старуха приняла очень холодно третью невестку, несмотря на ее ангельскую душу, на кротость характера и на чудную красоту; старуха не любила ее потому единственно, что она была русская, и не называла ее иначе, как «московка». Узнала же цену ей и полюбила ее только тогда, когда, оставшись одна в деревне и будучи разбита параличом, жила, можно сказать, только заботами и неусыпным попечением матери моей, которая ни на минуту не оставляла ее до смерти.

Старший сын ее, Николай Васильевич, переехал в то время жить в другую деревню, куда по смерти перевезен и прах матери его. Она умерла, оставив ему лучшие, по количеству и удобствам, земли, имения, все движимое свое богатство, драгоценные камни, жемчуги и серебро, из коего семействам Петра Васильевича и отца нашего не досталось ничего. Несмотря на то, они уважали всегда Николая Васильевича, как старшего брата, и во всех важных случаях жизни прибегали всегда к его советам.

Имение братьев, Петра Васильевича и Василия Васильевича, оставалось до смерти их нераздельным. Отец мой желал только, чтобы чудная деревня Обуховка принадлежала ему, и впоследствии говорил нам, что если бы она ему не досталась, то он решительно оставил бы отечество, переселясь в Америку….

Всем известно, что Малороссия считается одним из лучших краев России, по умеренному климату своему, по богатой растительности и по живописным местоположениям, в особенности там, где протекает Днепр или быстрая, прозрачная, извилистая река Псёл, правая сторона которого возвышается везде крутыми берегами и горами, покрытыми разнородным лесом, ущельями разноцветных глин и часто столетними дубами; левый же берег, почти везде плоский, широко расстилается зелеными лугами и рощами.

В одной из тех местностей на правом берегу Псёла, на уступе горы, покрытой многосенным лесом, стоит еще о сю пору тот небольшой дом, крытый соломою и защищенный от севера горою, который так хорошо описывал отец мой в стихотворении своем, начинавшемся так:

Приютный дом мой под соломой,

По мне, — ни низок, ни высок;

Для дружбы есть в нем уголок;

А к двери, знатным незнакомой,

Забыла лень прибить замок16.

Из окон дома этого открывается даль верст на двадцать, покрытая лугами, селениями, отрезанными вдали, как ленты, полосою желтого песку. При всходе солнца или при лунном свете этот вид очарователен: особенно когда луна проводит блестящий и трепещущий столб свой в реке, у подошвы горы, осененной густым лесом, при шуме мельниц, как при вечном шуме водопада, и при свисте соловьев, наполняющих воздух своим пением.

При всякой перемене времени года изменялись и виды этого очаровательного места. Весною, когда снег начинает таять и когда с вершин ущельев и гор при блеске солнечных лучей сбегали журчащие ручейки, вид в несколько дней изменяется: река выступает из берегов своих, луга верст на шесть покрываются водою и представляют вид моря, с голыми деревьями, отдающимися в воде в виде мачт. Иногда, при тихой погоде, картина эта представляет вид обширного зеркала.

С уменьшением воды открываются в разных местах зеленые острова, над которыми слышно иногда громкое пение жаворонков, чириканье разных весенних птиц и где в то же время показывается изредка заблудший скот, питающийся с наслаждением свежею и мягкою травою. Но когда река войдет в свои берега, то луга покрываются высокою, усеянною цветами травою, деревья и рощи зеленеют, колеса мельниц зашумят своим водопадным шумом и каждый раз напоминают стихи отца моего, где он говорит:

Там двадцать вдруг колес вертятся,

За кругом поспешает круг,

Алмазы от блестящих дуг,

Опалы, яхонты дождятся;

Под ними клубом бьет жемчуг.

Там призрак счастья движет страсти,

Кружится имя целый свет;

Догадлив, кто от них уйдет, —

Они все давят, рвут на части.

Что им под жернов попадет.

Площадь перед мельницами покрывается съездом сотен телег с мешками хлеба и толпой народа, трудящегося в поте лица. Вечером эта картина еще более оживляется огнями, которые раскладываются обыкновенно людьми для ужина в разных местах по берегу реки.

В летнее же время рабочие показываются на лугах, с блестящими косами своими, и воздух наполняется их национальным пением. В несколько дней луга покрываются богатыми копнами и скирдами сена и представляют глазам изобилие и плодородность этого благословенного края.

Но трудно изобразить картину осенью, когда при теплом и умеренном воздухе деревья покрываются разноцветными листьями и плодами, а поля золотою жатвою! Как тогда великолепен вид с вершины горы на эту обширную и разноцветную долину!

Зима даже имеет там свою прелесть; вид ее великолепен в то время, когда, при блеске солнечных лучей, деревья, как напудренные, покрываются блестящими искрами инея и когда мчишься иногда на чудной тройке, в санях, между сверкающим белизною лесом, по гладкому льду извилистого. Псёла.

Отец мой любил страстно родину свою и готов был жертвовать всем своим состоянием для блага Малоросии; при малейшем угнетении или несправедливости начальников он летел в Петербург, бросал семейство свое, делал долги (которые, впрочем, уплачивались всегда втайне другом и братом его, Петром Васильевичем) и, сражаясь часто с знаменитыми людьми, почти всегда возвращался победителем.

В 1785 г. он написал оду свою против рабства, посвятив ее императрице Екатерине II, которая приняла ее благосклонно, пожаловала в награду табакерку со своим именем, осыпанную бриллиантами, и тогда же уничтожила в России название раба 17.

Ода эта была напечатана в издании всех сочинений покойного отца моего в 1796 г. В последнем же издании Смирдина, в 1849 г., она не пропущена цензурою.

В то же время занимался он процессом по имению, который причинил ему столько неприятностей и хлопот, что, наконец, он решился бросить его, пожертвовав 2 000 душ, и вследствие этого написал первую и последнюю свою сатирическую комедию — «Ябеду» 18.

Двадцати трех лет он был избран губернским предводителем в Киеве и принимал Екатерину II в проезд ее через Киев в Новороссийский край. К тому времени он привез в Киев и молодую жену свою, которая была представлена государыне и красотою своею обратила на себя общее внимание.

Из переписки родителей моих я вижу, что отец мой довольно долго оставался в Киеве, а мать моя одна с детьми и с свекровью жила в Обуховке и, по-видимому, нуждалась во всем, несмотря на 6 000 душ, которыми владела в то время бабушка наша.

В одном из писем своих она пишет к отцу моему: «Друг мой Васинька! Пожалуйста, пришли мне поскорее десять рублей, которые я заняла у матушки и которыми она мне докучает, и, если можно, еще пять рублей для покупки одеял детям». Из этого видно, как в то время или деньги были дороги, или имения не давали никакого дохода.

В другом письме мать моя пишет к нему же: «Приезжай, друг мой, поскорее, у нас здесь страшные беспорядки, люди уходят, и скоро вся деревня уйдет; не знаю причины, но думаю, что это происходит от того, что им неисправно дают пайки». Надо полагать, что крестьяне того времени нигде не основали постоянного жительства своего и что помещики обязаны были их кормить.

В царствование государя Павла I мой отец получил место директора всех императорских театров в Петербурге19. Пользуясь постоянно милостью его, отец не мог и впоследствии говорить о нем равнодушно, рассказывая нам всегда с особенным чувством уважения многие истинно благородные и великодушные поступки этого государя. Незадолго до своей кончины император Павел, в знак особого расположения к моему отцу, хотел ему пожаловать богатые имения в Малороссии, но составленной об этом пожаловании бумаги государь, вследствие своей смерти, не успел подписать.

Так как отец по службе своей обязан был жить в Петербурге и изредка только приезжал в Малороссию, то мать после смерти свекрови своей жила одна с семейством в Обуховке. Когда же по какому-то случаю сгорел старый дом, она переехала жить к дяде нашему, Петру Васильевичу, чрезвычайно любившему ее, заботившемуся о ней, как отец, и помогавшему ей выстроить в деревне тот дом, в котором впоследствии мы все жили и который о сю пору еще существует.

В 1801 г. отец мой был избран генеральным судьею, или, как теперь именуют, председателем уголовной палаты в Полтавской губернии, и обыкновенно зимнее время проживал с семейством в Полтаве, а летние месяцы в Обуховке. Хотя в это время мне было только четыре года, в моей памяти сохранилась и жизнь наша в Полтаве, и жизнь наша в деревне.

Городская жизнь имела для нас свои приятности. В праздники для забавы нашей приводили к нам маленький театр, называвшийся в то время вертепом 20, где устроена была небольшая освещенная комната и где куклы представляли разные сцены из священной истории: Адама и Еву с змеем, который их искусил, царя Ирода, отсекавшего головы младенцам, и пр. Помню, как однажды явилась на сцену смерть с длинною блестящею косой; я так испугалась, что заболела лихорадкой, продолжавшейся целый год; с тех пор запретили к нам приносить «вертеп», доставлявший нам столько удовольствия.

Еще помню я один случай, который нас чрезвычайно как встревожил и напугал. У нас жили в то время две сироты, племянницы отца моего, Верещагины. Старшая, Надежда Ивановна, была очень умная, добрая и образованная девушка, любила очень мать мою и проводила целые дни с нею в чтении или в игре в шахматы. Они до того любили эту игру, что иногда целые ночи просиживали за нею, вследствие чего отец часто прятал ее от них на несколько дней.

Меньшая же сестра ее, Вера Ивановна, была, можно сказать, красавица, занималась красотой своею, проводя целые дни перед зеркалом, а когда собирались ехать на бал, то с утра до ночи парикмахер пудрил и причесывал ее голову; это нас, детей, чрезвычайно как удивляло.

Нам говорили после, что в то время за нею ухаживал очень генерал-губернатор князь Куракин21, и она до того занялась им, что впоследствии впала в ипохондрию22, запиралась в своей комнате и никуда не выходила. Вначале родители мои думали, что это были одни капризы, и тогда только увидели, что она совсем с ума сошла, когда в одно утро она явилась в комнату братьев моих с платьем их и с рукомойником, уверяя, что она их горничная Палашка. Можно себе представить их страх и удивление в ту минуту!

В сумасшествии своем она очень любила меньшого брата моего Лоню (так его называли с детства), всякий день звала его к себе и, пощекотав сильно несколько минут, отпускала, наделив его конфетами и приказав приходить завтра. На другой день рано утром он стоял уже, как теперь помню, у ее дверей и кричал громко: «Вера Ивановна, пустите, ведь сегодня завтра». Она отпирала ему дверь и опять за то же принималась. Рассудок ее до смерти не возвратился.

В г. Полтаве отец и мать мои были очень дружны с лютеранским пастором Вебером, очень почтенным и доброжелательным стариком 60 лет, и с женою его, Катериной Ивановной, которую мы, дети, очень не любили; она как-то, из дружбы, что ли, более всех командовала нами, наказывала, то посадив на стул, то поставив в угол или на камни, а это было хуже всего: требовала, чтобы мы все присутствовали, когда пастор говорил проповедь, разумеется, на немецком языке, которого мы, меньшие, вовсе не понимали; сердилась и наказывала нас, когда мы засыпали во время служения, что, конечно, часто случалось.

Когда мы просили иногда, чтобы пустили нас с няней в нашу церковь, то она всегда говорила: «Вы только там шалите», — и никак не пускала нас. Она с мужем в летнее время почти всегда проживала у нас в деревне, чему мы, дети, вовсе не радовались.

Когда мне минуло семь лет, то меня перевели от няни к сестре моей, которая, как вторая мать, занималась мною, начав учить меня и грамоте, и музыке; так как я была одна девочка между братьями, то добрая мать моя, несмотря на то что у нее было достаточно забот со своими детьми, взяла на воспитание к себе еще трех девочек: одну — внучку общего друга семейства нашего и известного по искусству доктора Трохимовского, другую — из бедного и хорошего дворянского семейства, и впоследствии третью — родную тетку известного Николая Васильевича Гоголя. О, как весело мне было тогда с ними и гулять, и учиться! Но присутствие их никак не мешало дружбе моей с братьями.

Общие удовольствия и занятия наши остались те же, они всегда искренно любили меня, и дружба эта сохранилась у нас до старости.

С братом Иваном у нас было все общее: птички, собаки и, наконец, мышка, которую мы вместе поймали, вместе вырыли для нее в земле маленький погреб и, посадив туда, так усердно вдвоем ее кормили, что она, разумеется, выросла как большая крыса и в один прекрасный день, к большому горю нашему, убежала.

Старший брат мой, Семен, любимец родителей моих, был всегда очень серьезен и так справедлив, что мы во всех делах или спорах, когда надо было рассудить или помирить кого, адресовались всегда к нему и всегда оставались довольны его решением.

Второй брат мой, Владимир, был большой весельчак и доброй души, но любил иногда подтрунивать, в особенности над меньшим братом, Лоней, за которого я тотчас же и вступалась, готова была сражаться с каждым, кто его обижал.

Один раз досталось от меня и отцу моему, когда он, по доносу братьев на Лоню, за то, что будто бы он выкопал в их цветнике луковицы дукероз для того, чтобы посадить их в наш общий с ним цветник, хотел привязать его веревочкой к дереву близ дома. Меня это так возмутило и огорчило, что я со слезами на глазах побежала к отцу и начала так сильно бить его по рукам в то время, как он привязывал его к дереву, что он, наконец, почувствовав боль и оглянувшись, закричал на меня так сильно: «А ты что тут?», --что я стремглав убежала.

Странное дело, что брат Алексей и в детстве умел все сделать, что только захотел, не учившись и не приготовлявшись, и это достоинство осталось у него во всю жизнь его. Нужно ли было починить какую-нибудь вещь, он тотчас ее чинил, нужно ли было выстроить домик, сделать удочку, сплести сети для рыбной ловли, он преисправно и с радостью все это делал. Вот за что брат Владимир не оставлял его в покое и иногда при всех за обедом, когда судили о каком-нибудь важном деле и не знали, как решить, громко говорил: «О чем вы хлопочете, спросите об этом Лоню!» Этот, натурально, краснел, а я, жалея его, выходила из себя от досады на брата Владимира.

Но бедный Владимир был с детства не совсем здоров, у него, можно сказать, от рождения или, скорее, от кормилицы оставалось всегда затвердение, вроде железы, на руке и на ноге; как ни лечил его искусный доктор наш, не мог пособить и, наконец, решил тем, что при этой золотушной болезни его никогда не должно везти в холодный климат. Впоследствии вы увидите, что он был справедлив и что, к большому горю нашему, напрасно добрые родители наши не последовали его совету.

Воспитание наше шло таким образом. Нас будили рано утром, а в зимнее время даже при свечах; дядька Петрушка с вечера приготовлял для нас длинный стол в столовой, положив каждому из нас на листе чистой бумаги книги, тетради, перья, карандаши и пр. После длинной молитвы, при которой все мы стояли рядом, один из нас читал ее громко, мы садились на свои места и спешили приготовить уроки к тому времени, как мать наша проснется; тогда несли ей показывать, что сделали, и если она оставалась довольна нами, то, заставив одного из нас прочесть у себя одну главу из Евангелия или из священной истории, после чаю отпускала нас гулять, а впоследствии старших братьев и на охоту, которую они очень любили.

Часто брат Алексей, чтобы заслужить одобрение матери и получить тоже позволение ехать с братьями на охоту, приходил к ней очень рано утром и сам предлагал ей читать священную историю, чем она была чрезвычайно довольна, хвалила его, ставила нам в пример и в награду отпускала всегда на охоту. Он любил очень праздники и накануне всегда приходил к матери спрашивать: будем ли учиться завтра? Она всегда ссылалась на календарь, говоря, что если крест в кругу, учиться не надо.

Алеша и умудрился так искусно сделать кружки около крестов во всем календаре, что праздники для нас все были торжественными, и мы с большим удовольствием их праздновали по милости Алексея. Календарь этот долго сохранялся у нас в доме, и мать наша всегда с улыбкой говорила, смотря на кружки: «Экой плут — Алеша!» Но, несмотря на наши праздники и на разные другие развлечения, все дети, особенно братья мои, очень успевали в науках, впоследствии выдержали все экзамены при вступлении на службу без сторонней помощи, и этим обязаны единственно доброй, незабвенной матери нашей!

Только один старик-немец Кирштейн немного помогал ей, давая всем нам уроки немецкого языка и арифметики, отчего братья мои и теперь не считают иначе, как по-немецки.

Нам приказывали всегда говорить месяц по-французски и месяц по-немецки: тому же, кто сказывал хотя слово по-русски (для чего нужны были свидетели), надевали на шею на простой веревочке деревянный кружок, называемый не знаю почему, калькулусом 3, который от стыда старались мы как-нибудь прятать и с восторгом передавали друг другу. На листе бумаги записывалось аккуратно, кто сколько раз таким образом в день был наказан, в конце месяца все эти наказания считались, и первого числа раздавались разные подарки тем, кто меньшее число раз был наказываем. Русский же язык нам позволялся только за ужином, это была большая радость для нас, и можно себе представить, сколько было шуму и как усердно мы пользовались этим приятным для нас позволением.

Случилось раз, что мать моя, по чьей-то рекомендации, решилась взять для меня старушку-француженку, горбатенькую m-me du Faye [Мадам Файё (фр.)] и для того, чтобы я более упражнялась во французском языке, поместила меня с нею в одной комнате.

Сначала француженкой были довольны, только братья никак не могли оставить ее в покое, рисуя ее с ее горбом в разных смешных видах. Но впоследствии оказалось, что она любила выпить и что штофик с водочкой стоял всегда под ее кроватью. А чтобы не слышно было запаха водки, она всегда, к большому моему удивлению, ела со вкусом, во всякое время, печеный лук, при запахе которого я и теперь невольно вспоминаю мою бывшую гувернантку. Разумеется, что мать моя, узнав об этом ее достоинстве, немедленно отправила ее.

Такая же неудача была и с дядькой французом, га-r Соcuet [Господин Кокюё (фр.)], которого было взяли для братьев моих и должны были очень скоро удалить.

После этого никогда уже не решались иметь ни гувернера, ни гувернантки. Но жил у нас до смерти один старичок-француз, m-r Asselin [Господин Асселен (фр.)], которого отец мой очень любил, поместив его в нашем бывшем детском домике. Старичок жил там, как какой-нибудь антикварий24, никуда не показываясь: сильно страдая астмою, он боялся воздуха. Много читал, занимался химией, особенно же архитектурой и постройкой храмика на траве близ нашего дома.

Храм этот назывался храмом умеренности, близ него были посажены три дерева: груша, сосна и дуб в ознаменование плодов вечной твердости. Он любил приготовлять разные кушанья. (Вероятно, во Франции он был где-нибудь поваром.)

Раз он предложил нам спечь какой-то чудесный пирог; мы, дети, ожидали его с нетерпением; на вид он казался очень вкусным; но сколько смеха и удивления было, когда, при снятии верхней части его, вылетел из него целый десяток воробьев и начали летать по всем комнатам. Старик тогда же прислал поздравить нас всех с первым апреля.

Но ужасно напугала нас его смерть. Накануне мать моя просила его приготовить нам с сливами живого судака, он с вечера начал его готовить, утром же человек его, пришедший к нему, был страшно поражен, увидя его лежащим без чувств посреди комнаты — и рыба приготовлена им на столе; страху нашего трудно описать, мы несколько ночей не могли уснуть и долго боялись по вечерам проходить мимо домика, в котором он жил, — люди наши убеждены были долгое время, что тень его ходит по ночам близ прежнего жилища его и вокруг храмика, который оставил он неоконченным.

Добрая мать наша не только одна, с помощью старшей сестры нашей, занималась воспитанием всех нас, но и домашнее хозяйство, а впоследствии управление экономией в деревне, все лежало на ней. Несмотря на это, она находила еще время заниматься сама немецким языком, чтением, разными выписками из книг и с большим усердием лечила, по совету доктора, больных бедных детей, приходивших к ней со всех сторон; в этом случае, как и в домашнем хозяйстве, она имела усердную помощницу в жене дядьки братьев моих, Наталье Митрофановне, женщине настолько умной, усердной и расторопной, что сделалась необходимою в доме. Наталья Митрофановна была в такой доверенности у матери нашей, что надо было иногда, чтобы получить что-нибудь, сначала угодить ей, читая любимые ее повести Геснера --«Авелеву смерть»25 и пр.

Обыкновенно, после прогулок, мы все с работами, с рисованьем и другими занятиями, собирались в гостиную и залу, ибо нам строго запрещали оставаться по своим комнатам. Отец наш любил очень, когда мы были все вместе. Обыкновенно в это время он приносил большие букеты цветов, часто сам убирая ими наши головы. Он просыпался рано и лежал обыкновенно до десяти часов в постели, занимаясь своими сочинениями, всегда прося, чтобы в это время никто и ничем его не тревожил. Потом, одевшись в серенький фрак свой (он никогда и дома не носил сюртуков) и взяв фуражку и палочку, отправлялся в сад, который его очень занимал и где любил он устраивать всегда что-нибудь новое.

После обеда, отдохнув самое короткое время на диване в гостиной, выпив с трубочкой свою чашечку кофею, он сходил по террасам вниз в свой любимый небольшой домик, выстроенный на берегу реки и окруженный высоким лесом, где царствовали вечный шум мельниц и вечная прохлада; здесь по большей части он писал все, что внушало ему вдохновение.

Часто видели мы, что крестьяне, большею частью казаки, жившие в деревне Обуховке, приходили туда толпою за каким-нибудь советом или с жалобою на несправедливости и притеснения исправников и заседателей. Отец всегда ласково принимал их, расспрашивал с живым участием обо всем и тотчас же относился к начальству, требуя справедливости, за что все в деревне не называли его иначе, как отцом своим.

Я помню, в какое негодование, в какой ужас он пришел раз, когда увидел, катаясь зимою по деревне, в сильный холод и мороз, почти нагих людей, привязанных к колодам на дворе за то, что они не платят податей. Он немедленно приказал отпустить их. Он так был встревожен этим зрелищем, что, приехав домой, чуть было не заболел и впоследствии своим ходатайством лишил исправника места.

Вообще он принимал живое участие во всем, что касалось Малороссии, и как бы страдал вместе с нею, отчего по большей части был грустен и в дурном расположении духа. Одно желание его было — восстановить прежнее благоденствие и богатство Малороссии и оживить, так сказать, народ, помнящий еще свою свободу, но угнетенный и преследумый несправедливостью земской полиции того времени. С нами он развлекался только изредка. По вечерам, после ужина (в летнее время мы ужинали всегда рано), любил он гулять в саду, водил нас по темным аллеям и собирал вместе с нами по дорожкам лежавших в зелени светлых червячков, которых, принеся домой, мы клали на террасу и на другой день тешились их светом.

Таким образом проходило наше детство.

Глава вторая

править
Деревня Турбайцы — усадьба П. В. Капниста. — Украинский вольнодумец на покое. — Манжелея — поместье Н. В. Капниста. — «Буде так, як Софийка скаже!» — Красавицы кузины и их печальная участь.

Мы часто проживали у доброго дяди нашего, Петра Васильевича; он жил от нас в 70 верстах, в деревне Турбайцы, которую он сам устроил и где на всяком шагу видно было довольство и счастье его крестьян.

Деревня состояла из красивых белых домиков с чистыми дворами, со всеми нужными для хозяйства постройками, с садиками, огородами, с скирдами хлеба и сена, занимавшими большую часть дворов. Посреди деревни была выстроена им же хорошенькая церковь, окруженная садом, в которую он постоянно и несмотря ни на какую погоду ходил пешком по воскресеньям и где, по его просьбе, священник всякий раз должен был говорить проповедь не иначе как на малороссийском языке, для того чтобы крестьяне могли его лучше понимать.

Небольшой домик дяди был устроен вдали от селения, на острове, окруженном тростником и болотистою рекою Хоролом. Сад был вроде английского парка: небольшая дорожка шла вокруг острова, покрытого отдельными куртинами больших деревьев и кустарников и зелеными лужками, усеянными разноцветными полевыми цветами. Домик был окружен клумбами душистых цветов, которыми любила заниматься жена нашего дяди.

Не понимая русского языка и не желая изучать его, она достигла того, что почти все дворовые люди или говорили по-английски, или понимали этот язык. От этого Дом их казался иностранным, тем более еще, что он был, так сказать, приютом для всех иностранцев. Их столько там жило и умерло, что пришлось устроить особенное кладбище, называемое теперь немецким.

Я уже говорила, что дядя провел молодость в чужих краях, более же всего в Лондоне. Он много читал в то время Вольтера 26, Руссо и других писателей, считался атеистом, что чрезвычайно огорчало отца моего, который хотя и не наблюдал ни постов, никаких других наружных изъявлений набожности, но был в душе истинным христианином. Он редко говел, но если говел, то с таким чувством, с таким умилением, что трогательно было видеть его, стоявшего, как теперь помню, в углу алтаря и часто проливавшего слезы. С таким религиозным направлением ему, конечно, тяжело было видеть атеистические наклонности своего брата и друга [Впоследствии чувства и мысли Петра Васильевича несколько поколебались под влиянием убеждений брата. С течением времени он сделался истинным христианином, всегда припоминая, что обязан этим младшему брату. —С. К.].

Жизнь его протекала в уединении, посвященная единственно благу семьи и ближних. Управляя общим имением, он только и думал о том, как улучшить и облегчить участь крестьян своих, наделял их землею, сколько желали, назначая за нее цену самую ничтожную (по 1 рублю ассигнациями за десятину), и, таким образом, сделал их всех оброчными, не терпя никогда барщинной работы.

Довольствуясь небольшим, он жил очень скромно, несмотря на то что имел на свою часть до тысячи душ. Его домик, крытый тростником, был очень удобен, чист и покоен. В осеннее и даже в зимнее время его мало топили, ибо дядя наш, привыкнув к теплому климату, не мог и в старости переносить топленных комнат и потому целый почти день сидел перед камином, как теперь вижу, во фраке и в шинели, которая была сшита еще в молодости его в Лондоне, и в бархатных длинных штиблетах.

Имея единственного сына, он взял на воспитание к себе одного из сыновей друга своего Лорера27, умного и достойного человека, обремененного большим семейством и не имевшего почти никакого состояния. С этими двумя детьми он проводил большую часть времени, занимаясь их воспитанием. Языками английским, французским и русским он занимался с ними один, без всякой помощи; но для немецкого языка и математики выписал из Сарепты почтенного старика, гернгутера 28, с женою, которым в отсутствии своем и поручал своих детей, — я говорю своих, потому что он истинно любил их совершенно одинаково и ни в каком случае не показывал предпочтения сыну своему.

Жена дяди моего в молодости, говорят, была очень хороша собою, стройна, очень ловка и смела до неимоверности в верховой езде. Я помню ее только в пожилых летах, очень полной, с завитыми и напудренными волосами; она была хорошей хозяйкой и часто сама приготовляла чудные закуски, разные английские пудинги и другие кушанья. Не зная русского языка и часто видя, что ее не понимают, она была раздражительна и почти всегда в дурном расположении духа.

Когда дядя приходил к ней утром в гостиную и, поздоровавшись, садился в углу комнаты с своей трубочкой, она обыкновенно начинала ему жаловаться то на людей, которые ее не слушают, то на управляющего, то, наконец, на него самого за разные безделицы; все это слушал он равнодушно, как философ, молча, приговаривая только иногда: «Гм, гм!» Наконец, докурив трубку свою и приласкав собачку ее или понюхав и похвалив на английском языке цветы, стоявшие перед нею на столе, преспокойно выходил из комнаты. Это повторялось почти всякий день. Иногда она и развеселялась, но это случалось очень редко и только тогда, когда приходил к ней ее сын, которого она страстно любила. Обыкновенно она сама утром одевала обоих мальчиков и, поставив их на колени, заставляла молиться на английском языке. В комнатах у нее было столько разных птиц, попугаев, скворцов, канареек, что за криком их мы не могли иногда слышать друг друга.

Меня она очень любила и, посадив иногда подле себя, показывала разные картинки, объясняя их на английском языке, или заставляла меня чистить вместе с нею молодой горох или резать зеленые бобы; не понимая языка и догадываясь, я исполняла всегда с большим удовольствием все ее желания. Не получив особенного образования, она от природы была очень добра, всегда помогала бедным и лечила очень усердно и удачно всех тех, которые просили ее помощи. Мы досадовали на нее только за то, что она строго запрещала рвать цветы и только в знак особенной ласки давала иногда, нам по цветочку.

Впрочем, Николай Иванович Лорер, с которым с детства мы были очень дружны, который всегда берег меня и брал под особенное свое покровительство, не знаю каким образом находил средство приносить мне очень часто чудные букеты.

Дядя наш, Николай Васильевич, жил от нас в 120 верстах, в прекрасной деревне своей Манжелее, которая лежала на берегу Псёла и славилась тоже прелестным своим местоположением. Будучи гораздо богаче братьев, любя роскошь и великолепие, он ничего не щадил для выполнения своих прихотей. На самом берегу чистой и прозрачной реки он. выстроил великолепный двухэтажный каменный дом прелестной архитектуры, который, впрочем, никогда не был закончен. Сам он жил с старшей и любимой дочерью своею, Софиею Николаевной, в небольшом деревянном флигеле. Жена его с другими детьми помещалась в большом деревянном доме, тоже неоконченном.

Семейство его состояло из пяти дочерей: Софии, Веры, Надежды, Любови и Анастасии — и одного сына, Петра 29. Все дочери были так хороши собой, что, истинно, нельзя было сказать, которая их них лучше; все — брюнетки с прелестными черными глазами, преисполненными ума и приятности, с черными, как смоль, волосами, с правильными чертами лица; их не называли иначе, как красавицами. Брат их тоже был очень хорош собой: брюнет с прекрасными черными глазами, выражающими и приятность, и ум, и благородство. Как единственный сын, он был всеми в семействе любим и балован до крайности, в особенности матерью, которая, находя в нем одно свое утешение, исполняла все прихоти его и ни в чем ему не отказывала.

Отец его, обратя всю любовь свою и все внимание на старшую дочь, Софию Николаевну, не заботился вовсе о других детях, не занимался воспитанием даже единственного сына, и если б не мать их, женщина простая и вовсе необразованная, то едва ли он и сестры его научились бы грамоте.

Николай Васильевич был умный человек, но с большими странностями; он так много думал о себе и о своем уме, что не говорил иначе, как какими-то иногда вовсе непонятными аллегориями, и удивлялся, если его не понимали в семействе своем. Он и все они говорили обыкновенно по-малороссийски. .

Сидел он всегда посреди комнаты в больших креслах (он был очень толст) перед черным столом, исписанным мелом сверху донизу цифрами. Его единственным занятием были разные математические исчисления, а большею частью исчисления доходов из имений; однажды ему пришла странная мысль собрать тридцать тысяч рублей медью в приданое второй дочери своей, Вере Николаевне, и закопать их в землю. Вероятно, он рассчитал, что впоследствии извлечет из этого большие выгоды.

Вообще в семействе он был большим деспотом; в особенности бедная жена его страдала от этого. Сколько раз нам случалось быть свидетелями его жестокого обращения с нею! За малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо он не только бранил ее самыми гнусными словами, но иногда, засучивая рукава свои и говоря: «А ходы лишь сюда, моя родино!» — он доходил до того, что в присутствии всех бил ее своеручно. После подобных поступков его мудрено ли, что и дочери ее не имели к ней должного уважения и впоследствии наносили ей страшные огорчения!

В особенности она терпела всю жизнь свою от старшей дочери, Софии Николаевны, которая завладела до того и отцом, и всем домом, что, наконец, и мать была в совершенной ее зависимости и должна была получать от нее же деньги, нужные для разных расходов в доме. Обыкновенно, при каких-нибудь важных семейных спорах или вопросах, дядя говаривал: «Буде так, як Софийка скаже!» И это действительно исполнялось.

Так как сын их в детстве был слабого здоровья, то дядя со всем семейством ездил на два года за границу. Возвратясь оттуда и приехав к нам, он поразил нас всех великолепием экипажей своих и пышностью нарядов.

Я помню, как мне было совестно, стыдно и неприятно подходить в простом беленьком платьице к богато одетым двоюродным сестрам. Но более всего поразил нас костюм брата, Петра Николаевича, тогда десятилетнего мальчика. Он был одет в какой-то блестящий мундир, с каской на голове; чудные черные волосы рассыпались длинными локонами по плечам; как будто сконфуженный своим нарядом, он стоял серьезно у дверей, и никто из братьев моих не смел подойти к нему; это продолжалось до тех пор, пока его не переодели; тогда он как будто ожил, и братья мои дружески приняли его в свое общество.

Сестра София Николаевна возвратилась из-за границы в полной красоте своей; она, истинно, тогда была обворожительна! И скольких она в то время сводила с ума. Но отец, ценя ее слишком высоко, никогда не находил и до смерти своей не нашел достойного ей!

Имев более сорока женихов (этот счет впоследствии она сама нам показывала), она никогда не вышла замуж и, оставшись в девках, не только не жалела, но и употребляла все средства, чтобы и сестры ее не устроили своей судьбы. К несчастью, она достигла этой цели, как мы увидим впоследствии.

Николай Васильевич по виду был чрезвычайно набожен, он наблюдал все посты, молился долго и усердно не только по утрам и вечерам, но всегда перед обедом и после обеда, и требовал той же набожности от всех своих. Обыкновенно меньшие дети приходили к нему только утром здороваться и молча выслушивать наставления, как вести себя и проч.

Он сделал заблаговременно духовную, в которой отдавал все свое имение пополам сыну своему и старшей дочери, Софии Николаевне, так что каждый из них должен был получить, по крайней мере, по пятисот тысяч рублей, а другим дочерям назначил не более как по тридцати тысяч. Эта несправедливость и вообще все поступки его были истинно возмутительны и произвели горькие последствия, действуя морально явным образом на здоровье младших детей его.

Обыкновенно в обществе он окружал себя всеми своими дочерьми, как бы гордясь красотой их, и так гордо себя держал, что никто не смел подходить к ним. Он не позволял им танцевать, находя это неблагопристойным, и, не знаю по какой причине, положил себе правилом не учить их музыке. Если они выучились немного французскому языку, то и этим обязаны единственно матери своей, которая употребила последние средства свои, чтобы нанять им для этого языка француженку.

Вторую дочь, Веру, дядя наш любил более меньших детей своих именно потому, что она часто забавляла его своими шутками и странностями. Он с малых лет приучил ее болтать всякий вздор, рассказывать и объяснять сны и иногда предсказывать и видел в этом какое-то сверхъестественное вдохновение. Будучи убеждена в этом сама и полагая, что ей это откровение послано свыше, она до того ударилась в набожность, что в своей комнате устроила престол, окружила его образами своей работы, изображавшими разные ее видения то во сне, то наяву, и часто перед престолом, уставленным крестами, Евангелием и свечами, она в белом облачении, запершись, по ночам отправляла какие-то служения и в это-то время видела разные видения. Она от натуры была добра, мы все ее любили за ее причуды и иногда жалели о ней, потому что в доме она была истинной сиротой, живя совершенно одна, в отдаленном строении, называемом оранжереей и тоже неоконченном. Часто по целым неделям она оставалась там больная, и никто не навещал ее и не спрашивал о ней.

Таким образом провела она свою молодость, можно сказать, в обществе одних своих горничных. Сватали и ее очень хорошие люди, но отец им отказывал до тех пор, пока, будучи уже не молода и желая переменить горькую жизнь свою, она, несмотря ни на что, решилась выйти замуж за самого ничтожного и пустого армейского офицера, стоявшего тогда у них в деревне; прожив с ним до старости, она умерла, оставив единственную дочь, которая, не получив никакого образования, будучи очень красива собой, но избалована и своенравна до крайности, рассорись впоследствии с отцом своим, которого никогда не уважала, и оставшись совершенно одна, повела какую-то странную жизнь, от которой должна была ожидать горьких последствий и которые в недавнее время и осуществились.

Глава третья

править
Прототипы «Старосветских помещиков». —- Отзвуки 1812 года. — Троицын день в Обуховке. —- Д. П. Трощинский и его окружение, — Беженцы из сожженной Москвы. — Встреча Г. Р. Державина с Д. П. Троилинским. — И. М. Муравьев-Апостол и его семья. — Молодой Гоголь. — Княгиня Хилкова и ее дочь. — Генерал А. А. Троилинский. — Отъезд молодых Капнистов в Петербург. —- Смерть брата Владимира. — Усадьба Муравьевых-Апостолов.

Между братьями Николаем Васильевичем, Петром Васильевичем и отцом моим были положены семейные праздники. К дяде Николаю Васильевичу должны были съезжаться все родные и знакомые к 17 сентября, ко дню именин дочерей его. Семейный праздник у дяди нашего Петра Васильевича назначен был 20 июля, в день именин его сына.

Мы обыкновенно выезжали рано утром, чтобы попасть к вечеру в деревню дяди. На половине дороги, в маленьком городке Миргороде, мы останавливались обедать и кормить лошадей у старичков, наших знакомых, Бровковых, которые славились в то время удивительной добротою и хлебосольством.

Старик и старушка встречали нас всегда с большим радушием и не знали, чем и как нас угощать. Чуть ли не их описал Н. В. Гоголь в своей повести «Старосветские помещики». Подъезжая к маленькому домику их, мы видели всегда старика с трубочкой в руках, высокого роста, с правильными чертами лица, выражавшими и ум и доброту, сидевшего на простом деревянном крылечке с небольшими столбиками; он приветливо встречал нас, вводил в маленькую, низенькую и мрачную гостиную с каким-то постоянным особенным запахом и с широкой деревянной дверью, издававшей при всяком входе и выходе ужасный скрип. Тут нас радостно встречала, переваливаясь с ноги на ногу, добрая старушка, его жена, небольшого роста, толстенькая, с маленькими светло-карими глазами и с зубами напереди выдававшимися, шатавшимися, как клавиши, во время разговора. Одета она была всегда в ситцевое платье, с чистеньким белым платочком на груди и на голове. Она жила, можно сказать, только для добра. Каждую субботу пеклись у нее всякого рода калачи, хлебы, и пироги и полной телегой отправлялись в городскую тюрьму [и] для раздачи нищим, толпа которых окружала дом ее в этот день. При наших посещениях она больше всего хлопотала о том, чтобы изготовить нам чудный малороссийский стол и накормить людей и лошадей наших.

Ее муж, от природы человек умный, будучи раньше простым казаком, сумел приобрести порядочное состояние, приписав к своей земле людей, живших на ней, в том числе и нескольких своих родственников, которые впоследствии и оставались у него крепостными.

Старушка-жена его делала [много] добра в жизни своей, и неудивительно, что когда она скончалась, то никто в городке том не запомнит таких трогательных похорон. Дом и двор их до того были наполнены плачущими и облагодетельствованными ею людьми, что стороннему человеку трудно было добраться до ее гроба. О сю пору память о ней сохраняется в Миргороде.

Отдохнув у этих добрых людей, мы продолжали путь наш. Дорогою мать наша любила слушать наши рассказы; заставляла нас петь и сама пела с нами хором иногда русские песни, как, например: «Ты зачем сюда влетела, скажи, бабочка, скажи?» или же любимую свою французскую песню: «Frere Jacques, frere Jacques, dormez-vous?» [Брат Жак, брат Жак, спите ли вы? (фр.)]30.

Не доезжая верст пяти, мы останавливались в казачьем селении, чтобы умыться от пыли и переодеться. С какою радостию подъезжали мы к длинной песчаной плотине, ведущей к дому дяди, усаженной по обеим сторонам, близ канавы, высокими деревьями, покрытыми гнездами множества ворон, которых Петр. Васильевич строго запрещал истреблять и которые при въезде нашем наполняли обыкновенно воздух криком своим и как бы давали знать хозяевам о нашем приезде. С какою радостию издали мы видали бежавших к нам навстречу и брата Илью Петровича, и товарища его и, встав из экипажей, отправлялись вместе пешком в дом доброго дяди нашего. Подходя к нему, мы видели уже сидевшего на красном крылечке дома в большом кресле дядю Николая Васильевича, окруженного семейством своим, и множеством гостей, гулявших на зеленом лугу перед домом и по цветникам.

На другой день, рано утром, множество экипажей стояло уже у крыльца, чтобы ехать к обедне. Возвращаясь из церкви, мы видели толпы крестьян, бежавших в нарядных и пестрых одеждах к господскому дому и на остров, где в разных местах, между деревьями, приготовлялись столы для их угощения, где уже играла музыка и были устроены различные качели. Приятно было видеть, с каким радостным видом и с каким усердием подходили к дяде и тетке и сединой покрытые старики, и молодые крестьяне поздравлять их с праздником. Между тем к вечеру зала в доме, украшенная цветами, освещалась, музыка гремела, и молодежь с нетерпением ожидала танцев. Отец мой обыкновенно открывал бал польским с теткой по всем комнатам; потом начинались экосезы, кадрили с вальсом, манимаски; оканчивался бал всегда матродурой и малороссийским танцем «горлицей».

Во время танцев дяди мои сидели обыкновенно на крыльце, наслаждаясь чистым воздухом и ароматом цветов. По обеим сторонам крыльца разложен был огонь для того, чтобы избавляться от комаров, которых в летнее время там была гибель. Обыкновенно, когда отец мой присоединялся к старикам, разговор их оживлялся; суждениям и спорам не было конца. Иногда он рассказывал им такие забавные вещи, что старики умирали со смеху, от которого у Николая Васильевича часто слезы лились градом.

Я любила иногда, сидя в уголке, слушать беседы и суждения трех братьев, преисполненных ума и познаний, какие редко можно было встретить в то время.

Один раз, это было в 1812 г., я чрезвычайно была удивлена суждением дяди Николая Васильевича, который, обратясь к отцу моему, пресерьезно спросил его этими словами:

— Скажите мне, Василий Васильевич, что выбудете делать, если Бонапарт пойдет на Малороссию? Какие будут ваши планы и куда вы утечете?

Мой отец отвечал:

— Я никуда не намерен уходить; зная хорошо Малороссию и будучи любим ею, я надеюсь поставить ее на ноги и, вооружа, изгнать его со стыдом из наших пределов.

— А я не так думаю, — сказал Николай Васильевич, — я сам пойду к нему навстречу с хлебом и солью, к этому умному человеку.

Можно себе представить удивление моего отца и дяди Петра Васильевича при таком оригинальном суждении и именно в то время, когда все страшились, чтобы Наполеон не пошел на Малороссию! Но дядя Николай Васильевич всегда отличался выходками и оригинальными суждениями своими.

Ко дню именин брата Ильи Петровича приезжал всегда из другой деревни несчастный и больной дядя наш Андрей Васильевич, которого мы страшно боялись, в особенности когда должны были подходить к его руке. Будучи большого роста, худой, смуглый, смеясь сам с собой и делая разные гримасы, он стоял обыкновенно у дверей, с большим серебряным образом на груди, сложив крестом руки.

Я никогда не забуду, как страшно испугал он меня один раз. Мне вздумалось в сумерки поиграть на фортепьяно; прибежав, я села и начала что-то фантазировать, как вдруг услышала за собой страшный хохот; я оглянулась и, увидев его, стоявшего в углу комнаты, не помня себя от страха, стремглав убежала; потом брала всегда осторожность, садясь за фортепьяно, осматривать всю комнату, не сидит ли он где-нибудь, ибо после такого испугу мне казалось, что я его вижу во всех углах.

Обыкновенно после обеда мы делали разные прогулки, то пешком, то верхом или в экипажах, в ближайшие деревни, где сады и баштаны были наполнены фруктами и где мы истинно прельщались. Братья мои часто ездили верхом к добрым соседям дяди Петра Васильевича, в особенности к вдове M. M. Родзянкиной 31, которая как родная любила все семейства наши, имела и сыновей, и прехорошеньких дочерей и племянниц, за которыми они ухаживали. Время шло незаметно, и мы всегда с грустью расставались с деревней Турбайцы, где с детства проводили так приятно время, где все дышало радушием, тишиною и истинным счастьем.

Я помню, как добрый дядя наш провожал нас всегда пешком верст пять со всеми своими; как шли мы все вместе впереди экипажей, которые ехали за нами шагом; и с каким чувством передавали друг другу все приятные впечатления прошедшего и сладкие надежды на будущее радостное свидание.

Но как приступить теперь к описанию нашего семейного праздника в чудной Обуховке!.. Торжественный праздник этот назначен был в весеннее время, в самый Троицын день, когда чудная зелень покрывала и луга, и роскошные группы деревьев, окружавших наш дом, которого соломенная кровля покрывалась, можно сказать, вся пушистыми ветвями столетнего клена, стоявшего у самой стены его.

Не стану говорить, с каким нетерпением ожидали этого праздника, как радовались, видя на всяком шагу разные приготовления к этому торжественному дню. Отец наш, вставая ранее обыкновенного, спешил в сад смотреть на работы, проводить разные новые дорожки, усыпать их песком и устраивать все по своему вкусу. Дома, беседки и все строения чистились и белились в это время, а мать наша с помощью своей Натальи Митрофановны заботилась о том, чтобы покрыть новой шерстяной материей домашнего изделия скромную, выкрашенную в черную краску и натертую воском, мебель свою. На другой стороне Псёла устраивались купальня и паром для приезда к ней; у павильона, близ реки, смолились опрокинутые лодки, готовившиеся для чудных прогулок по реке. Это все нас восхищало, и мы заранее радовались, помышляя о будущих удовольствиях. Накануне праздника дом наш убирался цветами, полы все заброшены были свежей травой, избы крестьян и двери у всех домов украшались большими ветвями деревьев. Цветники перед домом и в разных местах сада к этому времени покрыты были кустами роскошных цветущих роз, пивоний и других цветов. Все было в полном блеске, все ожидало дорогих гостей.

Кроме добрых родных, к нам приезжали и соседи наши, достойнейшие люди, о которых и теперь не могу я вспоминать без особенного чувства любви и уважения.

Иван Матвеевич Муравьев-Апостол32, о коем я буду говорить после, жил с семейством своим в двадцати верстах от нас.

Дмитрий Прокофьевич Трощинский33, вельможа и сановник во время царствования Екатерины II, Павла I и Александра I, известный умом и правотою души своей, жил в сорока четырех верстах от нас, в деревне своей Кибинцах, с семейством, которое состояло из единственной побочной дочери (он не был никогда женат) княгини Хилковой, зятя и двух племянников, генералов Трощинских.

Он был родом из Малороссии, как говорят, сын казака. Будучи беден, дошел он почти пешком до Киева, чтобы учиться там в так называемой в то время бурсе. Сам он говорил нам, что должен был писать целые дни для других, за то только, чтобы иметь право заниматься вечером в бурсе при чужой сальной свечке.

И этот-то человек достиг впоследствии без помощи чьей-нибудь, только трудами и умом своим до такого возвышенного сана, сделался вельможей, полезным для отечества и в особенности для родины своей, получив в награду от государыня Екатерины II богатые имения.

Он был очень дружен с отцом моим и вместе с ним заботился о благоденствии Малороссии. Эта любовь его к родине известна была не только дворянству, но и всему народонаселению. У нас в деревне во время гуляний народ обыкновенно бежал толпами, чтобы только посмотреть на него.

В 1812-м г., когда правительством велено было отправлять из Малороссии сухари для войск наших в Польшу, он с живым участием спешил помочь несчастному народу, который рисковал потерять в этой дальней дороге волов — единственное свое достояние и средство к жизни. Он упросил отца моего ехать немедленно в Петербург и хлопотать о том, чтобы правительство позволило это пожертвование сделать не натурою, но деньгами.

Отец мой, несмотря на болезнь свою и на страшный зимний холод, уехал в Петербург, взяв с собою и старшего брата нашего, Семена, для определения там его на службу. Он имел успех в деле своем и, возвратясь оттуда, по поручению начальства и всего дворянства, сделал сам закупку хлеба в Житомире и доставил его куда следовало.

Для Малороссии это было величайшее облегчение, и я помню, как однажды, во время прогулок наших, мы до глубины души были тронуты речью одного сединами покрытого старца, который вышел из толпы крестьян, окружавших нас, и, подойдя к Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому и К отцу моему, выразил благодарность свою за это пособие с таким чувством и в таких трогательных выражениях, что отец мой, старик Трощинский и все общество наше было тронуто до слез.

Такие трогательные минуты редко случаются на этой земле! Истинная признательность бедного, угнетенного и беззащитного народа возвышает душу и указывает настоящую цель жизни каждому добросовестному и человеколюбивому гражданину. Напрасно говорить, что этот неожиданный поступок доброго крестьянина утроил удовольствие нашей прогулки. Но воспоминание об этом невольно отдалило меня от цели моего рассказа.

Накануне праздника, с захождением солнца, зала наша наполнялась гостями. С каким удовольствием мы выбегали на гору, чтобы посмотреть на ряд экипажей, спускавшихся к деревне с горы и приближавшихся к дому нашему, и с какою радостию встречали мы добрых родных и знакомых наших!

Вечером, после чаю, отправлялись все в сад по разным направлениям. Надо знать, что сад наш был огромен и простирался версты на две. Прогулка по нем разделялась на три части. Можно было гулять вдоль сада на горе и любоваться с одной стороны обширными зелеными полями, а с другой — смотреть на открытый горизонт, на великолепную даль и на чудную картину, представлявшую обширные луга, покрытые, как я говорила выше, рощами, горами и селениями, между которыми протекала, извиваясь в разных направлениях, быстрая река Псёл.

Второе гуляние было посредине горы, между -куртинами великолепных дубов, фруктовых деревьев, долин и холмов, из-за которых открывалась иногда чудная даль. Тут обыкновенно садились мы для отдохновения, кто на скамьях, кто на траве, чтобы более наслаждаться и прелестным видом, и чистым воздухом, и ароматом цветов.

Третья и любимая моя прогулка была по берегу Псёла, который протекал вдоль всего нашего сада, окружая острова, покрытые великолепным лесом чудных дубов и сребристых тополей, при взгляде на вершины которых (сказал граф А. К. Разумовский) «невольно отдается честь падением шляпы с головы». Между ними проходила змейкой чистенькая дорожка, усыпанная желтым песком, с скромными в иных местах скамьями, призывавшими нас к отдохновению и к истинному наслаждению.

О, как очаровательна была эта прогулка, в особенности при лунном свете, когда и группа деревьев, и звездное голубое небо, и блестящая луна отражались в быстрой и прозрачной реке при тихом ее журчании.

Утром, в Троицын день, отправлялись мы все с букетами цветов в церковь; возвратясь оттуда, находили уже столы, уставленные сельским простым завтраком, после которого, чтобы укрыться от солнца и зноя, спешили все к реке, в темные аллеи и в прохладный домик отца моего, и только по колокольчику сходились всё к обеду, который был всегда устроен в большой зале оранжереи, окруженной группами цветов, усыпанной свежею зеленою травою, и столы которой, увязанные обыкновенно роскошными дубовыми ветвями, представляли вид живых деревьев.

Обед наш был простой, но вкусный, и вместо дорогих вин подавались всегда выторочки из домашнего судацкого вина (у нас в то время был сад в Крыму) и чудные разные наливки. После обеда и после некоторого отдыха устраивалось обыкновенно гуляние в разнообразных окрестностях Обуховки. Туда заранее отсылались и ковры, и разные фрукты, и кислое молоко, и чай; мы же все отправлялись кто в экипажах, кто верхом, кто в лодках.

Там, на вершине горы или на берегу реки, находили мы устланные ковры, уставленные разными угощениями, и толпы любопытного народа, стекавшегося со всех сторон, иногда с музыкой, с народными песнями и плясками своими.

Тут мы оставались до позднего вечера, гуляя по рощам и лугам, иногда с удочками в руках для рыбной ловли, и возвращались домой всегда водою, на лодках, при звуках музыки, сопровождавшей нас, при чудном лунном сиянии. Вышедши на берег и поднявшись по террасам на гору, мы видели издали наш освещенный дом с открытыми окнами и с залой, готовой для танцев. Тут молодежь спешила веселиться, и только иногда со светом, после ужина, каждый уходил к себе на отдохновение. Таким образом проходили всегда не только дни этого чудного праздника, но целые недели.

В 1813 г. в день этого праздника мы поражены были такою радостию, какая редко случается в жизни.

В то время, когда мать моя обыкновенно отдыхала после обеда, пришли мне сказать, что какая-то бедная женщина пришла в дом и желает ее видеть. Я пошла сказать матери об этом; она вышла к ней и, посадив подле себя на диване, начала спрашивать, откуда она и что ей нужно. Та отвечала, что она бедная, из Москвы, разоренной французами, просит помощи, и при этих словах засмеялась; мать моя, испугавшись и полагая, что это какая-нибудь сумасшедшая, поспешно встала и хотела уйти, но та, схватив ее за руку и сняв поспешно с головы капюшон салопа своего, остановила ее и сказала: «Друг мой, Сашенька, неужели ты меня не узнаешь?»

Мать моя, узнав в ней сестру свою, Дарью Алексеевну Державину 35, которую более двадцати лет не видела, до того обрадовалась, что с ней сделалось дурно. Тетка наша и мы все не знали, что делать и чем ей пособить; но мать моя, пришед в себя и узнав, что и дядя наш Гаврила Романович тоже приехал и остановился на горе в экипаже с племянницей своей, Прасковьей Николаевной Львовой,36, обняв дорогую сестру, в сопровождении нашего отца и нас всех поспешила навстречу к нему.

Добрые родные обласкали нас как нельзя больше; с сестрой Прасковьей Николаевной мы вмиг познакомились и скоро подружились. Пришед в дом, они поражены были чудным местоположением, представившимся их глазам, и еще более обществом, которого вовсе не ожидали найти в Обуховке. Для нас в особенности интересна была встреча Трощинского и Державина, двух сановников царствования Екатерины II, впрочем не совсем дружелюбных в то время. С каким взаимным уважением они раскланивались! Как величали друг друга вашим превосходительством и не хотели сесть один прежде другого! Эта сцена была истинно в высшей степени интересна.

Сначала заметна была в их отношениях некоторая холодность, но, прожив несколько дней вместе, они сошлись, и можно себе представить, как для отца нашего и для нас всех интересны и поучительны были беседы и суждения таких опытных, благонамеренных и умных людей. Дядя мой, Гаврила Романович, был в восхищении от Обуховки и несколько раз повторял, что он был бы счастлив, если бы мог жить в таком месте, где, по мнению его, дышит все поэтическим вдохновением.

Покрытый сединами Державин был чрезвычайно приятной наружности, всегда весел и в хорошем расположении духа; он обыкновенно припевал или присвистывал что-нибудь или адресовался стишками то к птичкам, которых было так много в комнатах моей матери, то к собачке своей Тайке, которую обыкновенно носил он за сюртуком своим. Отдавая всегда полную справедливость красоте, он полюбил очень двух девиц, проживавших у нас, прехорошеньких собою, блондинку и брюнетку, с которыми обыкновенно гулял под руку и много шутил.

Тетка наша была в то время еще хороша собою, большого роста, чрезвычайно стройна и с величественным видом своим имела много приятности. Меня она очень полюбила, уговаривала ехать с нею в Петербург и называла меня всегда «милой малороссияночкой».

Меня несказанно удивляло в ней то, что, несмотря на знатность и богатство свое, она, любя порядок, собственными руками мыла, когда было нужно, все кружева и шемизетку37 свои и гладила их. Впоследствии я часто спрашивала сама у себя, почему я не делаю этого.

Каждое утро ходила я с нею на наше семейное кладбище, где был похоронен прах отца ее. Там, севши на скамью, под тень роскошного каштанового дерева, она в молчании восхищалась чудной далью и розовым небосклоном при великолепном восхождении солнца.

Кузина наша, Прасковья Николаевна Львова, была очень мила, хорошенькая брюнетка, удивительно как приветлива и скромна. Она впоследствии созналась нам, что не совсем с приятным чувством ехала в Малороссию, как в дикий край, где и нас всех полагали встретить дикими и необразованными, и какой был для них приятный сюрприз, когда она в сущности нашла все противоположное.

Прожив у нас более месяца, они уехали, оставив по себе самые приятные воспоминания. Мы проводили их за 70 верст, к дяде нашему, Петру Васильевичу, откуда они и пустились в обратный путь, через Киев в С.-Петербург.

Соседство Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, бывшего посланника в Испании, было для нас очень приятно. Он был Человек образованный, говорил на восьми языках, любил музыку и сам отлично пел и, будучи чрезвычайно приветлив и любезен, считался всегда душою общества. Но в семействе своем он был деспот и до крайности несправедлив с старшими детьми своими, которые, во всем нуждаясь, в молчании должны были переносить тьму неприятностей.

Не имея никакого состояния, он был так счастлив, что получил в самое для него критическое время в подарок, не будучи законным наследником, от своего двоюродного брата, Апостола, имение, состоявшее из 500 душ в Малороссии, которое вскорости он и прожил.

В то время возвратилась из Парижа его жена, которая жила там в страшной нужде несколько лет для воспитания детей: старшие две дочери помещены были в пансионе, а сыновья, Матвей и Сергей, в политехнической школе.

Возвратясь в Россию, никто из них не знал русского языка и только впоследствии выучились ему. Старшие две дочери были хороши собою, образованные и с талантами. Отец их был дружен с моим отцом и часто со всем семейством приезжал к нам. Но умная и истинно достойная уважения жена его недолго жила и вскоре по возвращении своем из Парижа умерла. Он поехал в Петербург, но так как, промотав имение свое, он не имел средств там жить, то отец мой посоветовал ему ехать опять к родственнику своему в Малороссию, что он и исполнил, получив от того опять четыре тысячи душ в потомственное владение и фамилию Апостола.

Тогда, поместив старших сыновей для окончания наук в учебные заведения и отдав старшую дочь свою замуж, за графа Ожаровского38, женился сам в Москве на Грушецкой, имевшей большое состояние в России, и возвратился на жительство в Малороссию. Вторая дочь его в то время сделана была фрейлиной и принята ко двору.

Дмитрий Прокофьевич Трощинский часто проживал у нас по целым месяцам и любил нас всех, истинно, как близких родных, распоряжался в доме нашем иногда совершенно как у себя, что доказывало искреннюю дружбу его к нам. Я очень помню, как один раз в жаркий летний день, вышед из своей спальни, ему показалось, что слишком душно обедать в столовой; он, несмотря на то что стол был уже накрыт, сказал, что надо все перенести в оранжерею, где была большая зала и где мы часто обедали, и, чтобы не утруждать слишком прислугу, сам взял, что мог, в руки, тащил в оранжерею; натурально, мы все бросились следовать его примеру и вмиг все перенесли; но в оранжерее оказалось еще жарче, ибо солнце грело со всех сторон. Он прехладнокровно продолжал идти вниз к реке, мы все следовали за ним, таща в руках, что только могли взять. Внизу он сам выбрал место, в тени, близ павильона отца нашего, и в несколько минут стол был накрыт, кушанье поспешно снесли с горы вниз (надо сказать, что в то время прислуги нашей было до шестидесяти душ во дворе), и все мы уселись обедать.

Но откуда ни возьмись — страшная гроза с вихрем и проливным дождем; все вскочили и, натурально, бросились было бежать; но Дмитрий Прокофьевич, будучи сам немного сконфужен, остановил, однако ж, нас, сказав, что начатое дело всегда надо оканчивать, несмотря ни на какие препятствия, и потому, схватив сам суповую чашку, скорыми шагами понес ее в павильон; мы за ним вслед со смехом и измоченные дождем потащили кто посуду, кто скатерти, кто столы, и в минуту опять стол был накрыт в павильоне, и тут уже мы спокойно кончили наш обед. Таким образом этот почтенный старик распоряжался у нас, как у себя; он иногда, для большего порядка, прятал в кармане своем ключи от купальни нашей и от парома, — единственно для того, чтобы все делалось в свое время.

Дом его в Кибинцах деревянный, в два этажа, снаружи не казался великолепным, но внутри был отлично и богато отделан множеством картин, фарфора, бронзы и мрамора. Мы обыкновенно у него проживали по нескольку недель. Главный праздник был 26 октября, в день его именин. К этому времени съезжались к нему знакомые, родные, друзья с разных губерний и в особенности из Киевской. Театр, живые картины, маскарад и другие разные сюрпризы были приготовлены заранее к этому дню зятем его, князем Хилковым, и дочерью, которая была так хороша, так мила и привлекательна, что сводила с ума всех молодых людей, а женщины все искренно ее любили. Муж ее тоже был очень красивый, любезный и образованный молодой человек, любил очень тестя своего, стараясь всегда угождать и забавлять его, чем только мог.

Так как старик любил в особенности малороссийские пьесы, то их сочинял и устраивал всегда дальний родственник его, Гоголь-Яновский39, отец известного Николая Васильевича Гоголя, которого я знала мальчиком десяти лет, всегда серьезным и задумчивым до того, что это чрезвычайно как беспокоило мать его, с которой мы были всегда очень дружны.

Я помню его и молодым человеком, только что вышедшим из Нежинского лицея. Он и тогда был так же серьезен, но с более наблюдательным взглядом..

Ехавши в Петербург, он заехал к нам, и, прощаясь со мною, он удивил меня следующими словами: «Прощайте, Софья Васильевна! Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь очень хорошее». Эта самоуверенность в молодом человеке удивила нас до крайности, ибо в то время мы не видели в нем ничего особенного и не могли даже полагать, что уверенность эту хранил он, быть может, в душе своей по тайному предчувствию, что имя его не останется в безызвестности и что он будет талантом своим полезен и отечеству и семейству своему.

Незадолго до смерти его я напомнила ему эти его слова; он ничего не сказал мне на это, задумался, и слезы показались в глазах его. Он до смерти своей сохранил и привязанность, и дружбу к семейству нашему40 .

Ко дню именин Д. П. [Трощинского] иногда являлась какая-нибудь бедная старушка, родственница его, в платочке на голове и в простом ситцевом платье. Как ласково он ее принимал и, усадив подле себя, угощал за обедом! Это, истинно, трогательно было видеть! Он никогда не скрывал своего происхождения и часто рассказывал разные случаи из детства своего.

Один раз, я помню, в деревне Яреськах, где он родился и где в старости своей проводил всегда лето, сходя в жаркий день к водосвятию41 в саду с большой горы, в сопровождении родных и знакомых и с помощью внука и племянницы, державших и его и зонтик над его головою, покрытой сединами, он сказал: «Здесь я помню себя мальчишкой семи лет, бегавшим по этой же горе босым и в одной рубашке». Такое сознание в человеке, достигшем и почестей и высокого сана в свете, истинно трогало душу.

К этому еще надо прибавить, что он был благодетелем всего Малороссийского края, делал чрезвычайно много добра, не отказывал никому в помощи и весь значительный пенсион свой раздавал бедным.

Он обыкновенно до двенадцати часов утра занимался делами в своем кабинете, читал и принимал посетителей, беседуя с ними в особенности о России, о правительстве, о политике и обо всем, что касалось его отечества и было близко сердцу его; потом выходил к завтраку, где ожидали его родные и гости и шуты, которых было всегда несколько в доме для того, чтобы шутками своими развеселять его. Так как обыкновенно он был серьезен и задумчив, дочь его часто давала при нас деньги которому-нибудь из шутов, чтобы он только был повеселее и усерднее забавлял старика. За обедом играл всегда оркестр музыки, угощениям не было конца; прислуги было столько же, сколько и сидящих за столом. Надо сказать, что, после господского стола, за тем же столом подавался тот же обед всем — и лакеям и горничным. После этого неудивительно, что в ближайшем городке Миргороде нельзя было иногда купить курицы, ибо все закупалось на кухню Трощинского — и это было еще одно из благодеяний его для обывателей.

После обеда и после отдохновения приготовлялась всегда партия в шахматы, при которой старик любил присутствовать и серьезно сердился и кричал на того, который делал, по мнению его, ошибки; в это время певчие обыкновенно пели разные песни. Иногда он заставлял их петь известную малороссийскую песню «Чайку», которая аллегорически представляла Малороссию, как птицу, свившую гнездо свое близ дорог, окружавших ее со всех сторон. Прекрасная музыка этой песни, а более еще значение слов ее до того были трогательны, что, слушая ее, почтенный старик Трощинский часто закрывал лицо свое рукою и проливал слезы.

К шутам его присоединялись обыкновенно и так называемые там шутодразнители, которые и приезжали только для того, чтобы дразнить первых и тем забавлять хозяина. Иногда выходили из этого пресмешные сцены, от которых старик бывал в совершенном удовольствии. У него был некто барон Шиллинг, ста четырех лет; он был еще так здоров и так бодр, что танцевал все танцы, и в особенности менуэт и французскую кадриль с разными антрашами42; пел дрожащим голосом разные немецкие песни и всегда был весел; зимою, в страшный мороз, ходил всегда в одном фраке, в летнее же время любимое занятие его состояло в том, чтобы ловить мух; его держали единственно для того, чтобы старик Трощинский, видя его силу и бодрость, не считал бы себя слишком старым.

В числе шутов был и священник, отец Варфоломей, расстриженный (как он сам говорил) за то, что он будто бы обвенчал кого-то вместо венцов бубликами. Конечно, он выдумал это для большей забавы; вообще он был вовсе не глуп и из хитрости и от жадности к деньгам представлялся дураком, не умеющим иногда даже сказать, когда спрашивал у него старик Трощинский, сколько дней в неделе.

Дмитрий Прокофьевич, привыкнув с молодости, учившись сначала в киевской бурсе, а потом служа в канцеляриях, спать при шуме чтения и разговоров, сохранил эту привычку и до старости, имея у себя всегда или чтецов, или сказальщиков; когда приходила иногда очередь и отцу Варфоломею рассказывать ночью что-нибудь, то он всегда с пользой для себя употреблял этот случай, представляя иногда свое жалкое положение, и, тронув старика, получал на другой день денежное пособие, а иногда, сердясь на него за что-нибудь и говоря как бы о ком другом, представлял его таким угрюмым, сердитым и капризным вельможей, что старик легко мог узнать себя в этой особе и на другой день за завтраком, смеясь, рассказывал нам о хитрости отца Варфоломея, называя его при этом, по обыкновению, всегда скотиною.

Чтобы дать вам понятие о том, что позволялось делать в то время для забавы старика, я расскажу вам следующее. Помню, как один раз так называемые шутодразнители, сделав чучело в виде отца Варфоломея, во весь рост, в его рясе, совершенно с его физиономией и с седой бородой, повесили его на ближайшем дереве, близ балкона, предупредив, однако, об этом Дмитрия Прокофьевича, который немедля пришел и, усевшись на балконе, ожидал, улыбаясь, с нетерпением настоящего отца Варфоломея, чтобы посмотреть, какую фигуру он сделает при этом своем изображении.

Трудно представить себе страх и изумление несчастного Варфоломея, увидевшего себя висящим на дереве; перекрестясь, он встал на колени, с поднятыми руками к небу, и, скривив жалобно свою физиономию, сказал с большим умилением: «Благодарю господа, то не я!» Я и теперь живо представляю себе довольную улыбку на лице Дмитрия Прокофьевича и громкий смех всех окружавших его! Такими-то шутками нужно было иногда развеселять задумчивого, мрачного и всегда почти грустного старика Трощинского.

Он обожал дочь свою, и в доме она делала все, что хотела; будучи сама обворожительной кокеткой, она в то же время страшно ревновала ко всем своего мужа. Несчастная страсть эта довела их, наконец, до того, что они совершенно рассорились, и бедный князь, несмотря на любовь тестя и двух детей, должен был расстаться с ними и уехать навсегда из дому.

В 1813 г. государь Александр I призвал к себе Трощинского и сделал его министром юстиции. В 1816 г. скончалась в Петербурге дочь его, оставив ему единственную внуку двенадцати лет, а в 1817 г. он опять попал в немилость, как известно, за прямодушие свое и, вышед в отставку, возвратился, к большой радости нашей, в Малороссию.

Тогда опять оживился наш край: праздники и веселости начались по-прежнему, только в семействе его была большая перемена. Вместо красавицы дочери была при нем внука его, княжна Хилкова 43, тринадцати лет, которую он очень любил и которая, несмотря на детский возраст свой, оставаясь совершенно одна при нем, развилась и начала жить слишком рано.

Хотя она не была так хороша собой, как мать ее, но миловидностью, добротой сердца и необыкновенной грациозностью не менее матери сводила с ума всех молодых людей. Но это-то и послужило ей к большому вреду — характер ее испортился, она, в свою очередь, сделалась большой кокеткой, недолго жила и вскоре после замужества своего скончалась.

При ней хоть и была в то время очень хорошая гувернантка, швейцарка m-lle Guene [Барышня Гюене (фр.)], но сколько ни старалась, не смогла ее исправить от ее дурных наклонностей. Иностранку эту я очень любила, как умную и образованную женщину, и всегда с удовольствием проводила с нею время.

Хозяйкой же в доме была тетка княжны, жена племянника Д. П. Трощинского, Андрея Андреевича Трошинского44. Он, будучи уже сорока лет, женился в Москве на шестнадцатилетней девице Кудрявцевой. Она, едва вышедшая из пансиона, была в то время совершенным ребенком. Согласилась за него выйти потому единственно (как она сама мне говорила), чтобы надеть чудное, приготовленное к венцу платье, и, одевшись в него, не помышляя ни о чем, с восторгом бежала впереди всех, через сад, для венчания в домовую церковь. Будучи хороша собою, с большими черными ресницами, с длинными густыми каштанового цвета локонами по плечам, она казалась скорее дочерью его, чем женою, в особенности когда она прибегала, как дитя, спрашивать у него позволения идти гулять или надеть платье, какое она желала.

Этот-то ребенок должен был в то время играть роль хозяйки в доме дяди своего, который ее очень любил и ласкал и за любовь которого часто ссорились тетка с племянницей. Вообще они во всем ривализировали45 и завидовали друг другу; но при нем скрывали это и часто, в угодность ему, танцевали вместе, как большие друзья, в богатых костюмах русскую пляску (любимый его танец) и мастерски играли вместе на театре. Обе они очень меня любили; но впоследствии я была более дружна с женой А. А. Трощинского, и эта дружба сохранилась у нас до ее смерти; она умерла несколько лет прежде своего старого мужа.

В 1813 г. я испытала, могу сказать, первое горе в моей жизни, разлуку с добрыми братьями моими, с братьями, которые искренно меня любили, баловали и которых дружба услаждала и детство и юность мою. Я с ними никогда не расставалась; до шестнадцатилетнего возраста моего мы жили всегда вместе, поверяли друг другу все мысли и чувства свои, разделяли в радости все впечатления и счастливы были взаимной любовью и дружбой. При таких душевных отношениях и при такой искренней привязанности разлука была для меня слишком тяжела, — сколько слез пролила я заранее при одной мысли о ней. И какая пустота, какое горе и уныние окружали меня после их отъезда. В тоске моей я не находила места и долго не могла привыкнуть к одиночеству и к новой жизни моей.

Для доброй матери моей я старалась казаться веселою, она меня еще более ласкала, и нежные ласки оживляли меня, мы были с нею неразлучны, много читали вместе, играли в шахматы, прогулки и занятия наши были общие, и главное удовольствие наше состояло в переписке нашей с отцом, который был тоже в Петербурге, и с добрыми братьями моими. Свыкнувшись немного с моим одиночеством (в то время подруг моих уж не было со мною), я мало-помалу привыкла к уединению и как бы находила в нем что-то отрадное для души и сердца моего.

По возвращении своем из Петербурга отец мой, видя мое одиночество и сочувствуя горю моему, начал ласкать меня не менее сестры моей, которую привык любить, как старшую, более других детей, имея в ней всегда истинного друга. Эти ласки его и эта перемена обращения его со мною трогали меня до глубины души и заставляли забывать мое горе.

В уединении моем, часто гуляя совершенно одна по чудным местам нашим, я находила утешение останавливаться на любимых местах добрых братьев моих и, севши на скамью, поставленную ими, думала о прошедшем счастливом времени, о дружбе нашей, о личных планах наших в будущем и, наконец, о горькой разлуке нашей. Часы незаметно уходили, и я часто, очнувшись от сна, спешила возвратиться к матери моей и к общим нашим занятиям.

Добрый отец мой, зная страсть мою к верховой езде, выписал из завода нашего прекрасную гнедую, персидской породы, лошадь, которую князь Хилков по дружбе своей к нам, в бытность его еще в Кибинцах, сам для меня выездил. О, как я любила ее! С каким удовольствием просыпалась всегда рано утром, зная, что она стоит уже у окна моего и ждет меня для прогулки по чудным окрестностям деревни нашей! С каким восторгом я садилась на нее и при восхождении солнца отправлялась куда глаза глядят, и преимущественно в те места, где чудная природа и величественные виды приводили меня в восторг и возвышали мою душу. Иногда в хороший день, после обеда, любил и добрый отец мой ездить со мною. Тогда я была в совершенном восторге. Мы ездили обыкновенно то по полям, то, большею частью, по горам и лесам, без дороги, отыскивая новые виды, следственно и новые впечатления. Во время прогулок наших он был всегда весел, шутил много и насмехался надо мною, когда я трусила, съезжая с крутой горы, между кустарников, или переезжая какой-нибудь ров или канаву. Иногда, отыскав новое хорошее местоположение, мы сходили с лошадей и, сев на траву, наслаждались им до позднего вечера.

В саду нашем он часто гулял со мною при лунном свете по берегу реки и, возвращаясь назад, заходил обыкновенно на общее семейное кладбище наше, где любил отдыхать, любоваться лунным светом и беседовать о смерти, о том, что ожидает нас в будущей жизни. С каким твердым убеждением, с каким восторгом говорил он о том, что душа его никогда не умрет, что она будет всегда и везде с нами! Заметив, что я некоторым образом страшусь смерти, он старался представить мне ее в самом отрадном виде и для большего убеждения и для примирения с нею велел мне прочесть Юнговы Ночи46 и в особенности статью о бессмертии души. Чтение это имело, точно, надо мною самое благодетельное действие и как бы примирило меня с смертью.

Не стану описывать горестные минуты расставания моего с братьями. Мне и теперь даже тяжело и горько вспомнить о том, что происходило тогда в душе моей, и потому со сжатым сердцем скажу только, что, простясь с нами вечером, они на другой день рано утром уехали к дяде нашему Петру Васильевичу, чтобы оттуда вместе с сыном его и в сопровождении доверенного человека, старика, 21-го числа пуститься в дальний путь.

Я забыла сказать, что Николай Иванович Лорер, имея родного брата в Петербурге, уехал и определился гораздо ранее братьев моих в военную службу, в лейб-гвардии Московский полк.

Надо сказать, что в то время из всех братьев был крепче, сильнее и здоровее брат Владимир, несмотря на то что с детства он был золотушен и имел, как я говорила выше, затвердение на руке и на ноге. Он более всех желал и упрашивал, чтобы их скорее отправили в Петербург, не предвидя и не предчувствуя в то время, сколько климат петербургский будет для него пагубен.

Приехав туда и выдержав экзамен, он определился, имея страсть к верховой езде, в лейб-гвардии гусарский полк. Брат Иван, который всегда имел желание служить в военной службе, увидев в Петербурге учение какого-то полка, до того разочаровался, что решительно не захотел служить иначе как по статской службе и определился по министерству юстиции, к Д. П. Трощинскому. Брат Алексей и брат Илья поступили тогда же в лейб-гвардии Измайловский полк.

Они все вместе жили в доме дяди нашего Г. Р. Державина1 , который до того любил их всех, и в особенности старшего брата моего Семена, что, не имея детей, некоторое время имел намерение его усыновить. Добрая тетка наша, Дарья Алексеевна тоже ласкала и любила их как своих детей и имела об них истинно материнское попечение все время пребывания их в ее доме.

Вскорости сырой и холодный петербургский климат имел самое гибельное влияние на здоровье брата Владимира. Началось тем, что на руке и ноге его, где были затвердения, открылись раны; лучшие медики начали лечить его, и лечением своим привели в такое расслабление, что через 6 месяцев, будучи на вечере у дяди нашего Гавриила Романовича, почувствовал он внезапно такое онемение в ногах, что едва мог с помощью брата Ивана дотащиться до квартиры своей и, севши на кровать, не мог уже поднять ног своих, — и тогда только убедился в горькой истине, что он лишен их движения. Можно себе представить его страх и отчаяние и всеобщий ужас и сострадание.

От нас это скрыли. Он продолжал писать нам, не говоря о своем несчастном положении. Целый почти год занимался он, лежа в постели, делами братьев и общими расходами, и — чудное дело — был всегда весел и даже иногда развеселял других. К несчастью, медики продолжали его лечить и лечили до тех пор, пока он почувствовал такое же онемение и в правой руке своей; тогда, пришедши в совершенное отчаяние, готов был в первые минуты лишить себя жизни, и если бы не религия и не нежная любовь к родным, то, конечно, он решился бы на что-нибудь ужасное. Но, укрепленный верою, на другой день он был уже покоен и со смирением покорился воле божьей и жестокой судьбе своей. Просил только братьев не тревожиться, старался всячески занять себя чем-нибудь — и тут же начал учиться писать левой рукой. Тогда только написали нам о настоящем его положении. Известие это поразило нас всех как громовым ударом, мы не знали, чем и как успокоить бедных родителей наших. Через несколько недель получили мы уже письма от него, писанные левою рукою, веселые и подающие надежду на скорое его выздоровление.

Но этим не кончились его тяжкие испытания. Через несколько месяцев то же онемение оказалось и в левой его руке, — тогда призвал он к себе старшего брата и, сообщив ему новое несчастие свое, умолял его, всем что есть святого для него на земле и из любви к нему, лишить его жизни и не дать ему более страдать. Легко понять, что происходило тогда в душе доброго брата Семена. Он, стесня сердце, начал его уговаривать, уверяя, что до завтрего это пройдет, что надо надеяться на милость божию и что никогда не должно предаваться совершенному отчаянию. Успокоивши его немного, он ждал с нетерпением следующего дня, чтобы видеть, в каком положении он его найдет. Но как же тронут, как удивлен он был, увидев его совершенно спокойным и покорившимся опять со смирением злой участи своей! Несчастный брат сказал ему тогда с чувством: «Все кончено, я смиряюсь пред промыслом божиим и без ропота до конца буду переносить мои страдания, прошу тебя только об одном, вези меня поскорее на родину, в любимую мою Обуховку, к семейному кладбищу нашему».

Добрый брат Семен исполнил его желание; устроивши для него особенный удобный экипаж, он в 1817 г., в самый день Нового года, вечером привез его к нам; остановясь в флигеле, который был для них приготовлен, и уложив несчастного брата в постель, пришел к нам с тем, чтобы приготовить нас сколько-нибудь к горестной этой встрече. Но как ни старался он представить его нам в самом ужасном виде, мы были страшно поражены его изменением. Сохраняя жизнь и дыхание только в груди своей, обросший черною бородою, с худым и бледным лицом, с потухшими глазами, он казался мне полумертвым, и я подходила к нему, истинно, как к святому мученику. Он улыбался, здороваясь с нами, и искренняя радость как бы оживила на минуту страдальческое лицо его. Он даже начал шутить с нами и сказал, улыбаясь, каким-то гробовым, изменившимся голосом, смотря на брата Семена: «Вы думаете, что он меня привез, — нет, я его притащил». Радовался, что он в Обуховке, уверял нас, что ему лучше, что он будет здоров, а как только оставался один, то громко молился и просил с умилением бога прекратить страдания и принять его поскорее к себе. Устроивши все в своей комнате, он велел повесить перед собою свой лейб-гусарский мундир и любовался им. Деньги, какие у него были, раздавал бедным и большую часть дня просил нас читать ему Евангелие и молился, как истинный христианин, старался всегда ободрить нас всех, особенно мать нашу, которая была убита его положением и страшно горевала. Таким образом он прожил с нами не более двадцати дней.

За неделю до его смерти отец наш должен был ехать по каким-то делам в город, и в то же время приехал к нам добрый дядя наш Петр Васильевич, который и был при несчастном страдальце нашем до последней минуты жизни его, принял, так сказать, последнее его дыхание и закрыл ему глаза. Бедный Владимир так страдал последние дни и такие страшные издавал стоны, что мы убегали и в третьей комнате должны были закрывать себе уши, чтобы не слышать предсмертных его страданий. В самый день похорон возвратился наш отец и, нашед его на столе, бросился целовать прах его и горько-горько плакал.

Не стану говорить, что происходило после, — тяжело и страшно подумать об этом. Скажу только, что это второе в жизни моей испытание было слишком тяжело и оставило навсегда в душе моей самое мрачное и горькое воспоминание.

По возвращении своем из Петербурга отец мой должен был ехать на довольно долгое время вместе с сестрою моею в Екатеринославскую губернию, для раздела имения племянниц своих Верещагиных. Тут осталась я совершенно одна с матерью моей, которая, видя скуку мою, несмотря на наши занятия с ней и жалея меня, стала выезжать, против обыкновения своего, довольно часто то к родным, то к знакомым.

У Муравьева-Апостола, жившего от нас в 15 верстах, мы проводили время очень приятно. Так как после смерти Апостола настоящие наследники, с досады, сожгли дом его и вырубили лучшую в саду столетнюю липовую аллею, то Муравьев помещался в то время в небольшом экономическом доме, стоявшем на плоском и низком месте, окруженном небольшим фруктовым садом. Он жил, можно сказать, роскошно. Несмотря на скромное помещение свое, роскошь его состояла в изящном столе. Он, как отличный гастроном, ничего не жалел для стола своего. Дородный и франтовски одетый испанец, метрдотель, ловко подносил блюда, предлагая лучшие куски и объясняя то на французском, то на немецком языке, из чего они составлены, — с хозяином же он говорил по-испански.

Довольно большая гостиная Муравьева вмещала в себе кабинет и обширную его библиотеку, и рояль, и разные игры, и камин, вокруг которого усаживались обыкновенно и гости, и хозяева, беседуя или читая вслух, а большею частью слушая чудное пение самого хозяина и дуэты с прекрасной его дочерью. Меньшие его дочери меня очень любили и много рассказывали мне о чужих краях и о жизни их в Париже.

Братья их, Матвей Иванович48 и Сергей Иванович49 , поступили в то время на службу, определясь в лейб-гвардии Семеновский полк. Сергей Иванович был любимцем отца и имел большое влияние на него. Так как старик был некоторым образом, как я сказала, и эгоист, и деспот, и часто несправедлив против старших детей своих, вообще не любил и не ласкал их после второй женитьбы своей, то приезд в дом Сергея Ивановича был всегда благодетельный. Его в семье все обожали и не называли иначе, как «добрый гений»; он всегда все улаживал и всех примирял, давал хорошие советы; меньшие сестры называли его вторым отцом своим.

Старик был до неимоверности учтив, и ласков, и приветлив к гостям своим, и вот вам образчик необычайной его любезности. Сестра моя некоторое время была сильно больна и должна была пользоваться у его домашнего медика. Иван Матвеевич был так добр, предложил ей флигель свой на время лечения ее, прекрасно меблированный, в саду своем, доставлял ей все, что только ей нужно было, и имел о ней истинно отцовское попечение, но этого еще мало: зная, что она любила музыку, и в особенности его пение, и что, не вставая с постели, она не могла пользоваться этим удовольствием, он несколько раз делал ей приятные сюрпризы, приказав в хорошую погоду выносить поближе к ее дому фортепьяно, и, чтобы утешить ее, играл по целым часам и пел любимые ее арии. Можно себе представить, какое удовольствие это было для больной сестры моей, и как ценила она его ласки и внимание. В нынешней эгоистический, холодный век такая любезность, конечно, казалась бы смешною, но в то время она, истинно, была трогательна. Ближайший сосед наш M. M. Трохимовский, сын известного по искусству медика и друга отца моего, часто навещал нас в нашем уединении; человек очень любезный и образованный, доставлял нам большое удовольствие своим посещением, он был в душе музыкант и играл сам очень хорошо на скрипке. Меня любил он с детства моего, — занимался со мною музыкой и привозил мне всегда стихи своего сочинения. Мать моя его очень любила и всегда довольна была, когда он приезжал, ибо он любезностию и веселым характером своим оживлял наше уединение. В то же самое время обрадовал нас нечаянным приездом своим из Варшавы товарищ детства моего, добрый наш Николай Иванович Аорер, которого мы любили, истинно, как самого близкого родного. Я, будучи тогда в совершенном уединении и в том возрасте, когда все так сильно впечатляется в душе нашей, с какими-то надеждами неземного счастия в будущем, я вполне наслаждалась приятными часами, проведенными с другом юности моей. Он, с добрым и открытым характером своим, был всегда весел, любезен и увлекательными, интересными рассказами своими оживлял наше общество; будучи молод, хорош собою и довольный своим состоянием, он никогда не помышлял и не предчувствовал в то время, какая страшная участь ожидала его в будущности, но об этом грустном происшествии расскажу после.

Глава четвертая

править
Неудавшийся побег П. Н. Капниста. — Переезд всего семейства Николая Васильевича в Петербург. — А. И. Полетика и его причуды. — Сенатор П. И. Полетика. — Светские ханжи и странницы. — Судьба Н. Н. Кармалиной. — Карьера Ивана Капниста. — Обуховский берест. — Последние стихи Державина, — Александр I в Полтаве. — Декабристы в Обуховке в 1819 г. — H. M. Муравьев. — Путешествие в Крым. — Старая Одесса. — Встречи с М. С. Луниным. — Бахчисарай и Байдарская долина.

Стану говорить теперь о том, что происходило далее в несчастном семействе дяди моего Николая Васильевича.

Брат Петр Николаевич, будучи уже восемнадцати лет, видя беспрерывные огорчения и страдания своих сестер и не имея средств пособить этому горю, думая только об одном, как бы вырваться поскорее из семейства и определиться на службу, — сколько ни просил об этом своего отца, тот никак не соглашался, до тех пор пока Петр Николаевич сам не решился, в одну мрачную дождливую ночь, бежать из отцовского дома, узнав, что дядя Петр Васильевич отправил своего сына вместе с моими братьями в Петербург. Петр Николаевич намеревался присоединиться к ним и вместе отправиться на север.

Испуганный отец, не зная, что делать, разослал во все стороны людей искать его. Мать была в совершенном отчаянии, сестры плакали, и весь дом был в тревоге.

Трудно описать общую радость, когда нашли его где-то недалеко от деревни, усталого и совсем мокрого от дождя. Он сказал смело, что решился на этот поступок единственно потому, что желал ехать вместе с братьями в Петербург и что решительно не хочет долее оставаться в деревне. Как ни разгневан был отец поступком сына, но решился, наконец, исполнить его желание и вскорости со всем своим семейством отправился на два года в Петербург. Поездка его в то время была самая оригинальная.

Он поехал на долгих и, страшась разбойников после войны 1812 г., для предосторожности велел привязать на всех углах своей кареты и других экипажей по нескольку пик, а сыну своему велел ехать впереди для того, чтобы, в случае нападения разбойников, он скорее скакал дать знать об этом на станции и в ближайших селениях.

Приехав благополучно в Петербург и определив сына в Кавалергардский полк, он не щадил ничего для блеска и, для того, чтобы показать свое богатство, тратил страшные деньги на покупку лошадей сыну своему, — единственно для того, чтобы ни у кого не было лучших в полку.

Меньшие дочери его были в то время в самом блеске красоты своей, ожили в столице и, нравясь многим, конечно, могли бы устроить отлично свою судьбу, если бы не старшая сестра их, София Николаевна, которая, страшась этого, делала все возможное, чтобы не допустить никого знакомиться с ними.

Управляя домом, она нарочно устроила все так дурно, что брату Петру Николаевичу совестно было пригласить к себе в дом кого-либо из товарищей, опасаясь, чтобы босой лакей или какая-нибудь неопрятная или оборванная горничная не встретили гостя. Вот почему они большую часть времени сидели одни дома, изредка выезжали на дачи и в Летний сад, куда, впереди экипажа, нес обыкновенно человек кресло дяди моего и метлу из павлиньих перьев для обмахивания мух. Но и в прогулке им как-то стыдно было, ибо, при великолепном и дорогом ландо, у них часто на запятках стоял лакей в изорванном платье, лошади были худые, а кучер в армяке простого серого сукна. Таким образом прожив два года в Петербурге, дядя возвратился в Малороссию, и жизнь бедных сестер моих потекла по-прежнему грустно и однообразно.

Чтобы не расставаться с сыном, Николай Васильевич испросил позволения ему ехать за ремонтом лошадей в Малороссию, на покупку коих употреблял ежегодно десятки тысяч рублей.

В 1822 г. он умер от водяной болезни, в страшных страданиях прощался со всеми своими, но странно, что в продолжение всей болезни и до самой смерти не допускал к себе и не мог видеть старшую дочь свою, Софию Николаевну.

По кончине его, надев монашеский наряд, она поехала жить в имение свое в Харьковской губернии, тратила там страшные деньги на монастыри, на монахов и монахинь; брала к себе сирот, воспитывала их, как могла, и потом, наделив приданым, отдавала замуж или, большею частью, помещала в монастырях.

В это время познакомилась она и подружила очень с ближайшим соседом своим Шидловским, который, не живя с женою, имея уже дочерей замужних, жил один в деревне. Он часто приезжал к Софии Николаевне, помогал ей в делах и в хозяйстве и наконец, говорят, тайно обвенчался с нею, чему я, впрочем, никогда не верила и о сю пору не могу верить, несмотря на то, что одна из дочерей его сама говорила мне об этом; знаю только, что и впоследствии София Николаевна тратила большие суммы на вспомоществование бедным и вообще делала много добра.

Тяжело подумать, что с таким христианским направлением души, с таким, как казалось, искренним желанием помогать бедному человечеству она была до такой степени жестока со своими крестьянами, так страшно наказывала и истязала их, что, наконец, страшась их мести и суда, решилась отдать все свое имение брату Петру Николаевичу, а сама, купив дом в Таганроге, поехала жить туда; но недолго оставалась она там и, соскучившись, отдала дом свой в пользу Таганрогского уездного училища.

Мать ее, овдовев и будучи совершенно расстроена здоровьем, уехала за границу, взяв с собою меньшую дочь свою, Настасию Николаевну. Средние же дочери ее, Надежда и Любовь, оставшись совершенно одни, переехали жить к нам. Родители мои приняли их, как детей своих, любили и ласкали, как нельзя больше, и доставляли им всевозможные удовольствия, так что вскоре они забыли горькую жизнь в доме родителей, наслаждаясь мирной и тихой жизнью в нашем семействе. Я более всех радовалась тому, что они жили с нами, ибо после замужества моей сестры в 1818 г. я оставалась совершенно одна и очень скучала.

Моя сестра была замужем за Александром Ивановичем Полетикой 50. Будучи уж немолода, она решилась выйти за старика 55 лет, вдовца, у которого были уже две замужние дочери. Он, казалось, был добрый, честный и прямого характера человек; но впоследствии оказалось, что, будучи с детства избалован, живя постоянно в деревне, без хорошего общества, он был и чудаком и страшным эгоистом, следственно, никогда не мог ни понять, ни оценить добрых качеств сестры моей, которая много страдала и, наконец, умерла преждевременно, вследствие его несправедливостей и страшных огорчений. Сестра до смерти своей не могла привыкнуть к его странностям. Он обедал всегда в двенадцать часов и ни для кого на свете не переменял этого часа. Быв большим гастрономом, любил приглашать к себе знакомых особ, как, например, князя Репнина51 или графа Строганова, но и они должны были обедать у него не иначе как в двенадцать часов.

Заводил сам все часы свои в назначенные минуты и этого занятия не оставлял ни для кого на свете и ни для каких причин. Был всегда страшным спорщиком и спорил иногда до настоящей ссоры; впрочем, раз он удивил нас своим поступком. Споря с одним молодым человеком и родственником своим, он, наконец, рассердясь, сказал ему: «Вы, молодой человек, ничего не знаете!» А тот на это отвечал ему поспешно: «А вы, старый человек, что и знали, то забыли». Александр Иванович, пораженный таким смелым и неожиданным ответом, вместо того чтобы больше рассердиться, бросился его обнимать.

Обыкновенно, когда за обедом кушанье было приготовлено по его вкусу, он призывал повара своего и говорил ему: «Кузюшка, сердце мое, дай ручку поцелую». Тот пресерьезно отвечал всегда: «Не надо руки, дайте рюмку водки», — и он давал ему. Это повторялось почти всякий день. Он боялся очень лошадей, и когда въезжал на гору, то, страшась, чтобы лошади не остановились, высовывался из окна и умолял кучера, называл его душкой, голубчиком, другом, чтобы только ввез на гору; но, въехав, он переменял тотчас тон и кричал: «Проклятый раб! Вези так, как я велю!» Причудам его не было конца.

Имея слабое зрение, он обыкновенно сидел в гостиной и, надев очки, пресерьезно вязал чулок или плел филе из разного шелку или делал меледу. А при всем этом, надо сказать, что он был не глуп, рассуждения его были так здравы и так иногда поучительны, что нельзя было не удивляться его странностям. Екатерину II он любил страстно и никогда не мог говорить о ней равнодушно, — до того, что возненавидел одного из братьев моих и не мог простить ему во всю жизнь, что тот как-то похулил ее. У него был младший брат, Петр Иванович52, который, будучи уже два раза посланником в Америке и потом несколько лет сенатором, продолжал ежемесячно присылать ему, как старшему брату, записи своих расходов. Если не успевал сам этого сделать, то приказывал своему камердинеру, и Александр Иванович, получа их и надевши очки, пресерьезно их прочитывал.

Петр Иванович Полетика в своем роде был не менее его оригиналом. Приезжая иногда в Малороссию, он проживал обыкновенно у брата. Будучи очень худ и бледен, он вечно был на диете, в жаркие дни носил всегда курточку из демикотону и с маленькой трубочкой во рту ходил скорыми шагами для моциону перед окнами дома. В это время Александр Иванович, смотря из окна, всегда говорил: «Посмотрите, как наш башмачник разбегался!»

Однако ж в первый день приезда средний брат являлся к нему, как почетный попечитель училища, со всеми учителями, в мундире и во всем параде, с рапортом и пресерьезно подавал его ему, как сенатору. Тот также с большою важностью принимал его рапорт и раскланивался важно, как следует сенатору. Но, выйдя в другую комнату, Александр Иванович тотчас же говорил ему: «Эх ты, башмачник!» И Петра Ивановича это очень забавляло.

Нельзя было без смеха видеть, как камердинер Петра Ивановича всякое утро являлся к нему босым, чтобы показать, что у него руки и ноги чисто вымыты; тогда он сажал его подле себя и во время своего туалета заставлял читать «Историю» Карамзина.

Я выше сказала, что после смерти отца сестры Надежда и Любовь Николаевны жили у нас. Они меня очень любили, и дружба их сохранится навсегда в памяти моей. Но, к несчастью, я не могла долго пользоваться ею. Любовь Николаевна, будучи в то время в полном цвете красоты своей, с мягким и чувствительным характером, конечно, вследствие прежних тревог и огорчений, к несчастью, начала видимо худеть и чахнуть и после продолжительной и изнурительной чахотки скончалась у нас и похоронена на нашем семейном кладбище.

Во время ее болезни приезжали навестить ее возвратившиеся из-за границы мать ее с братом, Петром Николаевичем, но, прожив неделю, накануне ее смерти уехали, что, конечно, немало огорчило несчастную больную. Сестра София Николаевна, тоже желая показать участие свое, приехала к ней, но мало утешила ее, и приезд ее был самый странный и оригинальный.

Во-первых, она приехала совершенно одна, без человека и без горничной, сама таскала свои вещи и убирала комнату, говоря при этом, что считает душу свою госпожой, а тело слугой, и потому, по ее мнению, тело должно служить своей госпоже. Во-вторых, она привезла с собою монахиню, какую-то таинственную особу, которая секретно выдавала себя, не знаю почему, за великую княгиню Елену Павловну, которая, как известно, давно умерла.

Эта таинственная особа, будучи совершенно простой и необразованной женщиной, кланяясь в пояс и крестясь ежеминутно на всяком шагу, совершенно овладела Софией Николаевной и делала с нею что хотела, обирала ее кругом, обещая ей в будущем несметные богатства; сестрам Надежде Николаевне и Любови Николаевне тоже много обещала, но мне, как неверующей, ничего не сулила, о чем сестры очень жалели, говоря, что я не поняла ее и не умела ей угодить. Впоследствии кончилось тем, что в Киеве полиция, узнав об этом, схватила ее и, наказав телесно, отправила неизвестно куда, что, конечно, случилось бы и с Софией Николаевной, которая была с ней неразлучна, если бы не брат мой Алексей, находившийся в то время в Киеве и служивший адъютантом у генерала Раевского54. Узнав об этом скандальном происшествии и страшась за Софию Николаевну, он прискакал ночью к ней и, посадив чуть ли не на перекладную, в сутки притащил ее к нам, сконфуженную и совсем обескураженную.

Все эти происшествия и еще более семейное ханжество сильно подействовали на Петра Николаевича. Он не только возненавидел все наружные проявления набожности, но сделался совершенным атеистом, не верившим ни во что.

София же Николаевна, желая умереть в Малороссии и быть похороненной на общем их семейном кладбище, выстроила близ него на церковной земле маленький домик, жила там совершенно одна с горничной, истинной мученицей: она должна была по целым ночам тереть ей ноги, стоя перед нею, дремать, не смея ни сесть, ни лечь. Сама София Николаевна была страшно больна и, не вставая почти с места, закутанная, в подушках, несколько лет не выходила на воздух, влача жизнь самую страдальческую.

Между тем ее мать, уехав опять за границу, не взяла уже с собой, не знаю по какой причине, меньшую дочь, Анастасию, которая в то время была почти сговорена за очень хорошего человека и, оставшись совершенно одна в пустом и мрачном доме в холодное осеннее время, заболела горячкой. Жестокая сестра ее, София Николаевна, будучи в десяти верстах от нее, зная, что она больна, не приехала и не приняла в ней никакого участия.

Несчастная больная, видя себя совершенно брошенной, без всякой помощи, успела еще, будучи в жару, написать несколько слов о своей болезни старшему брату моему, Семену, жившему в то время со своим семейством в тридцати верстах от нее, в городе Кременчуге. Он, разумеется, тотчас поскакал за нею и, нашедши ее совершенно одну, со всевозможною осторожностью, укутав, в карете привез ее к себе в дом, призвал лучшего медика, который и начал ее лечить. Но, к несчастью, болезнь ее взяла самый жестокий ход; пролежав несколько дней в совершенном беспамятстве, произнося, однако ж, имя жениха своего, она скончалась в цвете лет и в полной красоте, на восемнадцатом году своей жизни. Так как ее надо было хоронить на семейном кладбище, то брат мой послал известить Софию Николаевну о ее смерти.

Она приехала и, приблизясь к праху несчастной сестры, не пролив ни капли слез, перекрестилась и с жестокой холодностью проговорила: «Слава богу, что я вижу ее мертвою, а не замужем». Затем, уложив прах несчастной сестры в карету, имела столько духу, или, лучше сказать, столько жестокости, что села с ним рядом и повезла его за тридцать верст на семейное кладбище.

Горькая участь постигла и Надежду Николаевну. После смерти моего отца, в 1824 г., она, будучи уже не так молода, решилась ехать одна с двумя горничными в Петербург, который всегда любила. Наняв там маленькую квартиру, она жила в совершенном уединении. В один прекрасный день явилась к ней какая-то торговка с товарами и, узнав, что она имеет деньги, предложила ей жениха (вероятно, это была городская сваха). Надежда Николаевна, думая, что это шутка, показала ей портрет моего отца, стоявший у нее на столе, и сказала: «Если ты найдешь мне такого точно старичка, то я выйду за него».

Каково же было ее удивление, когда на другой день сваха пришла ей сказать очень серьезно, что такой жених, какого она желает, нашелся и что завтра он сам к ней придет. Можно легко себе представить ее испуг и удивление, когда на другой день в самом деле подъехал к ее подъезду экипаж и к ней вошел мужчина пожилых лет, светский, неглупый, очень веселого характера. Поговорив с нею часа два о разных посторонних предметах, он тут же сделал ей предложение, сказав, что он вдов, имеет восемь человек детей и ищет для них матери. Она была так поражена в ту минуту нечаянностью всего происшедшего, что с нею сделалось дурно. Жених же уехал, прося позволения приехать через день за ее решительным ответом.

Не имея никого в Петербурге, кроме старшего брата моего Семена, она тотчас послала за ним, умоляя его поехать в дом к этому господину, познакомиться с ним и узнать подробно о нем и о его семействе. Брат, исполнив ее просьбу и узнав, что Кармалин человек хороший, с порядочным состоянием, что действительно имеет восемь человек детей, приехал к ней с этим известием. Она, посоветовавшись с ним, или, лучше сказать, более сама с собой, видя свое одиночество и впереди ничего отрадного и скорее горькую будущность, решилась попробовать счастья и дала ему слово, с благородным намерением быть полезной его детям. Вскоре состоялась их свадьба.

К несчастью, Кармалин вовсе не был таким хорошим человеком, как о нем думали, и решил жениться на ней, по-видимому, единственно для того только, чтобы воспользоваться ее деньгами для уплаты своих долгов и вообще для поправления стесненных обстоятельств.

Вскоре после свадьбы он стал требовать у нее ее капитал; она, увидав тогда ясно свою ошибку, решительно отказала ему, вследствие чего он начал так дурно с ней обращаться, так угнетать ее, что она вскоре, будучи и без того всегда слабого здоровья, впала в чахотку и, не прожив с ним года, умерла на чужой стороне, без родных, без всякой помощи. Впрочем, его дети любили ее и принимали в ней участие; она, со своей стороны, очень занималась ими, ласкала их и отдала им при жизни все свои деньги и вещи.

Таким образом, София Николаевна пережила и последнюю свою сестру.

Проезжая иногда мимо той деревни, где жила София Николаевна, мы заезжали к ней. В то время она была истинно страшна, но, несмотря на это, следы красоты оставались еще на ее лице. Окружена она была образами; в углу ее комнаты стоял гроб с хоругвями, — гроб, который она приготовила еще за несколько лет до своей смерти и в котором ее потом похоронили. Прострадав, в свою очередь, несколько лет, недавно она, пережив отца, мать, и четырех младших сестер своих, кончила жизнь в страшных страданиях, без помощи, без друзей, без всякого участия.

В 1817 г. мы были обрадованы нечаянным приездом брата Ивана, который, соскучив за Малороссией, воспользовался первым представившимся случаем и приехал в Киев с сенатором, посланным для какого-то следствия. Разумеется, он тотчас отпросился у него и приехал к нам в Обуховку, но, чтоб не потревожить мать нашу внезапною радостью, остановился в деревне, прислав с человеком письмо от дяди Петра Васильевича, которое извещало о его скором приезде. Трудно описать радость нашу при этом известии…

Наша жизнь пошла по-прежнему, — выезды и праздники возобновились: верховая езда, катание по воде, рыбная ловля — все это делалось по-прежнему, и брат разделял со мною все эти удовольствия.

Вначале отец сердился на него за то, что он так рано оставил службу, но потом, видя, что он был полезен в доме, помогая матери в хозяйстве и занимаясь постройкой нового дома, он примирился с этим и только шутя иногда называл его министром юстиции, не предвидя и не предчувствуя в то время, что он точно со временем пойдет так далеко по службе.

Несмотря на желание его жить в неизвестности и вполне наслаждаться деревенской жизнью, провидение устроило все иначе, возвысив его на ту степень, на которой он истинно был полезен и отечеству, и семейству своему. По возвращении его в Малороссию дворянство Миргородского уезда, узнав его, избрало предводителем своим на два трехлетия, то есть на шесть лет.

Потом он выбран был единогласно губернским предводителем и в этом звании оставался четыре трехлетия, то есть двенадцать лет. В конце последнего года государь император Николай I, в приезд свой в Полтаву, лично узнал его и, рассуждая с ним о разных вещах у себя за обедом, до того оценил и ум, и достоинства его, что после обеда сказал своим приближенным: «Теперь я вижу, что не лета делают человека опытным».

Вскоре он был сделан смоленским губернатором и через два года московским, оставаясь в этом звании долее десяти лет. В настоящее время он несколько лет уже сенатором и почетным опекуном в Москве, где в полной мере пользуется всеобщей любовью и уважением.

Прогулки с отцом продолжались, по обыкновению. Бывало, обойдя весь сад, мы шли отдохнуть на остров, под тень роскошного береста, который стоял на берегу Псёла и, подмытый им, наклоняясь в реку, ежеминутно страшил падением своим. Это было любимое место отца; тут он, преисполненный поэтическим вдохновением, написал следующие прекрасные стихи, говоря о любимом своем бересте:

Там сяду я под берест мшистый,

Опершись на дебелый пень.

Увы! не долго в жаркий день

Здесь будет верх его ветвистый

Мне стлать гостеприимну тень.

Уж он склонил чело на воду,

Подмывши брега крутизну,

Уж смотрит в мрачну глубину

И скоро в бурну непогоду

Вверх корнем ринется ко дну.

Так в мире времени струями

Все рушится средь вечной при,

Так пали древни алтари.

Так с их престольными столпами

И царства пали и цари.

Отец мой до того любил это дерево, что тайно от нас велел вытащить его из реки после его падения, распилить на доски и сохранить их для своего гроба, что и было исполнено; мы об этом узнали только после смерти его.

Итак, роскошный берест, укрывавший его под сенью своею от солнечного зноя в этой жизни, сохраняет и покоит в себе драгоценный для нас прах его и после смерти.

В тот же год, в сентябре месяце, отец должен был уехать в Петербург как по делам Малороссии, так и для того, чтобы повидаться с детьми и навестить нашу тетку, Дарью Алексеевну Державину, после смерти незабвенного дяди, который скончался в 1816 г., оставив по себе память добродетельного гражданина и славу бессмертного поэта.

В день смерти его нашли написанными его рукою на грифельной доске следующие последние стихи его:

Река времен в своем теченьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Тетка наша, после смерти Гаврилы Романовича, имея много хлопот по имению и неожиданный процесс родственника со стороны мужа своего, поручила все дела свои старшему брату моему Семену, который привел все в порядок с большим трудом и тем совершенно ее успокоил. За это, по смерти своей, она из благодарности оставила ему прекрасное имение в Херсонской губернии, состоящее из 10 000 десятин земли по Днепру, и тем обеспечила на всю жизнь его с семейством. Имение это называлось и теперь называется, в память Гаврилы Романовича, Гавриловкой.

В 1817 г., в сентябре месяце, мне предстояло величайшее удовольствие. По случаю приезда в Полтаву Александра I готовился великолепный бал, на который дворянство Полтавской губернии избрало мать мою быть хозяйкой при приеме царя…

Трудно описать то впечатление, которое чувствовала я при входе в великолепно освещенную залу, наполненную множеством посетителей: толпою богато одетых и блестящих драгоценными камнями и брильянтами дам, множеством генералов в парадных мундирах, с звездами и лентами, придворных в камергерских и камер-юнкерских нарядах, в чулках и башмаках, с напудренными головами, множеством военных, и между всеми ними доброго и величественного царя нашего, приветствовавшего всех с лаской и с приятной улыбкой. Я, истинно, в эту минуту чувствовала себя на седьмом небе. Государь открыл бал польским с моей матерью, милостиво разговаривая с нею, потом начались танцы.

От грому музыки, от блеска освещения у меня кружилась голова. Я, сверх ожидания, много танцевала, хотя и не имела знакомых, но меня приглашали, вероятно, потому, что я была дочь хозяйки бала. Словом, я была в совершенном восторге, и приятные впечатления этого чудного бала долго сохранялись в памяти моей.

На другой день предположено было быть примерному сражению на бывшем при Петре I поле брани55, близ шведской могилы. Для этого приготовлены были многочисленные войска пехоты, кавалерии и артиллерии. Для дам устроена была особенная обширная галерея. Хотя мы приехали рано, но галерея была уже наполнена до того дамами в их блестящих нарядах, что мы только с большим трудом могли протискаться и с помощью брата Ивана найти себе места.

В 1819 г., в июне месяце, мы были опять обрадованы приездом из Петербурга тетки нашей, Дарьи Алексеевны Державиной, с ее племянницей и нашей двоюродной сестрой, Александрой Николаевной Дьяковой, и со старшим братом моим, Семеном, сопровождавшим их; в то же время приехали к нам два брата Муравьевых: Никита Михайлович50 и Александр Михайлович57, вместе с другом своим М. С. Луниным58.

Не стану говорить, сколько удовольствия доставил нам и приезд доброй тетки нашей, и общество этих умных и образованных молодых людей, как незаметно улетели часы в приятных беседах с ними. Особенно увлекал нас своим умом и ясностью суждений по всем предметам Никита Михайлович Муравьев, которого репутация известна была в Петербурге, как человека с большими способностями, и которого лично знал государь Александр Павлович и отдавал полную справедливость его уму и отличному образованию. Брат его, Александр Михайлович, был в то время еще слишком молод; но трудно изобразить экзальтацию и оригинальность ума Лунина, который живостию своего характера, увлекательным красноречием и чудным талантом в музыке очаровал нас всех.

Сестра моя, Александра Николаевна Дьякова, будучи сама большой музыкантшей и первой ученицей Фильда и зная по репутации Лунина, как человека опасного для девиц и вообще для всех особ, будучи сама чрезвычайно как скромна, убегала его и никак не решалась играть при нем, а его слушала всегда из другой комнаты. Она до того была нервна, что с нею раз сделалось дурно, когда она увидела меня, сидящую одну с ним за фортепиано и беспечно разыгрывающую любимую пьесу.

К этому обществу нашему часто присоединялся Матвей Иванович Муравьев-Апостол, который, живя в двадцати верстах от нас, приезжал к нам и веселым и любезным характером своим еще более оживлял деревенское уединение наше.

Зная хорошо этих молодых людей и отдавая полную справедливость их уму, благородству и добрым качествам, я истинно могу сказать, что, к сожалению, впоследствии, в жизнь мою в городах и столицах наших, до старости я не встречала подобных молодых людей!

Они прожили у нас недели две, восхищались Обуховкой, с беспечностью наслаждались всеми удовольствиями деревенской жизни, не предвидя и не предчувствуя в то время, какая злая участь ожидала их в будущем.

Вскоре мы с теткой нашей, Дарьей Алексеевной, предприняли вояж в Крым и в Одессу; заехав по дороге в деревню ее Гавриловку (Херсонской губернии), мы остановились там на несколько дней. В Одессе мы застали уже все семейство Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола и с ними вместе H. M. и А. М. Муравьевых с матерью, Екатериной Михайловной60, и с М. С. Луниным.

Добрый Николай Иванович Лорер отправился туда вперед, приготовил нам прекрасную квартиру и все нужное для пребывания нашего в Одессе. Зная хорошо этот город, он сопутствовал нам везде и показывал все, что было в нем интересного.

В то время граф Ланжерон 61, бывший там генерал-губернатором, узнав о приезде тетки нашей, Державиной, немедленно приехал к нам, пригласил нас всех к себе на обед и во все пребывание наше в Одессе был очень любезен и внимателен, доставляя нам всевозможные удовольствия.

Мы часто виделись там с Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, у которого была прекрасная квартира над самым морем. Я никогда не забуду, как один раз отец мой, сидя у них на балконе и видя молодых людей наших, ходивших взад и вперед по двору, споривших горячо и толковавших о политических делах и о разных предположениях и преобразованиях, в самом жару их разговоров внезапно остановил их вопросом:

— Знаете ли, господа, как далеко простираются ваши политические предположения?

Лунин первый воскликнул:

— Ах, скажите, ради бога!

— Не далее, как от конюшни до сарая! — сказал мой отец, и эта неожиданная ирония смутила и сконфузила их совершенно.

Прожив в Одессе недели три, мы, простясь с нею и обществом нашим, отправились в Крым.

Путешествие это было очень приятно, несмотря на медленность его, ибо мы должны были останавливаться всякий день часа три для того, чтобы кормить лошадей, и потом ночевать в гостиных дворах, а иногда и в поле. Вначале страшные, или, лучше сказать, необъятные, степи Херсонской и Таврической губерний нам сильно надоели, тем более еще, что трудно было доставать что-либо для пищи, а воды в иных местах и вовсе не находили; иногда только кучера наши поспешно останавливались и посылали лакеев за водою, увидя на обширной степи колодезь, обыкновенно глубины в 40 сажен62, из которого человек верхом на лошади, скакавши во весь дух по полю с веревкой в руках, вытаскивал цебер с водою; иначе достать ее было невозможно. Развлекали нас иногда на дороге целые табуны верблюдов, кочевавших на обширных степях и часто пугавших своим внезапным появлением в густом тумане наших лошадей…

Как описать радость нашу, когда, соскучив необъятными таврическими степями, мы, наконец, увидели вдали синеющие Крымские горы и впоследствии берега обширного Черного моря! С каким восторгом приветствовали мы его и как нам было [отрадно] в первый жаркий вечер броситься в прохладные синие волны его!

Останавливаясь на дороге всякий день часа по три где-нибудь для обеду нашего и для корму лошадей, мы имели довольно времени и гулять, и наслаждаться чудными видами, и изучать нравы и обычаи крымских татар, их дикость и странный быт, в особенности несчастных женщин, запертых в сырых землянках и совершенно одичалых.

Видя их в этом жалком положении и желая их сколько-нибудь образумить, мне все хотелось взбунтовать их и выпустить на волю. Они были до того дики, что, заметив нас, со страхом подходили к нам и с любопытством ощупывали и рассматривали, как будто видя не таких людей, как они сами. Занятия их состояли в вышивании шелком и золотом, в крашении себе волос и ногтей краской кирпичного цвета и вырывании себе волос на лбу навощенной ниткой, для того чтобы иметь большие лбы и тем нравиться своим мужьям, которые, будучи почти все очень красивы и наслаждаясь полной свободой, летают обыкновенно по полям верхом на славных татарских лошадях, в блестящих нарядах своих.

Так как на южном берегу не было в то время никаких дорог и его объезжать можно [было] только верхом, то мы проехали только юго-западную часть Крыма, начиная от Перекопа до Байдарской долины и обратно. Несмотря на осеннее время, поля там были покрыты прекрасными цветами, при чудном освещении солнца и приятной теплоте в воздухе.

В Севастополе мы прожили несколько дней, чтобы осмотреть хорошенько все его окрестности. Город сам по с[еб]е мне не слишком понравился именно потому, что хотя и выстроен живописно амфитеатром на берегу моря и на отлогости горы, но совершенно без зелени, без садов, исключая некоторых виноградников, засохших от зноя и покрытых вечною тонкою известковою пылью. Комендант Севастополя был так добр, предложил нам шлюпку, чтобы съездить осмотреть древний Херсонес, который находился в шести верстах.

Погода была прекрасная, и мы отправились туда после раннего обеда, но, отъехавши версты две, ветер усилился и началась сильная качка; с непривычки нам показалось это страшно, волны все увеличивались, уродливые морские свиньи выскакивали беспрестанно из моря, вокруг шлюпки нашей, как бы для большей тревоги нашей, и мы рады были выйти на берег, подъехав к древнему Херсонесу, где кроме камней и разрушенных стен мы ничего не видели. Осмотрев развалины эти, мы спешили возвратиться в город; братья же мои остались еще там для того, чтобы осмотреть некоторые пещеры, достойные примечания.

На другой день, выехав из Севастополя, мы по дороге остановились па горе, чтобы осмотреть Егорьевский монастырь, находившийся в семи верстах от города, и истинно поражены были чудным видом представившегося глазам нашим открытого Черного моря и густым лесом по отлогостям горы, где и устроена была эта обитель…

В Бахчисарай мы приехали довольно поздно, остановились в самом дворце, который вечером показался мне таким мрачным, что я почти целую ночь не могла уснуть; мне все казалось, что тени умерших ханов бродят по нем и что я вижу которого-нибудь из них в углу комнат, разделенных большими арками и устланных какими-то соломенными блестящими коврами, которые от ветра из-под полу поднимались волнами.

Дворец в то время не был ни обновлен, ни переделан и не испорчен, как теперь, и находился в том виде, как был при ханах. Вызолоченные пестрые потолки и стены высоких комнат были истинно великолепны, с их низкими парчевыми диванами. Мраморные ванные с фонтанами, бьющими совсех сторон и окруженными кустами цветущих роз, казались, истинно, чем-то волшебным.

Только терема и гаремы с их решетками, оградами и маленькими садиками у каждого казались мне чем-то грустным и тяжелым; в особенности я не могла смотреть равнодушно на мрачный терем и на особенный фонтан с крестом на верху, принадлежавший пленнице последнего хана, княжне Потоцкой, которая прожила там несколько лет в заточении и похоронена в саду, близ дворца; на ее памятнике изображен тоже крест, но окна его замурованы для того (как сказал нам сторож), чтобы татары не продолжали издеваться над прахом христианки. Мы удивились, увидев в ее тереме картину, вышитую разными шелками в гладь по атласу, подаренную ей одним из обуховских жителей, Ф. Г. Григоровским, которого и имя было там подписано. Он, будучи в Бахчисарае, до того понравился последнему хану, что тот предложил ему жить у него и забавлять за стеною любимую пленницу его, Потоцкую, игрою на гитаре и приятным пением русских и польских песен.

Он довольно долго жил там, но приближенные к хану, неизвестно за что, возненавидели его до того, что едва не лишили его жизни. Они подложили под его постель значительное количество ханского серебра, обличив его в краже, за что по их законам он был присужден к смерти; одно спасение его было, как он сам говорил, в бегстве с опасностью для жизни, ибо он должен был, чтобы спасти себя, броситься ночью с страшно высокой стены.

Ф. Г. Григоровский был бедный дворянин, которого мой отец очень любил и впоследствии приютил у себя со всем семейством, выстроив ему особенный домик в саду и снабдив его землею, прислугою и всем вообще, нужным.

Я его помню уже стариком, но очень живым и веселым; он всегда забавлял всех своим пением с гитарой и разными шутками; детей обыкновенно утешал он тем, что во время тишины и молчания иногда так крепко чихал или падал внезапно разом со всех ног, что все вскрикивали и потом с хохотом бежали за ним; иногда он позволял себе эти шутки и в гостиной, в кругу дам, во время тишины и молчания. Он до смерти не оставлял семейстства нашего; три дочери его воспитывались вместе с нами матерью нашей, а два сына на счет нашего отца в казенных заведениях.

Осмотрев все интересное в Бахчисарае, мы хотели видеть городок евреев-караимов, которые отличаются особенной честностью и красотою, носят тоже ермолки, только красного цвета, наблюдают шабаш, как настоящие жиды, но странно то, что женщины у них взаперти и не смеют показываться, как и у татар. Небольшой городок этот называется Чуфут-Кале; он расположен близ Бахчисарая, на вершине отвесной горы, куда можно въехать только верхом.

Так как с нами были женские седла, то отец мой велел для меня оседлать одну из форейторских лошадей, а другую для себя, не подумав, что они не так кованы, как татарские лошади, и что потому не везде на них можно проехать.

Мы сели на лошадей и, взяв проводника из татар, отправились. Едучи у подошвы высокой горы, на которой стоял этот городок, мой отец, указав на него, спросил проводника по-русски: это ли Чуфут-Кале? Тот, не поняв его и думая, что отец желает взъехать прямо туда, внезапно поворотил по тропинке, по которой одни только мулы таскают воду; мы поехали вслед за ним по камням на страшную утесистую гору.

Я ехала впереди, лошадь моя скользила по камням, беспрестанно спотыкаясь. Мне стало страшно, я остановила ее близ пропасти и в страхе сказала отцу, что встану с лошади; он в испуге так сильно ударил лошадь своим хлыстом, что она стремглав пустилась скакать вверх и в минуту очутилась на вершине горы, откуда на нас с ужасом смотрели караимы, поднявши вверх руки и говоря, что сюда можно ездить только на одних мулах. Въехав на гору, отец перекрестился и, думая, что я очень испугалась, просил караим дать нам стакан воды; но вообразите его негодование, когда ему сказали, что воды нам нельзя дать, потому что у них шабаш. Отец мой, вышедши из себя, разругал их как нельзя больше, не захотел смотреть их городка и велел проводнику ехать обратно во дворец другой дорогой.

Съезжая вниз, по отлогой горе, мы восхищались чудным видом вдаль и на Бахчисарай, на его дворец, окруженный садами, и на блестящие вдали мечети…

На другой день рано утром пошли мы посмотреть еще раз сады и фонтаны, окружающие дворец, — и как восхищены мы были картиной, представившейся глазам нашим! Молящаяся татарка в чудном костюме, с длинным половиком стояла на коленях и молилась с двумя детьми своими посреди цветущих кустов роз. Это была, истинно, самая прелестная и живая картина. Мы после узнали, что у татар законом положено при восхождении и захождении солнца останавливаться, преклоня колени, для молитвы.

Дорога из Бахчисарая до Байдарской долины была самая живописная, — нужно было ехать несколько верст в гору, покрытую разнородным лесом, раинами, кедрами и огромными деревьями. Ягоды, упадая на землю, представляли вокруг деревьев ковры яркого пунцового цвета. Так как они были совсем зрелые и сладкие, то люди наши спешили набрать их, сколько можно было, в мешки, которые и привязали сзади экипажей, но пока доехали мы до места, все это обратилось в сок. Въезжая на гору все выше и выше, мы видели, что облака, наконец, были ниже гор, что чрезвычайно удивило наших людей, которые и без того не понимали, для чего мы ездим с места на место, только утомляя лошадей, едва тащивших нас. Но с каким восторгом, въехав, наконец, в облако, кучер наш громогласно и с иронией, свойственной малороссиянам, сказал: «Теперь бачу, що мы идем на небо!» Еще более удивило его то, что, въехав с таким ужасным трудом на гору, мы велели остановить лошадей, встали из экипажей и, посмотрев несколько минут на Байдарскую долину, которая была ничем не лучше Обухов-ской долины, мы велели поворотить экипажи и отправились обратно. Тут кучер наш опять с насмешкой сказал: «Було на що дивиться! Слава богу, що теперь все уже с горы, а не на гору».

На возвратном пути, в конце октября месяца, мы наслаждались еще и чудными видами, и теплым климатом, и разноцветными цветами, покрывавшими в то время поля и луга. Иногда картины эти оживлялись скачкою татар на их быстрых лошадях, иногда погребением умершего, которого обыкновенно носили на носилках, обвитого с головы до ног холстом, без гроба и, положив его таким образом в яму, забрасывали ее душистыми травами и потом землею. Но женщины не присутствовали и на похоронах. Приятно было видеть иногда рано утром, при восхождении солнца, толпу татар в поле, стоявших на коленях в кружок и молящихся с большим благоговением.

Таким образом кончили мы крымский наш вояж и, приехав обратно в Обуховку, должны были с большим горем вскорости проститься с доброй теткой нашей, Дарьей Алексеевной Державиной и с сестрой, А. Н. Дьяковой, которые, согрев нас дружбой и ласками своими, расстались с нами навсегда. Ибо впоследствии мы не встречались уже с ними на этой земле.

Глава пятая

править
В кругу членов тайного общества. — Братья Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы. — М. П. Бестужев-Рюмин. — Женитьба С. В. Капниста на Е. И, Муравьевой-Апостол. — Болезнь и смерть В. В. Капниста. — Н. И. Аорер. — «Nous travail-lons pom la тёте cause». — Декабристы в усадьбе Д. П. Трощинского. — Аресты и обыски. — Рассказы А. В. Капниста о заточении его в Петропавловской крепости. — Судьба вождей восстания Черниговского полка. — Предсмертные минуты С. И, Муравьева-Апостола и свидание его с отцом.

Между тем меньшой брат мой Алексей продолжал службу свою в гвардии; он был всеми любим и считался в полку отличным офицером, но, чтобы быть поближе к нам, он поступил в адъютанты к генералу H. H. Раевскому, который любил его как. сына и в семействе которого он был истинно как самый близкий родной.

Живя в Киеве, он, к большой отраде нашей, мог часто приезжать к нам, и приезд его обыкновенно оживлял и утешал всех, особенно мать, которая чрезвычайно как любила его. Он умел ее развеселять разными рассказами и добрым открытым характером своим.

В то же почти время брат, Петр Николаевич Капнист, после смерти своего отца, и Матвей Иванович Муравьев-Апостол поступили адъютантами к генерал-губернатору Полтавской губернии, князю Репнину, который был всегда в дружеских отношениях с моим отцом и вместе с ним работал для блага Малороссии.

Матвей Иванович Муравьев-Апостол недолго оставался адъютантом, вскоре вышел в отставку и жил совершенно один в своей деревне, как отшельник; он никуда не выезжал, кроме Обуховки, и, несмотря на большое состояние отца своего, жил очень скромно, довольствуясь малым, любя все делать своими руками: он сам копал землю для огорода и для цветников, сам ходил за водою для поливки оных и не имел почти никакой прислуги. В то время, конечно, он не предчувствовал, что вскоре жестокая судьба бросит его в мрачную и холодную Сибирь и что там-то он будет истинным тружеником и страдальцем в лучшие годы своей жизни.

Брат его, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, иногда приезжал к нему из Бобруйска, куда после несчастной истории лейб-гвардии Семеновского полка в 1820 году был сослан за излишнее стремление его к добру, за человеколюбивые поступки его с солдатами, вверенными ему правительством, и, конечно, более еще за преданность и любовь их к нему, как к доброму начальнику своему.

Несмотря на то что он, будучи в Бобруйске, лишен был права не только выйти в отставку, но и проситься в отпуск, он тем не менее довольно часто приезжал и к нам, и к брату своему, с которым с детства был очень дружен. Вот в это-то время я имела случай узнать этого достойного человека и в полной мере оценить и ум, и благородство, и возвышенные чувства его. Я и теперь с ужасом представляю себе его жестокое в то время положение.

После службы в гвардии, где умели узнать его достоинства, где все его любили, отдавая полную справедливость его уму и добрым качествам души его, он брошен был в Бобруйск, в страшную глушь, в полк к необразованному и почти всегда пьяному полковому командиру, которого никак не мог он уважать и потому в отпуск даже ездил всегда без его ведома.

В Бобруйске он был совершенно один, без родных, без товарищей, окруженный каторжными в цепях и в диких нарядах, получерных и полубелых, с головами наполовину обритыми, народом несчастным и угнетенным, на который нельзя смотреть без ужаса и без страдания. После этого немудрено, что он всегда был в каком-то раздражительном положении; все его томило, все казалось ему в черном виде, и все ожидал он чего-то ужасного в будущем.

Но несмотря на это, когда бывал он в нашем кругу, то сердце его как бы отдыхало, он оживлялся, и тогда разговор и суждения его были до того увлекательны и поучительны, что когда он умолкал, то все хотелось бы еще его слушать.

Обыкновенно он был серьезен и более молчалив, но когда говорил, то лицо его оживлялось, глаза блестели, и в те минуты он был истинно прекрасен. Ростом он был не очень велик, но довольно толст; чертами лица, и в особенности в профиль, он так походил на Наполеона I, что этот последний, увидев его раз в Париже в политехнической школе, где он воспитывался, сказал одному из своих приближенных: «Qui dirait, que се n’est pas mon fils!» [Кто скажет, что это не мой сын! (фр.)]

Пылкость благородного характера его и желание добра, быть может и ошибочное, погубили человека, который по уму и сердцу своему мог бы быть истинно полезным отечеству.

Жалею душевно, что не могу поместить здесь писем его из Петропавловской крепости к отцу своему, особенно же чрезвычайно интересное письмо, писанное им накануне своей смерти к брату Матвею Ивановичу. Копии с этих писем долго сохранялись у меня, как драгоценность, но, к большому моему сожалению, кто-то похитил их у меня63.

Характер брата его Матвея Ивановича был совсем другой. Всегда живой, веселый и разговорчивый, он обыкновенно присутствием своим оживлял общество. Но, будучи немного легкомыслен, он не имел твердости характера брата своего, увлекался иногда мнением других и потому часто менял свое собственное. Сергей Иванович имел над ним большое влияние, и он-то и увлек его в несчастную историю 1825 года, в чем и сознался, для оправдания брата своего, в последнем письме своем к отцу из Петропавловской крепости.

Матвей Иванович любил страстно брата своего, гордился им и всегда сердился за то, что он был молчалив и не любил выказывать себя. Приезд Матвея Ивановича в Обуховку был для меня всегда истинно праздником. Он обыкновенно привозил мне читать что-нибудь интересное, в беседах с ним пролетали незаметно часы, и приятные минуты, проведенные с ним в нашем уединении, сохранятся всегда в памяти моей.

С Сергеем Ивановичем приезжал иногда к нам и друг его, Бестужев-Рюмин64, образованный молодой человек с пылкою душою, но с головою до того экзальтированною, что иногда он казался нам даже странным и непонятным в своих мечтах и предположениях. Дружба его с Сергеем Ивановичем была истинно примерная, за него он готов был броситься в огонь и воду; но впоследствии время показало, что дружба эта была вредна как для одного, так и для другого и, можно сказать, довела обоих до гибели. Меньшой брат Муравьевых, Ипполит Иванович Муравьев-Апостол65 , воспитывавшийся в одесском лицее и только что определившийся в то время в Петербурге в гвардию, узнав об участи брата своего Сергея Ивановича в 1825 году, немедленно поскакал к нему в Бобруйск, чтобы разделить с ним его участь, и пожертвовал, так сказать, братской любви жизнью своею, будучи убит в известном сражении под Васильковом.

Я забыла сказать, что в 1823 году судьба старшего брата моего, Семена, решилась: он предложил свою руку младшей дочери Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, Елене Ивановне, и, получив общее согласие, был в совершенном восторге, ибо находил в будущей спутнице жизни своей все, чего желал и что составляет семейное счастье; хотя она не была красавицей, как старшие сестры ее, но душа ее была прекрасна, и она впоследствии оправдала в полной мере общее мнение о себе, — была отличной матерью, доброй женой и истинно добродетельной женщиной.

Выбор брата не мог нас не радовать, хотя отец этого семейства и был, как я выше сказала, честолюбив, страшно несправедлив к детям первой жены своей, хотя собственные либеральные идеи его имели пагубное влияние на сыновей. Но для нас он был очень хорош, был искренно привязан ко всему нашему семейству, и мы были истинно рады породниться с ним.

Но радость наша не была продолжительна; в конце того же года милосердному богу угодно было поразить нас жестоким ударом — смертью доброго, несравненного отца нашего! Одно воспоминание об этом ужасном времени стесняет душу мою и как бы затмевает рассудок мой.

В начале года и в продолжение лета отец мой был совершенно здоров. Жизнь наша по-прежнему текла приятно и покойно; отец в это время занимался постройкой нового дома, которая подходила уже к окончанию, и вырубкой аллеи, которая шла от семейного кладбища прямо вниз к реке. Эта мысль его была для нас непонятна. Мы жалели деревья, которые он для этого рубил без пощады, и совершенно не понимали, для чего он, который не мог терпеть никогда прямых аллей, вздумал прорубить эту аллею, и впоследствии только увидели, к чему она послужила, и что он делал это, быть, может, по какому-то тайному предчувствию. Но мы были в то время совершенно счастливы и покойны и не ожидали, что страшное несчастие грозило нам…

17 сентября того же года, в день моих именин, отец мой до того был здоров и весел, что участвовал в играх наших и даже, как теперь помню, танцевал со мною экосез, а 28 октября он не существовал уже более…

В половине октября отцу надо было ехать в Манжелею к Петру Николаевичу, чтобы дать ему некоторые советы насчет его раздела имения с сестрой Софией Николаевной после смерти их отца.

Я и сестра Надежда Николаевна, которая проживала в то время у нас, отправились вместе с ним. Мы приехали туда благополучно, и отец был совершенно здоров; но, проживи там несколько времени в довольно сырых и холодных комнатах, он простудился; у него сделался сильный насморк, но он не обращал на это никакого внимания, остался там еще несколько дней, потом спешил ехать, чтобы проездом заехать к Д. П. Трощинскому, к 8 октября, ко дню освящения его домовой церкви.

Дорогой отцу стало хуже, нос у него покраснел и на нем сделалась опухоль; он беспрестанно закрывался от воздуха, ему казалось, что со всех сторон кареты дует; мы с сестрой закладывали окна и все щели, чем только могли, но он чувствовал все какой-то холод. Когда он приехал в Кибенцы, то у него оказалась рожа на лице; он лег в постель и начал лечение. Через неделю рожа совсем прошла, и он, полагая, что скоро будет совершенно здоров, послал меня в Обуховку, чтобы уговорить мать приехать к 26-му числу, к именинам Трощинского, в Кибенцы и привезти с собой двух сирот, внучек его, проживавших у нас, для того чтобы их повеселить во время этого праздника. У меня и теперь сохраняется та записка, в которой он своеручно написал тогда, чтобы привезти ему к этому дню мундир, шпагу, шляпу и проч., — так далек он был от мысли, что вскоре жестокая смерть сразит его…

В это самое время заехала в Кибенцы моя сестра с мужем, едучи из Крыма, от дяди Петра Васильевича. Отцу моему было уже лучше, рожа с лица совсем сошла; ему следовало бы еще оставаться в своей комнате, но, обрадовавшись прибытию дочери, которая приехала только на несколько часов, он вышел обедать с ними вместе в довольно холодную залу и тут-то, к несчастию, опять простудился.

Между тем я все собиралась в Кибенцы с моими племянницами, но мать моя, будучи слабого здоровья, не могла ехать; в то самое время, когда все было готово к отъезду, приехал нарочный от Муравьева-Апостола с известием, что отцу нашему стало хуже и чтобы мы как можно скорее спешили ехать к нему.

Мы тотчас же с братом Семеном отправились, по дороге заехав к Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу, где и невеста брата Семена и все семейство ее встретило нас с грустными лицами, говоря, что нам надо спешить ехать, что отцу нашему очень худо и что их доктор поехал туда на консилиум.

Приехав и войдя в комнату отца моего, я почти не узнала его, — так он изменился! Доктора, коих было там четыре, сказали мне, что он, вышед из своей комнаты слишком рано после болезни своей, простудился вновь, вследствие чего у него сделалось воспаление в левом боку и сильная нервная горячка. Мы застали его в безнадежном положении. Он иногда, узнавал нас, но более был в беспамятстве. К брату Алексею в Киев немедленно послали эстафету. Он приехал, но отец уже не узнал его.

Брат Иван был в то время в нашем имении в Екатеринославской губернии, и — странная вещь — именно в день кончины нашего отца, 28 октября, он видел его во сне умирающим. Сон этот его сильно встревожил, он немедленно выехал, скакал день и ночь, но уже не застал его в живых, приехав после похорон.

К Трощинскому между тем начали съезжаться гости со всех сторон к 26-му числу. Он, конечно, на этот раз не радовался их приезду, но делать было нечего; к празднику все готовилось по-прежнему.

Ночь 25-го числа была для нас страшная. Отец находился в безнадежном положении, и мы не видели средств спасти его, ибо доктора терялись, несколько дней почти не давая лекарств. Мы в молчаливом отчаянии окружали его. Он иногда приходил в себя, начинал говорить и опять впадал в беспамятство. Я решилась, наконец, идти сама ночью к медикам, чтобы заставить их действовать.

В минуту прихода моего был у них консилиум; говоря при мне на латинском языке, они решали, что ему дать. Во все время болезни он принимал лекарства только от меня. И теперь я с трепетом подошла к его постели, чтобы попросить принять лекарство.

Он быстро посмотрел на меня, тихо проговорив: «Знаешь ли ты, что даешь?» Вероятно, он узнал по запаху, что это был мускус. Я отвечала, что знаю, и он принял лекарство. Ему стало как бы лучше; он велел себя приподнять и, подозвав нас к себе, обратился к брату Алексею, сказав: «Назови мне по именам всех тех, которые после меня остаются». И когда брат назвал всех, он сказал: «Хорошо, прощайте, я умираю». Потом, немного погодя, прибавил: «Но это ничего! Старайтесь забыть меня первое время», и еще раз повторил: «Да, говорю, первое время!» Потом опять впал в беспамятство.

Описать, что происходило в душах наших, невозможно! Страшно, страшно не только писать, но и подумать об этом!

26-го утром ему было лучше, он вспомнил, что это был день именин Трощинского, подозвал меня, велел наряднее одеться и пойти поздравить старика. Потом опять впал в беспамятство, которое и продолжалось почти сутки. Мускус все еще ему давали, но он принимал его уже без всякого сознания.

28-го утром, в страшный день кончины его, ему стало так хорошо, что мы с сестрой Надеждой Николаевной были в восторге и не переставали благодарить бога за милость его к нам. Но как же поражены мы были в минуту спокойствия нашего, когда вдруг отворилась дверь, вошел племянник Трощинского и за ним вслед священник с чашею в руках; у меня закружилась голова, потемнело в глазах, и я не помню уже, кто и как оттащил меня в верхние покои.

После причастия, говорили мне, ему сделалось опять лучше, он начал смотреть во все стороны и, наконец, спросил: «Где Соня?» Меня позвали; я с ужасом подошла к его кровати и, чтобы он не заметил моих заплаканных глаз, поспешила встать у него в голове, но он, увидя меня, сделал знак рукою, чтобы я стала против него. Я перешла, и он, не говоря ни слова, с минуту посмотрев на меня пристально, опять закрыл глаза и как бы задремал.

Через несколько минут он очнулся и, увидя сидящего доктора подле себя, которого очень любил (это был домашний доктор Муравьева-Апостола), крепко схватил его за руку и сказал: «Cher ami, m-r Lan». Потом через минуту с глубоким чувством проговорил: «Pauvre m-r Lan, dans une pays etranger et six enfants» [Дорогой друг, г-н Лан… Бедный г-н Лан, в чужой стране и шестеро детей (фр.)]. Доктор залился слезами, тронутый до глубины души этими словами, свидетельствовавшими в предсмертную минуту о любви, живом участии и сострадании к ближнему. Растроганный доктор поспешил выбежать из комнаты.

Когда подошел к нему Д. П. Трощинский, вероятно, чтобы проститься, он схватил его за руку, громко и с чувством начав благодарить его за постоянную дружбу. Это были его последние слова; голос его задрожал, он склонил голову на подушку и, казалось, в изнеможении уснул. Тогда братья, уверив меня, что ему лучше и что надо дать ему покой, отвели меня наверх и, уложив в постель, просили, чтобы я, если можно, хотя немного отдохнула. В совершенном изнеможении я крепко заснула.

Через несколько времени брат Алексей вошел ко мне. Пробудясь внезапно, я спросила, что с папа. Он молчал; я еще спрашиваю; он продолжал молчать. Тогда страшная мысль о смерти поразила меня…

Что было дальше, я не знаю; добрые хозяева не пускали меня ни на шаг от себя; доктора, чтобы меня успокоить и заставить уснуть, дали мне на ночь опиума, и очень дурно сделали, ибо средство это вместо того, чтобы успокоить, привело меня в такое раздражение, что я, при усиленной дремоте, беспрестанно пробуждалась в исступлении и с каким-то ужасным чувством, которого не могу никогда забыть.

Вечером 28-го числа подвезли карету к крыльцу, чтобы ночью, уложив в нее тело покойного отца нашего, перевезти его в Обуховку. Мне после говорили, что брат Семен до того потерялся в ту минуту, как надо было отправлять драгоценный для нас прах отца, что, несмотря на мороз и на страшный холод, бегал, как безумный, с открытой головой вокруг экипажа до тех пор, пока Алексей, крикнув на него, не привел его в память.

На другой день мы уже были в Обуховке; встреча наша с матерью и старшей сестрой была ужасная; описать ее и трудно и тяжело. Чтобы сколько-нибудь сберечь и не тревожить бедную мать, тело покойного отца привезли прямо в любимый его павильон, что на берегу Псё-ла, и поставили гроб в той самой комнате, которую он так любил и в которой обыкновенно отдыхал в летние знойные дни.

Двое суток мы все, из сторонних — Сергей Иванович Муравьев и доктор Lan, которые любили и уважали его, как самого близкого им человека, и толпа рыдавшего народа окружали гроб его, сделанный, по его приказанию, из досок любимого им береста. Когда надо было взнесть его на гору, к могиле, то другого средства не было, как пронести именно по той аллее, которую он, незадолго до смерти своей, прорубил, как я выше говорила, от кладбища прямо к реке и по которой никто из нас еще не проходил, ибо она была не кончена и на ней лежали местами срубленные ветви, целые деревья и корни их. Тогда только мы увидели, для чего и, быть может по предчувствию своему, он так старался провести эту аллею, несмотря на все затруднения.

Священный прах его похоронен на том самом месте, которое описал он в своих стихах, говоря об Обуховке, с следующей надгробной надписью, которую он приготовил для себя:

Капнист сей глыбою покрылся,

Друг муз, друг родины он был;

Отраду в том лишь находил,

Что ей, как мог, служа, трудился

И только здесь он опочил.

Горькое воспоминание о болезни и кончине незабвенного отца моего до того расстроило душу и мысли, что я долго-долго не в состоянии была писать и только теперь решаюсь взять перо и продолжать рассказ мой.

Можно легко представить себе, как изменилось все в Обуховке после смерти доброго и незабвенного отца моего! Какое уныние и какая мрачность окружили нас повсюду!

Мать моя была неутешна, припадки болезни ее усилились, и чтобы ее сколько-нибудь развлечь и успокоить, надо было, стесня душу, принимать иногда на себя вид спокойный и веселый. С минуты несчастия нашего вся жизнь моя была ей посвящена, я не оставляла ее ни на минуту, спала в ее комнате и страдала всегда душою, видя бессонные ее ночи. Для меня она иногда тушила свечу и, полагая, что я сплю, опять зажигала ее, вставала с постели, ходила в беспокойстве по комнате, молилась или читала Евангелие. Таким образом влачила она тяжкую жизнь свою не только первое время после смерти отца моего, но девять тяжких лет. В продолжение этого времени она постоянно читала любимые проповеди ее св. Августина, и не только читала их, но имела терпение переписать эту книгу собственноручно пять раз, в память каждому из нас. Особенно часто говорила она с таким восторгом, с таким, восхищением о смерти и будущей жизни, в таких чудных видах представляла нам ее и так одушевлялась в ту минуту, что я смотрела на нее, истинно, как на святую, благоговела перед нею, дивилась и завидовала ее чистым, святым убеждениям.

С наступлением весны Обуховка наша опять оживилась. С блеском и теплом солнца ручьи с гор потекли, река быстро выступила из берегов своих и зеркалом покрыла опять на несколько верст луга свои. В короткое время показалась везде свежая зелень, цветы зацвели, жаворонки и соловьи запели, но вместо прежней радости вдыхали какую-то тяжкую безотрадную грусть в душу мою, — мне казалось, что с чувствами моими должно бы и все измениться в природе, и я невольно пеняла ей за ее постоянство!

Одно утешение осталось для меня — заниматься музыкой и играть любимые пьесы доброго отца моего и ходить иногда при лунном свете на его могилу, молиться там и вспоминать беседы наши с ним.

В 1824 году старший брат мой приехал к нам с молодой женой своею из Москвы (я, кажется, писала, что он женился на дочери Муравьева-Апостола). Присутствие их оживило несколько добрую мать нашу и наше уединение. Частые приезды сестры, невестки нашей, А. И. Хрущевой, и умных и образованных братьев ее, Матвея Ивановича и Сергея Ивановича, о коих я писала выше, были истинно целебным бальзамом для скорбных душ наших.

В особенности беседы и суждения последнего были так умны, так ясны, нравственны и увлекательны, что оставляли после всегда самые приятные и полезные впечатления. Я всякий почти раз, пришед к себе, записывала их в мою памятную книгу, которую, к большому сожалению, по некоторым обстоятельствам в 1824 году должна была сжечь.

Я забыла сказать, что после смерти отца нашего брат Иван не оставлял уже нас и взял на себя труд управления всей экономии; тогда же мать моя поручила мне все домашнее хозяйство, вначале это казалось мне несколько трудно, но впоследствии я свыклась и душевно радовалась, что могла чем-либо быть полезной семейству нашему.

В начале ноября 1824 года нас обрадовал нечаянным приездом Николай Иванович Лорер. Он был все тот же милый, веселый и разговорчивый, но нельзя было не заметить, что его проникала в то время какая-то таинственная мысль, которую, казалось, ему было тяжело скрывать от меня, друга его детства. Он был озабочен, говорил, что у него есть некоторые поручения от полкового командира, Пестеля66, к Матвею Ивановичу Муравьеву-Апостолу,

Вынимая при мне письма и бумаги из своего портфеля, он показал мне разные переписанные им конституции. Взяв в руки письмо Пестеля, я невольно обратила внимание на печать, где изображен был улей пчел с надписью: «Nous travaillons pour la meme cause» [Мы работаем для одной цели (фр.)].

Я спросила у него, что это за печать. Он улыбнулся и сказал: «Это теперь общий наш девиз».

Все это казалось подозрительно, и я без всякой особенной мысли пеняла Николаю Ивановичу за его неосторожность и легкомыслие, как бы предчувствуя несчастие, ожидающее его в будущем.

Съездив к Муравьеву-Апостолу и проживя у нас еще несколько дней, он с каким-то особенно грустным чувством простился с нами, как бы на долгую-долгую разлуку.

По отъезде его я нашла на столе моем написанные его рукою следующие стихи:

Как обман, как упоенье,

Как прелестный призрак сна,

Как слепое заблужденье,

Как надежды обольщенье,

Скрылась дней моих весна.

Как свет молньи светозарной,

Как минутные цветы,

Как любовь неблагодарной,

Как в несчастьи друг коварный,

Изменили мне мечты.

Как пернатый житель леса,

Как пустынная стрела.

Как отважный конь черкеса,

Как поток с вершин утеса,

Радость быстро протекла.

Предчувствие его не обмануло: через год он был сослан в Сибирь на двадцатипятилетнее заточение. Но об этом горестном происшествии буду говорить после.

Свидания наши с семейством Д. П. Трощинского продолжались; по обыкновению, к Троицыну дню они приезжали к нам; все устраивалось по-прежнему: те же прогулки по окрестностям, те же катания по воде, но все чего-то недоставало, все было как-то натянуто, тяжело, грустно; все видели, что недостает души общества — незабвенного, доброго отца моего. Каждый, в свою очередь, с горем вспоминал о нем.

В ноябре 1825 г. мы отправились, не помню к какому празднику, к Д. П. Трощинскому. Съезд был большой, обед великолепный, все готовились веселиться вечером. Музыка загремела; старик, по обыкновению, открыл бал польским. Все пустились в танцы. В числе молодых людей были там Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы и друг их Бестужев-Рюмин.

Все трое собирались приехать к нам на несколько дней в Обуховку к 26 ноября, ко дню рождения матери нашей, и именно в ту минуту, как они говорили мне об этом их намерении, дверь кабинета Трощинского растворилась, старик вышел в залу с каким-то тревожным, таинственным видом и тихо объявил некоторым особам известие о внезапной смерти государя Александра I.

Музыка утихла; все замолкло. Потом начался всеобщий говор, разные толки: отчего он умер? Что за болезнь? Кто сожалел, кто радовался.

Но трудно описать положение братьев Муравьевых и Бестужева-Рюмина при этом известии, они как бы сошли с ума, не говорили ни слова, но страшное отчаяние было на их лицах, они в смущении ходили из угла в угол по комнате, говоря шепотом между собой; казалось, не знали, что делать. Бестужев-Рюмин, более всех встревоженный, рыдал как ребенок, подходил ко всем нам и прощался с нами как бы навеки.

В таком положении все разошлись по своим комнатам, и только утром мы узнали, что в эту ночь Муравьевы-Апостолы и Бестужев-Рюмин поспешно уехали, но неизвестно куда.

В непродолжительном времени мы поражены были известием, что братья нашей невестки, Елены Ивановны, Матвей и Сергей Ивановичи Муравьевы-Апостолы, были схвачены и в цепях отправлены в Петропавловскую крепость, вследствие возмущения целого полка, в котором батальоном командовал Сергей Иванович, и вследствие известного сражения под Васильковом, на котором пал жертвою братской любви и самоотвержения младший брат их, Ипполит.

Итак, бедная невестка наша потеряла разом трех братьев своих. О, как тяжело, как горько было нам видеть ее, страдать вместе с нею! Но этого испытания, верно, мало было для нас…

Младший мой брат, Алексей, служивший адъютантом у H. H. Раевского, получив впоследствии батальон в одном из армейских полков и стоявший в то время со своим батальоном в Глухове, приехал к нам в 1825 г. накануне 1826 г. Но на этот раз, против обыкновения, он был задумчив и мрачен. Его думы меня сильно беспокоили; я несколько раз спрашивала о причине его тоски, но он скрытничал и, прожив у нас самое короткое время, поспешил в Киев к генералу Раевскому, который любил его, как сына, и принимал всегда живое участие во всем, что до него касалось. Вскоре после его отъезда я узнала от одного молодого человека, Менгеса, жившего у нас, что ночью приезжал чиновник от генерал-губернатора, князя Репнина, отыскивать с жандармами брата Алексея, с строгим, однако ж, приказанием не тревожить нашу мать, исполнив поручение как можно тише и осторожнее.

Не нашед его в доме и напугав страшно Менгеса, который, в страхе, на вопрос их: кто он? — старался произнести фамилию свою сквозь зубы так, чтобы они никак ее не поняли, они отправились обратно, а мы, с ужасом узнав об этом утром на другой день, старались всячески скрыть от матери это страшное происшествие. Легко представить, с каким ужасом ожидали мы вследствие этого вестей от брата Алексея! Вскоре дошла до нас роковая весть, что 14 генваря он был взят в Киеве и отправлен в Петербург.

Как описать, что происходило тогда в душах наших? Мысль, что он, как преступник, отправлен, быть может, в цепях, пешком и с куском ржаного хлеба в руках, не давала мне покою ни день, ни ночь. К тому еще надо было скрывать это несчастие от матери нашей, которая, будучи в преклонных летах, болезненна и слаба, конечно, не могла бы перенести этого удара. Она нежно любила брата Алексея и беспрестанно спрашивала, где он и что значит, что она не имеет от него никакого известия. Мы иногда не знали, что ей отвечать и чем ее успокоить, к тому еще вид несчастной невестки нашей, Елены Ивановны, потерявшей в одно время трех любящих ее братьев, раздирал душу мою. Часто, сидя за обедом и вспомнив, что несчастный брат мой, быть может, нуждается в куске хлеба, я не могла ничего есть, слезы катились у меня градом, и, когда нежная и добрая мать спрашивала меня, отчего я плачу, я только и отговаривалась тем, что не могу равнодушно смотреть на бедную сестру Елену Ивановну, которой несчастие, истинно, было ни с чем не сравнимо.

Мы узнали, что брат, к счастию, был отправлен не пешком и не в цепях, но с фельдъегерем и в сопровождении знакомого и приятеля, Егора Петровича Врангеля67, бывшего в то время адъютантом у генерала Красовского. Этот добрый человек, вовсе не зная нас, единственно из дружбы к несчастному Алексею, а еще более из сострадания, писал к нам о нем с дороги и из Петербурга.

Чрез несколько времени к нам возвратился из Петербурга слуга брата Алексея, служивший ему несколько лет, столь любивший его и привязанный к нему, что от душевной тревоги в это несчастное происшествие он в одни сутки совершенно поседел. О, как тяжело нам было видеть этого доброго человека! Сколько горечи, сколько отчаяния было в его рассказах! Хотя он был уволен от всех работ, награжден нашей матерью как нельзя больше, но недолго жил и вскорости умер.

Обуховка сделалась для нас каким-то мрачным и горестным жилищем. В эту страшную эпоху все как бы чуждались нас, никто нас не навещал, вероятно, чтобы не навлечь на себя подозрения. Все знали, что брат Алексей был взят, что Елена Ивановна разом лишилась трех братьев и что мой старший брат, Семен, как зять Муравьева-Апостола, был под тайным присмотром полиции. Немудрено, что все близкие нам люди и добрые знакомые страшились, посещая нас, себя компрометировать.

Брату было позволено из крепости писать к нам, конечно, открытые письма и получать от нас такие же. Из писем его мы могли видеть только, что он жив. Но и за это мы благодарили бога.

Мать наша, наконец, до того начала тревожиться неизвестностью о нем (нужно заметить, что ей не говорили об аресте Алексея), что все более стала слабеть и падать духом; часто, не веря уже нам, с горечью спрашивала любимую собаку: «Орест, скажи хоть ты мне, где твой барин?»

Видя ее страдания и опасаясь за ее жизнь, мы решились просить несчастного брата, чтобы он, для утешения своей матери, испросил позволение написать к ней письмо из крепости, как из города Глухова, где стоял его полк; ему позволили, и он написал длинное и самое веселое письмо, совершенно успокоившее мать. Надо было видеть, с каким восторгом говорила она и нам и всем сторонним, что, наконец, она получила письмо от своего Алеши. Он же напутал в нем всего, говоря, что он не писал долго оттого, что занят был ученьями, смотрами, что провожал тело императора Александра I и тому подобное. Она всему этому поверила и, к большой радости нашей, совершенно успокоилась.

Но нам не легче было, и тем еще более, что брат Иван, живший в то время с нами в Обуховке, возвратись из Полтавы, куда ездил по своим делам, сказал по секрету, что, быть может, и он будет взят, ибо князь Репнин, показав ему зашнурованную уже переписку братьев Муравьевых, найденную в деревне их Хомутце, указал в ней то место, где они, говоря о брате Иване, назначали его, в случае удачи своего дела, членом временного правления68. Поэтому князь Репнин и предупреждал брата Ивана, что и его, может быть, потребуют в Петербург. Это не слишком тревожило брата, как человека, вовсе не причастного к тайному обществу и никогда не имевшего с его членами никаких сношений; он просил только нас, чтобы мы не тревожились, если это случится, и берегли нашу мать. Известие это нас страшно поразило и прибавило горечи к горькому уже и без того нашему положению. Как часто, проснувшись утром и спрашивая у людей, где брат Иван, я верить не хотела, когда мне говорили, что он уехал на охоту, полагая, что от меня скрывают и что он, конечно, уже взят и отправлен в Петербург. В таком тревожном расположении духа тяжело и горько было показывать иногда спокойный и веселый вид в присутствии бедной матери нашей. Как часто в это тяжкое для нас время мы радовались, что отца нашего, которого смерть мы так сильно оплакивали, не было уже с нами и что он избавился от тяжкого испытания, которое перенесли мы в течение этих трех месяцев.

14 апреля 1826 г. мы были обрадованы известием, что брат Алексей, наконец, оправдан, освобожден и что вскоре возвратится. В конце месяца разбудили меня рано утром известием, что он приехал, и когда я спросила, где он, то мне сказали, что он, встав из экипажа, побежал на могилу отца нашего. Я без памяти, надев один только чулок, башмаки и пудермантель, полетела к нему, и тут же, на могиле отца, совершилось радостное свидание после тяжкой разлуки и горького трехмесячного заключения.

Как описать радость матери, ее страх, ужас и слезы при известии, что он был в Петропавловской крепости, в числе государственных преступников. Подобной сцены я в жизни моей, конечно, никогда не встречу. Мать и плакала, и смеялась в одно время, повторяя всем и каждому: «Вообразите, Алеша был в крепости», крепко прижимая его при этом к своему сердцу.

Когда все утихло и все успокоилось, он, по нашему желанию, рассказал нам следующую историю своего заточения.

Будучи взят 14 генваря 1826 г. в Киеве, из дому генерала Раевского, он через несколько дней был привезен в Петербург на главную гауптвахту. Здесь было уже так много привезенных, что все комнаты были заняты, и его ввели в большую залу, где он встретил многих знакомых, также привезенных. Когда они начали было разговаривать, бывший комендант дворца, Башуцкий,69 потеряв совсем голову, страшась ответственности за сношения между ними, не зная, что делать, в страхе и суете ставил с поспешностью между одними стол, между другими диван, приговаривая: «Между вами нет никакого сообщения!»

При этой сцене, говорил брат, он не помнит, чтобы когда-нибудь в жизни столько смеялся. Через сутки его с жандармами перевезли на придворную гауптвахту, где просидел он больше трех дней, под стражею солдат с обнаженным оружием. Тут хотя хорошо кормили, но не давали ему ни ножей, ни вилок. На четвертый день, посадив его в сани с теми же вооруженными солдатами, быстро повезли его через Неву в Петропавловскую крепость.

Тут у него сердце сжалось. Он явился к коменданту, который повел его по серым и мрачным коридорам казематов, то спускаясь вниз, то подымаясь наверх. Наконец, поднявшись выше, комендант остановился у двери одного каземата и, отомкнув со скрипом замок, ввел брата в довольно большую комнату, с двумя забеленными и под железной решеткой окнами на Неву, и, указав на печь, сказал: «Вот вам и печь». Брат подумал: что за радость ты мне сулишь? «Кажется, вам будет хорошо, — продолжал он, — вы можете, когда захотите, звать к себе сторожа». Сказав это, он раскланялся и ушел.

Сначала, оставшись один, он ходил, как безумный, скорыми шагами по пустой комнате, где, кроме бедной соломенной постели, стола и стула, ничего не было; у него при входе в каземат отобран был и чемодан, и все его вещи. В отчаянии и в тоске, он звал несколько раз в течение дня часового, единственно только затем, чтобы видеть, что дверь отворяется и что к нему входит живое существо. Обедать ему давали щи, кашу, кусок жаркого и рюмку простой водки. От скуки он вымерил шагами каземат и ходил в нем всякий день по семь верст.

Печь ему служила тоже большим развлечением; он сушил сырые дрова, потом сам топил ее, тогда только поняв выражение коменданта о печи и мысленно благодаря его за нее. Целые часы сидел он перед огнем, размышляя о всем, что с ним случилось, о матери своей, о нас всех и о горьком своем положении. Хотя в душе он был уверен в своей невинности, но по ходу дела не мог угадать, чем оно кончится. Впоследствии он узнал, что при допросах Матвей Муравьев-Апостол наделал ему много вреда, что, напротив, Сергей Муравьев-Апостол совершенно его оправдал и что, быть может, ему он и обязан своим освобождением.

Сколько тяжких бессонных ночей проводил он в своем заточении! Как страшился, чтобы в ответах своих на заданные ему комиссией письменные вопросы не замешать и не повредить кому-либо! В самые затруднительные минуты он, не зная, что сказать, и не полагаясь на себя, прибегал всегда к Евангелию и, открыв его, писал свои ответы, почти всегда с большою удачею.

Сколько раз в самые тягостные и затруднительные минуты, засыпая от утомления, он бывал разбужен утешительными словами отца, коего голос слышался ему и по пробуждении, и как благословлял он его в эти сладостные минуты!

Вскоре после заключения он просил письменно тетку свою, Дарью Алексеевну Державину, прислать ему Библию, что она и исполнила; и он в продолжение трех месяцев прочел ее трижды от доски до доски. Потом он просил ее же прислать ему трубку и табаку, что она и исполнила, испросив на это позволение. Тогда и заточение казалось ему легче.

Во время похорон императора Александра I, когда тело перевозили через Неву в Петропавловский собор, от пушечного выстрела в каземате брата разбились стекла, чему, натурально, он очень обрадовался, ибо мог видеть всю церемонию похорон.

Обыкновенно, не спав целую ночь от разных дум и душевных тревог, он крепко засыпал утром; его будил всегда несносный голос сторожа, стучавшего в дверь и спрашивавшего, здоров ли он, т. е. жив ли он. Натурально, что он с досады отправлял его всегда к черту. Таким образом он просидел три месяца в разных казематах, ибо его переводили из одного в другой, что мы видели из его писем.

В конце третьего месяца дела запутались: отвечать на запросы день ото дня становилось труднее, и он начинал страшиться за свою будущность, как вдруг в ночь 14 апреля к нему явился часовой с приказом идти к коменданту. Это его встревожило, он был уверен, что его засадят еще куда подальше, и потому не совсем равнодушно явился к коменданту. Каково же было его удивление и вместе с тем радость, когда комендант сказал ему: «Капнист, поздравляю тебя, ты свободен!»

Брат говорил, что нельзя объяснить, что происходило в его душе. Сначала он не хотел верить, но, когда комендант повторил ему радостную весть, он бросился бежать из крепости, несмотря на то что это было в 12 часов ночи и что комендант предлагал ему переночевать у себя.

Он ничего не хотел слушать, прибежал к Неве, сел в лодку и не хотел верить, что он точно свободен и может ехать куда хочет. Переехав реку, он спешил в дом к тетке своей, Державиной; пройдя несколько пустых комнат, он остановился у дверей маленького кабинета, где она сидела; увидав его, она испугалась и закричала: «Алеша, это ты?» Он, будучи всегда веселого характера и любя пошутить, и тут не мог удержаться и поспешно отвечал ей: «Тетенька, я бежал». Она в первую минуту испугалась, но потом несказанно обрадовалась, от души благодаря бога за его освобождение.

Через два дня он должен был явиться к государю Николаю Павловичу, и тот, увидевши его, весьма хладнокровно спросил: «Что, Капнист, не правда ли, что здесь лучше, чем там?» Холодный вопрос этот доказывает одну жестокость души его. Ибо, знавши, что он оправдан, что невинно страдал три месяца в заточении, что этим самым заставил страдать всех близких его сердцу и рисковал жизнью нежно любившей его матери, он мог бы, смягчив сердце свое, сказать ему что-нибудь более утешительное.

Таким же образом были взяты и оправданы сыновья генерала Раевского70, да и сколько было невинно пострадавших и пожертвовавших или своею жизнью, или жизнью близких сердцу их в эту ужасную эпоху!

Не стану говорить об ужасном положении семейства Муравьева-Апостола. Всякий легко может понять его. Кому неизвестна страшная участь, постигшая несчастных декабристов! Чья душа не содрогнулась от негодования при известии о кончине некоторых из них! И как описать, что происходило в семействе нашем в течение почти целого года, в какой страшной неизвестности находилась бедная невестка наша об участи несчастных братьев своих, сколько пролитых слез, сколько томления!..

Не зная совершенно, чем кончится несчастная история эта, именно в день смерти несчастного Сергея Ивановича, рано утром я видела во сне, что стою у какой-то балюстрады, держась обеими руками за нее, и внезапно проснулась от прикосновения к ним двух холодных мертвых рук его. Этот странный сон так сильно поразил меня, что долго я была в нервной лихорадке, с судорогами в руках, но сна моего никому не сказала, записав только час и число, которое и было роковым часом его страдальческой смерти.

Долго бедная Елена Ивановна не знала о настоящей смерти несчастного брата своего, Сергея Ивановича, и только в одном обществе нечаянно услышала роковое слово: «Повешен!» Пораженная ужасом, она упала без чувств, и ее долго не могли привести в память.

Спустя несколько времени после смерти брата она получила письмо от своей сестры, Е. И. Бибиковой, которая писала, что с соизволения государя она была у несчастного брата накануне его смерти71; он знал уже, что его ожидало, и, несмотря на это, был совершенно готов на все, и показал в последнее свидание с нею столько твердости, столько религии и столько самоотвержения, что не только не нуждался в утешении, но сам поселил в ней твердость для перенесения этого несчастия.

Духовник его тоже был поражен твердостию его характера: когда он пришел к нему для того, чтобы приготовить его к смерти, С[ергей] И[ванович] в ту минуту писал последнее письмо свое к старшему брату своему, Матвею Ивановичу.

Увидя священника, он с спокойным видом просил его сесть и с твердостию духа продолжал оканчивать письмо свое.

Этот священник говорил после, что во всю жизнь не встречал человека с такими возвышенными религиозными чувствами и с такою твердостию духа ожидающего минуты смерти своей. Тут же Екатерина Ивановна описывала и трогательную сцену последнего свидания и прощания отца с несчастными сыновьями; получив повеление выехать за границу, он тогда же испросил позволение увидеть сыновей своих и проститься с ними.

С ужасом ожидал он их прихода в присутственной зале; Матвей Иванович, первый явившись к нему, выбритый и прилично одетый, бросился со слезами обнимать его; не будучи в числе первых преступников и надеясь на милость царя, он старался утешить отца надеждою скорого свидания. Но когда явился любимец отца, несчастный Сергей Иванович, обросший бородою, в изношенном и изорванном платье, старику сделалось дурно, он, весь дрожащий, подошел к нему и, обнимая его, с отчаянием сказал: «В каком ужасном положении я тебя вижу! Зачем ты, как брат твой, не написал, чтобы прислать тебе все, что нужно?»

Он с свойственной ему твердостию духа отвечал, указывая на свое изношенное платье: «Mon pere, cela me suffiга!» — т. е. что «для жизни моей этого достаточно будет!». Неизвестно, чем и как кончилась эта тяжкая и горестная сцена прощания навеки отца в преклонных летах с сыновьями, которых он нежно любил и достоинствами коих так справедливо гордился!

Глава шестая

править
Болезнь и смерть Д. П. Трощинского. — Корыстолюбивые наследники. — Переезд из Обуховки в Кременчуг. — Смерть матери. — История жизни П. Н. Капниста. — Графиня Делонвилъ. — Развод. — Итальянка и ее дочь. — Судьба П. Н. Капниста и его жены.

В 1828 году заболел сильно и почтенный старик наш Д. П. Трощинский водяной болезнью в груди; никакие средства, никакие медики, ни богатство его не могли спасти его от смерти. Он долго страдал…

Недели две до смерти он просил брата моего Ивана, который в то время был предводителем дворянства в том [Миргородском] уезде, и нас всех приехать к нему и остаться у него до конца его жизни.

Он все время болезни и до кончины своей был в совершенной памяти и твердым, ясным голосом говорил и давал советы своим наследникам, двум племянникам и внуке, которые ни на минуту не оставляли его и наружно, казалось, страдали вместе с ним; но впоследствии оказалось, что каждый из них с нетерпением ждал кончины его для получения наследства. Все они беспокоились о том, что он не сделал никакого распоряжения, хлопотали, чтобы в минуту его смерти тотчас приложили бы печати ко всей движимости и привести в известность все драгоценности его. В продолжение двух недель он всякий вечер прощался с ними и благословлял, в особенности внуку свою, которую любил нежно, которой, прощаясь, всякий раз давал потихоньку или безымянные векселя, или дорогие вещи; так как она была дочь незаконной его дочери, то он не мог или не хотел делать иначе.

Всякую ночь ожидали его смерти, и всякое утро удивлялись, что он еще жив; эта неизвестность до того истомила наследников, что когда за день до смерти доктор утром сказал, что он ночью вычитал в одном лечебнике, будто есть надежда на выздоровление, если водяная болезнь берет такой продолжительный ход, они, вместо того чтобы обрадоваться, пришли в совершенное негодование на доктора, называя его сумасшедшим. Тут увидели мы ясно, что и тени истинного участия и сострадания не было в наследниках и что интерес заглушал все прочие их чувства! Тяжко было видеть этого несчастного страдальца, окруженного людьми, которые с таким нетерпением ожидали его смерти и его наследства! Что не было у него своего семейства и детей, которые искренно сожалели бы о нем и непритворно оплакивали бы его кончину!

Недаром он при жизни своей всегда от души радовался, когда кто женился, говоря, что он по себе видит, как худо не быть женатым и не иметь своего семейства. Но надо было видеть, каким удивлением были поражены все наследники его, когда Д. П., чувствуя приближение смерти, приготовясь к ней, как истинный христианин, исполнив обряд приобщения, будучи в совершенной памяти, созвал всех нас к себе и сказал твердым голосом:

— Подайте мне мою духовную!

Интересно было видеть, какими глазами посмотрели они друг на друга и с каким любопыством спросили: «Где же она?» Он позвал камердинера и, указав на дорожный ящик, который незамкнутый стоял небрежно под столом, велел подать его к себе и, вынув оттуда духовную, просил брата моего Ивана прочесть ее; во время чтения Д. П. твердым и ясным голосом объяснял, почему разделял он между двумя племянниками так, а не иначе.

Внука его и муж ее, полковник барон Сакен, между тем с нетерпением ожидали, чем и их судьба решится. Будучи всегда совершенно убеждена, что она, как внука его, есть единственная наследница, при чтении духовной она пришла в такое тревожное состояние, что не могла долее стоять и должна была выйти из комнаты.

Тогда старик вынул особенную духовную, где, называя ее дочерью воспитанницы своей, дает ей 800 душ в Киевской губернии приобретенного им имения. Эта весть так сильно поразила ее, что она, заболев, вскорости родила; от продолжающейся душевной тревоги молоко бросилось ей в голову, и через три недели после смерти старика она скончалась, оставив в отчаянии мужа и маленькую сиротку-дочь. Говорят, что до смерти она все грустила и тревожилась при одной мысли, что она в бедности и что старик поступил с нею несправедливо.

Он скончался при нас, тихо и спокойно, поручая наследникам людей, которые ему служили и коих вопль раздавался по всему дому.

Через три месяца все опустело в Кибенцах, где царствовало всегда радушное гостеприимство, веселье и откуда несчастный и бедный не выходил никогда без утешения и без помощи. Наследники, разделив между собою все драгоценности, разъехались, разослав людей, преданных старику, и всю дворню по деревням, наградив весьма немногих из них по желанию покойного. Дом опустел, двор зарос травою, и только прах этого достойного, добродетельного старика и вельможи остался скромно похороненным в той самой церкви, где он, покрытый сединами, молился всегда с таким чувством и благоговением.

Прошло несколько лет без всяких перемен; мы продолжали жить с матерью нашей тихо и спокойно в Обуховке; наконец, братья мои приступили к разделу имения, ибо каждый из них желал уже заняться своею частью; и так как любимая Обуховка наша была в этом случае камнем преткновения для всех и каждый из братьев желал иметь ее для себя, то, чтобы избежать неприятностей, мать моя предложила им делить имение по жребию, на что они и согласились. Обуховка досталась, как и следовало по закону, меньшому брату моему, Алексею, который, получив ее, от радости, бросясь на могилу отца нашего, плакал, как ребенок.

Так как старшим братьям моим имение досталось в Кременчугском уезде, то каждый из них купил себе дом в Кременчуге. Между тем здоровье матери с каждым днем слабело, помощь доктора была необходима; поэтому мы все решили переехать на жительство в Кременчуг, где мать и жила до своей смерти, окруженная детьми и внуками, нежно ее любившими, не переставая благословлять судьбу свою и благодарить всевышнего за милость его к ней.

Я забыла сказать, что в то время и второй брат мой, Иван, был уже женат и имел несколько детей. Я же не оставляла матери ни на минуту. Она и в глубокой старости была всегда занята, много читала и писала, только в свободные часы призывая к себе и детей и внуков и утешаясь ими. Несмотря на счастливую и спокойную старость, мать с нетерпением и восторгом ожидала всегда смерти. В 1832 г., после продолжительной болезни, ангельская душа ее тихо и спокойно отошла к престолу всевышнего, оставив нас всех в страшном горе…

Через год после смерти незабвенной матери нашей устроилась и моя судьба и судьба меньшого брата моего Алексея. Он женился в прекрасном семействе, на единственной дочери Д. П. Белухи-Кохановского, бог наградил его нежным достойным другом, добрыми детьми и прекрасным состоянием…

Единственный сын доброго дяди нашего, Петра Васильевича, был тоже счастлив в семействе своем, делал много добра, — и дом его был всегда приютом для бедных и несчастных.

Говоря выше о жалком семействе дяди Николая Васильевича, я ничего еще не сказала о сыне его, Петре Николаевиче, история жизни которого так оригинальна и так интересна, что я приложу все старания мои, чтобы изложить ее на бумагу со всевозможною точностию. Кажется, я говорила, что он после смерти своего отца служил адъютантом у полтавского генерал-губернатора князя Репнина; вот с тех пор я и начну историю его жизни.

В 1823 г., поехав с Репниным в Петербург, он, по письмам его ко мне, был в таком грустном расположении, что никуда не хотел выезжать и большую часть времени оставался один у себя на квартире. Но раз, как любитель музыки, он решился поехать в концерт и в этом концерте неожиданно встретил тот самый идеал, о котором мечтал столько лет, и, наконец, потерял уже надежду встретить его когда-либо. Это была прелестная блондинка, высокого роста, с стройным станом, с нежными и правильными чертами лица, со взглядом, преисполненным и нежности, и доброты, полная той гармонии в лице, о коей он мечтал с юношеских лет своих. Он, увидя ее, был совершенно поражен, не спускал с нее глаз, и одно желание наполняло его душу — узнать, кто она, откуда и где живет; но все старания его узнать что-либо остались тщетными; она, как прелестный метеор, исчезла с глаз его, и никак, и нигде он не мог ее отыскать, ни на гуляньях, ни в театрах, куда начал он ездить единственно для того, чтобы встретить еще хоть раз то существо, о коем мечтал он столько лет. Но все усилия его были напрасны. Не отыскав ее нигде, он, наконец, впал в страшное уныние, заперся у себя в комнате и никуда не выходил,

Недели две спустя к нему заехал один чиновник, служивший у князя Репнина, с предложением, не хочет ли он купить имение в Малороссии, такое, какое Петр Николаевич и желал всегда приобрести для одной из своих сестер. Он согласился, обещал приехать познакомиться с тем, кто продает; но, предавшись опять унынию, совершенно забыл об этом. Знакомый его приезжал еще два раза, и все напрасно; наконец, приехал он к нему с тем, чтобы решительно взять его с собою и повезти к продавцу имения, к какому-то графу Делонвиль 4. Петр Николаевич согласился и, приехав туда, познакомившись с ним, переговорил с графом о деле; старик обласкал его и, как любитель живописи, предложил ему посмотреть некоторые из своих картин; он рассматривал их с любопытством. Но, войдя в третью комнату, он остолбенел, — ноги у него подкосились, он чуть не упал, увидя на стене портрет именно той, которую видел в концерте и которую столько времени искал так напрасно! Он с трепетом спросил, какая это картина или чей это портрет? И как описать радость его и совершенный восторг, когда старик сказал, что это портрет его дочери.

Можно легко себе представить, с каким удовольствием начал он ездить к графу Делонвиль под предлогом покупки имения, как счастлив был, познакомясь, наконец, с тою, которая осуществила все мечты, все его желания, и в каком упоении проводил он часы свидания с нею. Она была в то время шестнадцати лет; она только что кончила науки свои в пансионе, не видя еще света и не выезжая почти никуда.

Брат Петр Николаевич с первой минуты свидания с ней решился предложить ей руку; для большего же успеха попросил князя Репнина помочь ему, переговорив по этому поводу с графом Делонвиль. Князь, любя его, принял в нем живое участие и, рекомендуя его графу как отличного молодого человека, с значительным состоянием, испросил, наконец, его согласие; дочь, с своей стороны, тоже согласилась, хотя мало знала его и, как дитя, еще не чувствовала к нему особенного влечения. Их помолвили, и через две недели назначена была свадьба. Петр Николаевич в это время еще более узнал и полюбил ее, доставлял ей всевозможные удовольствия и утешал ее ежедневными подарками.

За неделю до свадьбы они все были приглашены на бал к какому-то посланнику. Она не желала ехать, но Петр Николаевич уговорил ее и с восторгом занялся ее изящным белым нарядом с дорогим головным убором, браслетами, серьгами и жемчужным с бирюзой колье на шее.

В этом наряде, говорил он, она была обворожительна и на бале произвела такой эффект, что Петр Николаевич, наконец, испугался, слыша со всех сторон восклицания: «Venez voir une beaute, venez voir la comtesse Delonville!» [Смотрите на красоту, смотрите на графиню Делонвиль! (фр.)] Его страх еще более увеличился, когда он увидел и великих князей и даже самого государя Александра Павловича, наводящего на нее свой лорнет, когда она танцевала в кадрили vis-a-vis [Визави (фр.)] с известной в то время красавицей Влодек, которая начинала уже отцветать и должна была уступить преимущество невесте Петра Николаевича, который, с ужасом видя общее внимание, обращенное на нее, жалел, что повез ее на этот бал… Через несколько дней он женился и с восторгом увез ее в Малороссию.

Дорогой все ее занимало: и скорая езда, и звук колокольчика, всем она восхищалась, особенно же восхождением солнца, которого прежде никогда не видела. Петр Николаевич рассказывал ей о Малороссии, уверяя, что у него нет там никакого дома и что они будут жить в простой хижине.

Какое же удивление было для нее, когда, подъезжая, она увидела великолепный каменный дом в два этажа на берегу быстрой и прозрачной реки Псёла, окруженный чудными деревьями и прекрасными цветниками. Их с радостью встретило все семейство: старушка-мать, простая, но добрая женщина, старшая сестра, София Николаевна, в монашеском платье, вторая, Вера Николаевна в обыкновенном странном наряде своем, и три меньшие сестры в цвете лет и красоты своей.

Так как в семействе этом всегда было много странностей, то Петр Николаевич устроил для жены отдельную комнату во втором этаже, обращенную окнами на реку и на чудный вид; боясь влияния семейства своего на нее, он оставлял ее почти всегда одну, как птичку в клетке, расписав ей часы занятий, которые она в точности и исполняла; он забавлял ее всякий день, как дитя, разными подарками, к которым она, наконец, так привыкла, что считала их ни за что и потому принимала иногда довольно хладнокровно, что нередко огорчало Петра Николаевича.

Он же большую часть времени сидел у себя в кабинете, занимаясь рисованием плана дома собственно для своего семейства, который предполагал строить в саду, на берегу той же реки. Дом этот, чудной архитектуры, в течение года был уже почти готов вчерне, и они наперед уже восхищались мысленно, как все хорошо будет там устроено и с каким восторгом они в нем поселятся!

Часто приезжая к ним и проживая у них несколько времени, я, по просьбе брата Петра Николаевича, проводила с милой женой его целые дни; как восхищалась я чудным этим существом, имевшим в душе своей начало всего прекрасного и готовым любить всей душой того, кому поручила счастье своей жизни. Все могло бы осуществиться, если бы не несчастная система Петра Николаевича, которая послужила впоследствии к несчастию всей их жизни. Любя страстно жену, он старался удаляться от нее и быть с нею как можно реже, полагая, что это самое усилит ее любовь к нему. Вот тут-то он и ошибся!

Будучи всегда одна, она, конечно, начала скучать и тосковать, желая других развлечений. Он привез ее к нам в Обуховку; все семейство наше было в восторге от ее красоты; в особенности братья мои так восхищались ею, что шутя просили брата Петра увезти ее поскорее, страшась влюбиться в нее!

В самом деле, она была очаровательна, и иногда вдали, в легком наряде своем, с светлыми локонами на плечах, она казалась нам каким-то нежным воздушным существом. Не могу не сказать, что в то же время была у нас и другая красавица, баронесса Бервик, которая в красоте своей ни в чем не уступала жене брата Петра Николаевича. Она была совершенная брюнетка с огненными чудными черными глазами, с густыми, как лес, ресницами, необычайной правильности и приятности в лице — она очаровывала всех как красотою своею, так еще более умом и любезностью характера. Шестнадцати лет, она была прекрасного роста, стройна и грациозна в изящном наряде своем; так как и она только что кончила курс свой одного из парижских пансионов, то, по желанию мужа своего, оставалась все в пансионерском костюме своем, т. е. с распущенными черными, как смоль, локонами по плечам, в легком коротеньком белом платьице, с изящно вышитыми панталонами, из-под коих виднелись прелестные ножки в парижских башмаках. Муж ее был молодой человек лет тридцати, серьезный, хладнокровный англичанин, смотревший, как казалось, равнодушно на прелестную жену свою и углубленный всегда в какие-то размышления. Брат мой Иван, увлеченный ее красотой, ухаживал за нею не на шутку. Часто утром, приходя к ней, я заставала его там, читавшего ей вслух или игравшего с нею в шахматы и зажигавшего ей иногда трубку с длинным чубуком, из коего она с наслаждением курила, и в утреннем белом наряде своем, с коротенькими рукавами и с открытой шеей, казалась еще прелестнее. Она была так хороша, что в том же году государь Николай Павлович, будучи на маневрах в Херсонской губернии, увидя ее у окна, спросил, кто она; узнав, что она жена барона Бервика, которого мать он знал, велел сказать, что будет пить чай у нее, и, точно, провел вечер с нею. Вот эти-то две красавицы были в одно время у нас в Обуховке, и мы, смотря на них, не знали истинно, — которой из них дать преимущество. Как часто, гуляя в саду, сидя на зеленом лугу, близ реки, при захождении солнца и иногда при лунном свете, мы видели прелестную баронессу, ездившую по реке и приближающуюся в небольшом челночке с которым-нибудь из братьев моих. Это была тогда истинно чудная картина, на которую, впрочем, к большому нашему удивлению, барон смотрел с необыкновенным своим равнодушием. Но это воспоминание мое о прелестной баронессе отвлекло меня от настоящего моего рассказа.

Жизнь жены брата моего Петра Николаевича текла однообразно, в совершенном уединении, в Манжелее; она скучала, несмотря на развлечения, которые старался Петр Николаевич доставлять ей подарками и разными сюрпризами, к коим она так привыкла, что принимала их, как я выше сказала, довольно равнодушно.

Зная женино желание ездить верхом, Петр Николаевич купил для нее дорогую лошадь, велел ее выездить лучшему берейтеру и, выписав из Петербурга последней моды чудный наряд для верховой езды, разложил его в гостиной, велел привести к балкону оседланную лошадь и с нетерпением ожидал своей жены, чтобы показать ей все это и обрадовать ее. Но когда она пришла и с обыкновенным хладнокровием сказала: «Oui, c’est joli, ce n’est pas mal!» [Да, это красиво, это неплохо! (фр.)] — он с досады был готов все изорвать и все уничтожить. Натурально, при таком расположении духа и прогулка его была не весьма приятная. Он после говорил мне, что с досады хотел ее завести куда-нибудь в лес и бросить там на произвол судьбы. Такие сцены у них нередко происходили, но все он любил ее страстно.

На следующий год она обрадовала его рождением сына, прекрасного и здорового мальчика. Это была большая радость для Петра Николаевича, который в наследнике своем видел все свое счастье, находил его необыкновенным ребенком и заранее строил планы о его воспитании.

Ребенок рос и укреплялся; вся любовь и все попечения отца обратились к нему одному, прелестная жена его оставалась в стороне, в совершенном одиночестве; одно утешение находила она в своем малютке, но, будучи сама ребенком и неопытной матерью, она не умела обращаться с ним; немудрено, что его как-то простудили, держа в осеннее время перед открытым окном, вследствие чего ребенок заболел и ничто не могло его спасти. Несчастный брат был в это время на службе при генерал-губернаторе и, возвратясь нечаянно, нашел ребенка своего на столе.

Он потерял совершенно рассудок, хотел лишить себя жизни, предлагал то же и жене своей, на что она, натурально, не согласилась; он пришел в совершенное негодование, приписывая это ее равнодушию, и с того времени совершенно охладел к ней. В тоске и горе провели они несколько месяцев. Часто они проводили в молчании целые дни, сидя друг подле друга. Я не могла равнодушно видеть, как с каждым днем брат все больше и больше охладевал к своей жене. Часто, смотря на нее, я говорила ему: «Неужели тебя более не восхищает красота этого ангела?» И он с горькой улыбкой мне отвечал: «Все пройдет, она постареет, красота ее исчезнет!»

В таком грустном и тяжком положении прожив у нас зиму, он решился весною ехать за границу, как для развлечения, так более еще для поправления расстроенного здоровья своей жены. И эта-то поездка послужила к совершенному их несчастию. Прожив за границей лет восемь, как брат с сестрою, пользуясь каждый отдельно удовольствиями большого света, они совершенно охладели друг к другу, оставаясь все-таки в дружеских отношениях. Брат мой не переставал гордиться красотою жены своей, не щадил ничего для ее нарядов. Она, имея за границей довольно знатных родных, выезжала много и была всегда в высшем кругу, где очаровывала всех красотою своею. Видя обращенное внимание всего общества на красоту жены своей, он издали любовался ею.

Впоследствии он говорил мне, что часто в то время за его женою ухаживали такие личности, против которых никакая женщина не могла бы устоять; но жена его всегда удалялась и, нередко видя, что ее преследуют, спешила уезжать в другое место.

Между тем, встретясь однажды с одним русским путешественником, молодым человеком Бобарыкиным, они познакомились с ним, прося его бывать у них почаще, чем он и воспользовался, приходил к ним почти всякий день, проводя большую часть времени с Екатериной Армановной, занимаясь с нею то чтением, то музыкой, хотя и не имел, впрочем, ни особенного ума, ни особенного образования. Привыкши к нему, брат мой не считал его иначе как комнатной своей собачкой. Между тем начал он замечать, что Екатерина Армановна делалась задумчива, грустила постоянно, худела и впадала в какую-то меланхолию.. Вначале Петр Николаевич не обращал на это внимания; но, наконец, видя, что это продолжается несколько месяцев, решился допросить ее и узнать о причине столь явной перемены в ее характере. Она молчала. Когда несчастный брат мой, убедившись в мысли, что она, должно быть, влюблена, начал допрашивать ее, называя всех молодых людей, обращающих на нее свое внимание, и видя, что мысли ее не останавливались ни на одном из них, наконец, с ужасом спросил: «Уж не Бобарыкин ли?» Она бросилась к ногам его и в ту же минуту созналась, что любит этого молодого человека и что не может быть счастлива без него.

Петр Николаевич говорил мне, что в эту роковую минуту страшная пропасть разделила их, и он смотрел уже на нее не как на жену, но как на совершенно стороннюю женщину. Видя ее отчаяние, он решился, наконец, посоветовать ей выйти замуж за Бобарыкина. Она с восторгом и удивлением спросила его: «Неужели это возможно?» Он отвечал ей, что это возможно только в том случае, если Бобарыкин даст клятву, что не возвратится никогда в Россию: тогда она может называться женою Бобарыкина и носить его имя, иначе в России второй брак не признается законным. Она с восторгом передала это своему возлюбленному, и тот немедля у ног Петра Николаевича дал клятву, что навсегда останется за границей и не возвратится уже никогда на родину. Вскоре брак их совершился в греко-российской церкви. Таким образом решилась участь и ее, и несчастного брата моего.

Но странная и почти невероятная вещь, если я скажу, что, несмотря на все случившееся, брат мой и Екатерина Армановна оставались всегда друзьями, постоянно были в переписке и даже путешествовали вместе все трое в одном экипаже. Когда я спросила брата, зачем он это делал, он отвечал мне, что он делал это из одного любопытства, чтобы наблюдать, так ли счастлив с нею Бобарыкин, как и он был в прошедшее время. В то же время он рассказал мне, как один раз, будучи в Париже, тот просил поехать с ним в магазин, чтобы помочь ему купить туалетные вещи для сюрприза жене своей.

Петр Николаевич поехал, и они вместе выбрали, что было лучшего; когда Бобарыкин привел жену свою, чтобы ей показать все, что он для нее купил, брат в стороне смотрел с любопытством на эту сцену и в душе порадовался, когда увидел, что она с такою же холодностью принимала все это, говоря равнодушно: «С est joli, се n 'est pas mal!» — как и в прежние времена, получая подарки от него. В таких отношениях он прожил с ними еще года два за границей, не помню в каком месте, говорил он мне, что одно озеро разделяло их и что они часто и днем и ночью при лунном свете переезжали друг к другу.

Незадолго до отъезда брата моего в Россию у Екатерины Армановны родился сын, Михайло Бобарыкин. Возвратясь на родину, брат Петр Николаевич привез с собою молодую, очень хорошенькую итальянку, у которой через год родилась дочь Д., для которой впоследствии брат мой и посвятил жизнь свою. Между тем у Бобарыкина родились еще две дочери.

Прожив года два в деревне в совершенном уединении, брат постоянно был в переписке с своей женою, которая не переставала называть его своим другом и благодетелем, поверяя ему все тайны своего сердца, описывая все подробности своей семейной жизни и жалуясь иногда на поступки второго мужа, на холодность его к детям. На письма ее он часто при мне отвечал, и в одном из них, я помню, написал ей, что в случае какого-либо несчастья она всегда найдет в нем друга и брата и приют в доме его.

Если бы я сама не читала переписки их, то, конечно, никогда не поверила бы таким странным и неимоверным отношениям их друг к другу. В продолжение целого года Петр Николаевич жил в имении своем в совершенном уединении, и мы даже редко видели его. Вдруг мы узнаем, что Бобарыкин с женою, с тремя детьми своими и с матерью своею приехали прямо в деревню к Петру Николаевичу. Известие это нас всех поразило, и мы не могли придумать причины такого нечаянного их приезда. Впоследствии оказалось то, что старуха-мать Бобарыкина, имея в нем единственного сына и наследника всего ее значительного состояния, узнав о непростительном поступке его и желая вырвать его из сетей Екатерины Армановны, поехавши за границу, успела уговорить их ехать к Петру Николаевичу. Какова была их встреча и как принял он их, — нам ничего не было известно, впоследствии только узнали мы, что Екатерине Армановне удалось умолить Петра Николаевича в том, чтобы, окрестя всех троих ее детей, дать им чрез то имя свое и вместе с тем средства для их воспитания, а впоследствии для службы в России сыну ее.

Поступок этот брата моего был истинно великодушным, но впоследствии послужил ему к большому вреду, ибо, желая все состояние свое оставить собственной дочери своей и страшась, в случае нечаянной смерти своей, иметь наследниками детей Бобарыкина, он должен был продать все значительное и прекрасно устроенное имение в Малороссии и для увеличения капиталов своих уехать навсегда за границу. Посещение семейства Бобарыкина окончилось тем, что мать увезла своего сына в Москву под предлогом (впрочем, справедливым), что в России второй брак не считается законным и что поэтому Екатерина Армановна в Москве не могла бы носить имя Бобарыкина. Петр Николаевич и тут показал свое редкое великодушие. Он согласился оставить у себя жену Бобарыкина с тремя детьми ее, с тем условием, однако ж, чтобы Бобарыкин не возвращался уж к ней и чтобы разлука их была вечная, на что тот и согласился. Они расстались, но Бобарыкин, как человек бесхарактерный и ограниченного ума, прожив две недели в Харькове, внезапно явился опять к брату Петру Николаевичу, объявляя, что он не мог долее выдержать разлуки и, соскучившись, решился опять возвратиться. Тут негодованию Петра Николаевича не было меры, и он вместе с Екатериной Армановной требовали, чтобы тот немедленно выехал, что он и должен был сделать волей или неволей. Приехав в Москву, он вскоре женился на какой-то красавице, но недолго жил с нею; расстроясь с ним, она, говорят, вскорости умерла.

Между тем добрый мой брат, устроив в своем доме бывшую жену свою по-прежнему как хозяйку, был ласков с нею и любил ее детей; она, со своей стороны, ласкала его малютку и заботилась о ней, как о своих детях, вместе с итальянкой, которая по-прежнему находилась в доме. Когда все в доме его устроилось и успокоилось, он просил меня приехать к нему, приласкать Екатерину Армановну и быть с нею, если можно, в прежних отношениях. Хотя и трудно и не совсем приятно было исполнить это его желание, но, видя, что он ее простил, я невольно должна была согласиться на его желание, и вскоре мы отправились к нему в деревню. Это было весною, в самое лучшее время года в Малороссии. Подъезжая к дому, мы удивились, что никто нас не встречал.

Узнав, что Петр Николаевич с Екатериной Армановной поехали с визитами к соседям, прежним своим знакомым, мы взошли на балкон и там, усевшись, наслаждались и чудным весенним вечером, и ароматом цветов, коими была укрыта целая терраса близ дома, и звонким пением соловьев, полагая, что мы совершенно одни, как вдруг явилась к нам молоденькая и хорошенькая особа и поклонившись, начала говорить с нами едва понятным французским языком; мы догадались, что это была итальянка. Она просила нас погулять в саду, срывала и подавала мне лучшие цветы, говоря весьма жалобно, что она очень скучает, что с тех пор, как Екатерина Армановна здесь, она все одна. Она суетилась и хлопотала о том, что уже поздно, что, конечно, они скоро приедут и что надо им послать лодку для переезда через реку, и, узнав, что они уже возвращаются, побежала к ним навстречу. Это существо показалось нам каким-то идеальным и романтическим, которое весьма удачно можно бы поместить в лучшем романе. Чрез несколько минут нас с радостью встретили и хозяева дома; не видя столько лет Екатерины Армановны, я была поражена не изменившеюся ее красотою; при ней хорошенькая итальянка, которою мы так недавно любовались, казалась нам не чем иным, как простой субреткой, — так благородна и величественна была наружность Екатерины Армановны.

Мы нашли, что с присутствием Екатерины Армановны дом Петра Николаевича оживился более еще шумом и играми детей, которые подбегали к нему, ласкались, называя его отцом. Она равномерно целовала и ласкала его малютку; все это казалось нам часто непонятным и неестественным. Дети все четверо жили в одной комнате, роскошно убранной и украшенной цветами. Отец и мать равномерно заботились и о здоровье их, и об их воспитании. Казалось, что гармония водворилась там, где никогда не могла существовать. Все это казалось нам странным и загадочным, тем более что и итальянка казалась в дружбе с хозяйкой дома. Нередко я заставала, что последняя давала первой уроки французского языка и что они вдвоем, беседуя, вышивали в пяльцах.

Я никогда не забуду одну прогулку нашу у них на острове. Впереди шел брат, показывая Василию Антоновичу (мужу моему) разные виды в какое-то черное стекло; итальянка, шедшая с нами назади, увидев их, побежала к ним и, положив весьма наивно руку свою на плечо брата моего, громко сказала: «Pietro, Pietro, montre moi!» [Пьетро, Пьетро, покажи мне! (фр.)] Я в эту минуту посмотрела на Екатерину Армановну и увидела в первый раз какую-то язвительную улыбку на ее лице. Таким образом прожили мы с ними несколько дней. Хотя у меня не было искренних отношений с Екатериной Армановной, которая некоторым образом потеряла во мнении моем и которую я не могла уже любить по-прежнему, но, видя ее постоянно грустною и задумчивою, я невольно жалела о ней, тем более потому, что во всем случившемся я более винила самого брата, который вначале если бы не следовал своим каким-то странным системам, конечно, сделал бы из нее все, что хотел, и оба они были бы счастливы.

Конечно, он сам это чувствовал и потому многое прощал ей, оказывая столько великодушия. Таким образом прожили они целое лето; к осени мы узнали, что итальянка вышла замуж за какого-то учителя рисования в Харькове, что Екатерина Армановна сама заботилась о ее приданом и сама хлопотала о том, чтобы устроить ее судьбу. А между тем сама грустила и худела до того, что Петр Николаевич, страшась слишком большого уединения для нее зимою в деревне и заботясь о ее здоровье, решился переехать с нею на зиму в Харьков. Это было сделано совершенно напрасно, ибо на этот раз великодушие его послужило к окончательному их расстройству, и тут уже она, как неблагодарная и непризнательная женщина, была всему сама причиной.

Несмотря на то что он ее простил, водворив в доме как хозяйку, заботясь о ней, о ее здоровье, любя и лаская ее детей, так что она могла бы спокойно и счастливо прожить всю жизнь под его покровительством, разумеется не как жена, но как друг и сестра. Но, к сожалению, случилось иначе. В Харькове он нанял отличную квартиру; Екатерина Армановна была всегда в обществе, несколько месяцев они жили открытым домом. Брат мой радовался; видя, что она так поправляется в здоровье, совершенно успокоился; но вдруг, как громовым ударом, он был поражен следующим происшествием. В один вечер, когда собралось у него многочисленное общество, отворилась дверь, и вошла внезапно одна пожилая женщина, какая-то княгиня, с большим пакетом в руках, и, подавая его Петру Николаевичу, просила распечатать; он открыл пакет и с ужасом увидел, что это были письма Екатерины Армановны к сыну этой женщины, к какому-то князю и студенту Харьковского университета; Петр Николаевич был страшно поражен; незнакомая дама просила его войти в ее положение и спасти, если можно, ее сына.

Сцена была ужасная, и гости, натурально, разъехались. В справедливом негодовании брат мой велел неблагодарной женщине выехать немедленно из города, что она и сделала. Грязь и погода в то время были страшные; спустя сутки он, по доброте сердца своего, страшась, чтобы чего не случилось дорогою, поехал вслед за нею.

Таким образом они почти в одно время возвратились в деревню; но в Петре Николаевиче она не видела уже более того доброго и снисходительного человека, который так великодушно прощал ее, — нет, он в глазах ее казался каким-то извергом, раздраженным и охладевшим существом. Она, истинно, как бы умерла для него; он ее не видел и не слышал! Таким образом провели они остаток зимы. Весною он велел ей готовиться ехать за границу. Тогда же он просил нас приехать к нему, и тут-то увидела я всю горечь его души и его негодование!

Нельзя все-таки не подивиться еще раз его великодушию. Несмотря на все происшедшее, на холодность и на презрение, которое питал к ней в душе своей, он, видя, что она одна, с тремя детьми, без денег и без всяких средств, должна пуститься в дорогу, на произвол судьбы, не зная сама, куда ехать и где устроить жизнь свою, он решился провожать ее и поехал за границу с своею малюткой вслед за ней. Приехав туда и устроив ее с детьми в одном итальянском семействе, поехал сам путешествовать и, наконец, купив прекрасный дом в Венеции, поселился в нем с дочерью своею. Прожив там года четыре, он возвратился в Малороссию для того, чтобы окончательно продать здесь все свои имения, желая оставить все состояние дочери своей. В то время он привез с собою и вторую дочь Екатерины Армановны, Изабеллу, которая была чрезвычайно хороша — совершенный портрет матери своей; я всегда удивлялась, как он мог равнодушно смотреть на существо, которое так живо должно было напоминать ему ту, которая отравила всю жизнь его; но он, напротив, любовался ею, ласкал и любил ее. Между тем они продолжали быть в переписке, и только когда она стала требовать, чтобы он привез обратно к ней ее дочь, что его чрезвычайно огорчило, он, продавши здесь все состояние свое, поехал за границу навсегда и посвятил всю жизнь свою для своей дочери и для ее воспитания.

Екатерина Армановна между тем не переменила образа беспутной жизни своей; живя в итальянском семействе, где устроил ее Петр Николаевич, назначив ей сумму для содержания, она завладела совершенно итальянцем, хозяином дома, который, в свою очередь, воспользовавшись случаем, обирал ее со всех сторон, отнимал все деньги, отчего она и находилась в совершенной нищете. Брату моему все это было известно, он искренно жалел об ее детях и, желая как-нибудь спасти несчастных дочерей ее, предложил ей переехать жить в его дом в Венеции; натурально, сам он уехал оттуда. Она согласилась на его предложение, переехала в Венецию; но и там повела себя так худо, предаваясь гибельным страстям своим, что бедный брат мой, наконец, должен был выслать ее из дому своего. Что было с нею далее, где и как она жила, я не знаю; известно только, что впоследствии она отдала двух дочерей своих замуж: красавицу свою Изабеллу за какого-то старого адвоката, а вторую — за содержателя какого-то итальянского театра; сын же ее помещен был в пансион.

Между тем дочь Петра Николаевича росла и образовывалась; он ничего не жалел для ее воспитания, любил ее искренно, и она была его единственным утешением. Он продолжал сохранять дружеские отношения к беспутной жене своей, жалел о ней, был в переписке с нею, всегда старался ее оправдать, приписывая болезни все ее поступки.

Прошло уже более тридцати лет, как они расстались; в настоящее время (1859 г.) они оба живут в разных местах за границей, оба устарели; красоты ее, говорят, и тени не осталось; она продолжает жить почти в нищете, хотя и получает содержание от Петра Николаевича. Бобарыкин же наделил ее такими билетами, которые впоследствии оказались недействительными. Говорят, что и теперь она приезжает иногда к Петру Николаевичу, который принимает ее, как стороннюю женщину.

Из писем его ко мне я вижу, что они в лучших отношениях и что он, отдав дочь свою замуж за какого-то итальянского графа, очень хорошего человека, обязан, как видно, этим бывшей жене своей, которая, по словам его, оказала в этом случае искреннее участие и которая на свадьбе дочери брата Петра Николаевича играла роль матери, благословила ее и ездила сама с нею в Париж, чтобы закупить все ее приданое.

Теперь брату моему лет под семьдесят, он живет один в Висбадене, где у него собственный дом и где он отдыхает от прошедших тревог жизни своей и утешаясь за все прежние страдания устройством и счастием дочери своей, если только она счастлива… История жизни двоюродного брата моего так интересна и так необыкновенна, что могла бы служить сюжетом какому-нибудь отличному писателю. Окончив ее, я думала, что пришел конец и Запискам моим, но, вспомнив, что я почти ничего не сказала о несчастной судьбе доброго друга и товарища детства моего Николая Ивановича Лорера, и считая за грех не изложить на бумагу хотя часть тех интересных событий, которые отравляли всю жизнь его и сколько-нибудь остались в памяти моей из его рассказов, постараюсь изложить их здесь, пока худое зрение мое мне еще это позволяет.

Глава седьмая

править
Н. И. Лорер в Петропавловской крепости. — Ссылка его в Сибирь на 10 лет. — Два года каторги в Чите. — Жизнь и занятия декабристов в Петровском остроге. — Отправка Н. И. Лорера на поселение в Мертвый Култук и неожиданное возвращение в г. Курган. — Служба рядовым на Кавказе. — Судьба Н. И. Лорера после амнистии.

Я выше, кажется, говорила, что в молодости Лорер служил в гвардии, в Московском полку, потом он переведен был в Варшаву, к великому князю Константину Павловичу; впоследствии, перешедши в армию майором, служил в полку Пестеля, которого, к несчастию, любил и единственно из доверия к нему и к другим товарищам своим попал в известную историю 14 декабря.

В 1825 г. он был еще у нас в Обуховке, как я уже писала; потом в числе декабристов был схвачен и посажен в Петропавловскую крепость, где и оставался целый год. Это его заточение, как он говорил нам после, было для него самое тяжкое в продолжение восемнадцатилетнего изгнания. Каземат его был не более трех аршин в длину и ширину, слабо освещенный сверху; от сырости одежда была всегда холодная и мокрая, постель жесткая и пища самая скудная; один благодетельный сон облегчал его тяжкое положение: он спал с утра до ночи и, просыпаясь, с изумлением сбрасывал обыкновенно с себя несчетное множество крыс, которые разбегались в ту же минуту по углам его каземата. Он говорил, что в течение этого тяжкого года он жил только одними воспоминаниями прошедшего; часто мыслями переносился на родину свою и к нам в Обуховку; читал наизусть стихи покойного отца моего и часто даже пел те романсы, которые в прошедшее время любил слушать. Проживя таким образом целый год и будучи осужден, как государственный преступник, к ссылке в Сибирь на 10 лет в каторжную работу, он был отправлен в цепях с другими преступниками, вместе с товарищем и другом своим Нарышкиным75, в главный город Забайкальской области, Читу, где и оставался два года в весьма тесной и дурной крепости, откуда всякий день водили преступников на разные земляные работы.

В этот ужасный край последовали и многие из жен несчастных изгнанников, как-то: жена Нарышкина, урожденная графиня Коновницына, которая очень любила Николая Ивановича Лорера и была постоянно в дружеских отношениях с ним; княгиня Волконская, урожденная Раевская76, жена Никиты Михайловича Муравьева, урожденная графиня Чернышева, и многие другие.

Но что перенесли эти несчастные и великодушные женщины в этом страшном крае, этого описать невозможно. Довольно, если я скажу, что они жили близ крепости в простых избах, сами готовили себе есть, ходили за водой, рубили сами дрова, топили печи и сами мыли свое белье. Подходя иногда в страшные морозы к частоколу, который окружал крепость, они беседовали по нескольку минут с мужьями, и это еще считали большим счастием для себя. Я забыла сказать, что по прошествии года государыня Мария Федоровна, умирая, упросила императора Николая снять цепи с преступников, что и исполнили, и когда сняли их с 120 человек, то привыкшим к шуму их, несчастным изгнанникам тишина, окружающая их, казалась им мертвою тишиною.

Таким образом прошли два года; преступников (коих числом было 120) перевели в Петровский острог Иркутской губернии, который был вновь выстроен для них, где Н. И. Лорер прожил шесть лет, где для каждого «преступника» была особенная комната с окном в общий коридор, куда все сходились и обедали вместе; тут у них была общая артель и хороший стол.

Занимались они, кто чем хотел. Так как правительством позволено было родным присылать преступникам все, чего они пожелают, то в течение года приходило туда несколько обозов со всеми возможными вещами: целые библиотеки книг, всевозможные журналы, фортепьяны и другие музыкальные инструменты и проч., так что было занятие для каждого из них. Но тут же были назначены и часы для работ; в летнее время водили их на земляные работы: чистить дороги, копать рвы, а впоследствии и делать шоссе, отличная работа которого, в протяжении на версту, и теперь служит памятником несчастных изгнанников. В зимнее же время их заставляли несколько часов в день молоть муку на жерновах, поставив двух к каждому жернову. Тут некоторые из них отличались тем, что мололи самую тонкую конфетную муку и этим хвастались; Лорер молол всегда с Луниным, с которым был постоянно в дружбе, самую крутую муку, лишь бы поскорее, на квас, и это их забавляло, нисколько не утомляя.

В свободные же часы каждый из них занимался каким-нибудь ремеслом; у них были и сапожники, и слесари, и портные, и столяры, и живописцы, и музыканты, и так как у них был большой двор, то они разводили сад, сажали деревья, сеяли цветы, устроили оранжереи и занимались огородами, для чего были у них и садовники, и огородники. Зимою же во дворе устроены были снежные горы. Я забыла сказать, что в этой же крепости было отделение из нескольких комнат для жен преступников, но они, кажется, не занимали их, имея хорошие квартиры близ крепости и пользуясь несравненно большими удобствами жизни, получая от родных деньги и все нужное и нанимая прислугу. Свидания же с мужьями и здесь имели через ограду.

Лорер нам рассказывал много про Лунина, которого он очень любил и к которому часто ходил единственно для развлечения в самые грустные для него минуты. Он находил его всегда в веселом расположении духа, всегда довольным, счастливым и занятым то чтением, то письмом, то иногда чисткою своего самовара или комнаты, которая, будучи украшена большим образом распятия спасителя, в вышину комнаты, до самого потолка, отличалась изящною чистотою и даже некоторою роскошью. Он всегда встречал Лорера словами: «Eh bien, eher ami, tout va bien! Nous sommes heureux et plus heureux, que Nisolas meme»… иногда прибавляя: «Dommage pourtant qu’il ne me reste qu’une seul dent contre lui» [Ну, что ж, дорогой друг, все идет хорошо! Мы счастливы и даже более счастливы, чем сам Николай! Досадно, однако, что у меня остался только один зуб против него (фр.)]. Этот замечательный умом своим и оригинальностью Лунин, говорят, написал какую-то статью насчет истории декабристов, с описанием жизни каждого из них, и успел переслать посредством какого-то миссионера за границу, где она была напечатана и за которую он был вскорости сослан еще в страшнейшее заточение, где, говорят, умер с голоду. Не могу без ужаса вспоминать об этом, тем более что я лично знала этого умного и во всех отношениях отличного человека.

По прошествии двух или трех лет в Сибири скончалась жена Никиты Муравьева, которую любили и уважали все изгнанники, считая ее своей благодетельницей, за искреннее участие ее ко всем несчастным, за пособие, которое она делала каждому, кто только в чем нуждался, и за то, что она была всегда их единственным корреспондентом, писала и отправляла письма к их родным.

Можно легко себе представить и отчаяние бедного мужа и общее горе изгнанников, которые в память и из признательности к ней собственноручно сделали для нее гроб изящной работы и с воплем и рыданием отнесли на руках своих прах ее к вечному ее жилищу в снегах страшной и холодной Сибири.

Проживя таким образом шесть лет в Петровском остроге, Лорер в числе пяти преступников, где находился и друг его Нарышкин с женою, должен был отправиться на поселение, о чем объявил им добрый Лепарский 77, который в продолжение шести лет был чрезвычайно как ласков и снисходителен ко всем преступникам и о котором память с признательностью сохранили в душе своей все декабристы.

Губернатор78, в свою очередь, объявил им высочайшее повеление — поселить каждого особенно в самых отдаленных местах края. Так как в числе этих мест находилось одно почти необитаемое, куда еще никого не отправляли и где жизнь должна была быть самая ужасная, то он, не решаясь сам назначить там жительство кому-нибудь из них, советовал им бросить жребий, что они и сделали; к несчастью, судьбе угодно было, чтобы бедный друг наш Лорер попал в это ужасное место изгнания и, что еще хуже, должен был расстаться в первый раз с другом своим Нарышкиным и с женою его, коих дружба одна услаждала его тяжкое положение. Но нечего делать, надо было покориться злой участи своей. Начальник губернии принял в нем искреннее участие, помог ему запастись всем, чем было возможно, до последнего гвоздя, ибо, говорил он, что в стране изгнания своего он не найдет ничего нужного для жизни. Нарышкин и другие товарищи тоже помогли ему, снабдив его всеми возможными запасами.

Между тем он, грустный и отчаянный, ходя по городу, встретил немца пожилых лет, который, подойдя к нему, спросил: не он ли тот преступник, которого отправляют на поселение [в Мертвый Култук]; узнав, что это он, стал просить, чтобы он взял и его с собою, что, будучи двадцать лет невинно изгнан, он рад куда-нибудь выехать из этого страшного для него места.

Тут он рассказал ему, что, когда он служил в России ктитором при какой-то лютеранской церкви, которая была обкрадена, подозрение совершенно несправедливо пало на него, вследствие чего он и сослан был на вечное поселение в Сибирь. Н. И. Лорер из одной жалости согласен был взять его с собой, не говоря уже о том, что самому ему как-то легче было разделить с кем-нибудь свое тяжкое положение. Он объявил об этом начальнику, который сказал, что он может взять его с собою, как товарища, но не как слугу, ибо это запрещено, что он сам почти уверен в невинности этого несчастного и рекомендует его как доброго и честного человека.

Легко можно себе представить, как отрадно это было для бедного друга нашего, который, в отчаянии, простясь с друзьями своими, с сердцем, преисполненным горечи, в сопровождении фельдъегеря отправился в страшное место нового своего изгнания. Дорогою фельдъегерь с участием смотрел на него и не переставал жалеть о нем, говоря, что еще никто не был отправлен туда, куда его везут.

Несколько суток ехал он по узкой дороге, между стенами глубокого снега. Наконец, спросил, где же то селение, куда его везут? Но фельдъегерь отвечал, что трудно его увидеть, ибо маленькое селение это лежит при Байкальском озере, в ущелье гор, что построек там никаких нет и что семейства тунгусов живут там в землянках. Наконец, вечером они подъехали к тому ужасному месту, где несчастный друг наш должен был похоронить себя живым. Звук колокольчика вызвал навстречу к ним несколько тунгусов, которые с ужасом и сожалением на лице смотрели на несчастного изгнанника. Он, страшась сырости, просил их об одном, чтобы дали ему хоть самый малый уголок, но только на поверхности земли, а не в землянке. Ему предложили самую маленькую комнатку в каком-то деревянном строении, чему он был очень рад, и начал с товарищем своим вносить туда все свои запасы, коих было так много, что половина маленькой комнатки его была заложена ими от низу доверху.

Когда все устроилось и когда он, с признательностью в сердце и наградив деньгами доброго фельдъегеря, простился с ним, он, изнеможенный, упал на жесткую постель свою и горько-горько заплакал. Потом велел товарищу своему зажечь восковые свечи, которые были с ним, поставить для себя самовар, ибо сам он не хотел и не мог ничего есть.

Когда комнатка его осветилась, то он увидел у дверей своих несколько человек русских тунгусов с женами и детьми, которые с любопытством и с большим сожалением на лице смотрели на него, и, когда он их спросил, отчего они о нем так жалеют, они отвечали, что ужас ожидает его здесь, что обыкновенно в летнее время набегают на жилища их шайки, которые убивают жителей и, ограбив все их имущество, скрываются опять в ущелья гор, что вследствие этого, чтобы спасти свою жизнь, все население отправляется обыкновенно летом в леса, где и занимается ловлей зверей, что если эти разбойники увидят его здесь с его имуществом, то, конечно, не оставят его в живых. Можете себе представить, с каким ужасом слушал их бедный наш Лорер!

Когда он решительно объявил им, что он в летнее время отправится с ними в леса, то они с горестью отвечали, что это невозможно, что он не в силах будет выдержать ту жизнь, которую ведут они там, скитаясь по лесам и проводя большею частью ночи в болотах, где никак не могут укрыться от множества комаров и других насекомых, которые невыносимо их терзают.

Слушая их, бедный наш друг погрузился в тяжкую задумчивость и, видя безвыходное свое положение, с горем в душе готов был уже с смирением покориться воле божией и жестокой участи своей, как вдруг услышал звук колокольчика. С изумлением вскочил он с постели, полагая и страшась, что не пришло ли повеление услать его еще дальше куда-нибудь. Но в вошедшем человеке он узнал бывшего своего доброго фельдъегеря, спасителя своего, который подал ему пакет и объявил, что он должен ехать обратно в Иркутск. С восторгом распечатав пакет, он узнал, что, по просьбе племянницы своей Розетти80, ныне Смирновой, которая была в то время фрейлиной при дворе, государь император согласился, чтобы он не был разлучен с другом своим Нарышкиным и чтобы их отправили вместе на поселение.

Легко понять можно радость и восторг бедного Лорера! Он впоследствии говорил нам, что подобная радость не может существовать на этой земле и что он истинно в ту минуту сам себя не помнил. Обратясь же к дверям, он тронут был до глубины души, увидев добрых тунгусов с женами и детьми, стоявших на коленях и со слезами благодаривших бога за его спасение! Он, от сердца поблагодарив их и отдав им все свое имущество, простился с ними и немедля, с радостью в душе, поскакал обратно…

По возвращении в Иркутск он отправлен был с Нарышкиным и с другими товарищами на поселение в город Курган, Тобольской губернии, близ границы Европейской России, где они жили на квартирах почти свободные, могли даже отлучаться из города верст за двадцать, с тем только, чтобы к ночи возвращаться.

Начальник города их любил и ласкал; они везде были приняты как нельзя лучше, начали привыкать к новой жизни и некоторым образом мирились со своей участью. Так как им каждому назначен был небольшой надел земли, то некоторые из них, выстроив себе дома, занимались хлебопашеством и садами, совершенно свыкшись и помирившись с своим положением. Прожив там четыре года, они отосланы были на Кавказ. Нынешний государь, Александр II, будучи еще наследником престола, путешествуя по России и проезжая город Курган, видел их в церкви и тогда же просил отца своего, государя Николая Павловича, о их прощении; но государь Николай I отвечал, что так как положение у него, что декабристы не могут возвратиться на родину иначе, как через Кавказ, то и повелевает отправить их туда солдатами до выслуги.

Привыкши почти к жизни своей в Кургане, трудный переход на Кавказ и тяжкая служба там рядовым казалась Лореру невыносимостью. Он говорил, что часто, от усталости и от страшного зноя, стоя под ружьем, кровь лилась у него носом и ушами. Таким образом прослужил он там тяжких шесть лет.

Надо рассказать один интересный случай, бывший с ним в продолжение этой службы. Кажется, я говорила в начале моих Записок, что в детстве нашим товарищем был и сын друга дяди моего — адмирала Мессера81, и что когда каждый из мальчиков говорил, кем он предполагал быть со временем, служа России, Мессер в свою очередь утверждал, что он непременно будет капитаном корабля, и в чем он совершенно убежден.

Спустя после этого, быть может, 30 или 35 лет Лорер, будучи рядовым на Кавказе, отправлен был с другими солдатами на корабле, не помню куда; находясь в самом низу корабля, в толпе солдат и страшной тесноте, он, положа свою шинель под голову, прилег в уголке и, увидев проходящего матроса, от скуки и от нечего делать спросил у него, кто капитан этого корабля. Когда тот отвечал, что Петр Фомич Мессер, Лорер, как сумасшедший, вскочил с места, надел поспешно шинель свою, прося убедительно матроса провести его к капитану. Тот в изумлении сказал, что это невозможно, что солдат не может без ведома являться к начальнику и что за это он сам может быть наказан. Тогда Лорер умолял его доложить капитану, что разжалованный солдат просит позволения к нему явиться, и, когда тот пришел ему сказать, что он может идти, он с каким-то неизъяснимым чувством и радости и горя побежал к Мессеру и, войдя, смело сказал: «Вы ли тот самый Петр Фомич Мессер, с которым я играл в детстве и который с такою уверенностью утверждал, что со временем будет капитаном корабля?»

Мессер, узнав его более по голосу, с восторгом и с чувством живого участия и сострадания бросился к нему на шею, стал спрашивать, каким образом он видит его в таком положении. Тот в коротких словах рассказал ему несчастную историю своей жизни. Мессер, обласкав его, как товарища своего детства, поместил в своей каюте и все время путешествия по морю не расставался с ним.

На Кавказе начальники любили Лорера и, стараясь всячески облегчить его участь, посылали в разные экспедиции, где он впоследствии за отличие был произведен в офицеры, вышел в отставку и возвратился на родину, в Херсонскую губернию, к родному брату своему.

Легко можно представить себе радость нашу, узнавши, что, наконец, старый друг наш возвратился и что он теперь в тихом уголке своем отдыхает от тяжких восемнадцатилетних страданий. Так как вначале ему никуда не было дозволено выезжать из своей губернии, то мы и не видели его несколько лет и довольствовались одною мыслию, что он более не страдает, что [он] на родине, в кругу своих родных.

В 1849 г., ехавши в Крым и проезжая станцию Водяную близ Николаева, вспомнила, что это селение принадлежит Лорерам, и, проезжая мимо их дома, велела остановить экипаж и послала человека своего отыскать Николая Ивановича и сказать ему, что проезжая дама желает его видеть, строго запретив человеку называть меня. Хотелось мне видеть, узнает ли он меня после 24-летней разлуки нашей, и крайне удивилась, когда, подойдя к экипажу, он с восторгом назвал меня по имени. Он с радостью в душе убедил нас заехать к нему хоть на несколько часов; мы вошли в маленький его флигелек в саду, где нас встретила милая и красивая жена его, которую он мне представил, а также и трех прелестных малюток своих: двух дочерей, лет трех и четырех, и маленького сына.

Возвратясь из Сибири, он женился на воспитаннице своей сестры, прекрасной и отлично образованной девушке, с которою, впрочем, жил недолго; злая участь и тут его преследовала, жена его после четырех лет замужества впала в чахотку, от которой через три месяца после нашего свидания с ними скончалась, повергнув Лорера в отчаяние и оставив на его руках трех малолетних детей, из коих вторая дочь, прелестное существо, и маленький сын вскоре умерли.

Между тем выезд из Херсонской губернии был позволен Лореру, и тогда он с оставшеюся старшей малюткой своей приехал к нам в Обуховку, где и встречен был с искренней дружбой, любовью и с живым участием людьми, которые с детства привыкли его любить и не переставали горевать о нем во все тяжкие годы его изгнания. В это-то время он рассказал нам историю жизни своей, которой подробности я старалась описать здесь, сколько память моя мне позволила.

Впоследствии мы часто виделись с ним и в деревне нашей, и в Полтаве, и в Москве, и здесь, в Петербурге, когда ему въезд и в столицы был уже позволен.

Теперь он живет с дочерью своею, очень милой кой, которая кончила воспитание свое в Киевском институте в деревне у брата своего Дмитрия Ивановича, который, не имея детей, вскоре после возвращения брата своего с Кавказа просил государя, в случае смерти своей, сделать брата своего и дочь его своими наследниками, на что государь Николай I и согласился единственно за службу Николая Ивановича на Кавказе.

Теперь он живет в деревне с дочерью своею, которую нежно любит, и в полной мере отдыхает от страшных страданий и тревог прошедшей жизни. Наслаждаясь совершенным здоровьем, будучи несколькими годами старее брата своего Дмитрия Ивановича, он на вид кажется теперь моложе его, несмотря на то что тот жил в роскоши и в совершенном спокойствии в деревне своей во время его восемнадцатилетнего изгнания. Не служит ли это доказательством, что каких тяжких испытаний ни перенесет человек, если совесть его чиста и если он убежден в невинности своей? Лорер же был истинно невинен и пострадал единственно из дружбы и преданности друзьям, которые умели увлечь его за собою в свои, быть может, и истинно благодетельные для России предприятия.

Тут оканчиваются несчастные события его жизни и вместе с ними Записки мои. Я старалась изложить их единственно в память детям моим, по их желанию. Но, испытав тяжкое несчастие в потере незабвенной дочери, я посвящаю их единственному сыну моему Василию, желая от души, чтобы он мог извлечь из них для себя что-либо полезное.

Комментарии

править
С. В. Капнист-Скалон ВОСПОМИНАНИЯ

Текст печатается по изданию: Капнист-Скалон С. В. Воспоминания // Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов. Т. 1 / Под ред. Ю. Г. Оксмана и С. Н. Чернова. М., 1931. С. 296—399.

Глава I

править

1 …край Малороссии…-- Название Украины с середины XVII в. в официальных актах царской России.

2 …я имела старшую сестру… и четырех братьев.--

Капнист Екатерина Васильевна (1785—1837), с 1818 г. замужем за Александром Ивановичем Полетикой (1776—1843).

Капнист Семен Васильевич (1791—1843), секретарь Патриотического общества с 1814 г., в Гос. канцелярии с 1818 г., чиновник особых поручений при новороссийском генерал-губернаторе М. С. Воронцове с 1824 г.; был членом Союза благоденствия (тайная организация декабристов в 1818—1821 гг.), но это обстоятельство в 1825 г. высочайше Николаем I было повелено оставить без внимания; кременчугский уездный предводитель дворянства (1829—1838), директор училищ Полтавской губернии с 1838 г. Жена (с 1823 г.) Елена Ивановна, урожд. Муравьева-Апостол (дочь Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, сестра декабристов Матвея и Сергея Ивановичей).

Капнист Владимир Васильевич (1793—1817).

Капнист Иван Васильевич (1794—1860), чиновник министерства юстиции с 1814 г.; был знаком с П. И. Пестелем и пользовался авторитетом в кругу декабристов, которые намечали И. В. Капниста в будущий состав временного правления (П авловский И. Ф. Из прошлого Полтавщины. К истории декабристов. Полтава, 1918. С. 24); миргородский уездный предводитель (1826), полтавский губернский предводитель (1829—1842); смоленский (с 1842 г.) и московский губернатор (1844—1855); сенатор; собирал документы по подготовке крестьянской реформы 1861 г. Его жена Пелагея Григорьевна, урожд. Горленко.

Капнист Алексей Васильевич (1798—1867), подпоручик лейб-гвардии Измайловского полка, адъютант генерала H. H. Раевского с 4 ноября 1821 г., подполковник Воронежского пехотного полка с 29 апреля 1825 г. Член Союза благоденствия (1820), был арестован в Киеве 14 января 1826 г., доставлен в Петербург и после трехмесячного заключения в Петропавловской крепости освобожден «со вменением ареста в наказание»; почетный смотритель миргородского уездного училища (1833); миргородский уездный предводитель дворянства (1829—1835, 1841—1844); в 1836 г. открыл в селе Обуховке школу для крестьянских детей. Жена (с 1833 г.) Ульяна Дмитриевна, урожд. Белуха-Кохановская.

3 Мать моя…-- Александра Алексеевна, урожд. Дьякова (1759—1830), дочь обер-прокурора Сената Алексея Афанасьевича Дьякова и Авдотьи Петровны, урожд. кн. Мыщецкой; ее родные сестры были замужем за поэтами Н. А. Львовым и Г. Р. Державиным.

4 …в деревне Обуховке…--родовое поместье Капнистов в Миргородском уезде, Полтавской губернии.

5 Отец у нас…-- Капнист Василий Васильевич (1758—1823), известный драматург и поэт, автор «Оды на рабство» (1783), сатирической комедии «Ябеда» (1794—1796); предводитель дворянства Миргородского уезда (1782), а в 1785 г. — Киевской губернии; член Российской Академии (1785); в 1812 г. выбран местным дворянством кандидатом губернского маршала, а в 1817 г. — маршалом Полтавской губернии (до 1822 г.).

6 …в семействе нашем…-- Прадед Софьи Васильевны Капнист, уроженец греческого острова Занте, граф Петр Христофорович Капниссис боролся против турецкого ига и участвовал в русско-турецкой войне 1710—1713 гг. на территории Молдавии. После неудачи Прутского похода в 1711 г. бежал на Украину вместе с малолетним сыном Василием и поселился в г. Изюме. Василий Петрович (1700—1757), рано потеряв отца, был взят в казачью семью Павлкжа, служил добровольцем в войсках на крымской границе, в 1736 г. стал полковником Миргородского полка, участвовал в 1737 г. во взятии Очакова. В 1743 г. «яко иностранный человек, за выезд из отечества» получил царские грамоты на владение мызой Манжелеей, селами Обуховкой, Турбайцами и Поповкой. Фамилия его из Капниссисов превратилась в Капнистого, а потом — в Капнист. В 1757 г. Василий Петрович Капнист в чине бригадира Слободских полков участвовал в Семилетней войне и был изрублен в Восточной Пруссии (см.: Сочинения гр. П. И. Капниста. М., 1901. Т. 1. С. l--CCLVII).

7 Бабушка наша.. — Софья Андреевна Дунина-Борковская, вторая жена Василия Петровича, сестра украинского генерального обозного. По семейному преданию, сообщенному праправнучкой поэта М. Р. Капнист, матерью Василия Васильевича была крымская турчанка Сальма, покончившая с собой после гибели горячо ею любимого В. П. Капниста. Перед смертью Сальма будто бы передала своего ребенка от В. П. Капниста Дуниной-Борковской, которая усыновила его (Благой Д. Д. Василий Капнист // Капнист В. В. Сочинения. М., 1959. С. 4).

8 …четырем сыновьям своим…-- Капнист Николай Васильевич, старший брат поэта Василия Васильевича, надворный советник с 1802 г., жена Мавра Григорьевна, урожд. Требинская.

Капнист Петр Васильевич (ум. 1826), брат Н. В. и В. В. Капнистов, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка с 1771 г., в отставке с 10 июля 1775 г. Его жена англичанка Елизавета Тимофеевна, урожд. Гаусман.

Капнист Андрей Васильевич, младший брат поэта Василия Васильевича, отставной подпоручик (1802), стал сумасшедшим.

9 …на фижмах…-- Фижмы, принадлежность женской моды XVIII—начала XIX вв., — широкий каркас в виде обруча из китового уса, вставляемый под юбку у бедер.

10 Роброн — очень широкое старинное женское платье с округленным шлейфом.

11 Повойник — платок, повитый вокруг головы.

12 Хемницер Иван Иванович (1745—1784), поэт, баснописец, участник Семилетней войны; в 1769 г. оставил военную службу; в 1776—1777 гг. путешествовал по Германии и Франции вместе со своим другом Н. А. Львовым, поэтом, переводчиком и архитектором; известность в литературе завоевал своими баснями, в которых высмеивал общественные пороки; в 1782 русский консул в Смирне (ныне Измир) в Турции, где и скончался в 1784 г.

13 …с Николаем Александровичем Львовым — Василий Васильевич Капнист подружился с Н. А. Львовым в военной школе при гвардейском Измайловском полку, куда Капниста приняли в 1771 г. с чином капрала. Их сблизили литературные интересы. В 70-е годы XVIII века Капнист вошел в литературный кружок, существовавший до 1800 года, главными участниками которого были Н. А. Львов, Г. Р. Державин и И. И. Хемницер. К этому литературному содружеству принадлежали поэты и писатели, художник Д. Г. Левицкий, архитектор Д. Кваренги, известные композиторы, выступавшие за национальные формы русской музыки, — В. А. Пашков, М. А. Матин-ский, Е. И. Фомин, Д. С. Бортнянский и др.

Н. А, Львов пользовался непререкаемым авторитетом, об этом вспоминал Г. Р. Державин: «Люда, словесностью, разными художествами и даже мастерствами занимавшиеся, часто прибегали к нему на совещание и часто приговор его превращали себе в закон» (Объяснения на сочинения Державина, им самим диктованные. СПб., 1834. Ч. 1. С. 60).

14 Дьяков Алексей Афанасьевич (1721—1791), обер-прокурор Сената, закончил Сухопутный шляхетный корпус — специальное учебное заведение для детей высшего дворянства и, как свидетельствует академик Я. К. Грот, был «человеком довольно образованным: знал четыре языка, любил чтение, особенно исторических книг и путешествий. Женат он был на княжне Авдотье Петровне Мышецкой, сестра которой была замужем за Бакуниным, братом известного дипломата. Это родство доставило Дьяковым несколько знакомств в высшем петербургском обществе. Красавицы дочери его блистали на вечерах у Л. А. Нарышкина и составляли кадриль вел. кн. Павла Петровича, По-тогдашнему они воспитаны были недурно: Александра Алексеевна, вышедшая за Капниста, получила образование в Смольном монастыре; другие две, Мария (жена Львова) и Дарья, были воспитаны дома: они говорили по-французски, но, как водилось в то время, очень неправильно писали по-русски. У них были еще две сестры, из которых Екатерина была за графом Стейнбоком, а пятая, самая старшая и красивая из всех, Анна Алексеевна, была за Березиным» (Грот Я. Жизнь Державина. СПб., 1880. С. 682—683).

15 …Марию Алексеевну…-- Николай Александрович Львов (1751—1803) женился в 1780 г. на Марии Алексеевне Дьяковой (1755—1807), старшей сестре А- А. Капнист и Д. А. Державиной. М. А. Дьякова отличалась большой привлекательностью, сценическими дарованиями и сердечностью. Д. Г. Левицкий написал два ее портрета в 1778 и 1781 гг.

16 Забыла лень прибить замок.-- Здесь приведена вторая строфа стихотворения В. В. Капниста «Обуховка» (К а п н и с т В. В. Избранные произведения. Л.: Сов. писатель, 1973. С. 261—265), далее также даны строфы из этого стихотворения.

17 …уничтожила в России название раба.-- Автор «Воспоминаний» ошибочно объединила в одну две оды В. В. Капниста: «Оду на рабство» (1783) и «Оду на истребление звания раба» (1786). В первой оде выражен гнев по поводу закрепощения вольных украинских крестьян по указу Екатерины II от 3 мая 1783 г. и надежда об отмене указа. Ода была известна только в списках. Е. Р. Дашкова предложила напечатать ее в «Новых ежемесячных сочинениях», но Капнист, послушав совет Державина, не передал ее в журнал. Державин писал Капнисту в 1786 г.: «При сем препровождаю тебе… твои сочинения, с которых копии княгине Дашковой я отдал. Она требовала оды и о рабстве, но я сказал, что ты оной не оставил по причине, что не нашел в своих бумагах; а притом изъяснил ей, что ни для нее, ни для твоей пользы напечатать и показать напечатанную императрице тое оду не годится и с здравым рассудком не сходно» (Д е p ж а-в и н Г. Р. Соч. СПб., 1876. Т. 5. С. 848—849). Ода увидела свет лишь в 1806 г., а в 1849 г. при издании «Сочинений Капниста» (СПб.: изд. Смирдина) цензура запретила печатать эту оду.

Вторая --«Ода на истребление в России звания раба» была написана в связи с «высочайшим» указом от 15 февраля 1786 г. о запрещении в прошениях именоваться «рабом», а вместо того использовать слова «верноподданный» или «всеподданейший».

18 …"Ябеду"…-- Сатирическая комедия «Ябеда» доставила В. В. Капнисту литературную славу. Комедия была напечатана в 1798 г., а 22 августа того же года впервые поставлена на сцене Петербургского Каменного (Большого) театра в бенефис известного комедийного актера А. М. Крутицкого.

Пьеса смело изображала злоупотребления судебного аппарата России того времени. После четырех успешных представлений «Ябеда» была запрещена Павлом I и изъята из продажи. Пьеса появилась вновь на сцене лишь в 1805 г. и сохранялась в репертуаре театров до 1840-х г. Современники узнавали в персонажах комедии Капниста знакомых им судейских чиновников. Биограф Капниста Д. Н. Бантыш-Каменский написал о случае, свидетелем которого он был сам. В театре одного губернского города во время спектакля «Ябеда», после исполнения прокурором Хватайко куплета:

Бери, большой тут нет науки,

Бери, что только можно взять.

На что ж привешены нам руки,

Как не на то, чтоб брать?

— зрители стали аплодировать. «И многие из них, обратясь к чиновнику, занимавшему соответственное место Хватайке, произнесли в один голос, называя его: „Это вы! это вы!“ Вот лучшая похвала Капнисту, который как искусный живописец срисовал с натуры переданные нам портреты» (Бантыш-Каменский Д. Н. Словарь достопамятных людей Русской земли. М., 1836. Ч. 2. С. 67).

В дальнейшем некоторые фразы комедии превратились в пословицы. Поэт пушкинского времени М. А. Дмитриев писал о «Ябеде», что «это одна из тех комедий, которые делают честь не только автору, но всей литературе» (Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти // Московские элегии. М.: Моск. рабочий, 1985. С. 170).

19 …отец получил место директора всех императорских театров в Петербурге.-- В. В. Капнист возглавлял театральную дирекцию с

1799 до 14 августа 1801 года и приложил много усилий для укрепления актерской труппы талантливыми артистами из Москвы и обогащения репертуара новыми пьесами.

20 Вертеп — так называлось в XVIII—XIX вв. театральное представление пьес религиозного и светского содержания передвижным кукольным театром.

21 Куракин Алексей Борисович (1759—1829), князь, с 1802 по 1807 г. генерал-губернатор Малороссии, с 1807 по 1811 г. министр внутренних дел, заместитель председателя Верховного суда над декабристами.

22 ипохондрия…-- чрезмерная мнительность и угнетенное, мрачное состояние духа.

23 калькулус… (лат.са1си!из)-- счетный камешек.

24 …антикварий…-- антиквар, любитель и собиратель старинных или редких предметов художественной работы.

25 «Авелева смерть»-- мистико-нравоучительная поэма швейцарского поэта Соломона Геснера (1730—1787), в конце XVIII — начале XIX вв. было три издания ее переводов с немецкого (Г ее не p С. Авелева смерть, в пяти песнях. М., 1780 и др.).

Глава II

править

25 …дядя провел молодость в чужих краях…-- Сын Петра Васильевича Илья Петрович Капнист вспоминал об отце: «Будучи в молодости очень красивым собой офицером, он привлек на себя особенное внимание императрицы. Вот как это случилось. Он стоял на часах в одной из зал дворца. В ожидании выхода императрицы толпилось много придворных и никто не обращал на него ни малейшего внимания. Вдруг все заволновались, и воцарилось напряженное минутное молчание, как всегда бывает в таких случаях. Вышла государыня и, милостиво всем поклонившись, подала руку стоявшему вблизи Потемкину, чтобы пройти в другую залу. Но около двери она внезапно остановилась, взглянула на красивого молодого офицера, дежурившего на часах, улыбнулась ему и, обратясь к Потемкину, сделала ему знак рукой, указывая на него. Эта минутная немая сцена не ускользнула, однако, от быстроглазых царедворцев. Внезапно все оживилось вокруг не замеченного никем до тех пор Петра Васильевича. Кто с ним любезно кланялся, кто жал ему руку, кто просил с ним познакомиться. Одним словом, все, даже люди гораздо старше и сановитее его, бросились к нему с улыбками и любезностями. Это весьма озадачило молодого человека; он понял, что попал в милость, однако удивлялся, что означают эти почести. По своей скромности и сердечной простоте он не предполагал, какое значение имело все с ним случившееся. Возвратясь домой, он рассказал этот странный случай своему брату — поэту. Тот, хотя моложе его, не был так наивен и сейчас же смекнул, в чем дело. Он взглянул на своего брата с иронией и сказал ему: „Что же, поздравляю. На днях ты будешь важной особой, не хуже Орлова или Мамонова!“ Петр Васильевич пришел в ужас и смятение. Немедленно он подал в отставку и, не откладывая, уехал за границу на первом корабле, уходившем в Голландию. Он скитался несколько лет в чужих странах» (Сочинения гр. П. И. Капниста. М., 1901. Т. 1. С XVII). За границей П. В. Капнист жил в Париже, Берлине, Лондоне и возвратился на родину при имп. Павле I. П. В. Капнист отличался прогрессивными взглядами, в своем родовом имении Турбайцах дал полную свободу крестьянам, помогая им советами, если они к нему обращались.

Его сын Илья Петрович Капнист (1796—1861) был женат на Елизавете Ивановне, урожд. Магденко.

27 Лорер Николай Иванович (1797—1873), из дворян Херсонской губ., в 1812 г. выпущен прапорщиком из полка при 2-м кадетском корпусе, в составе лейб-гвардии Литовского полка участвовал в заграничных походах 1813—1814 гг. против наполеоновских войск и дошел до Парижа, в 1822 г. майор Вятского пехотного полка, командиром которого был полковник П. И. Пестель; член Северного (с 1824 г.) и Южного тайных обществ, после восстания декабристов заключен в Петропавловскую крепость-и приговорен к 12 годам каторги, с 1827 по 1832 г. на Нерчинских рудниках, с 1832 г. на поселении в Кургане, в 1837—1842 гг. определен рядовым в Кавказский корпус, в Тенгинский пехотный полк; в 1842 г. уволен от службы; поселился в имении своего брата Д. И. Лорера в селе Водяное, Херсонской губ.; освобожден от надзора и всех ограничений в 1856 г. по манифесту об амнистии; женат с 1843 г. на Надежде Васильевне, урожд. Изотовой (1820—1849). Н. И. Лорер оставил воспоминания «Записки декабриста».

20 …почтенного старика.--- Наставником детей П. Н. Капниста был Нидерштеттер; гернгутер — последователь учения Яна Гуса (XV в.).

29 Петр Николаевич Капнист (1796—1865), двоюродный брат С. В. Капнист, юнкер Кавалергардского полка с 1815 г., адъютант при генерал-губернаторе Малороссии с 1821 г., полковник в отставке с 1827 г., богатый землевладелец.

Глава III

править

30 …французскую песню.-- Здесь упомянута детская песня о нерадивом монахе брате Якове «F,rere Jacques» («Брат Яков»);

Frere Jacques, frere Jacques,

Dormez-vous? Dormez-vous?

Sonnez les matines. Sonnez les matines.

Din-din-don; din, din, don.

Ах, какой же, братец Яков, ты лентяй, ты лентяй,

Если по неделе ты лежишь в постели, ай-яй-яй,

аи, аи, яй!

Так поднимем поскорее звон-трезвон, звон-трезвон

И заставим братца делом заниматься, дин-дин-дон,

дин-дин-дон.

(Первый куплет песни дан в переводе И. Мазнина; см.: Французские песни-игры / Сост. О. Быстрицкая. М.: Музыка, 1975.)

31 Родзянко Марфа Михайловна (р. 1772), урожд. Шрамченко, жена Гавриила Васильевича Родзянко (1754—1803), надворного советника и Хорольского уездного предводителя дворянства (1786—1803); их дети: 1) Аркадий Гаврилович Родзянко (1793—1846), поэт, капитан, уволен со службы в 1821 г., был членом общества «Зеленая лампа». Его жена Надежда Иоакимовна, урожд. Клевцова; 2) Порфирий Гаврилович (р. 1794), впоследствии надворный советник; 3) Георгий Гаврилович (р. 1795), майор с 1840 г.; 4) Михаил Гаврилович (р. 1799), впоследствии капитан; 5) Платон Гаврилович (р. 1802), подполковник, предводитель дворянства Хорольского уезда (1844—1846); 6) София Гавриловна (ум. 1877), муж генерал от инфантерии Павел Николаевич. Ушаков (1779—1853); 7) Вера Гавриловна (р. 1796).

32 Муравьев-Апостол Иван Матвеевич (1765—1851), служил в лейб-гвардии Измайловского полка и состоял при вел. князьях Александре и Константине Павловичах; затем на дипломатическом поприще с 1797 по 1805 гг. (был посланником в Гамбурге, Копенгагене, Мадриде); с 1811 г. член Российской Академии и «Беседы любителей русского слова», печатал в «Чтениях Беседы» переводы памятников греческой и римской литературы, свои публицистические произведения, комедии; был близок со многими русскими писателями; с 1805 по 1824 г. Иван Матвеевич был удален Александром I от политической государственной деятельности, лишь в 1824 г. он был назначен сенатором и членом главного правления училищ; он был популярен среди декабристов независимостью своих суждений, поэтому его кандидатура была внесена в число членов «временного правительства».

Семьи Муравьевых-Апостолов и Капнистов находились в постоянном общении. Их родовые поместья — Хомутец и Обуховка, расположенные по соседству, были самыми крупными культурными центрами на Украине.

И. М. Муравьев-Апостол был женат с 1790 г. на Анне Семеновне Черноевич (ум. 1810), дочери австрийского генерала, родом серба, перешедшего на русскую службу; после се смерти женился на Прасковье Васильевне Грушецкой (р. 1780).

33 Дмитрий Прокофьевич Трощинский (1749—1829), управляющий канцелярией генерал-аншефа кн. Н. В. Репнина; с 1793 г. член Главного почтового управления и статс-секретарь Екатерины II, недолго управлял канцелярией при Павле I, но в 1800 г. отставлен от службы, а в ночь убийства Павла I был вызван во дворец для составления манифеста о вступлении на престол Александра I и до 1806 г. оставался одним из ближайших сотрудников нового царя (статс-секретарь, министр почт и уделов, сенатор). В годы Наполеоновских войн Д. П. Трощинский находился в отставке, жил в своей усадьбе, был избран полтавским губернским маршалом дворянства. В 1814 г. Д. П. Трощинский вновь призван и назначен министром юстиции, но из-за разногласия с Аракчеевым, в 1817 г. вынужден был оставить свой пост навсегда. Декабрист В. Ф. Раевский писал в своей автобиографии: «Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшений, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества» (Литературное наследство. М.: Изд-во АН СССР, 1956. Т. 60. Декабристы-литераторы. Т. 2. Кн. 1. С. 117).

Хилкова Надежда Дмитриевна, кн., дочь Д. П. Трощинского, ее муж кн. И. Е. Хилков, офицер, которого она скоро оставила. Н. В. Гоголь в письме к матери от З/Х-1827 г. писал о нем как о «старом греховоднике».

35 Державина Дарья Алексеевна, урожд. Дьякова (1767—1842), младшая сестра А. А. Капнист, вторая жена поэта Г. Р. Державина (с 1795 г.), воспетая им под именем Милены.

36 Львова Прасковья Николаевна, дочь Марии Алексеевны и Николая Александровича Львовых.

37 …шемизетка.-- Сборчатая или гладкая вставка-манишка в женских блузках (появилась в XVI веке в Венеции).

38 Старшая дочь И. М. Муравьева-Апостола вышла замуж за гр. Франца Петровича Ожаровского, камергера.

39 Гоголь-Яновский Василий Афанасьевич (1781—1825), отец писателя Н. В. Гоголя, служил в Малороссийском почтамте, владел хутором Купчинским, затем отставной коллежский асессор, дальний родственник и домашний секретарь Д. П. Трощинского, автор нескольких комедий на украинском языке, ставившихся в домашнем театре в Кибинцах. Благодаря Д. П. Трощинскому Н. В. Гоголь смог поступить в Нежинский лицей. Материальное положение писателя в Петербурге также было тяжелым, и он вынужден был жить на средства своего дяди А. А. Трощинского, племянника бывшего министра, о чем он писал матери в письме от 2 апреля 1830 г.: «Деньги, которые я выпрашивал у Андрея Андреевича, никогда не мог употребить на платье, потому что они все выходили на содержание, а много и просить не осмеливался, потому что заметил, что я становлюсь уже ему в тягость. Он мне несколько раз уже говорил, что помогает мне до того времени только, пока вы поправитесь немного состоянием, что у него есть семейство, что его дела также не всегда в хорошем состоянии. И вы не поверите, чего мае стоит теперь заикаться ему о своих нуждах» (Письма Н. В. Гогол’я. СПб.: Изд-во А. Ф. Маркса, 1901. Т. 1. С. 148—149). Мать Н. В. Гоголя, Мария Ивановна, урожд. Косяровская (1794—1868).

40 …дружбу к семейству нашему.-- Н. В. Гоголь познакомился с семьей Капнистов еще до поступления в Нежинский лицей. Из переписки Н. В. Гоголя мы узнаем, что он был в 30—40-е г. более близок с Софьей Васильевной и Алексеем Васильевичем Капнистами. Через них писатель отправлял письма, а иногда вещи своим родным в деревню, охотно бывал в гостях в Обуховке и Полтаве, интересовался их домашними делами и общественной деятельностью; в Москве в 1850—1851 гг. Гоголь бывал также у Ивана Васильевича Капниста.

41 Водосвятие — обряд в христианстве, заключается в том, что священник троекратно погружает в воду крест, придавая ей тем самым якобы сверхъестественные свойства.

42 Антраша (фр.)-- особый прыжок в балетных танцах, когда танцующий быстро ударяет несколько раз ногой о ногу.

43 Хилкова Прасковья Ивановна, кн., внучка Д. П. Трощинского, жена барона С. К. Остен-Сакена.

44 Андрей Андреевич Трощинский (1774—1851), племянник и наследник Д. П. Трощинского, генерал-майор в отставке, управляющий имениями своего дяди, в 1821 г. женился на Ольге Дмитриевне Кудрявцевой (1804—1839).

45 …ривализировали… (от rivaliser — фр.)--соперничать.

46 …Юнговы ночи…-- речь идет о поэме «Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии» (Кн. 1—9. 1742—1745) английского поэта-сентименталиста Эдуарда Юнга (1683—1765).

47 …в доме дяди нашего Г. Р. Державина.-- В 1791 г. Державин купил дом сенатора, писателя и переводчика И. С. Захарова; по проекту близкого друга и родственника Н. А. Львова Державин произвел реконструкцию усадьбы на набережной реки Фонтанки, у Измайловского моста (ныне Ленинград, наб. р. Фонтанки, д. 118, дом был перестроен в 1846 г.).

48 Матвей Иванович Муравьев-Апостол (1793—1886), воспитывался (до 1802 г.) вместе с братом Сергеем в Париже в пансионе Хикса, затем в Петербурге в корпусе инженеров путей сообщения (с 1810 г.); участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов, в 1817 г. поручик, с 1818 г. назначен адъютантом к малороссийскому генерал-губернатору кн. Н. Г. Репнину-Волконскому; с 1823 г. вышел в отставку подполковником; один из основателей Союза спасения, член Союза благоденствия и Южного общества, участник восстания Черниговского полка, осужден по 1 разряду и приговорен к 20 годам каторги, по высочайшему повелению в 1826 г. выслан сразу на поселение в Сибирь, по амнистии 1856 г. восстановлен в прежних правах и ему разрешено было жить в Москве. Оставил рукопись «Воспоминания и письма». Его жена (с 1832 г.) Мария Константиновна Константинова (1810—1883), дочь священника.

Сергей Иванович Муравьев-Апостол (1796—1826), младший брат Матвея Ивановича, участник Отечественной войны 1812 г., награжден золотой шпагой за храбрость, участник заграничных походов, с 1814 г. находился при генерале от кавалерии H. H. Раевском; переведен в лейб-гвардии Семеновский полк в 1815 г., после восстания этого полка переведен в 1820 г. подполковником в Полтавский пехотный полк, а в 1822 г. в Черниговский пехотный полк; один из основателей Союза спасения и Союза благоденствия, один из директоров Южного общества, руководитель восстания Черниговского полка, был тяжело ранен при разгроме полка правительственными войсками 3 января 1826 г. и в кандалах доставлен в Петропавловскую крепость в Петербург; осужден вне разрядов и приговорен к повешению; 13 (25 по н. ст.) июля 1826 г. казнен и похоронен вместе с другими повешенными декабристами на острове Голодае.

Сергей Иванович Муравьев-Апостол часто беседовал и спорил с поэтом В. В. Капнистом и его сыновьями — Семеном, Иваном и Алексеем по острым политическим вопросам современности. В письме от 6 февраля 1821 г. он сообщает о своем прибытии из Петербурга в Хомутец В. В. Капнисту и намекает на имеющиеся у него политические новости, о которых можно сказать лишь конфиденциально: «…приятнейшею обязанностью себе поставлю приехать в Обуховку, дабы лично засвидетельствовать Вам, милостивый государь, истинное мое почтение, (…) а новостей-то, новостей!.. — с три короба! Только что они тяжелы, нельзя с нарочным верховым послать» (П а в л о в-с к и и И. Ф. Из прошлого Полтавщины. К истории декабристов. Полтава, 1918. С. 19).

Глава IV

править

50 Александр Иванович Полетика (1776—1843), капитан артиллерии в отставке с 1798 г., коллежский советник с 1830 г., полтавский помещик; его первая жена Татьяна Фроловна Зарецкая, вторая — Екатерина Васильевна Капнист.

51 Репнин Николай Григорьевич (1778—1845), кн., генерал-адъютант, генерал-губернатор Малороссии с 1816 по 1834 г. Н. Г. Репнин был старшим братом С. Г. Волконского, в 1801 г. получил фамилию отца своей матери — фельдмаршала Н. В. Репнина, как последний в роде Репниных.

52 Полетика Петр Иванович (1778—1849), сенатор, видный чиновник Коллегии иностранных дел (с 1798 г.), русский посланник в Северо-Американских Соединенных Штатах с 1817 по 1822 г., автор нескольких политико-экономических трактатов. Образованный и литературно одаренный, он был замечательным рассказчиком о временах Екатерины II и Павла I, о чем есть упоминание в «Дневнике» А. С. Пушкина (Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М.: Изд-во АН СССР, 1958. Т. 8. С. 51).

53 Демикотон (франц.)-- плотная узорчатая или полосатая хлопчатобумажная ткань.

54 Раевский Николай Николаевич (1771—1829), генерал от кавалерии, один из крупных военных деятелей своего времени, участник русско-турецкой, русско-польской и русско-кавказской войн конца XVIII в., друг и соратник П. И. Багратиона. В Отечественной войне особенно отличился в боях у деревни Салтановки, под Смоленском, и в Бородинской битве, где его корпус защищал центр русской позиции; в заграничных походах русской армии (1813—1814) сражался в боях под Бауценом, Дрезденом, Лейпцигом, принимал участие в штурме Парижа; после войны Раевский командовал корпусом, штаб которого стоял в Киеве; в ноябре 1824 г. ушел в отставку и до 1829 г. проживал в своем наследном имении в селе Болтышке, Чигиринского уезда, Киевской губернии (ныне Александровского р-на, Кировоградской обл.).

Его жена-(с 1795 г.) София Алексеевна Константинова (1769—1844), внучка М. В. Ломоносова; у них были два сына и четыре дочери.

55 …быть примерному сражению на бывшем при Петре I поле брани…-- Речь идет о разгроме русской армией во главе с Петром I шведской армии Карла XII в сражении под Полтавой 27 июня (8 июля н. ст.) 1709 г. Карл XII бежал в Турцию. В Северной войне 1700—1721 гг. полтавское сражение стало решающим в пользу России.

56 Муравьев Никита Михайлович (1795—1843), капитан гвардии Генерального штаба, участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов русской армии 1813—1814 гг.; один из основателей Союза спасения, член Союза благоденствия, правитель Северного общества, один из главных идеологов движения декабристов, автор проекта Конституции. Во время восстания 14 декабря он находился в деревне, но был арестован и приговорен к смертной казни, которую заменили двадцатью годами каторжных работ. Его жена (с 1823 г.) графиня Александра Григорьевна, урожд. Чернышева (1804—1832) разделила судьбу мужа — в 1827 г. последовала за ним в Сибирь, где оказывала помощь не только мужу, но и другим узникам. Через нее А. С. Пушкин передал декабристам «Послание в Сибирь» и «Мой первый друг, мой друг бесценный…» (посвящено И. И. Пущину). «Довести до сведения Александры Григорьевны о каком-нибудь нуждающемся, — вспоминал декабрист И. Д. Якушкин, — было всякий раз оказать ей услугу, и можно было оставаться уверенным, что нуждающийся будет ею успокоен» (Из переписки декабристов //Голос минувшего. 1915. № 4. С. 187—188).

Никита Михайлович в 36 лет поседел у гроба жены; он, по общему признанию, обладал «редкими достоинствами ума» и «прекрасными свойствами души благородной». После его смерти на поселении в селе Урик, Иркутской губ., декабрист М. С. Лунин сказал: «Смерть моего дорогого Никиты — огромная потеря для нас. Этот человек один стоил целой академии».

57 Муравьев Александр Михайлович (1802—1853), корнет лейб-гвардии Кавалергардского полка, брат H. M. Муравьева; член Союза благоденствия (1820) и Северного общества; в восстании 14 декабря ] 1825 г. не участвовал и принял присягу на верность императору Николаю I вместе с офицерами своего полка, но был арестован на квартире 19 декабря 1825 г и приговорен к 12 годам каторги, после сокращеия срока он в 1832 г. подлежал освобождению, но остался по собственной просьбе и жил на поселении вместе с братом, с 1844 г. служил в канцелярии Тобольского губ. правления, умер в Тобольске до получения известия о разрешении выехать из Сибири; оставил «Записки», которые опубликованы в переводе с французского в кн.: Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х го-дов. М., 1931. Т. 1. С. 117—135.

58 Лунин Михаил Семенович (1787—1845), А. М. и H. M. Муравьевы — его двоюродные братья по матери; подполковник лейб-гвардии Гродненского гусарского полка, участник Отечественной войны и заграничных походов; член Союза спасения (1816), Союза благоденствия (участник петербургских совещаний 1820 г.) и Северного общества, один из крупнейших деятелей декабристского движения, осужден по 1 разряду и приговорен к 20 годам каторги; в Сибири писал острые политические памфлеты и исторические статьи.

За обнаруженное при обыске сочинение «Взгляд на русское тайное общество с 1816 по 1826 год» Лунина арестовали в 1841 г. и, по указанию Николая I, выслали в Акатуйский рудник, где воздух был очень отравлен; ему запретили писать и получать письма, содержали «в строгом заключении» до его смерти.

59 …Фильда…-- Филд Джон (1782—1837), ирландский композитор, пианист-виртуоз и учитель музыки; с 1802 г. успешно работал в Петербурге и Москве; в 1831—1835 гг. совершил концертную поездку по городам Европы; по возвращении в Россию жил в Москве; его учениками были А. Верстовский, М. Глинка, А. Гурилев и др.

60 Н. М. и А. М. Муравьевых с матерью Екатериной Михайловной.-- Правильнее Екатерина Федоровна Муравьева, урожд. баронесса Колокольцева (1771—1848), жена Михаила Никитича Муравьева (1757—1807), женщина редких душевных качеств, помогала не только своим сыновьям, но и их товарищам по каторге.

61 Ланжерон Александр Федорович (1763—1831), граф, генерал от инфантерии (1811). А. Ф. Андро де Ланжерон эмигрировал в Россию в 1790 г. и стал служить в русской армии: был участником войн против Швеции, Турции, Франции (с 1790 по 1814 г.); после Отъезда герцога Ришелье во Францию в 1815 г. Ланжерон стал новороссийским генерал-губернатором. Он был интересным собеседником и острословом, любил блистать в салонах, но не умел управлять подчиненным ему краем и не пытался изучить новое для него дело. Очевидец последних лет деятельности Ланжерона писал, что его «едва терпели на месте, где он не принес ни малейшего блага и где, потеряв всякое значение, сделался игрушкой в руках всех, кому выгодно было им вертеть». В 1823 г. он получил отставку, но продолжал жить в Одессе и заниматься сочинением пьес. В эти годы А. С. Пушкин переехал в Одессу и часто беседовал с Ланжероном о бывших временах, политических событиях и др. В 1828—1829 гг. он принял участие в русско-турецкой войне, после которой окончательно ушел от дел и в 1831 г. приехал в Петербург, где 4 июля умер от холеры. Ланжерон оставил «Записки» о войнах, в которых принимал участие. Его сын Федор Александрович женился на Анне Алексеевне Олениной и в 1844 г. переехал в Варшаву, где был сначала адъютантом Паскевича, а затем в течение 14 лет — президентом Варшавы.

62 Сажень — русская линейная мера (до введения метрической системы мер), равная в XVIII—XIX вв. трем аршинам, или 2,134 м.

Глава V

править

63 Письма С. И. Муравьева-Апостола (к отцу от 21 января 1826 г. и предсмертное к брату Матвею Ивановичу от 12 июля 1826 г.), упоминаемые С. В. Капнист, были опубликованы в «Русском архиве» (1887. Кн. 1. С. 47—54).

64 Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801—1826), подпоручик Полтавского пехотного полка; один из руководителей Южного общества (принят в 1823 г.); вместе с С. И. Муравьевым-Апостолом возглавлял Васильковскую управу, участвовал в съездах руководителей Южного общества в Каменке и Киеве и возглавил восстание Черниговского полка; был арестован на поле восстания; осужден вне разрядов и повешен 13 июля 1826 г.

65 Муравьев-Апостол Ипполит Иванович (1801—1826), младший брат Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов; прапорщик квартирмейстерской части; член Северного тайного общества, участник восстания Черниговского полка; после того как ему картечью раздробило левую руку, не желая сдаваться в плен, застрелился. Николай I приказал имя И. И. Муравьева-Апостола прибить к виселице.

66 Пестель Павел Иванович (1793—1826), полковник Вятского пехотного полка; участник Отечественной войны 1812 г. (награжден золотой шпагой за храбрость) и заграничных походов русской армии; член Союза спасения, Союза благоденствия, организатор и глава Южного общества, автор Конституции; был арестован по доносу А. И. Майбороды, осужден вне разрядов и повешен 13 июля 1826 г., похоронен вместе с другими казненными декабристами на о. Голодав в Петербурге.

67 Врангель Егор Петрович (1800—1873), штабс-капитан, адъютант нач. штаба 4-го пехотного корпуса Афанасия Ивановича Красов-ского, впоследствии генерал-лейтенант, попечитель Виленского учебного округа.

68 …назначали его, в случае удачи своего дела, членом временного правления.-- Вероятно, Иван Васильевич Капнист не знал об этом, а сам он отрицательно относился к планам социально-политических преобразований, разрабатываемых деятелями Южного общества. Об этом пишет в своей работе о Капнистах И. П. Капнист: "Страстно любя малороссийский народ, Иван Васильевич писал докладную записку государю о причинах упадка благосостояния малороссийских казаков, по которой видно, как близко был знаком ему весь их быт. Однако любовь к Малороссии не затемняла его ясного политического взгляда. Еще когда он был совсем молодым человеком, декабрист Пестель приезжал на Украину вербовать сообщников и набирать войско для предполагавшегося переворота. Его идеи нашли себе отклик в стране, недавно перешедшей из вполне свободного состояния в «кайданы» закрепощения, и увлекли многих лиц, близких Ивану Васильевичу. Но когда Пестель приехал в Обуховку и изложил ему намерения декабристов, Иван Васильевич указал на шаткость их системы. «Если бы вы имели дело с Англией или с Францией, — сказал он Пестелю, — вы действовали бы успешно; но для России ваша система немыслима, она чужда ее народному строю. Вы можете совершить ваш переворот, но вы не предусмотрели народный бунт, который ему последует. Вы создадите смутное время в России, а разъединяя Малороссию и Россию, вы ослабите обе стороны и бросите их в добычу внешним врагам. Я убежден, что ваши намерения, вдохновленные великими идеями Запада, для России ничего кроме вреда не могут принести» (Сочинения гр. П. И. Капниста. М., 1901. Т. 1. С. XXXIII).

69 Башуцкий Павел Яковлевич (1771—1836), генерал от инфантерии, петербургский комендант.

70 …сыновья генерала Раевского…-- Александр Николаевич Раевский (1795—1868), участник Отечественной войны и заграничных походов, с 1817 г. полковник, с 1819 по 1824 г. служил в Кавказском отдельном корпусе, затем вышел в отставку. Был близок с А. С. Пушкиным, стихотворения которого «Демон» и «Коварность» запечатлели, по мнению современников, психологический портрет А. Н. Раевского. В 1826—1827 гг. был чиновником особых поручений при новороссийском генерал-губернаторе гр. М. С. Воронцове; в 1827 г. вышел в отставку, жил в Полтаве, Москве, умер в Ницце.

Его младший брат Николай Николаевич Раевский (1801—1843), участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов, за отличие в русско-турецкой войне 1828—1829 гг. получил чин генерал-майора; 14 декабря 1829 г. снят с командования Нижегородским полком и назначен состоять при начальнике 5 уланской дивизии в наказание за «излишнюю близость» с подчиненными ему ссыльными декабристами; в 1837—1841 гг. командовал военными действиями на Черноморской береговой линии, уволен от службы 26 ноября 1841 г. Находился в дружеских отношениях с А. С. Пушкиным, посвятившим ему «Кавказского пленника» и «Андрея Шенье».

Оба брата были арестованы в 1825 г. и привлечены к следствию по делу декабристов, но 17 января 1826 г. освобождены с оправдательным аттестатом. По некоторым свидетельствам декабристов, они были связаны с декабристским движением, но Николай I помиловал их, потому что не хотел восстанавливать против себя старейшие дворянские фамилии. Сохранилось воспоминание о том, что А. Н. Раевский на допросе ответил Николаю I: «Государь, честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».

71 …она была у несчастного брата накануне его смерти.-- Сестра С. И. Муравьева-Апостола — Екатерина Ивановна (1795—1861), в замужестве Бибикова, подала Николаю I прошение: «Государь! Я только что узнала, что мой брат Сергей присужден к высшему наказанию. Приговора я не видала, и сердце мое отказывается этому верить.-Но если все же такова его несчастная участь, то благоволите разрешить мне видеть его в последний раз, хотя бы для того, чтобы я имела утешение выслушать его последние пожелания нашему несчастному отцу. Прошу еще об одной милости, государь, — не откажите мне в ней ради бога. Если, к моему вечному горю, слух подтвердится, прикажите выдать мне его смертные останки. С глубочайшим уважением Вашего императорского величества нижайшая подданная Екатерина Бибикова, рожд. Муравьева-Апостол. Вторник 12 июля». Свидание состоялось за несколько часов до казни, а в выдаче тела брата после казни царь отказал (см.: Сыроечковский Б. Е. Николай I и начальник его штаба в дни казни декабристов //Красный архив. М., 1926. Т. 17. С. 174—178).

Глава VI

править

72 …разделив между собою все драгоценности…-- Наследство Д. П. Трощинского составляло: 70 тыс. десятин земли, 6 тыс. душ крепостных крестьян, дома в Петербурге и Киеве, движимое имущество на сумму около 1 миллиона рублей серебром (Русская старина. 1882. Кн. 6. С. 654).

73 С. В. Капнист (1797—1861) в 1833 г. вышла замуж за Василия Антоновича Скалона (1805—1882), генерал-майора, преподавателя Полтавского кадетского корпуса; их сын Василий Васильевич Скалой (1841—1876), майор с 1872 г.

74 …графу Делонвиль — Аллонвиль Арман-Франсуа де (Armand-Francois d’Allonville, 1764—1853) в 1797 г. вместе с эмигрантской армией принца Конде был принят в России, где жил до воцарения Людовика XVIII. На дочери Аллонвиля Екатерине Армановне женился П. Н. Капнист. VII

75 Нарышкин Михаил Михайлович (1798—1863), полковник Тарутинского пехотного полка, член Союза благоденствия (1818) и Северного общества декабристов, был осужден на 8 лет каторги, в 1837 г. отправлен рядовым на Кавказ, с 1844 г. находился под надзором в Тульской губернии, умер в Москве. Его жена Елизавета Петровна (1802—1867), дочь генерал-лейтенанта, героя Отечественной войны 1812 г., военного министра (1815—1819) Петра Петровича Коновни-цына (1764—1822); приехала в 1827 г. к мужу в Читинский острог. П. Е. Анненкова писала, что Е. П. Нарышкина «приковывала всех к себе своею беспредельною добротою и необыкновенным благородством характера» (Воспоминания Полины Анненковой / Под ред. С. Я. Гессена и А. В. Предтеченского. М., 1929. С. 161). Е. П. Ко-новницына была дальней родственницей Н. И. Лорера.

76 Волконская Мария Николаевна (1805—1863), дочь генерала Н. Н. Раевского (старшего), жена декабриста С. Г. Волконского (1788—1865), последовала к месту каторги мужа в 1826 г. и прожила с ним все 30 лет каторги и ссылки в Сибири. А. С. Пушкин посвятил ей поэму «Полтава», а Н. А. Некрасов воспел ее в поэме «Русские женщины». После смерти Николая I, в феврале 1855 г. престол занял Александр II, который дал амнистию декабристам. Через год Волконские вернулись в европейскую часть России и поселились в селе Воронки, Черниговской губ., где Мария Николаевна и умерла. M. H. Волконская написала «Записки», которые ее сын Михаил Сергеевич опубликовал лишь в 1904 г.

77 Лепарский Станислав Романович (1754—1837), генерал-лейтенант; по личному выбору Николая I был назначен в 1827 г. комендантом Нерчинских рудников, а затем Читинского и Петровского острогов; был гуманным администратором, старался облегчить положение декабристов.

78 Губернатор — Лавинский Александр Степанович (1776—1844), генерал-губернатор Восточной Сибири с 1822 по декабрь 1833 г.

79 Ктитор — церковный староста в приходской церкви.

80 Розетты — Россет Александра Осиповна (1809—1882), отец ее итальянец де Россетти, мать Надежда Ивановна, урожденная Лорер, а бабка по матери из грузинского рода кн. Цициановых. С 1826 г. она была фрейлиной императриц Марии Федоровны и Александры Федоровны; в 1832 г. вышла замуж за дипломата Николая Михайловича Смирнова (1807—1870). Ум и красота Александры Осиповны были воспеты в стихах и прозе В. А. Жуковским, А. С. Пушкиным, П. А. Вяземским, М. Ю. Лермонтовым, Н. В. Гоголем и др. До выхода замуж она жила в Зимнем дворце во фрейлинских комнатах, где и принимала своих друзей; в 1832—1835 годах H. M. Смирнов с женой снимали дом на Большой Конюшенной ул. (ныне ул. Желябова, д.9), а в 1838 году H. M. Смирнов купил дом на Мойке (ныне д. 78), в котором архитектор Пель надстроил 3 этаж, — в этих домах у Смирновых был литературный салон, в котором часто бывали писатели; Н. В. Гоголь доверял Александре Осиповне свои самые сокровенные мысли, делился замыслами будущих произведений; А. С. Пушкин побудил ее написать «Записки».

Ее сын Михаил Николаевич Смирнов был крупным специалистом по ботанике, одним из исследователей кавказской флоры; в конце XIX в. Смирновы живут в Тбилиси, куда перевезли все книги, вещи, портреты и бумаги матери А. О. Смирновой. Правнук филолог Михаил Георгиевич Смирнов завещал свой особняк с ценными реликвиями государству, и сейчас там создан Дом литературных взаимосвязей — пушкинский мемориальный музей (см. альм. Памятники Отечества. 1985. № 2 (12). С. 99— 109).

81 Мессер Петр Фомич (1795—1864), выходец из Англии, в 1812 г. мичман Черноморского флота, с 1839 г. капитан 1-го ранга, командовал кораблем «Память Евстафия», впоследствии был командиром Севастопольского порта и умер в чине вице-адмирала.