Бартенев П. И. Воспоминания / Публ. [вступ. ст. и примеч.] А. Д. Зайцева // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1994. — С. 47—95. — [Т.] I.
http://feb-web.ru/feb/rosarc/ra1/ra1-047-.htm
Воспоминания П. И. Бартенева
правитьПетр Иванович Бартенев (1.10.1829, с. Королевщина Тамбовской губернии — 22.10.1912, Москва) — историк, археограф, библиограф. Происходил из старинной дворянской семьи. В 1851 г. окончил историко-филологический факультет Московского Университета.
В начале 1850-х годов Бартенев познакомился с П. А. Вяземским, П. А. Плетневым, С. А. Соболевским, П. В. Нащокиным и другими современниками Пушкина и одним из первых приступил к собиранию документов о жизни и творчестве поэта. В те годы Бартенев служил в Московском архиве Министерства иностранных дел, заведовал журналом «Москвитянин», сотрудничал в журнале «Русская Беседа», где сблизился со славянофилами (А. С. Хомяковым, братьями Киреевскими, семьею Аксаковых). В 1856 г. Бартенев издал «Собрание писем царя Алексея Михайловича» — свой первый значительный археографический опыт. Спустя два года он оставил службу в архиве и совершил поездку по ряду стран Западной Европы. В Лондоне встретился с А. И. Герценом, которому передал для издания копию «Записок» императрицы Екатерины II и некоторые другие материалы по русской истории.
С 1859 по 1873 г. Бартенев заведовал Чертковской библиотекой в Москве, подготовил и опубликовал ее каталог. К этому же времени относится его знакомство с Л. Н. Толстым, по просьбе которого Бартенев консультировал и редактировал 1-е издание романа «Война и мир». В 1863 г. Бартенев основал исторический журнал «Русский Архив», издателем и составителем которого оставался до самой смерти. Кроме того, подготовил и издал сборники: «Осьмнадцатый век» (кн. 1—4, 1868—1869), «Девятнадцатый век» (кн. 1—2, 1870—1875), «Архив князя Воронцова» (кн. 1—40, 1870—1895) и другие, ввел в научный оборот значительные комплексы исторических источников, главным образом XVIII—XIX веков; материалы, связанные с Пушкиным («Пушкин в Южной России. Материалы для биографии», М., 1862; «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым», Л., 1925), движением декабристов. Бартенев составил библиографические указатели к периодическим изданиям «Русская Беседа», «Москвитянин», изданиям Московского Общества истории и древностей Российских и другим. Состоял членом многих научных и общественных организаций, в том числе Московского Славянского благотворительного комитета (с 1858 г.), Общества любителей российской словесности (с 1859 г.), Русского Исторического общества (с 1867), Московского Археологического общества (с 1873 г., с 1871 — член-корреспондент), Общества любителей древней письменности (с 1888 г.).
Публикуемые воспоминания Бартенева продиктованы им в 1910 году дочери и охватывают период с конца XVIII века до конца 1850-х годов.
Родился 1-го Октября 1829 года в сельце Королевщине, в 2-х верстах от нынешней большой железнодорожной станции Грязи. Название Королевщина, должно быть, происходит от поселившегося там какого-нибудь Корела или, может быть, первоначальный поселенец носил прозвище Короля.
Королевщина лежит на речке Байгора, которая неподалеку впадает в довольно большую речку Матыру, а эта — в реку Воронеж, приток Дона. Байгора обильна рыбою. Бывало маменька1 прикажет старику Прокофию после вечернего чая наловить рыбы, и он перед ужином приносит целое ведро ея; маменька при себе велит откинуть мелкую рыбу, а чудесные окуни, ерши, караси идут на ужин. Хотя Королевщина на некотором возвышении, но в ростепель постройки заливались, и приходилось из кухни в дом ездить на лодке. Дорога в церковь в село Грязи, верстах в 2-х, обыкновенно бывала грязная, а мост через Матыру, из набросанных сучьев и соломы, трясучий. В дурную погоду надо, бывало, добираться в церковь объездом на мельницу, принадлежавшую соседним помещикам Бланкам.
На кладбище тогдашней убогой церкви до сих пор камень, на котором уцелела выдолбленная надпись о том, что под ним лежит моя прабабка Прасковья Тихоновна Бурцева, рожденная Салькова. У нее был единственный сын, мой дед, Петр Тимофеевич Бурцев, с ранних пор находившийся на военной службе, а его отец, Тимофей Иванович, ушел неведомо куда, так что Прасковья Тихоновна жила в одиночестве. Впоследствии открылось, что муж ее ушел в Новогородские места и там принял монашество. Брат мой, Михаил Иванович, вместо деревянной построил каменную церковь и на кладбище лег возле застрелившегося старшего сына своего Николая. Там же теперь и жена его, Екатерина Андреевна, кроме того, мой двоюродный брат Саша Зейдель.
Крестил меня Грязинский священник отец Абрам, толстый, низенький и неуклюжий, но благоговейный. Дьяконом был его сын Алексей Абрамович, довольно высокий и уже несколько начитанный; оба они нередко служили у нас на дому всенощные. Любил я очень нашу Королевщину с ее огромными березами дедушкиной посадки у самого дома, а через грязный проезд был сад со всякою овощью и множеством яблок. Тут, при самом входе направо, одна яблоня называлась маменькиною с отменно сладкими яблоками, а налево тетенькины яблоки «репка». В саду было множество розанов. Но мы живали в этой деревне только летом, остальное время проводили в 25-ти верстах оттуда в г. Липецке на Дворянской улице с прекрасным видом на огромное озеро. Улица была на значительном возвышении, и под горою церковь и так называемый «Живоносный Источник» с чудесною водою, которую можно было пить сколько угодно. Тетенька Надежда Петровна часто водила меня туда к обедне, которую служил благообразный молодой священник отец Зиновий. Он позволял мне иногда стоять в алтаре, и его служение западало мне в душу. У тетеньки в кармане всегда бывал стакан, и мы пили воду из живоносного источника. Не понимаю, как мог я, уже с костылем, спускаться туда и карабкаться вверх домой. Наверху был чудесный, так называемый «казенный сад» со скамейками. Сидя там, я любовался видом на озеро и на село Студенки влево. По правой стороне внизу находилось заведение железно-минеральных вод, открытых Петром Великим, которому памятник поставлен откупщиком Небучиновым на полугоре, когда ехать с Дворянской улицы вниз в торговую часть города. Вообще Липецк очень живописен, и, сопровождавший в 1837 году Наследника Александра Николаевича, В. А. Жуковский занес в свой дорожный альбом два вида нашего Липецка с его прекрасным собором, об украшении которого стенною живописью заботился Петр Лукич Вельяминов, приятель Державина. Там в левом приделе венчалась моя мать и там же ее отпевали. На Липецком кладбище у меня не сколько дорогих могил, начиная с незнакомых мне лично, но свято чтимых, дедушки Петра Тимофеевича и бабушки Екатерины Дмитриевны, родом Кадышевой (а ее мать была родом княжна Звенигородская). Она венчалась в Москве с вышедшим в отставку дедом моим, которому принесла довольно значительное состояние и, между прочим, Князевку, рядом с Шереметьевскою Баландою в Аткарском уезде, Саратовской губернии. У них было 22 человека детей, из которых достигли зрелого возраста два сына и четыре дочери. Старший, Алексей Петрович, воспетый Давыдовым и князем Вяземским: «Бурцев — ера, забияка», ротмистр Белорусского гусарского полка, храбрый воин, в пьяном виде наскочивший на какую-то загородку в городе Бобруйске в 1815 году; у маменьки в календаре было записано о нем: дано попу Ивану столько-то рублей за сорокоуст по братце Алексее Петровиче.
Другой сын, Марк Петрович, был человек тихий и служил по гражданской части на Кавказе у графа Гудовича. К сожалению моему наши родовые бумаги остались у брата моего Михаила Ивановича.
Дедушка был городничим сначала в Павловске Воронежской губернии, где подружился и покумился с тамошним соборным протоиереем, знаменитым впоследствии Киевским митрополитом Евгением, которого родственник Александров Василий Дмитриевич женился на старшей дочери моего деда Александре Петровне и был родоначальником жены моей Софии Даниловны. От него унаследовал любовь к музыке (он был скрипач) правнук его Николай Федорович Змиев и праправнук сын мой Сергей Петрович Бартенев. Дедушка с воцарением Павла покинул службу, но прожил еще 25 лет и умер в 1826 году, говорят, свыше 100 лет от роду в полной бодрости. Он простудился, представляясь какому-то проезжему знатному лицу и для того сменивши свой тулупчик на мундирную одежду. Державин, в восьмидесятых годах бывший губернатором Тамбовским2, останавливался в Липецке у моего дедушки. Тетка моя Надежда Петровна любила вспоминать про него и про его первую супругу Екатерину Яковлевну (рожденную Бастидонову, дочь Португальца Бастидона и кормилицы великого князя Павла Петровича). Тетка вспоминала также, как долго дожидались Гаврилу Романовича к обеду. Он не отпускал никого из приходивших к нему с жалобами и нуждою и, приходя к обеду, говорил: «Я помню, как с покойницею матушкою моей простаивали мы целые часы у Казанского воеводы, дожидаясь его появления». Стихи Державина стали мне известны с самого младенчества. В гимназии я читал наизусть долговязую оду «Водопад».
Деревянный дом наш на Дворянской был насупротив дома моей тетки Ольги Петровны, через улицу, прекрасно вымощенную, по которой, бывало, в ранние послеобеденные часы происходили катанья зажиточных обитателей Липецка. Сидя у окошка с тетенькою в гостиной, я узнавал от нее имена проезжавших, и вообще все домовладельцы длинной Дворянской улицы стали мне известны, так что я теперь могу всех их перечислить. С тетушкою же проводил я целые часы, читая ей вслух всякого рода старинные повести и романы, которые мы брали у Михаила Яковлевича Головнина. Сиднем прожил я несколько лет сряду, охромевши еще до 1839 года. Лестница наверх дома, где были кладовые, была крутая и темная, туда складывали из деревни яблоки и другие плоды; спускаясь оттуда, я упал и расшиб себе чашку на правой ноге. У маменьки хранился целый ряд моих костылей. Ногу обкладывали мне свинцом и глиною I уксусом; лечили меня и бардою3, для чего я гащивал у Масловых в соседней с Королевщиною Кузовке; там жила приятельница моей матери Наталья Ивановна Маслова, рожденная Вандер, дочь врача при минеральных водах. Супруг же ее Александр Селиверстович был старый вояка и запивоха; помню серебряную медаль 1812 года, с которой он стаивал в церкви. У него было несколько дочерей и единственный сын Лаврочка, которого он отдал учиться в Рязань в пансион при гимназии. Моя мать последовала его примеру, и в марте 1841 года Маслов отвез меня и Николая Федоровича Змиева (сын моей двоюродной сестры Екатерины Васильевны Змиевой, рожденной Александровой). Мы ехали втроем в огромном возке, и Маслов заставлял нас, проездом через деревни, считать число изб, одного по правую руку, другого по левую. Ехали мы разумеется, на своих с большими остановками. В Тамбове еще не было тогда пансиона при гимназии, а в Рязань послали меня еще потому, что мать директора тамошней гимназии Мария Павловна Семенова была родная сестра Варваре Петровне Усовой, которая жила по соседству с нами в Елизаветине у дочери своей Анны Григорьевны Бланк (матери будущего моего зятя Петра Борисовича). Обе эти благочестивые старушки, рожденные Бунины, были нашими старинными знакомыми. Маменька вздумала, было, по тогдашним порядкам задобрить в мою пользу инспектора гимназии Карла Ивановича Шиллинга присылкою ему лошади из нашего завода, но хотя мне шел тогда всего 12-й год, я возмутился этим и просил этого не делать.
О гимназии впереди. А теперь припомню ранние события в моей жизни. Отец мой, Иван Осипович, уроженец Костромской губернии, где у него было небольшое имение на границе Буйского и Солигаличского уездов, скончался 21 июля 1834 года, и я немного его помню. Бывало, по утру посадит он меня к себе за пазуху в большом курпичковом4 халате и ходит со мной по нашему обширному двору, за которым была у нас целая роща, а налево большая сажалка с рыбою. Звал он меня Петруханом. Помню как привезли его в Липецк из Королевщины; на пути, в так называемом Передельце, верстах в 7-ми от Липецка, постиг его удар, и мне памятно, как водили меня к нему, лежавшему в кабинете, проститься, как выложили его на стол посередине нашей столовой комнаты и под стол подставили корыто со льдом, так как жара стояла страшная. Помню, как за доктором послан был верховым служитель тетушки Надежды Петровны Николай Алексеевич, которого сбросила с себя лошадь и сильно ушибла. Отца хоронили с военной музыкой, так как он состоял в чине подполковника. Он был очень высокого роста и силы необыкновенной. Выбрали его судьей, и протоколисту он сказал наперед, что ежели начнутся взятки, то он его отколотит. Уличенный слуга Фемиды действительно был крепко избит и потом во все трехлетие службы не происходило никаких злоупотреблений. В городе его уважали; купец Ослин вызвался позаботиться о железной надгробной доске ему на Липецком кладбище. Любимая его лошадь «Гнедая» плакала на его похоронах, и с тех пор маменька приказывала запрягать ее только в беговые дрожки, когда, сама правя, объезжала она поля, сопровождаемая верховым старостою Степаном и, к особенному моему удовольствию, мною на задней половине дрожек. На конюшне у нас в городе стояло 12 лошадей, а в деревне процветал конский завод, для которого еще дедушка приобретал Мекленбургских жеребцов.
Состояние наше было избыточное и без всяких долгов, напротив, с возможностью помогать соседям, а в городе бедным людям. Благосостоянию содействовала и жившая с нами незамужняя тетка моя Надежда Петровна, бережливая до скупости и в то же время по 10 коп. с получаемого рубля отчислявшая для бедных.
Брата моего Михаила (на три года меня старше), любимца отца и матери, поручили некоему Николаю Ивановичу Арендаренке (позднее Архангельскому губернатору) отвезти в Петербург в Кадетский 2-й корпус, где он и оставался до самого 1849 года, так что мое детство прошло врозь с ним, но я любил его чрезмерно. В следующем 1837 году началось наше разорение с выходом в замужество старшей сестры моей Аполлинарии за Платона Александровича Барсукова, великого мастера «понырять в домы и уловлять жены»; мелким угодничеством умел он обворожить свою тещу и ее сестру (т. е. Надежду Петровну), и хоть у отца его было свое хорошее имение в Меринковском уезде Владимирской губернии, но он предпочел остаться на наших хлебах до самого 1846 года, постепенно разоряя наше благосостояние и тайком совершивши купчую на свое имя, когда маменька в приданое его жене и своей любимице купила сельцо Алексеевку.
Затем брат Михаил Иванович, определившись в кирасиры и сделавшись ремонтером, потребовал себе 5000 руб., а через несколько времени написал, что пустит себе пулю в лоб, если не пришлют ему еще 5000 р. Помню слезы матери и сестры моей Сарры; тогда спасла нас, дав взаймы, соседка по деревни Погенпола. Сестра моя производила часто детей и в то же время предавалась всякого рода излишествами и роскоши. Кончила она страшно. Утром 11 июня 1844 года за чаем сестра Сарра говорит: «какой ужасный сон я видела: тебя, Полина, везут по улице с оторванной головою». В это же утро Полина в фаэтоне парном поехала вниз покупать какие-то наряды. Не доезжая туда, дышло сломалось, лошади стали бить, выбросили сестру мою и потом по ней проезжались, пока их не распрягли; голова ее, действительно, висела на туловище. Из четырех сыновей ее младшему было не более 2-х лет, они оставались и с отцом у нас, пока их папаша не нашел себе новое место праздной и разоряющей жизни. Его женила на себе перезрелая Варвара Герасимовна Каратеева. Платоха взял детей в ее дом и начал торговать ими, т. е. привозил к бабушке за известное вознаграждение. Бабушка же души в них не чаяла. Старшего, Николая, отдали в Воронежский Кадетский Корпус, второй поступил в Тверь в юнкерское училище, Иван же в какую-то Петербургскую гимназию, а самый младший, Михаил, в Морской Корпус, откуда он перешел в таможенное ведомство. Приезжать домой они не смели иначе, как с подарками; а когда Михаил в течение нескольких месяцев ничем не отзывался, отец написал к его начальнику письмо с просьбой доставить ему пожитки сына, так как он, конечно, уже умер. К великой чести его сыновей надо сказать, что никто из них и никогда не роптал и они свято несли свой крест, оказывая отцу наружное почтение, хотя в доме мачехи получали побои от ее матери Глафиры Ивановны (рожденной Сальковой).
В конце концов мы так обедняли, что иной раз не на что было купить чаю и сахару. За меня в Рязань и за сестру Катю в Тамбовский институт платила благодетельная тетушка Надежда Петровна, но каково было выпрашивать у нее, скупой и скопидомливой. Иногда она невзначай положит деньги на умывальный столик матери моей.
Прежде чем говорить о Рязанском пансионе, расскажу про нашу жизнь. Дом в Липецке, построенный моим дедом и где он скончался в 1826 году, не пережив на год бабушку, был довольно тесен, так что сестра Полина с мужем не имели особого помещения, и постели для них ежедневно готовили на полу в гостиной. Я спал на диванчике в маменькиной спальне очень близко от ее большой кровати с высокими пуховиками (в изголовьи стояло судно и это не возбуждало ни малейшего ни в ком неудовольствия). Тем не менее у нее в спальной комнате было чрезвычайно чисто. По утрам ежедневно носили разожженный до красна кирпич и поливали его уксусом или квасом, а лежавшая на нем мята или чебер разливали благоухание. Деревянный некрашенный пол мыли чуть ли не по два раза в неделю; форточек не было; окна на ночь закрывались ставнями снаружи и во всех комнатах было очень тепло. Маменька вставала несколько позднее всех, и мы дожидались ее появления из спальни в узенькую комнату, где ждал ее самовар и две кастрюли со сливками, одна с пенками, а другая для младших членов семьи пожиже. Тетенька приходила туда, когда уже все напились чаю и обыкновенно сливала оставшийся чай в бутылку, и это поступало в большие уксусные бутыли, куда добавляли еще остатки от варенья; помню большие уксусные гнезда в этих бутылях, стоявших в столовой. После чая маменька читала одну главу из Евангелия, которое потом я нес тетеньке в ее маленькую комнату; она читала по три главы и я иногда прислушивался. После чаю же отдавались приказания по кухне, выдавалась мука или пшено из стоявшего в чайной комнате большого с ящиками шкапа. Тут приходила Евдокимовна, необыкновенно милая и чистоплотная старушка, обыкновенно сидевшая в теплых сенях на донце и прявшая пряжу. Большую же девичью занимали две или три горничные кружевницы, мои приятельницы, которым не воспрещалось петь песни. Милая Феклуша сидела на лавке у окна подле погреба, где хранились банки с вареньем, моченые и в банках запасенные яблоки (которых иногда доставало до самого Петрова дня будущего года) и мед, разлитый в бутылки. Его давали нам изредка. К числу горничных принадлежала также ходившая за мною по кончине старой моей няни Марии Васильевны (как я плакал об ней! Она умерла, когда я уже был в пансионе) всегда веселая, говорившая пословицами либо двустишьями из разрезанного на конфектных бумажках Евгения Онегина, Маргарита. Бывало, за ужином я откладывал для нее кусочки жаркого или пирожного. Муж ее бежал, и она певала: «Я ни девка, я ни баба, ни солдатская жена». В передней у нас Никита, точа сапоги или приготовляя сеть для ловли рыбы, тоже распевал что-то, но и ему за какую-нибудь провинность доставались пощечины от моей матери, равно как и горничным, когда у них на плетевых подушках оказывалось мало сработано коклюшками. Помню, как горничные обедали: из одной чаши одной и той же ложкою и притом не иначе, как стоя, ели они приносимое им из кухни нашей. Была еще другая кухня в особом здании над погребами. Там жили люди тетенькины, старик повар Трофим с женою и двумя дочерьми, из которых одна, Евгеша, была за помянутым выше Николаем, а другая, хохотунья, была горничной у тетеньки, для которой почти ежедневно готовилось особое кушанье. Трофим славился приготовлением ботвиньи из вареного квасу. Николай ежедневно в 4 часа являлся за стаканом нашей чудесной воды из живоносного источника для тетеньки, которая в это время переходила в гостиную и усаживалась у окошка со своим ридикюлем, где лежали ее табакерка и медные деньги для подачи нищим. Кроме того, она вязала, и притом на трех спицах, носки и выручаемые на них деньги шли тоже нищим. Она очень любила читать, а писать научилась сама, выводя буквы мелом на деревянных скамеечках, которые ставились около покойной бабушки. Была она строгая постница, не кушала вовсе пять пятниц в году, но в среды и пятницы (только не Великим постом) кушала рыбу. Мастерица она была приготовлять кашу и бывало за обедом, сидя по правую сторону моей матери, подавала ей этой каши или другого какого блюда, говоря: «Откушай, сестрица». Ее любовь к матери была даже стеснительна. Она не отпускала ее из Липецка в деревню иначе, как после долгих просьб, а когда решалась ехать с ней, то в 4-х местную карету впрягались шесть крестьянских лошадей, приводимых с Высокого Поля, доставшегося на ее долю дедушкиного имения, которое в народе слывет под названием «Бурцево» (это уже Усманского уезда, верстах в 25-ти от Королевщины). То-то была наша с сестрою Катенькою радость, когда мы перебирались в деревню, хотя там помещение было теснее городского, и мне доставалось спать на сундуке с маменькиным платьем подле самой печки и рядом с фортепьяно, на котором играла сестра Сарра Ивановна мои любимые: «Польский» Огинского, «Кадриль» Гудовича, вальс Пестеля. Сестру учил некто чей-то крепостной Артамон Иванович, но она сама много занималась, и ее игра была не совсем правильная, но всегда выразительная и задушевная. В этой довольно большой комнате с цветными кафелями узорчатой печи в переднем углу стоял простой деревянный крашеный стол, место моих занятий, которым я предавался с усердием, вызываемым, может быть, самою хромотою моею. Я охотник бывал и до женских рукоделий; бывало, я в одно и то же время читаю книгу и разматываю мотки пряжи. В деревне приходила ко мне моя кормилица Дарья и всякий раз приносила в горшке очень жирных пшеничных блинчиков, а я ее одаривал конфектами. Мне шел 10-й год, когда всему нашему семейству пришлось на много месяцев переселиться в Королевщину: в мае 1839 года Липецкий дом наш сгорел до тла, равно как и дом через улицу тетушки Ольги Петровны Зейдель. Плотник Рязанец построил нам на том же самом месте прекрасный деревянный же дом много больше прежнего, с так называемым мезонином, где поселилась сестра Полина с детьми. Зейдели же выстроили себе дом каменный и тоже весьма просторный, хотя для них это не было особенно нужно, так как у них осталось с ними жить глухонемому сыну Николаю и дочери Софии Николаевне, которая много лет позднее вышла замуж за вдовца Липецкого казначея Петра Абакумовича Трунцевского. Красота матери и отца достались не ей, а старшей сестре Анне Николаевне, которая против воли родителей бежала и вышла замуж за Авксентьева и большую часть жизни прожила в Малороссии. Брат их, Саша, тоже был хорош собою. Даровитый 16-ти летний мальчик, утонул он в Кузовке, не в силах справиться с набежавшею вследствие прорыва мельничной плотины волною. Это страшное горе произошло в том же 1839 году.
Наши обе семьи жили, как одна. Даже кушанья иногда пересылались через улицу из одного дома в другой. Тетушка Ольга Петровна вставала рано, а я бегал к ней пить ее чудесный кофе. Она была простовата умом, но необыкновенно доброго сердца и давала полную волю своему непутевому супругу, сыну Шадринского аптекаря Францу Ивановичу Зейделю. Он служил в войсках и после 12-го года получил должность Липецкого городничего. Отец мой звал его «Хранц Косорылый» (они были совершенно разных нравов). Он принял православие и стал называться Николаем Ивановичем. Лично мне он никогда не делал ничего худого, звал я его дяденькою, но доверия ему никогда не оказывал. Глухонемого двоюродного братца мы любили за его добродушие.
За два года до пожара 4-го февраля произошла свадьба сестры Полины. В гостиной круглый стол весь был уставлен сластями, и мне сшили красный кафтанчик, а я обрывал искусственные цветы с этого стола и подкушивал сластей. Платоха сделался хозяином в нашем доме и кроме водки перед обедом повадился еще к рюмочке раньше, и тетенька подливала чаю в графин с водкой, и из экономии, и к обузданию бездельника. Обедывали мы всегда в 12 часов; стол накрывал Прокофий, а за столом служили Иван Горячий, да у тетеньки ее Николай. В деревне еще кто-то обмахивал павлиньими перьями нашу трапезу. По субботам маменька обыкновенно осматривала всю нашу обширную усадьбу, начиная с кухни и людской, бани, большого погреба, ветчинной, кладовой, конюшни и сарая; в виде милости позволялось мне сопровождать ее. Каждый месяц служилась у нас всенощная и кропились святой водой все комнаты. В церковь же маменька езжала редко и всякий раз торжественно в карете с ферейтером, т. е. в четыре лошади. Меня посылала она ставить свечки, а по окончании службы ходили мы прикладываться к образам. Соборный священник отец Андрей был благообразный старец, дочь его была за богатым купцом Хренниковым. Второй священник, толстый и высокого роста Филипп, запивал, но был человек задушевного благочестия. Среднего между ними нрава был третий священник, отец Стефан, у которого мы числились в пастве.
С мая 1839 года, пока строился дом, нашим прибежищем в Липецке был на Дворянской же улице дом двоюродной моей сестры, вдовы моего крестного отца Павла Павловича Шишкина, бездетной и очень умной Анны Васильевны. Она вызвала к себе своего племянника, мне сверстника, Николая Федоровича Змиева. Я переехал к ней из деревни, и начали мы учиться под руководством штат смотрителя Ивана Григорьевича Чарницкого. Он некогда был надзирателем в Москве в Университетском Благородном Пансионе. За его благочестие женила его на себе некая Хрущова. У Анны Васильевны кормились мы плохо, но старушка Евдокимовна, жившая у нас на пожарище с коровою, бывало, принашивала нам молока и простокваши. В марте 1841 года из Королевщины Маслов повез меня и Змиева в Рязань. Матушка написала письмо директору с уверенностью, что меня примут в 3-й класс; оказалось, что я не готов даже в 1-й. Меня приняли в приготовительный, и мне памятно, сколько слез пролил я над 3-м склонением Латинского языка.
Там пробыл я до конца июня месяца 1847 года, уезжая на лето, а иногда и к Рождеству домой. В пансионе же никто решительно меня не навещал в эти годы моего школьничества. Хотя кормили нас хорошо, но я был одним из наиболее бедных учеников, так как мне давали всего по 5 рублей ассигнациями на год. «Посылаю тебе на твои депансы столько-то рублей». Бывало, пошлю старика сторожа купить мне так называемых рожков или мятных пряников, уйду в какую-нибудь из пустых классных комнат и благодушествую за книгой и этим лакомством, особливо когда удавалось достать какую-нибудь не учебную книгу: не только романы, но и сочинения лучших писателей не позволялось нам читать. Мы вставали, кроме дней праздничных, всегда без четверти 5 часов; в четверть часа умывались из огромного умывальника, куда входило не одно ведро воды, и к 5-ти часам были уже в огромной комнате с хорами на молитве, которую читали поочередно. Было нас человек 100, и готовили мы уроки до 7-ми часов в соседней, тоже огромной комнате. В 7 часов вся наша ватага спускалась вниз в большую столовую к стакану чая с большою булкою. С 9-ти часов начинались классы, а к часу все выстраивались, и главный надзиратель Карл Иванович Босс осматривал нас; если у кого-то запачканы руки, тот получал по ним удар и выгонялся мыть их. Обед из 3-х блюд был всегда сытный, и на нашего эконома Николая Ивановича Эдельсона, коего два сына, Аполлон и Аркаша, учились вместе с нами, жаловаться нельзя. Кушанья за все шесть лет были назначены по дням одни и те же, так что во всякий вторник, например, давали нам говядину с хреном, а во всякий четверг — большие пирожки с луком, нами очень любимые до того, что охотники покушать выменивали их на листы казенной бумаги или карандаши, а надзиратели наказывали: «в четверг без пирожка». От 2-х до 4-х опять классы, затем после чаю, уже без хлеба, садились до 8-ми часов готовить уроки, в 8 ужин, а в 9 часов уже все спало. Наша главная спальня (их было несколько) выходила окнами в обширный общественный сад, где бывало гульбище и раздавалась музыка. У нас с противоположного конца был свой небольшой сад и прекрасный двор, где ученики играли в лапту. Внизу этого обширного здания была квартира инспектора гимназии Карла Карловича Шиллинга, а потом, когда он сделался директором, то его преемника Ефима Егоровича Егорова — математика, а также жил эконом и кто-то из надзирателей. Главный же надзиратель Карл Иванович Босс помещался в небольших антресолях, и к нему вела высокая лестница. Не помню, когда бы опоздал он с большим поддужным колокольчиком, которым будил он, бегал по спальням, где по ночам дежурили другие надзиратели. Ежели кто к 5 часам не являлся на молитву, то значило, что он болен и должен идти в больницу, чего весьма не хотелось, так как там еда была скудная. С благодарностью вспоминаю больничного надзирателя Кригера. Это был Гернгутер5, распевавший псалмы Давидовы. Он заохотил меня к чтению Лютеранской библии, о чем узнал директор и, хотя сам был Лютеранин, но библию у меня отнял. Больница помещалась в высоких комнатах 2-го этажа. Все это прекрасное здание выстроено было для себя откупщиком Гаврилою Рюминым и пожертвовано в казну. Сын его тоже откупщик, но уже действительный статский советник Николай Гаврилович, был попечителем нашей гимназии и раза 2—3 в год привозил нам в пансион по одному пуду конфет. Другим баловником был тот же К. И. Босс, с виду строгий, но живой и добросердечный старичок, некогда бывший памповщиком в Москве, но умевший рисовать. Он был большой охотник до лягушек, которых мы ловили ему на пригородной Рюминской даче; он приготовлял из них колбасы очень вкусные, сберегавшиеся у него даже до января месяца, когда, в день своих именин, он угощал нас ими, прибавляя и конфеты. Много позднее, когда один из моих товарищей, Российский, поступил в военную службу, Босс явился к нему с кулечком снедей и бутылкою вина и подал ему это на площади, с которой уходил из Рязани полк, куда поступил Российский. Босс, человек одинокий, был скопидом, и говорили, что давал деньги взаймы нашему директору Николаю Николаевичу Семенову, жившему в отдельном деревянном доме. Это был человек добрый, но почти не принимавший участия в управлении гимназией. Ходил слух, что Николай Павлович, проезжая через Рязань, увидел в числе представлявшихся ему Семенова и громко сказал: «Беда есаул во пророцех». Семенов вскоре перешел на службу в Министерство Внутренних Дел и сделался Вятским губернатором. Его описал в одном из своих «Губернских очерков» Щедрин-Салтыков.
В старину деньги ценились очень дорого и все норовили не тратить покупного; отвезти меня из Липецка до Рязани и потом из Рязани в Липецк (250 верст) было довольно дешево. В огромную бричку впрягалась тройка крестьянских лошадей, которыми правил их же хозяин, а на козла садился наш буфетчик, старый папенькин Костромич Прокофий; я же благодушествовал в бричке, в которую наложено было много овса. На первой стоянке откладывалось в постоялом дворе точно такое же количество овса, которое употреблено было лошадьми; на 2-й тоже и т. д. до самой Рязани. А на обратном пути Прокофий останавливался на тех же самых станциях, где лежал запасенный овес. Таким образом платить приходилось только за сено, да по 30 коп. за постой с самоваром. Помню, как однажды остановились мы ночевать в поле и на маленьком костре согревали бывшие у нас в изобилии домашние снеди. Еще памятна мне зимняя к Рождеству поездка домой. Поднялась метель, и мы кое-как добрались до Раненбургского сельца Колыбельского. Пристали к курной избе, освещенной лучиною, баба пряла пряжу и распевала духовные песни про Алексея Божьего человека. Мне пришлось лежать на полу в предупреждение от угара на другое утро, когда дымом наполнялась курная изба. Покойный Кокорев6 устроил у себя две таких избы, разделенные сенями; когда топилась одна, переходили в другую, и Кокорев уверял, что не бывает в жилых помещениях более здорового воздуха. Я рассказал о том однажды двум врачам в Английском клубе, и они подтвердили мне верность этого заключения. По стенам избы виднелись отблески накопившейся сажи. Я не чувствовал от всего этого ни малейшего стеснения, но уже тогда любил вставать рано, чтобы будить Прокофия к дальнейшему пути. Это, впрочем, происходило не столько от свойственной мне торопливости, как из желания поскорее увидеть своих. В какой восторг приходил я, когда, наконец, показывалась вдалеке крыша нашего прекрасного Липецкого собора.
Из гимназической жизни припоминаю, между прочим, что в один год меня почему-то отпустили домой на ваканцию несколькими днями позже обыкновенного. В это время из Липецка уезжал в Москву наш добрейший и пьянейший доктор Миллер. Маменька попросила его заехать в Рязань ко мне в пансион и проведать обо мне. На ту пору у нас умер один из учеников Матвеев. Миллеру в пансионе сказали про его кончину, а он спьяну разобрал не Матвеев, а Бартеньев и, возвратившись в Липецк, стал осторожно приготовлять наших к известию о моей кончине. «Ну, что его жалеть сестрица, ведь он хроменький». Послали за отцом Матвеем и отслужили панихиду по отроку Петру, а он в тот же день явился домой, и маменька чуть ли не усерднее прежнего вытирала мне лицо творогом с приказанием не стирать его до завтрашнего утра и тем избавиться от загара.
Помню еще в пансионе кончину жены инспектора Шиллинга. Ее хоронил весь пансион и, за неимением пастора, богослужение совершал наш законоучитель Яков Павлович Алешинский и чуть ли не говорил по ней речь, похвал в которой она заслужила, ибо действительно была женщина добрая и кроткая. Другая смерть была нашего учителя географии Янышева, молодого человека, учившего нас всего несколько месяцев; он был друг и товарищ Крастелеву, и они вместе определились к нам из Московского Университета. Тут я в первый раз увидал разлагавшийся человеческий труп, что надолго осталось у меня в памяти. Янышева хоронили также Яков Павлович, наш пансионский и приходский от церкви Николы Дворянского священник, человек с властью над душами и глубоко искренний в благочестии, но вовсе не елейный и подчас тоже выпивший, в каковом виде иногда приходил и на уроки; но никому из нас не приходило в голову над ним посмеяться. Субботния всенощныя были скучноваты, после них обыкновенно производилась экзекуция, т. е. попросту виноватых секли. До 3-го класса я много шалил, но Шиллинг грозно объявил мне, что если я не исправлюсь, то буду высечен. Шутить с Немцем не приходилось, и на следующую пересадку из последних учеников я быстро подвинулся вперед и затем числился все выше и выше. С 4-го класса начал благодетельно действовать на меня незабвенный и дорогой Александр Григорьевич Крастелев, сын священника, Смольянин, по университету приятель известного Павла Ефимовича Басистова. Преподавание Крастелева было просто и, можно сказать, сочно, не было у него никаких хитростей, но он влюбил нас в Русскую словесность, отлично выбирая стихи для заучивания, требуя отчетливо читать их, знакомя с историей языка сравнениями с языком летописным и церковным, не допуская в сочинениях разглагольства и пустословия. Его уроки были всегда занимательны. Он мало говорил, а больше распрашивал учеников и был неустанно внимателен к ответам. Жил он внизу в двух комнатах в пансионе. С каким, бывало, благоговением ходил я в густо накуренный его кабинет за книгою для чтения сверх урока.
Полезен был также мне и учитель Немецкого языка Герман Яковлевич Аппельрот, который в Москве был вхож к известному писателю Вельтману7. Он отлично знал Немецкую словесность и давал мне для перевода какой-то учебник всеобщей истории и затем повести детские, очень занимательные, Нирица. Некоторые из моих переводов он напечатал в Москве, а мне знание Немецкого языка отлично пригодилось впоследствии.
Французскому языку учил некто Барбе, болтун, предмет постоянных наших насмешек и издевательств; я у него почти ничему не выучился, а грамматики вовсе не знал, произносить также. Очень жалею о том, так как впоследствии мне весьма было трудно печатать книги Архива князя Воронцова на французском языке, и первая из них 8-ка преисполнена опечаток, criblê de fautes, как говорят французы, и это тем обиднее, что содержание книг высоко занимательно.
Греческому языку мы почти не учились. Учитель из Москвы не ехал, а приглашали из семинарии какого-то олуха по фамилии Волжинского, который сам едва знал по-гречески. Зато по языку Латинскому мы были счастливцы, — нас обучал Игнатий Михайлович Родзевич, состоявший под покровительством графа Строганова8; высокий, важный, точный, он довел нас до того, что в 7-м классе мы читали уже Агрикулу, а Тит Ливий читался нами по целым страницам без запинки; так что в университете я только забывал Латинский язык. Его меднокованные звуки и до сих пор мне дороги, и я не мало знал Виргилиевых и Горациевых стихов. Родзевич позднее был вызван в Москву, и граф Строганов, переводивший его в православие из униатства, когда был попечителем Московского университета, сделал его правителем своей канцелярии, когда стал Московским генерал-губернатором. Родзевич женат был на сестре Рязанского аптекаря Зейца Терезе Христиановне, от которой имел много детей и терпел такую нужду, что нанимался дежурить по ночам у нас в пансионе вместо кого-нибудь из надзирателей и получал за это по 1 р. 50 к. Это был достойный всякого уважения человек; не таковы его сынки: один из них выкрал из архива генерал-губернаторской канцелярии несколько подлинных писем Екатерины и пришел ко мне, уже издававшему «Русский Архив», продавать их. Я должен был рассказать его отцу, и письма были положены на место. Мне жаль, что я не знаю, где похоронен Игнатий Михайлович. Он был Белорусс; а математику преподавал нам настоящий поляк, но тоже честный человек, Станислав Никодимович Мациевский. Я всегда был крайне плох в математике и на выпускном экзамене отвечал чепуху, он мне поставил 5, как говорил мне потом Крастелев для того, чтобы провести меня за мои успехи по другим предметам первым учеником.
Об учителе географии Андрее Парфенове смешно вспомнить; до такой степени плохо он читал, так что мои слабые географические сведения приобретены мною лишь привычкою глядеть на карту при чтении исторических книг и врожденную мне любовью ко всему Русскому, так что немного найдется в России городов, про которые я что-либо не знал. История, которой нас учили, даже не до начала Французской революции, была также слаба; ее преподаватель Аполлон Александрович Ральгин, высокий, красивый щеголь, поступивший впоследствии на гражданскую службу и проходивший ее с успехом. Он читал по тому самому краткому немецкому учебнику, который я переводил для Апельрота, и однажды, имея у себя в руках мой перевод, я смутил Ральгина, начав подсказывать то, что он будет говорить дальше. Из надзирателей надо упомянуть Француза Пельта и Немца Крауза. Первый был из Наполеоновских солдат и умел держать нас в порядке, а Краузе был человек добрый и почтенный. Занимались мы так усердно (конечно, не все), что иной раз вставали в 3 часа ночи и садились за дело. Раз инспектор и директор, возвращаясь с бала, увидели огонь в большой нашей комнате и вообразили, что мы также запоздали лечь. «Да мы уже встали», — отвечал я и соревновавший мне Владимир Сопчаков, сын Раненбургского штатного смотрителя, для которого окончание учения первым было бы великим счастьем, и я, можно сказать, жалел даже, что эта честь досталась мне, а не ему. Нам дали по золотой медали, а мое имя помещено на почетной доске в гимназическом зале. На втором курсе в университете, терпя нужду, (это были уже времена Платохинские), я продал свою медаль за 25 рублей. Дома об этом и не узнали.
Гимназическое учение кончено мною в конце июня 1847 года, и тогда же я решил, что поступлю на словесный факультет, куда влекли меня имена Шевырева9, Грановского10, Соловьева11. Надо сказать, что граф Строганов, два раза приезжавший в Рязанский пансион и осматривавший его и учеников без всяких пышностей, уже тогда заметил меня, что впоследствии мне пригодилось.
Забыл про человека, имевшего большое влияние на всех нас. Это Ефим Егоров, учитель математики, уступивший это место Мациевскому, когда он сам сделался инспектором гимназии и поселился внизу нашего пансионского дома, откуда его предшественник Шиллинг перебрался в особый деревянный дом на углу Дворянской улицы и против здания гимназии, где были только старшие классы и куда приходилось мне ковылять из пансиона. Там же была и большая прекрасная библиотека, снабженная попечителем округа графом Строгановым. Впрочем, из нее выдавались книги почти исключительно только учителям. Егоров, когда обучал нас математике до алгебры включительно, приносил в класс переплетенную тетрадь в четверку и в ней делал отметки нашим успехам. Заглянуть в нее было всем соблазнительно. Помню и прокладную бумажку этой тщательно веденной книжки. Егоров был человек мелочной и придиравшийся, его не любили, хотя и уважали. Отец его был чей-то крепостной человек, и он, женившись на дворянке Сазоновой, был крайне оглядлив и самолюбив. Он взял себе в нахлебники для приготовления в гимназию мальчика Головнина, сына одного из помещиков из-под Рязани, толстого и закормленного балбеса. Егоров приказал мне ежедневно около 6 часов вечера сходить вниз и обучать этого Федю и за это платил мне по 6 рублей в месяц: это были первые заработанные мною деньги. Я пользовался также лакомствами и снедями, которые ему присылались из дому.
За время пребывания моего в гимназии в Рязани были происшествия, дошедшие и в наш заколдованный круг. Умер Кожин, губернатор, получивший это место по родству своему с министром Двора князем Волконским; его до такой степени не любили, что могила его покрывалась испражнениями. Другое происшествие было умилительное. В женском монастыре был престольный праздник, служивший обедню архиепископ Гавриил за чаем у игуменьи получил пощечину от какого-то нахала дьячка, и пастырь подставил ему для удара другую свою щеку. Рязанские архиереи живут на великолепной площади с далеким чудным видом на реку Трубеж (которая в половодье разливается как море) в так называемом Олеговом дворце. Это здание сохранилось от 16-го века, и в нем жил последний князь Рязанский Олег Иванович. Рядом два собора; один древний, где служили всего раз в год и где похоронены Стефан Яворский12 и тот Мисаил, которого Никон13 посылал на проповедь в нынешний Шацкий уезд к Мордве, убившей его стрелами. Мантия с запекшеюся кровью, пронзенная стрелами, висит тут же над его могилою. На краю обширной площади стоит церковь Спаса на Яру, как бы готовая обвалиться вниз; этого боялись, но церковь и до сих пор цела. Рязань с ее прекрасными церквами (Бориса и Глеба, Николы и др.) своеобразно прекрасна.
Однажды заехал я в Москве к младшему из моих товарищей, директору Практической Академии Ивану Михайловичу Живаго, его не оказалось в кабинете, и пока его вызывали ко мне, попалась мне под руку Писцовая книга города Рязани 1598 года (год воцарения Годунова14). Можно представить себе мое удивление, когда я увидал описание не только всех церквей, но и подворную опись домов и их владельцев. Тут Сазоновы, Вердеревские, Голощаповы, Белелюбские, Стерлиговы, Цемировы. «Смотрите, Иван Михайлович, ведь мы в нашем пансионе, — это все имена наших товарищей».
В Липецком уезде на чердаке села Борисовки нашел и потом напечатал во временник Общества Истории и Древности15 подобную же подворную опись города Дмитрова (Московской губернии), но без дальнейших имен.
Рязанскому пансиону, в особенности Крастелеву, обязан я возбуждением любознательности и привычкой к усидчивому труду.
В середине августа 1847 года тот же Прокофий повез меня в Москву. Каменная дорога начиналась тогда только с Коломны, где мы наняли извощика довезти нас на долгих в нашей бричке до Москвы. Извощик уверил меня, что остановится недалеко от университета, но вместо того пристал где-то в Рогожской, и я на костылях добрался до Моховой, крайне изнеможенный; не помню уже, как мы с Прокофием на другой день нашли себе комнату на 3-м этаже в доме тогда князя Щетинина на Знаменке насупротив самого подъезда к нынешнему Румянцевскому музею, — комнату без всякой мебели, где мы улеглись спать на полу и наелись остатками от дорожных снедей. В запасе у нас еще был целый окорок ветчины. На другой день кто-то из встретившихся Рязанских товарищей указал мне номер на Большой Никитской, где жили студенты, но за шумом и гвалтом я не мог заниматься и по совету Маркова пошел к попечителю и стал просить его, чтобы позволили мне поместиться с казенными студентами на 3-м этаже старого университетского здания и взять с меня то, во что казне обходится содержание казенного студента, но не возлагая на меня обязанностей служить в течении 6 лет там, где прикажет университетское начальство. Граф Сергей Григорьевич Строганов благодетельно согласился на эту просьбу, и таким образом я, как в пансионе, уже не имел никакой заботы ни об столе, ни об освещении. Мы жили человека по четыре в больших комнатах и имели общую большую спальную залу, а столовая помещалась на самом низу. У каждого была своя конторка, на лекции ходить было всего через улицу в новый университетский, купленный у Пашкова, дом. Моя конторка была рядом с конторкою Федора Павловича Еленева16, и тут мы сдружились, между прочим, над чтением Ундины17. Еленев, хоть и математик, любил изящную словесность и всю остальную жизнь сам писал стихи, но почти всегда неудачные, тогда как его учебники математические пользовались хорошим успехом. Это был сын учителя Смоленской гимназии, глубоко и искренне преданный родине. Он впоследствии своими статьями спас от уничтожения древнюю стену Смоленска, выстроенную Годуновым и прозванную им «Ожерельем России».
Выше упомянул я, что нашел Писцовую книгу г. Дмитрова в Борисовке; это деревня Козловского или Лебедянского уезда связана для меня с очень важными обстоятельствами моей жизни: там проживал старый чудак-холостяк Павел Александрович Сальков, не из тех Сальковых, из рода которых моя бабушка Прасковья Тихоновна, а из каких-то других, говорят, происхождения Польского. Он учился в Московском университете еще до 1812 года и был близок с семейством Дельсаль, которые держали в Москве в течение чуть ли не полвека девичий пансион в Посланниковом переулке за Разгуляем и почему-то были близки к дому графа Ростопчина, вернее к графине, обратившейся в католичество. П. А. Сальков от матери своей, дочери землемера Никитина, получил хорошее состояние и жил на старости лет с сестрой своей Елизаветой Александровной и ее тремя дочерьми, Юлией, недолго жившей с мужем своим Губастовым, который поссорился с тещею, тратя полученные в приданное деньги; он происходил от того Губастова, который был слугою у князя Бориса Ивановича Куракина и поминается в его Архиве. Имя его сделал известным единственный его сын Константин Аркадьевич, кончивший службу товарищем министра иностранных дел и унаследовавший от матери любезность и веселонравие. Я всегда был в добрых отношениях с его матерью, говорливою и никогда не скучавшею. Она совсем не походила на младшую сестру свою Александру Андреевну, молчаливую и кроткую, бывшую предметом любви брата моего Михаила Ивановича, но отдавшую предпочтение некоему Василию Николаевичу Осипову. Александра Андреевна подолгу гащивала у сестры своей матери
Екатерины Александровны Развадовской, бездетной и добродушной толстухи, проживавшей в Липецке на Дворянской улице неподалеку от нашего дома и, бывало, торжественно катавшейся по нашей прекрасной улице в парной коляске со слугою на запятках.
Средняя сестра Екатерина унаследовала от дяди неудержимую страсть к ругатне и всяческим толкам и разбирательствам чужих недостатков. Бывало, они с дядей и матерью переберут по косточкам всех знакомых и соседей и когда пищи злоречию не хватало, посылали девку на почтовую станцию близ Борисовки узнавать, кто проезжал. Павел Александрович в сущности человек добрый, был настоящий Собакевич, он перечислял мне всех Тамбовских губернаторов со времен Екатерины и о каждом делал резкие и веские замечания. Сестрица его очень любила деньгу и давала ее взаймы; про нее говорили, что она просушивает накопленные ассигнации. Тем не менее у них, когда, бывало, заедешь к ним, на пути из Москвы или в Москву, всегда встречал я полное гостеприимство. Самого Воеводского, Андрея Ивановича, видал я, когда он приезжал к нам в Липецк. Это был высокого роста поляк-католик, служивший некогда городничим в Новгороде. В 1849 году, как я недавно узнал от его внучки (Варвары Михайловны Бартеневой), из Петербурга приказано было произвести расследование о его политической благонадежности. Свояк его, Флориан Францевич Развадовский, служил в Липецке коршнейдером. К нему приезжал гостить его племянник Казимир Развадовский, позднее игравший некую роль в Польском мятеже 1862 года.
Средняя сестра Екатерина, унаследовала от матери крайнюю невзрачность. Крикунья, даже и одевавшаяся как-то нелепо и напоказ. Я, бывало, к ней относил стихи Жуковского:
Я индюшка, хлопотушка,
Пустомеля и болтушка,
У меня махровый нос,
Пощади меня, Минос.
Всего неприятнее была ее стяжательность, но невозможно было отрицать в ней ума и толковитости. Я жил на уроке у Шевичей, когда брат написал мне, что он на ней женился; я сначала этому не поверил и написал ему: «неужели ты захотел жениться на копейке серебром?» (надо сказать, что в то время введен был счет на серебро). Она женила на себе брата, будучи уже под сорок лет, и свадьбой они поспешили, не дождавшись еще шести недель по кончине нашей матери, которая говорила, что жить под одной кровлей с Екатериною Андреевною она не может. Это было перед Рождественскими заговеньями 1852 года. Последовала коренная перемена во всей жизни моей и сестры моей Сарры. Елизавета Александровна, бывало, езжала к нам в деревню на паре белых лошадей, о которых она всегда пеклась. Сама она носила всегда одно и то же платье, ходила без чепчика, в кармане маленькая серебряная с чернью табакерка, но была очень чистоплотна. Гости в деревне не особенно стесняли хозяев: если не доставало места, где положить их, то они спали на полу на перинах, положенных сверх сена. Продовольствие же всегда было в изобилии. Крестьянские дворы, тянувшиеся от дома в два ряда по направлению к мосту через Байгору, поставляли каждый двор по барану в нашу кухню, и я помню, как Виктор прикалывал их, садясь на барана верхом. На бабах была повинность приносить известное количество талек, напряденной ими пряжи, о других повинностях я не знаю. В каждом дворе было не менее одной лошади и коровы. Могу и теперь пересчитать по именам наших мужиков и тех баб, которые бывали у нас и у сестры Полины кормилицами. Моя кормилица, Дарья, по прозвищу Кожуха, обвинялась в том, что держала меня на руках так, что я сделался левшою. Я более, чем ее, любил няню Васильевну и мою милую Маргариту. Жили мы в таком обилии, что маменька посылала в город бедным людям к празднику разной живности. По воскресеньям у нас обедывало иногда до 20 человек, и в гостеприимстве мы соперничали с тетенькою Ольгой Петровной, которая была в Чернигове городничихой, научилась приготовлять разного рода тамошние снеди (помню у нее кровяные колбасы или еще яйца, обсыпанные мелкими крошками, какие подавались у Черниговского архиерея Павла). Муж ее, Николай Иванович, некоторое время служил тоже городничим в Кромах. В Липецке любимым посетителем нашим был исправник (они тогда назначались по выбору) Николай Павлович Сабо, женатый на Варваре Николаевне Черновой, брат которой, Александр Николаевич, говорят, искал руки моей сестры Сарры; но он был совсем карапузик и невзрачный. Сабо помогал маменьке в ее делах, а тетенька Надежда Петровна бывала рада его приезду, потому что после обеда они обыкновенно садились играть вдвоем в карты в так называемую «окаянную» (это вист), всегда безденежно и всегда очень точно и строго. Я, бывало, раскладывал кому-нибудь из них противолежащие карты и приучился с детства к карточной игре, что во мне и наследственно от бабушки Екатерины Дмитриевны, которая целые дни проводила в игре. Так как в университете карты причинили мне беду, о которой расскажу после, то я положил себе зарок играть не иначе, как по умеренной цене, и при моей оглядливости я и до сих пор редко проигрываюсь. В числе наиболее близких липецких знакомых были: отставной моряк Михаил Яковлевич Головнин и его супруга Марья Ильинична с двумя дочерьми и двумя сыновьями. Она была большая капризница и весь дом держала в повиновении, ссылаясь на свою болезненность, но она много читала, особливо книг богословских, и хотя в церковь не ездила (где муж ее бывал ежедневно), но имела большие познания богословские; проповеди Иннокентия Таврического приводили ее в восхищение. От нее занялся я духовным чтением. Был я уже на втором курсе университета, когда Головнины поручили мне отыскать для них гувернантку и прислали 25 рублей сер. на извощиков. Кроме того получил я от них для продажи дорогой перстень. Старший товарищ мой, Бороздин, выпросил у меня этот перстень, чтобы заложить его для карточной игры. В течении многих месяцев он его не выкупал, и мне приходилось прибегать для выкупа к его тетке, прелестной женщине, вдове Казаковой. Долго искал я гувернантку, и наконец, одна показалась мне годною, но когда я привез ей деньги для задатка, она оказалась сумасшедшею. Тогда я обратился в Николаевское Сиротское Училище к директрисе его Лукерье Алексеевне Пеймерн (Томской уроженке, рожд. Сверчковой). Она указала мне на Екатерину Васильевну Ленину, которую я и повез в Липецк и которая оставалась у Головниных до тех пор, как в одну неделю у них умерла вторая дочь Мария и второй сын Миша. Головнины, пораженные горем, не замедлили покинуть свой дом на Дворянской улице и переселились в Рязань, где и оканчивал свое учение в тамошней гимназии сын их Иван. Другим университетским товарищем был Александр Николаевич Кузьмин, сын Пензенского помещика; он вел большую карточную игру и жил роскошно, но, проигравшись, застрелился. Закадычным другом моим в университете и до самой его кончины был милый «Ларич», т. е. Алексей Илларич Казанович. Удивительное дело: на ваканции в Липецке писал я ему раз письмо, подходит маменька и спрашивает: «Кому ты пишешь?» Когда я назвал, она вскрикнула: Да знаешь ли, что его отец, Илларий Гаврилович, был лучшим другом твоего отца!« (они служили в Арзамасском Конно-Егерском полку и вместе совершали великие походы против Наполеона).
По окончании курса „Ларич“ поехал к отцу в Могилевскую губернию в Ставробыховский уезд, несколько лет сряду был судебным следователем, простудился на следствии и умер, не доживши и 30 лет от роду. За год до его смерти ни с того ни с сего присылает он мне хорошую большую чашку и пишет, чтобы я пил чай из нее и его помнил. На моем рабочем столе висел магнит и чашка случайно была поставлена под ним. Вдруг, вследствие какого-то сотрясения или захлопнутой двери, приставленная к магниту железная печать моя оборвалась и попала прямо в чашку, которую и разбила. Позднее оказалось, что в этот самый день и час Казанович скончался. Его очень любил Катков18, и, когда я много лет спустя просил его дать прибыльное литературное занятие В. К. Истомину, я его убедил согласиться тем, что сказал: „Это второй Казанович“. Таким казался мне тогда, и не одному мне, Владимир Константинович. Катков проложил мне дорогу к благосостоянию, но позднее К. А. Иславин, находившийся при Каткове в одинаковой секретарской должности с Истоминым, мне сказал, что однажды Катков воскликнул об Истомине: „Кто меня от него избавит?“ Жена моя метко прозвала его „Блудячим Огоньком“.
На первых курсах в университете в занятиях я особенно сошелся с сыном священника Замоскворецкой церкви Петра и Павла Соколова Петром Алексеевичем, носившем по матери фамилию Безсонова (таков был обычай у духовенства; старший брат Михаил звался по отцу Соколовым) и Александром Николаевичем Прейсом, младшим братом известного Петербургского профессора славянских наречий. Прейс, как и Безсонов, жил тоже очень далеко от меня, на Донской улице в доме родителей. Мы сходились в университете, где поочередно клали фуражки наши на первой скамейке от кафедры, чтобы лучше слышать слова профессора и записывать лекции. Но было еще другое место нашего свидания, это на Спиридоновке, в доме позднее князя Волконского; внизу этого дома жил учитель Греческого языка во 2-й гимназии Каэтан Андреевич Коссович. Он был уроженец города Слуцка и до такой степени беден, что нанимал себе помещение на чердаке у еврея; там были развешаны еврейские шубы и теплые платья, и молодой Коссович ими укрывался. В сущности он был белорусе, а не поляк. Николай Павлович, мечтая помирить поляков с русскими, приказал, чтобы польских юношей помещали на казенный счет при наших университетах. В 1829 году, когда последовало воссоединение Униатов, к Коссовичу пришел полицейский чиновник с предложением присоединиться, и тот, конечно, записался в православие, а по окончании курса должен был в течение известного срока прослужить учителем гимназии. Способность к языкам у него была удивительная; кроме отличного знания языков новых и обоих классических, он занялся языками Восточными, читал свободно по-еврейски и арабски, но в особенности полюбил санскрит, этого праотца языков индоевропейских, с его богатою словесностью, с этими поэмами, в несколько сот тысяч стихов, со многими произведениями драматическими. В „Московском Сборнике“ 1847 года поместил он „Торжество светлой мысли“, а небольшую поэму „Сказание о Дгруве“ издал отдельною книжкою и посвятил красавице Елизавете Николаевне Делоне, дочери француза-доктора и некоей Тухачевской, которая была замужем за богатым Петербургским купцом Кусовым, но покинула его (сыном Петербургского головы). Эта Лиза Делоне влюбила в себя многих, в том числе и Михаила Никифоровича Каткова, который думал на ней жениться, вел с нею большую переписку в те годы, когда она с отцом, сделавшимся инспектором врачебной управы, жила в Симбирске; но когда Делоне вернулась в Москву, Катков разглядел, наконец, ее кокетство, сразу прервал с ними всякие сношения и не замедлил жениться на только что прибывшей из Одессы княжне Софии Петровне Шаликовой. Коссович же продолжал быть ее обожателем в течение многих лет, пока она в Петербурге не вышла, наконец, замуж за известного психиатра Болинского, от которого имела много детей и который, говорят, бивал ее.
Мое знакомство с Коссовичем (счастливое событие в моей жизни) началось с моего университетского товарища Степана Никитича Тьер-Мыкыртычьянца (профессор Клин, бывало, затрудняясь произнести его имя, обращаясь к нему, говорил по латыни tu cujus nomen difficile est dictu, т. е. ты, коего имя трудно выговорить). Родители его, богатые Закавказские из Орбубата Армяне, вели торговлю шелком с Москвою и вместе с тюками шелка поручили приказчикам своим отвезти в Москву и мальчика-сына для обучения. По какому-то случаю с этими приказчиками сошелся Француз Реми, у которого было в Москве учебное заведение и, пользуясь Армянским богатством, взял к себе мальчика. Коссович, узнав о том, просто из милосердия выручил мальчика из Французских лап, и прикащики поселили его с собою, для чего нанята была прекрасная квартира рядом с церковью Георгия Победоносца на Нижней Лубянской площади. Кое-как Степан Никитич определился в студенты словесного факультета и даже кончил курс, никогда не зная не только спряжений, но и склонений латинских. Тут выручали мы его, на экзаменах вызывали по азбучному порядку: Бартенев, Безсонов экзаменовались гораздо раньше того, чья фамилия начиналась буквою М. Они обыкновенно брали у профессора билеты не один, а два и, сдавши экзамен, уводили Мыкыртычьянца в нижние сени, где заставляли его наизусть учить, что надо было отвечать по украденному билету. С грехом пополам он что-то бормотал, и ему ставили отметку 3. После каждой такой проделки обязан он был вести нас в Сокольники и угощать чаем а разными снедями у самоварницы.
Под диваном у него в квартире всегда находился мех с прекрасным Кахетинским вином, стоило только нагнуться и нацедить стакан. К этому удовольствию присоединялось курение отличнейшего табаку, столь нежного, что им оправдывалось старинное допетровское выражение пить табак. Степан Никитич а другой Армянин по часу валялся на широком диване и позднее А. Н. Костылев сочинил на них такие стихи:
In Степан Никитич Stube
Steht ein prächtiger Diwan
Drauf halb liegend sitzt der Bude
Neben ihm Миансарьянц.
Und Sie liegen und Sie schwatzen
Teder raucht sein Papirosse
Sieh: Da sind Закревский Rosse
Und sie springen auf wie Katzen
Blickend gar zu diplomatisch
Fährt die alte Fülle dort…
Und aufe nene Asiatisch
Liegen sie urd schwatzen fort {*}
{* В комнате Степана Никитича
Стоит великолепный диван,
На нем полулежа восседает хозяин,
Рядом с ним Миансарьянц.
И лежат они болтают,
Каждый курит свою папиросу.
Глядь: да это кони Закревского.
Тут они подпрыгивают как кошки,
Принимая весьма дипломатичный вид —
Ведь это проплывет перед ними зрелище старого изобилия…
И вот они снова лежат на азиатский манер
И болтают как прежде. (нем.)}
По желанию Армян-прикащиков Коссович продолжал некоторое время опекать Тер-Мыкыртычьянца и у него встретил меня. Он был другом поэта Языкова19 и восторженно читал стихи его. У Языкова оценил и полюбил его А. С. Хомяков20, женатый на сестре поэта Екатерине Михайловне. Другая сестра, Прасковья Михайловна была за богатым Симбирским помещиком Петром Александровичем Бестужевым-Рюминым. Она просила Хомяковых сыскать студента к ним на лето для приготовления в 3-й класс гимназии среднего сына Мишу. Хомяков обратился к Коссовичу, и тот назвал меня. В мае 1849 года Коссович повез меня на Собачью Площадку в маленький кабинет Алексея Степановича21, он только что вышел из спальни в шелковом ватном халате с привешенными на шнурке ключами и с густыми взъерошенными черными, как смоль, волосами. Могу повторить за себя слова одного из поклонников Магомета: он схватил меня за сердце, как за волосы, и не отпускал больше прочь. Любовь и благоговение его памяти и до сей минуты не покидают меня. Переговоры были самые короткие. Старший сын Бестужева, студент Владимир, повез меня в Сызранский уезд в село Репьевку (ныне станция железной дороги), где за 75 руб. платы прожил я до конца августа. То было время Венгерской кампании22. Я возмущался в церкви, где Святейший синод не потрудился переменить молитву о даровании нам победы, сочиненную еще в 1812 году: выходило, что мы несчастные, и Венгерцы на нас нападают, тогда как мы задавили венгерцев в угоду Австрии. Прасковья Михайловна была очень добрая женщина, и мне у них было хорошо. Репьевка стоит на Волге, и стерляди во всевозможных видах съедались нами чуть ли не ежедневно. Сосед-помещик и родственник, тоже Бестужев, слыл вольнодумцем и подшучивал над Прасковьей Михайловной и ее супругом, оскорбляя их благочестие. Жил у него в гостях какой-то дворянин и ежедневно около 11 часов утра Бестужев говорил ему: monsieur Cavegnac (имя известного тогда французского генерала) ne voulez vous pas de l’ean de vie? И тот отвечал ему: Très volortier, monsieur[1]. Ученик мой Миша был не из ретивых, однако экзамен свой выдержал, привезенный в Москву отцом. Мы, т. е. он с сыном и я, поместились на углу Собачьей Площадки и Большого Николо-Песковского переулка во флигеле Хомяковского дома над лавкой. Когда Бестужеву надо было возвращаться, он сказал мне: я помещаю Мишу у Хомяковых в большом доме наверху, хотите жить там же? Платы вам не будет никакой, но Вы иной раз не откажетесь помочь Мише в уроках, и Алексей Степанович об <этом> предуведомлен. Я тотчас согласился и мне пришлось до весны 1850 года прожить в постоянном общении с Хомяковым. В следующем году открывалась в Лондоне первая Всемирная выставка, чтобы дать Коссовичу возможность познакомиться с прибывшими туда Индейцами, Хомяков поручил ему отвезти на выставку свое изобретение, паровую круговращательную машину, и для этой поездки дал ему 5 тысяч рублей. (Позднее в Петербурге на книгах Коссовича видел я надпись: благодеяние А. С. Хомякова). Каэтан Андреевич передал мне потом, что он в Лондоне сблизился с одним индейским семейством и в нем нашел себе взаимное обучение: молодую Индианку учил он по-гречески, а она его своему языку. Коссович чуть не влюбился в нее, но, бывало, она откроет ладони, и они все желтые, что ему, как Европейцу, внушало чувство отвращения и тотчас охлаждало его влюбчивость. Я забыл сказать, что еще в 1849 году я, Безсонов и Прейс несколько месяцев сряду учились у Коссовича Санскриту и к Рождеству принесли ему в подарок ящик сигар. Он страшно переконфузился и объявил нам, что сам будет нам покупать сигары, лишь бы мы не бросали учиться. Я запасся Санскритским лексиконом Боппа и до того преуспевал, что прочел целых пять небольших Санскритских произведений, а на 2-м курсе подал Шевыреву в виде сочинения статью о разнице подлинной поэмы „Наль и Дамаянти“ с переводом, который сделал Жуковский по Немецкому переводу Рюккерта. Эти занятия прекратились с отъездом Коссовича в Петербург на должность редактора ученых работ при Императорской Публичной Библиотеке, созданную для него благодаря графу Блудову23, который его узнал, приезжая в Москву на освящение Кремлевского дворца. Когда Коссович ездил в Лондон, он навестил Жуковского во Франкфурте; тому нужен был учитель для двух детей его, Коссович наговорил обо мне, и Жуковский написал в Москву к Кошелеву24, чтобы наведаться, что я за человек (письмо это напечатано в приложениях биографии Кошелева). Пока шли переговоры, не удавшиеся потому что Жуковский сам все собирался возвратиться в Россию, тот же Коссович поместил меня учителем к внукам графа Блудова, Ивану и Дмитрию Шевичам, с жалованьем в 3000 рублей ассигнациями. Из квартиры Коссовича в Петербурге, куда он меня вызвал из Москвы, переехал я к Лидии Дмитриевне Шевич25 на Пантелеймоновскую улицу на углу Моховой в дом Плеске.
Но возвратимся к Москве в дом Хомякова. Жену его, милую и кроткую Екатерину Михайловну, видал я только в столовой. Она редко приходила к нему в кабинет, где всякое утро шли беседы неумолчно веселого ее супруга с его гостями. Тут встречался я с Гоголем, который производил на меня одного неприятное впечатление: это был какой-то недотрога, довольно скудно одетый, но с великолепным бархатным жилетом с золотою цепью часов. Помню, как возвратившись из университета с лекции Каткова о психологии, разговорился я с Гоголем о том, достигнут ли психологи до того, чтобы явственно представить, что должен был ощущать Одиссей, когда перед тем как придти во дворец Алкиноя, он после стольких испытанных бедствий молился Афине в предгорной роще. Гоголь капризничал: подавали ему чай и он находил то слишком полный стакан, то не долито, то мало сахару, то слишком много. По большей части он уходил беседовать с Екатериною Михайловною, достоинства которой необыкновенно ценил. Ее кончина в январе 1852 года очень его поразила, и он заболел своей смертельной болезнью.
Алексей Степанович обедал около 3-х часов и, окруженный целою толпою детей своих с их гувернантками, неумолчно говорил, уверяя, что детей своих лишил он дара слова. Помню, как однажды, когда мы уходили вместе из дому, он мне сказал, что его многоречие может приносить пользу, так как не все же можно записывать. После обеда, выкурив трубку и полежав несколько минут на диване, он садился за письменный стол и принимался за свою Семирамиду, как Гоголь прозвал большой труд о Всемирной истории26. Случайно Гоголь, подойдя к рабочему его столу, увидал в его тетради имя Семирамиды и окрестил все сочинение этим именем. Стихи он клал на бумагу, когда они совсем были готовы у него в голове и, сочиняя, иной раз произносил какой-нибудь стих. В августе 1856 года произнес он мне двустишье:
Его елеем помазует
Она святых своих молитв.
В день коронации я пришел к Блудовым, и старик стал мне читать стихи на коронование Александра Николаевича, написанные будто бы Константином Аксаковым. „Это не Аксаковские, а Хомяковские стихи“, сказал я ему. — „Вы вечно спорите: стихи написал Аксаков“. — „Нет, Хомяков“. Помещенное двустишье вскрыло для меня сочинителя. Стихи эти вовсе не художественны, но они достопамятны тем, что в них нет ни слова лести. Хомяков, как и многие, возлагал на нового Государя27 большие упования. Может быть от Жуковского Хомяков знал, что Александр Николаевич в душе был страстный охотник и это Хомякову было любо; он говорил, что следует написать картину „Счастье России“, изобразить на одном полотне царя Феодора, забравшегося на колокольню Симонова монастыря и звонящего к вечерне, царя Алексея с соколом в руке, и царицу Елизавету с бокалом Венгерского и Александра II-го, когда он подстреливает медведя: во все четыре царствования был простор Русскому уму. Охота, действительно, служила царю освежительным отдохновением, но он к концу царствования перестал уезжать на нее после того, как обер-егермейстер граф Ферзен из ненависти застрелил на охоте своего помощника Владимира Яковлевича Скарятина (к которому Государь особенно благоволил). В Петербурге распространился слух, будто Скарятин убит от неосторожного выстрела, сделанного самим Государем. Когда потом брат убиенного Казанский губернатор Николай Яковлевич Скарятин приехал в Петербург, Государь призвал его в свой кабинет и поразил его вопросом: „Скарятин, веришь ли ты, что я честный человек?“ Скарятин отвечал, что не может понять этого вопроса. „Веришь ли ты, что если бы я убил твоего брата, как говорят в городе, то я усомнился бы объявить о том и подвергнуть себя церковной эпитемии; веришь ли, Скарятин?“ — повторил Государь и зарыдал. Но Александр Николаевич терпеть не мог Хомякова. Великим постом 1856 года в Москву приехал граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, под начальством которого некогда в Турецкую войну 1828—1829 гг. служил Хомяков. Ему давали торжественный обед в Московском Дворянском Собрании, как доблестному защитнику Севастополя28. В течении обеда герой празднества беспрестанно говорил с Хомяковым, приехавшим на обед в обыкновенном своем платье, вроде полукафтанья. Вскоре затем приехал в Москву Государь и спросил первого тогдашнего Московского вельможу князя Сергея Михайловича Голицына про этот обед, на котором произносилось много речей в похвалу графа Остен-Сакена. „Не знаю, Государь, не расслышал, но там всех громче говорил какой-то Хомяков, одетый в поддевку“. Вслед за тем, на Страстной неделе утром при мне, полицейский чиновник приехал к Хомякову с бумагою, в которой ему приказывалось обрить бороду (эту бумагу я тогда себе взял). Потом Хомяков был вызван к Закревскому29, который сообщил ему Высочайшее повеление не только не печатать стихов своих, но даже не читать их никому. „Ну, а матушке можно?“ — спросил Хомяков. „Можно, только с осторожностью“, улыбаясь, сказал Закревский, знавший Хомякова еще с Петербурга, когда тот служил в конной гвардии и бывал у его матери. Сбритие бороды по Высочайшему повелению, конечно, огорчило его мать Марию Александровну (рожденную Киреевскую). Я узнал ее, когда она уже не сходила с постели и тем не менее командовала всем многолюдным домом. Екатерина Михайловна, любя мужа, кротко выносила ее. Окруженная приживалками и женской прислугой, она вмешивалась во все и, бывало, присылала свою девку в кабинет к Алексею Степановичу с разными выговорами.
Тот посылал ей ответ. Она возражала, и эти разговоры оканчивались тем, что девка являлась в кабинет и произносила: „Матушка приказала сказать, что у Вас козлиная борода“. У нее был старший сын Федор Степанович, служивший в Министерстве Иностранных Дел и потом при Паскевиче30 на Кавказе, где он и умер в ранних летах. „Этот-то что, дурак, совсем дурак, а вот мой Федя!“ — неоднократно говаривала она мне, когда я удостаивался приглашения посидеть у нее в спальне. Муж ее, Степан Александрович (умер в 1836 г.), напротив, очень любил сына Алексея; он был человек весьма образованный, хороший математик, но bon vivan[2] и в Англицком клубе проигрывал большие деньги. По летам живал он в селе „Липицах“ Сычевского уезда Смоленской губернии, она в Богучарове под Тулою. Однажды пожаловала она к нему в шестиместной карете. Он вышел к ней на крыльцо и она, выйдя из кареты, при собравшейся дворне, дала ему пощечину и немедленно велела ехать обратно. Она была очень прибежна к церкви и строго держалась всех церковных обычаев, но за молебен священнику с причтом давала только по четвертаку; и тем не менее, много лет спустя по ее кончине, зашел я в их приходскую церковь Никола на Песках, по окончании вечерни старик священник узнал меня и благодарно вспоминал про Марию Алексеевну, сообщив, что когда жена его заболела чахоткой, Мария Алексеевна подарила ей прекрасную корову, чтобы она могла отпоить себя молоком. Она прожила более 80-ти лет; в последние годы сделалась кротче и в июль 1857 года тихо скончалась в Москве; все семейство было уже в деревне, оставался с нею один Алексей Степанович. Утром я пришел к ней в спальню, и она с горячностью стала говорить мне о новом тарифе: „Что это Царь-то наш наделал! Совсем продал нас Англичанам“. К вечеру я пришел в другой раз, и ее уже не стало. Ее повезли хоронить в Богучарово.
Но я еще ничего не говорил об университете. С самого первого курса был я счастлив тем, что главным профессором был у нас Степан Петрович Шевырев, великий трудолюбец, идеалист, строго православный и многостороннейше образованный. У него нельзя было перейти с курса на курс, не подав какого-нибудь доказательства о труде дельном. На первом курсе я с Безсоновым составил словарь по всем произведениям древней нашей письменности до Татарского нашествия: все, вышедшие из современного употребления слова писали мы на карточках, таких карточек, расположенных в азбучном порядке, накопилось у нас 17 больших сигаретных ящиков. Все они остались у Безсонова, который-таки был захватчив, и куда у него делись, не ведаю. На втором курсе я подал Шевыреву упомянутую выше статью о „Наль и Дамаянти“. На третьем сделал перевод целой книжки Goethes Selbstcharakteristik aus seinen Beiefen[3] (очень было трудно переводить). На четвертом не помню что-то. Шевырев жил в собственном доме в Дегтярном переулке близ Тверской, и от 6 до 7 часов вечера студенты могли приходить к нему для бесед, для советов, для выбора книг из его библиотеки; кроме того, он завел в университете особую студенческую библиотеку. Младший мой товарищ Тихонравов злоупотреблял его добротою: забрал у него в разное время до 100 книг и не отдавал их. Однажды Шевырев говорит мне: „Усовестите Тихонравова, мне самому эти книги нужны“. Вслед затем, когда я пришел к Шевыреву: „не трудитесь, — сказал он мне, — я писал о книгах отцу Тихонравова и получил от него ответ, что он удивляется моему к нему обращению, так как уже несколько лет как он проклял своего Николая Саввича“. И этот господин впоследствии был ректором университета и под шумок возмущал студентов против правительства. Отец его служил экзекутором в Глазной больнице и был закладчиком. Проигравшиеся члены Английского клуба брали у него деньги за большие проценты. В том числе и граф А. Ф. Ростопчин. По окончании курса Тихонравов списал у Погодина, без его ведома, письма графа Ф. В. Ростопчина к князю Цицианову и поместил их в своей статье о графе Ростопчине в „Отечественных Записках“, тогда как письма были даны Погодину только для прочтения. Увидав их в печати, владелец страшно рассердился и печатно заявил о поступке Тихонравова; тогда тот предъявил к взысканию унаследованные им от отца Ростопчинские векселя, и это было началом Ростопчинского разорения. Подали ко взысканию другие заимодавцы, граф продал свои Московские дома и уехал служить в Сибирь в Кяхту, где его единственный сын был воинским начальником, а оттуда поступил на службу в Иркутск исправником. На святки 1849 года Шевырев передает мне и Безсонову по 25 рублей, сказав, что эти деньги даны ему одним желающим остаться в неизвестности человеком для выдачи прилежным студентам (позднее мы узнали, что это был Гоголь). Мы поехали с Безсоновым к Троице, где поставили свечу за землю Русскую, а Шевыреву поднесли перламутровый разрезальный ножик, в котором вместо рукоятки было серебряное сердце. Это соответствовало Шевыреву, который, по нашему мнению, одарен был дорогим сердцем и расчленяющим умом. К несчастью Шевырева он вовлекся в литературную борьбу с так называемыми западниками, необузданно громил их на своих лекциях и терял наше уважение, и тогда К. К. Павлова31 написала на него стихи:
Преподаватель христианский,
Он духом смел, он сердцем чист,
Не злой философ он Германский
Не беззаконный Гегелист…
Не выносим его смиренью
Лишь только близкого успех32.
Зимою 1857 года в заседании Исторического Общества у его председателя А. Д. Черткова Шевырев заспорил с графом Бобринским и был жестоко избит им, так что не одну неделю пролежал в постели, и профессора-медики навещали его. Профессор Леонтьев, взойдя на кафедру, сказал студентам: „Поздравляю вас, господа, нашу кликушу побили“, вот до чего ожесточилась борьба. Несчастный Шевырев уехал за границу, прожил несколько лет в любимой и столь знакомой ему Италии, затем в Париже, читая лекции на французском языке о Русской словесности, там и скончался в 1864 году. За 10 минут до смерти подозвал он к себе единственную дочь свою Екатерину и продиктовал ей стихи:
Когда состав слабеет, страждет плоть
Средь жизненной и многотрудной битвы,
Не дай мне мой Помощник и Господь
Почувствовать безсилие молитвы!
Вдова с двумя сыновьями и дочерью похоронили его на Ваганьковском кладбище в Москве. Благодарная к нему память никогда меня не покинет.
Русскую историю читал Соловьев Сергей Михайлович без всякого воодушевления и с возмутительною холодностью. Не мудрено: у него было столько других должностей.
Грановского слушал я уже на его закате, и лишь изредка чаровал он нас прелестью своего изложения; при этом он целый год был болен; снисходительнее профессора не было. На одном из экзаменов достался мне билет об Иннокентии III. Я, ни в зуб толкнуть. И что же? Узнаю, что мне поставлено 5. Потом я спросил у Грановского: „Как же это Вы, Тимофей Николаевич, не покарали моего невежества?“ — „Ну, вздор, разве я не знаю, что Вы много занимаетесь“. Я расскажу потом про сношения с ним уже по выходе моем из университета.
Катков читал редко психологию, логику и историю философии, все три предмета очень смутно и неудобопонятно, притом по целым месяцам он не являлся на кафедре по нездоровью. Это был сухой, бледный, чахоточный человек. Мы думали, что он не проживет долго.
Берлинский товарищ его, вполне ему подчиненный, Павел Михайлович Леонтьев читал нам Римские древности и мифологию. Отменно, отчетливо, ровно и занимательно. Я записывал его лекции о древностях и относил к нему поправлять мои записи; целая большая переплетенная тетрадь их у меня долго сохранялась. Мифологию читал он по Шеллингу, развивая его теорию о трех началах и касаясь отчасти богословия. Лекции были высоко занимательны, и Леонтьев того времени вовсе не имел в себе ничего претительнаго, чем отличался в последние годы своей жизни.
Богословие читал протоиерей Петр Матвеевич Терновский. Как мы смеялись, когда он, разбирая учение энциклопедистов, закончил одну из своих лекций словами: „Следующий раз нанесем мы окончательный удар Вольтеру“. Высокого роста, грузный, с неприятным голосом, не вызывал он никакого сочувствия; но потом, когда он оставил университет и поступил священником на Новую Басманную в церковь Петра и Павла, то оказался добросердечным и во всех отношениях почтенным пастырем. Помню экзамен в присутствии Филарета33. Мне достался билет о почитании храма Божия, и по счастью я незадолго перед тем читал проповедь о том самого Филарета. Стоявший у стола Терновский кидал на меня строгие взоры, так как я отвечал вовсе не по его учебнику, а по Филаретовской проповеди. Владыко милостиво мне улыбался, и Терновский вынужден был поставить мне 5.
В это время я много читал Филарета и вообще был благочестив, может быть потому, что дома у нас было плохо, нечего было посылать мне, и я перебивался кое-как. Помню, как после заутрени у Егория на Лубянской площади христосовался я с каждым из нищих и раздавал им по копеечке из тощаго моего кошелька.
Мне еще надо кое-что напомнить о моих профессорах. О бедном Шевыреве немногие знают, что он первый дал Бобринскому пощечину. Приехал он на заседание усталый от дневной работы, а Бобринский появился после жирного обеда. Глухой председатель Чертков не мог предотвратить сцены, которая началась с того, что Бобринский стал говорить о том, что нам нечего послать на Парижскую Всемирную выставку, кроме сеченой задницы Русского мужика. Граф, Вы говорите не по-русски». Тогда Бобринский пододвинулся к нему и назвал низкопоклонником, заполучившим себе в жены незаконную племянницу генерал-губернатора. «А ты сам-то кто такой? Ведь твой отец незаконнорожденный» и с этими словами нанес ему удар по щеке. Тогда высокорослый силач повалил тщедушного профессора и стал топтать его ногами. Из Петербурга приказано было выслать Бобринского из Москвы и Шевырева также по выздоровлении его. Это последнее приказание было отменено по заступничеству фрейлины Анны Алексеевны Акуловой (воспитательницы королевы Ольги), а Бобринский через несколько месяцев был утвержден предводителем Тульского дворянства.
О Грановском добавлю, что он не подавал студентам примера трудолюбия и, можно сказать, первый из профессоров стал искателем милости студентов. Шевырев говорил нам «ты» до окончания курса, а Грановский всем жаловался. Помню, был я у него, когда он жил в Хлебном переулке в доме Забелина. Он мне и другим студентам стал рассказывать, будто Филарет добивается, чтобы его сделали министром Народного Просвещения на место графа Уварова, с которым тогда сделался паралич и про которого он мне рассказывал потом, что тот называл свое министерское служение постоянным убеганием от лютого зверя, т. е. от Николая Павловича. Меня же лично Грановский оскорбил, назвавши Жуковского придворным льстецом; я же любил стихи Жуковского с первых классов гимназии и довольно дерзко возражал Грановскому, а ходить к нему перестал. Прибавлю, что позднее, когда Анненков34, купивший у наследников Пушкина за 5 тысяч рублей право издать его сочинения, уверил их, что только ему удастся при этом избежать преследований цензуры, так как родной брат его был членом негласного цензурного комитета, я пошел к Грановскому и передал ему, что в Московском цензурном комитете получена была бумага, воспрещавшая мне печатать в «Московских Ведомостях» мои статьи о Пушкине, так как оглашением неизданных стихов могу повредить успеху издания Анненкова. Между тем другой брат Анненкова был в Нижнем губернатором и на ярмарке 1855 года приказывал полиции выдавать приезжим купцам билеты на получение сочинений Пушкина, взимая с каждого по 12 рублей (это мне сказывал В. И. Даль35, служивший тогда в Нижнем начальником Удельной палаты). Грановский, возмущенный воспрещением мне печатать, написал Анненкову укорительное письмо. Надо знать, что перед тем я послал в Петербург в «Отечественные Записки» мою статью о «Роде и детстве Пушкина»36, вовсе не думая о вознаграждении, как через несколько времени статья появилась; Грановский зовет меня к себе и вручает полученные им для меня от издателя «Отечественных Записок» Краевского 45 рублей. Это был первый мой заработок за мои печатные труды37. Однажды Грановский говорит мне: «Я знаю, что Вы даете уроки; что Вам за охота; возьмитесь лучше за переводы. Приятель мой Фролов (Николай Григорьевич), переводчик Гумбольтова Космоса, затеял издавать „Магазин Землеведения и Путешествий“, ступайте к нему от моего имени». Фролов жил тогда в собственном доме в Харитоньевском переулке, во флигеле которого отвел помещение Грановскому и супруге его Елизавете Богдановне (рожденной Мюльгаузен). Фролов немедленно навалил на меня переводы из Риттера с весьма скудною платой по 6 рублей с листа убористой печати. Я перевел ему историю распространения кофе, верблюда, янтаря и еще что-то; затем он поручил мне переводить статьи академического издания Бера и Гельмерса Beiträge zur [Gescichte] des Russischen Reiches[4]. Этого было для меня много и я, желая сделать угодное А. П. Елагиной38, отдал ей часть для перевода. Некогда, в дни своей молодости, по поручению Жуковского, она много переводила с иностранных языков для Московских книгопродавцев и ей приятно было в старость заняться тою же работою. Но, превосходно владея языками, она не умела быть точною, а перевод ее сдавал я Фролову заодно с моими, и оказалась нескладица.
Грановский в последние годы своей жизни (умер 4 октября 1855 года) стал заниматься Новою Русскою историею. Он говорил мне: «Вот, бывало, мы смеялись над Бантышем-Каменским39, а теперь я поневоле прибегаю к его словарю достопамятных людей Русской земли». Грановский же дал мне прочитать отрывок из строго запрещенных в то время Записок Екатерины (про арест канцлера Бестужева-Рюмина). Записки эти он, вероятно, получил от Анны Михайловны Раевской, воспитанием двух сыновей которой он заведывал. Перед тем в его заведывании было и обучение Васи Солдатенкова, на днях скончавшегося (февраль 1910 года) в Канне. Гувернером к этому Васе поставил я через Грановского некоего Рейсмана и от него узнал, что сначала Грановский ездил к Солдатенкову по средам, потом заставлял по средам Васю приезжать к себе, а затем все небрежнее относился к этому делу, за которое, однако, получал 3000 рублей в год, и эти деньги и жалованье оставались в Купеческом клубе, где его заведомо обыгрывали. В последний день его жизни Закревский вызвал его к себе и объявил, что двух шулеров, которые его обыгрывали, выслал он из Москвы. Грановский выслушал наставление от старого генерала, уважавшего науку, но вполне безграмотного. Утром 4-го октября случайно узнал я о смерти Грановского. Оказалось, что, встав с постели, он стал натягивать сапоги, повалился навзничь, и дух вон. Я застал его только что положенного на стол. Многолюдные похороны его были в университетской церкви. Кетчер40 распустил слухи, будто Закревский запретил класть венки в гроб покойника, между тем я положительно знаю, что через несколько дней Закревский поехал к его вдове выразить соболезнование. Грановского похоронили на Пятницком кладбище недалеко от могилы знаменитой Екатерины Филипповны Татариновой. Через несколько лет могила Грановского очутилась в некотором запущении, а на могилу Татариновой кто-то еще продолжал класть цветы. Забыл сказать, что когда Грановский читал свои четыре публичные лекции (о Тамерлане, Александре Македонском, Беконе и еще о ком-то, не помню), мне удалось записать за ним лекцию о Тамерлане, не пропустив ни одного слова; переписав, я отнес ее к нему и узнал от него, что он никогда не писал своих лекций, а долго про себя обдумывал их. На слушателей действовал он не столько содержанием своего чтения, как самим произношением и своею художественною личностью. Хомяков правду сказал про него, что у него одна судьба с гениальными актерами: действие минутное, но неизгладимое. Изданные Станкевичем его письма к сестрам и друзьям заставляют всякого читателя полюбить этого чудесного человека, легкомысленного, но обаятельного. Катков напечатал в своих «Московских Ведомостях» прекрасный некролог о Грановском.
Теперь о Леонтьеве, маленьком, сухопаром, горбатом, с длинными руками и мелочным до крайности. В его автобиографии (в словаре профессоров Московского университета) сказано, что матушка его дала на промышленную в Туле выставку пару перчаток, которую она связала из выпряденной ею паутины. Как мне это впоследствии припомнилось, когда племянник мой Барсуков, которого я ему назвал для получения места эконома в лицее (тогда помещавшемуся еще на Б. Дмитровке), отвечал мне на мой вопрос, отчего он не взял этого места, так желая получить его, следующее: «Я спросил Павла Михайловича: по какой причине он хочет сменить эконома? — Да он не хочет быть при вывозе нечистот и при взвешивании оных. Как так? — Да я взвесил жидкое и густое за одни сутки и потом помножил число веса на число обитателей дома и число дней. — Ну после этого, как же принимать должность?»
И однако лекции Леонтьева до тех пор, покуда он не занялся Московскими Ведомостями, были образцовые; он не писал, а говорил их так отчетливо, что, например, география Италии оставалась у студента как бы нарисованной. Когда он объяснял авторов, то говорил по-латыни, и смешно было слушать сравнение с Пушкиным и Грибоедовым: sicus apud postrarses Puschcinium et Griboedovium[5].
Был и еще профессор, читавший нам уже исключительно по-латыни — это Клин, lusatus saxo[6], как называл он себя. Он читал по найму и потому не пропускал лекций; но студенты не ходили к нему охотно, и потому он, бывало, загонит к себе трех и со словами: tres faciund collegium[7] запрет двери в аудиторию. Лекции его были до того скучны, что однажды Николай Свербеев, пришедши в университет с гарусом, который он купил для сестры, размотал его на руках товарища во время лекции. Позднее я снимал комнату у Клина; это было вполне почтенное семейство. Состоял он под покровительством Леонтьева, про которого надо еще рассказать. Он питал необыкновенную любовь к Каткову; мало того: ревновал к нему даже и членов его семьи. Когда С. Н. Гончаров вызвал Каткова на поединок, Леонтьев ранним утром отправился в Петровский парк, имея секундантом Шебальскаго и, не умея стрелять, конечно не попал в противника (у которого секундантом был его племянник А. А. Пушкин). Выстрел Гончарова также полетел в сторону, и когда Леонтьев возвратился на Страстной бульвар к Каткову, тот изумился, узнав, что все кончено и стал бранить Леонтьева, который сказал ему, что «я одинок, а у тебя целая семья». Эта семья ненавидела Леонтьева, который распоряжался всеми деньгами «Московских Ведомостей» и «Русского Вестника». Брат Каткова Мефодий Никифорович, у которого Леонтьев тоже урезывал назначенные ему братом деньги, до того озлился, что однажды в лицее выстрелил ему в спину из пистолета. Раны не последовало, так как пуля осталась в ватной накладке у горба. Его, конечно, схватили, но он успел другою пулею ранить лицейского сторожа, который и до сих пор получает от Каткова пенсию. Мефодия отвели в Тверскую часть, где он и оставался с сентября 1874 года по 12 января 1875 года. В этот день университетского праздника убежавший из Тверской части Мефодий явился в университетскую залу с пистолетом; его опять схватили и посадили в тюремный замок у Бутырской заставы, где некогда мать его, Варвара Акимовна, была кастеляншею. Там несчастный Мефодий и повесился на полотенце.
Преподавателя Греческого языка Арсения Ивановича Меньшикова мы не охотно слушали по его полной бездарности; с его лекций я уходил слушать физику и глядеть на опыты физические Спасскаго, а всего чаще к профессору зоологии Карлу Францовичу Рулье, который, бывало, вместо часа читает часа полтора, и слушатели не роняли ни одного его слова, так увлекательно говорил он о мышах, лягушках, о течке животных. Много позже по поручению Сергея Тимофеевича Аксакова я занимался вместе с Рулье вторым изданием «Записок Ружейнаго Охотника» с рисунками разных птиц. Рулье жил в самом конце Тверской на грязном извощичьем дворе, окруженный собаками, кошками и пр. Старый холостяк любил распевать, и на Тверской площади перед домом генерал-губернатора ночью, когда возвращался из какого-то клуба, постиг его удар. Как жаль, что до сих пор не собраны его сочинения, написанные прекрасным Русским языком.
В течение моей студенческой жизни вступил я в близкое знакомство с матерью, отцом и сестрою моего товарища Петра Алексеевича Васильчикова. Александра Ивановна, рожденная Архарова, прозванная в Московском обществе tante-vertu[8], меня жаловала, и я с благодарностью помню ее ласку и гостеприимство. Всякий раз меня от них увозили домой на их лошадях. Я много узнал от нее разного рода преданий, к тому же она была женщина очень образованная.
Нередко бывал я также у Головкиных, переселившихся из Рязани и живших в своем доме в самом конце Донской улицы. Бывало, Михаил Яковлевич, державший свою лошадь, закупит снедей для стола и своей Марии Ильиничны (тогда только что начали готовить в кондитерских сладкие пироги и славился так называемый gâteau Mathilde) и заедет за мною, чтобы провести у них обеденное и вечернее время (разумеется, и за карточками). От них уезжал я на их лошади до первого встретившегося извощика. В то время я уже давал уроки и мог покупать себе книги.
На лето, по окончании курса я, конечно, уехал в Липецк и не знал, что мне дальше делать, как в октябре получил письмо от Коссовича, приглашавшего меня занять место учителя у внуков графа Блудова, Шевичей. Снарядив меня в путь, маменька зажгла свечи перед иконами и, помолившись с нею, я принял ее благословение; это был последний раз, что я ее видел. Ей оставалось с небольшим год жить на свете. Забыл о Нащекине. Это был лучший друг Пушкина, и я, уже в то время занимавшийся Пушкиным, вошел с ним в близкое знакомство. Он жил у Неопалимой Купины близ Девичьяго поля и, проведя довольно безобразную жизнь, промотавши большое состояние, вел богомольную жизнь, и к нему приходили разного рода старцы и калики-перехожие, что не мешало ему заниматься и столоверчением. Неоднократно получал он крупные наследства и тогда гостеприимству его не было пределов, а потом вдруг не на что было купить дров, и он топил камины старою мебелью. Молодая супруга его, Вера Александровна, не унывала. У них часто бывал художник Эммануил Александрович Мамонов, мой тогдашний приятель, с которым я сблизился впоследствии у Елагиных. Конечно, роскошная жизнь кончилась бедностью. Дочь, учившаяся в Петербургском Екатерининском институте, сошлась с подругою княжною Волконскою, и когда последняя в 1856 году вышла за Французского посла при нашем дворе графа Морни, то поступила к ним в дом, где, конечно, участь ее была не красна. А Мать ее прожила в Москве очень долго, постоянно переходя от жизни роскошной к полной нищете. Она очень искусно умела выпрашивать себе милостыню, и такова была любовь многих к покойному ее мужу, что ей давали помногу, в том числе граф Вьельгорский и в особенности князь П. А. Вяземский. Перед прибытием двора в Москву он обыкновенно напишет ей несколько рекомендательных писем; она оденется очень прилично и с письмом от князя Вяземского не получает отказа в щедром пособии, на которое немедленно поведет кратковременную широкую жизнь. Ведь муж ее был друг Пушкина: этого было достаточно, чтобы развязывать кошельки и выдавать ей не десятки, а сотни рублей. Она являлась для того и в Общество любителей Российской словесности; например, благотворительная Александра Васильевна Протасова была ею так разжалоблена, что наняла ей годовую квартиру, снабдила всем нужным для порядочного житья. С меня она взимала не более 10 рублей за один раз. Доход приносили ей и предъявляемые ею письма Пушкина к ее мужу, случайно сохранившиеся. Павел Воинович говорил мне, что особенно жалел он об утрате некоторых писем. Так, в одном из них, уже за несколько месяцев до смерти, Пушкин просил у него достать 5000 рублей, чтобы уплатить мелкие долги Петербургской жизни и уехать на постоянное житье в Михайловское, на что и Наталья Николаевна соглашалась. Но у Нащекина на этот раз денег не было. Так иногда судьба в зависимости от мелкого обстоятельства.
Я забыл сказать о Федоре Ивановиче Буслаеве, которого лекции я усердно слушал. Он не отличался ни красноречием, ни талантливостью; его преподавание всегда было сухо, хотя и очень дельно. Феденька Дмитриев в своих стихах об одном университетском празднике прозвал Буслаева «искателем милости студентов». Действительно, он зазывал к себе многих из нас, но для работы. Мы читали у него старинные рукописи, и мне случалось списывать полностью у него знаменитые вопрошания Кирика, которые Калайдович41 напечатал в очень сокращенном виде. Буслаев впоследствии преподавал историю древней Русской словесности Наследнику Цесаревичу Николаю Александровичу. Эти обширные лекции напечатаны42 после смерти Буслаева графом С. Д. Шереметьевым43. Изложение ведется сравнительно с Немецкою древнею словесностью, и не делает чести Русскому профессору, что он в Зимнем дворце восхвалял Немецкую словесность и не одушевлял Наследника Русского престола уважением к памятникам нашей родной речи. Вообще Буслаев сделал много для так называемой науки, но в то же время отвадил юношество от чтения церковно-славянского языка, к которому относился, как к языку мертвому или языку Сандвичевых островов, забывая, что вся Русь в течении многих веков воспитывалась на этом третьем классическом языке и облагородилась возвышенностью изреченных на нем понятий. Я разгадал Буслаева, когда вышел в свет один из томов Московского Сборника, изданный Иваном Сергеевичем Аксаковым. В нем помещено было несколько Русских песен с предисловием Хомякова и послесловием П. В. Киреевскаго. Буслаев сказал мне: «Песни оплеваны спереди одним, а сзади другим»; это обличило для меня в нем полную бездарность и угодливость перед властями, которые в то время преследовали так называемых Славянофилов. К тому же противно мне было, что Буслаев дурно отзывается о семье своего благодетеля графа С. Г. Строганова, с которым ездил он в Италию, где и пленился католичеством. Невольно хотелось спросить его: «Да зачем же вы издаете лицевой Апокалипсис и пишете к нему обширное предисловие, тогда как содержание Апокалипсиса Вам противно»; а самое обилие его списков доказывает, как любили читать его наши предки.
Уже студентом я давал уроки, между прочим, Марии Федоровне Лугининой, ныне вдове Безака. Она жила одна с богачем отцом своим, который разошелся с ее матерью Варварою Петровною (сестрою моего приятеля Михайла Петровича Полуденскаго). При ней жила и не пропускала ни одного моего урока достопочтенная Маргарита Борисовна Дюмушель (вдова музыканта), впоследствии имевшая женский пансион на Вшивой горке, откуда с балкона можно любоваться чудесным видом на целые две трети Москвы. С нею я сошелся у Лугининых и до конца ее жизни пользовался ее дружбою. Она много видела, много испытала. Говорят, что после нее остались записки; где они, я не знаю; переживший ее единственный сын, бывший инспектор классов Екатерининского института и две весны преподававший Французский язык мальчику Великому Князю Сергию, которого усылали из Петербурга в Подмосковное Нескучное, опасаясь за его грудь. Дюмушель отлично знал историю Французского языка, но был туп и бездарен. Не имей он женою Русскую (рожденную Крылову), наделал бы он много глупостей. Она умерла, когда я был за границею; вернувшись в Москву, я поспешил к нему и обнял его с знаками соболезнования, он же огорошил меня словами: «А какой венок прислал Великий князь на ее гроб!»
Потом давал я уроки детям Скуратовым, дочери и сыновьям, жившим на Арбате в собственном доме. Мать их, Фанни Алексеевна, была родом Пушкина. Даровитая дочь вышла за Еремеева и была несчастна в Симбирске, где он был губернатором… Сыновья оба погибли чуть ли не самоубийством, а сам Скуратов до того обеднел, что жил в Петербурге, зарабатывая пропитание газетными фельетонами. Ольга Семеновна Аксакова желала, чтобы я давал уроки Русского языка дочерям богача Ватапи, грека, имевшего свой дом на Большой Кисловке (где впоследствии был большой пансион). Я пошел туда, и мы уговорились по 3 рубля за час, но когда я пришел давать урок, отец барышень сказал мне: «я узнал, что Вы тут живете очень близко и Вам на извощика нечего тратиться, поэтому не угодно ли по 2 р. 50 к.?» Разумеется, я уже больше не ходил к ним. Впрочем, эта цена по тому времени была довольно высокая. Много позднее получал я у Алексеевых по 7 рублей, у Сапожниковых тоже, а Кокорев предложил мне по 10 р. за час.
Жил я перед своим отъездом в Петербург на Моховой в доме университетском, рядом с церковью Георгия на Красной Горке, где верхнее помещение занимал помощник попечителя Павел Васильевич Зиновьев, а нижнее — письмоводитель университетского правления некто Пиуновский. Он был из духовного звания, и отец его, конечно, назывался Певуновским, но он для пущей важности несколько изменил свое фамильное имя; комната у меня была прекрасная, окнами на Моховую, но было неудобство, что вход с заднего двора, застроенного университетскими учреждениями, так что пробраться ко мне надо было из Долгоруковского переулка. Поэтому мои друзья и знакомые предпочитали просто стучаться ко мне в окно и по ночам влезали ко мне в комнату прямо с Моховой к негодованию полиции и Пиуновского. Раз ночью провожал я засидевшегося товарища и перед окном поскользнулся и расшиб себе жестоко ногу. Провожать меня пришла вместе с Безсоновым его старая няня и сказала мне: «будешь во времени, мого милушку помяни», указывая на Безсонова. Провожала меня и кухарка Марфа, которая в разговоре со мной о предстоявшем мне житье, выразилась: «Знаешь, батюшка, ведь Русские цари правят, как медведи в лесу: гнут не парят, переломят, не тужат». Я двинулся в путь 19 ноября 1851 года по открытой с 1-го ноября того же года железной дороге. У многих путешественников было по множеству узлов, подушек и съестных припасов. Со мною ехал наш профессор политической экономии Вернадский, и он сказывал, что он уже едет второй раз и что в первые дни по открытии дороги в залу к едущим подходила какая-то старушка и каждого крестила. Оправдались стихи Шевырева:
…и катится путь железный
От Невы и до Кремля.
В Петербург я приехал прямо к Коссовичу, и он дня через два повел меня на Моховую в дом Плеске, во 2-м этаже которого (жила) вторая дочь графа Блудова Лидия Дмитриевна Шевич с тремя сыновьями, из которых мне надлежало обучать Ваню (ныне разбитого параличем члена Государственного Совета) и покойного Митю (бывшего посланником в Японии, а потом послом в Мадриде). Третий брат, Сережа, был тогда еще лет 7-ми. Главное лицо в этом семействе была гувернантка обеих дочерей графа Блудова, девица Каролина Антоновна Дютур, уроженка Нормандии, с детства долго прожившая в Англии, куда ее родители спасались от Французской революции. Это была женщина тонкого ума, но по-моему начал безнравственных, потому что на первых же порах моего пребывания в этом доме она стала рассказывать, что вдова Лидия Дмитриевна страстно влюблена в некоего генерала Раля и что отец граф Блудов отнюдь не позволяет вступать ей в этот брак. Я тогда еще заметил, что на карточках визитных у Лидии Дмитриевны было: рожденная графиня Блудова, тогда как графство было дано ему, когда она была уже замужем за гусарским полковником Шевичем. Я очутился в золотой клетке и имел право уходить без спросу только вечером в субботу и по воскресеньям. Мне отведено было 2 комнаты, но в 3-м этаже, плохо меблированныя, где я мог только по утрам пить чай, все же остальное время, с 7-ми часов утра, проводить внизу. Раз Митя подбегает ко мне перед обедом: «Петр Иванович, чтобы Вам не ходить к себе наверх, не угодно ли умыться у нас?» Оказалось, что они умывались и переодевались к обеду и в 3-й раз делали то же, ложась спать, а про дедушку их, т. е. графа Блудова, я узнал, что он даже вторично брился по вечерам, что мне напоминало моего товарища и приятеля Новикова Николая Николаевича, который, бывало, по утрам выбрившись и намылив себе потом щеки и бороду, оставался так для мягкости кожи в течении некоторого времени, что мы называли: «в мыле пребыть». Граф Блудов со старшею дочерью девицею Антониною жил особо на Итальянской же в доме Бодиско, почти рядом с пассажем. Шевичи туда ездили редко, да и Блудов приезжал к Лидии Дмитриевне только иногда к обеду, а раз приехал произвести экзамен своим внукам. Этот экзамен прошел блестяще. Как удивился старик, когда один из его внуков прочел ему стихи Огарева: «Ночь тиха, на небе тучи…» Он никак не ожидал, что какой-то неизвестный ему Огарев пишет прекрасные стихи. А сам он был великий охотник до стихов и любил читать из Державина, Жуковского, Батюшкова и очень редко Пушкина, так как Пушкина он недолюбливал, потому что Пушкин звал его «тестом», в противоположность Дашкову, прозванному «бронзою». Беседы с графом Блудовым и мои расспросы у него были для меня тем, что Немцы зовут historische Vorstudien[9]. В то время почти ничего не позволялось печатать об Русской истории XVIII века, вследствие ненависти Николая Павловича к памяти Екатерины Великой, внушенной ему его матерью; Блудов же был необыкновенно словоохотлив, и я внимал ему, напояема. На экзамене моих учеников, на который собрались и все учителя их, отворилась дверь из прихожей, и явившийся гоф-фурьер громко произнес: «Государыня Императрица приглашает ваше сиятельство к сегодняшнему обеденному столу». Старик граф встал и, почтительно наклонив голову, сказал: «доложи Ее Императорскому Величеству, что сегодня буду иметь это счастье». Прошли десятилетия; сидел я поутру у князя Семена Михайловича Воронцова, как явился к нему такой же гоф-фурьер с картою, на которой написаны были имена лиц, приглашаемых Государем к обеду и в их числе князь и княгиня Воронцовы; князь не только не встал, но, бросив карточку в сторону, сказал: «Буду». Вот до какой степени поникло значение Царское. Коссович на первых же порах моей Петербургской жизни повез меня к старику живописцу (писавшему стенные священные картины в Исаакиевском соборе) Николаю Аполлоновичу Майкову. Это была маленькая дружная семья, средоточением которой была мать Москвичка, родом Гусятникова. Мне очень там понравилось, но я не мог часто посещать Майковых за неимением времени. Там я познакомился с Гончаровым, довольно гордо себя державшим. Младший сын Леонид, тогда 15-тилетний мальчик, сделался впоследствии мне другом. Он унаследовал свойства своих родителей и не походил на старшего своего брата Аполлона, который был несносен тем, что черезчур охотно читал стихи свои и негодовал, если слушатель недовольно внимательно внимал ему.
Погодин снабдил меня курьезной записочкой (дорожа бумагою, он имел обыкновение писать на клочках, оторванных от полученных им писем) к Соболевскому. Тот жил на Выборгской стороне за церковью Самсония на устроенной им Мальцовской прядильной фабрике. Это был холостяк, истинный друг книг и всякого просвещения, человек трезвого образа мыслей и по душе несравненно лучше, чем он казался. Подобно многим незаконнорожденным людям, он брал наглостью и всякого рода выходками. Любопытно, что в молодости своей писал он нежные идиллические стихи. В то время, когда я узнал его, он не сообщал мне своих метких эпиграмм; позднее, когда он переселился в Москву, я очень с ним сблизился и много от него наслушался. Думаю, что он любил меня и хотя был скупенек, но мне подарил на память, когда я женился, прекрасный цельного красного дерева круглый поставец. В моей памяти и в моих записях сбереглась большая часть его стихов, этих образцов эпиграмматической поэзии. Он был то же. что Марциал в Римской литературе.
Противоположность ему я встретил в Петре Александровиче Плетневе, тогдашнем ректоре Петербургского университета. Я редко пропускал его Субботы, на которые съезжались к нему любители словесности и тихой беседы. Вторая жена его, Александра Васильевна, рожденная княжна Щетинина, была женщина редких душевных свойств. Она что-то вроде поэзии Тютчева: глубина и своеобразное изящество. У них было два сына, и с ними воспитывался мальчик Лакиер, внук Плетнева от первого его брака, сын Ольги Петровны, скончавшейся чуть ли не в самый год свадьбы своего отца и почти ровесницы Александры Васильевны. С Плетневым до конца его жизни я был в беспрестанной переписке. Мы сходились в общей любви не только к Пушкину, но в особенности к Жуковскому. Он заместил Жуковского в занятиях уроками трех Великих Княжен, дочерей Николая Павловича. Александр Николаевич, по своему воцарении, позволил ему приходить к себе по утрам, но он мало этим пользовался. Не раз говорил он мне, что свезет меня к Императрице-Матери, которую называл милою старушкою, но я был до того застенчив и не нарядлив, что отвергал всякую мысль о том. Когда Плетнев болел в Париже, Великая княгиня Мария Николаевна сердобольно и почтительно навещала его. Я же счастлив тем, что вдова Плетнева почти на смертном своем одре позвала меня к себе в спальню, перекрестила, велела себя перекрестить и поцеловала меня. Как мне было радостно, что старший мой сын Ваня случайно встретился со старшим сыном Плетнева Александром, тотчас дружески сошелся с ним, не зная про мою близость с его родителями. Университетские беспорядки, которые приходилось унимать Плетневу, подействовали на его здоровье, хотя студенты любили его. У него образовалась рана под ложечкою и его послали лечиться в Париж, и там Александра Васильевна высасывала гной из его раны. Там он и умер. Тело его привезено в Александро-Невскую лавру, и Государь был на его похоронах. Кто-то уподоблял его старой, обросшей мохом бутылке драгоценного вина.
Когда меня приглашали к Шевичам, было уговорено, что весною 1852 года я поеду с ними и с их матерью в чужие края. Можно судить, как меня взманило это. Но когда наступила весна, второй сын Митя до того избаловался, что Лилия Дмитриевна объявила, что заграничное лечение не пойдет ей впрок, ежели она возьмет с собою Митю, и потому решено было, что он со мною переедет на летние месяцы к родной тетке своей матери, Марии Андреевне Поликарповой (laplus polie des carpes[10], острота Васильчикова), в село Понофидино Старицкаго уезда Тверской губернии. Это решение не особенно меня огорчило, так как я, получив в январе первое мое жалованье, съездил на Апраксин двор и накупил себе много книг к изумлению м-ль Детур и домашней Шевичевской прислуги. Тут я и положил основание моей библиотеке. Две графини, Антонина Дмитриева и приятельница ее графиня Аполина Михайловна Веневитинова, рожденная графиня Вьельгорская, выказали свое участие, а когда я уехал в Понофидино, графиня Антонина вступила со мной в переписку, продолжавшуюся в течение многих и многих лет. Сестра ее Шевич была нрава горделивого, вероятно, в свою бабушку по матери княгиню Антонину Станиславовну Щербатову, рожденную Яровскую, считавшую, что ее дочь княжна Анна Андреевна сделала Mesaliance, склоняясь на долголетние ухаживания чиновника иностранной коллегии Блудова, который хотя был старинного, но ничем особенно не отличавшегося рода. Вероятно, тут действовало то, что Блудов по матери своей, рожденной Татевой, был богат. Старшая его дочь, незабвенная для меня и для всех, знавших ее, графиня Антонина Дмитриевна, не походила на сестру свою и на обоих братьев, которые оба держали себя довольно высокомерно. Она была, при самом широком образовании и уме, отменно сердобольна и пламенно любила Россию, история которой была ей хорошо известна, потому что отец ее был близок к Карамзину, которого называл mein Vaterlicher Freund[11]. Кроме того, графиня была женщина глубокого непоказного благочестия и сознательно исполняла все обряды и обычаи нашей церкви. У нее часто бывали домашние службы, она ездила в Казанский собор молиться за Государя, когда ему предстояло подписать какое-нибудь важное государственное решение. Помню графиню в ее приезды в Москву (где она останавливалась во дворце, в нынешней квартире Степанова), как она, бывало, на коленях молится у Спаса на Бору, близ мощей Стефана Пермскаго, держась рукою за поставленный впереди ее стул. Много позднее, когда Митя Шевич, уже посланником Японским, поехал со мною осматривать Кремлевский дворец, я сказал сопровождавшему нас камер-лакею, что это племянник графини Блудовой; тот отменно воодушевился и стал распространяться в похвалах ей. Она и отец ее расположились в мою пользу и потому, что знали про мою близость к Хомякову, которого стихи и все направление были им сочувственны. Графиня немедленно сблизила меня со своим питомцем Костичем, молодым даровитым Сербом, жившим у них в доме. Графиня мне рассказывала, что однажды она видела сон, в котором покойная мать ее упрекала ее в том, что она проводит дни без всякой цели в жизни. На утро ей докладывают, что внизу просится к ней войти какой-то молодой человек, который привез ей письмо из Вены от ее брата. Этот брат, граф Андрей Дмитриевич, служивший тогда при Венском посольстве, писал ей о передряге, происшедшей в дипломатическом Венском кружке: молодой Серб, приехавший учиться артиллерии в Венское артиллерийское училище, когда его повели на площадь перед училищем для произнесения присяги, во всеуслышание воскликнул: «как стану я присягать царю Швабу!» Его, разумеется, тотчас уволили, и родители решили послать его для продолжения науки в Петербург. Графиня сочла этот неожиданный приезд Костича материнским для себя заветом. Костич <был> определен в Петербургское Артиллерийское училище, но проводил время у Блудовых, т. е. в самом высшем обществе. В довершение очарования, он писал стихи, хотя по-сербски, но довольно приятные русскому слуху. Некоторая его дикость и полная искренность приманили к нему Петербургское аристократическое общество. Когда наступила война, он отличился под Свеаборгом, но, конечно, в богатой обстановке министерского дома скоро избаловался, и года через два графиня насилу от него избавилась: он поехал весною в Сербию и там сошел с ума.
Сочувствие к Славянам, к их освобождению от Турецкого и Австрийского ига занимало все помыслы графини. Говорили даже, что Сербский владетельный князь Михаил Обренович выражал намерение на ней жениться. Я видел у Блудовых и Черногорского владетельного князя Даниила, в лице которого слепая Русская политика дозволила разлучиться духовному и светскому званию: до того времени, в течение столетия Черногорею правили митрополиты из рода Негошей. Я тоже увлекся Славянскими сочувствиями и перевел историю Сербии Немецкого профессора Ранке44. К первому изданию этой книги Мамонов сделал рисунки на обертку. Книжка выдержала два издания. Народные Сербские песни (которыми восхищался и Гете) были также мною изучаемы. Разумеется, в Петербургском обществе многие смеялись над графинею, а Соболевский написал:
Я не причастен секте оной,
И в панславическом жару
Перед Болгарскою Мадоной
Я на колени не паду.
Противны синие чулочки
Хотя б и в пожилых летах,
Хотя б на министерсткой дочке,
На камер-фрейлинских ногах.
Весною 1853 года, когда я уже не был при Шевичах, графиня пригласила меня из Москвы в Петербург погостить у нее на Страстной и Святой неделях. Я прожил у них припеваючи. Тогда я им привез еще неизданную предсмертную поэму Жуковского «Агасфер или Вечный Жид», которую в Москве дала мне списать с подлинника поселившаяся на Полянке в доме Поземщикова Елизавета Алексеевна Жуковская. Это удивительное произведение <писалось> до смерти, оставалось долго потом неизданным, а издатель или вернее сам граф Блудов, исказили его и только в позднейшем уже издании Ефремов45 восстановил поэму по представленному мною ему моему с подлинника списку.
Вообще граф Блудов одержим был страстью поправлять и вылащивать слог, не только свой, но и чужой. В особом портфеле <лежал> целый ряд манифестов Императора Николая Павловича, которые поручено было ему составлять. Чиновник его, А. Н. Попов, сказывал мне, что была большая мука с бумагами, которые графу Блудову приходилось подписывать. Он все был недоволен их слогом и по многу раз переправлял, так что от написанного Поповым или Деляновым (будущим Министром Народного просвещения) не оставалось почти ничего. То же самое проделывал он и с 12-м томом Истории Государства Российского, который Карамзин не успел кончить и издание в свет которого взял на себя Блудов (причем помощником ему был Константин Степанович Сербинович, вкравшийся к Карамзину в чтецы, бывший Униат, впоследствии редактор журнала Министерства Народного Просвещения, а потом директор канцелярии обер-прокурора Святейшаго синода, имевший большое значение в синодальных целях). Рукопись 12-го Карамзинского тома, не исправленная Блудовым, должна быть весьма любопытна.
Я прожил у Шевичей всего полтора года, но сохранил наилучшие отношения с моими учениками, с их теткою и дедом; только мать, когда я уже оставил их, изменила холодное со мною обращение, а впоследствии, постигнутая горем, сделалась даже мягка и разговорчива. У нее и у ее отца и сестры царелюбие господствовало; беспрестанно слышались восторженные отзывы о разных великих князьях и великих княгинях. Графиня Антонина составила даже записку — похвальное слово Императору Николаю, и в Петербурге тогда лишь он один господствовал, оправдывая стихи Некрасова:
И только тот один,
Кто всех собой давил,
Свободно и дышал,
И действовал, и жил.
По улицам ежедневно ходили патрули (как и теперь в Берлине), и снаружи была полная тишина. «Все молчит, ибо благоденствует», как писал Шевченко. Однако самого Государя я никогда не видал, так как редко показывался на улице по своей хромоте и застенчивости. Раз приключалась со мною беда: на Невском я зашел в магазин, куда вела небольшая чугунная лестница решетчатая; костыль мой провалился в одну из скважин, и я покатился вниз со своей надломленной клюкой.
Потом приезжал в Петербург Катков и останавливался в крошечной комнате в Пассаже чуть ли не в 4-м этаже. Я приходил проститься с ним и до сих пор не могу забыть его слов наставительно-предупредительных: «Жил я в чужих краях и в Берлине и уверяю Вас, что этот город младенец по нравственности, сравнительно с Петербургом».
Итак, в июне месяце 1852 года отправился я в Понофидино с моим шаловливым учеником, за которым ходить я не брался и которого должен был только учить для поступления в гимназию или в Пажеский корпус. В Понофидине большой каменный двухэтажный дом, стародворянский дом с увесистою, но вовсе не роскошною обстановкою. Там ждал нас сын владелицы Евгений Александрович Поликарпов, добрейший и в то время еще холостяк, хотя уже и в летах. Из двух сестер его одна была замужем за каким-то Поляком на Волыни, а другая, оставшаяся девицею, Антонина Александровна, проводила большую часть года в деревне, как и мать ее, бодрая, крепкая здоровьем и хозяйственная Мария Андреевна, рожденная княжна Щербатова, вдова Александра Поликарпова, который некогда был Тверским губернатором, и когда княгиня Дашкова, сосланная Павлом Петровичем в деревню, проезжала Тверь, он не убоялся оказать почести этой статс-даме, известной в Европейских столицах. В Понофидине жил некто Викентий Будревич, учитель математики в Тверской гимназии и товарищ Мицкевича по Виленскому университету. Польское по бабке происхождение Евгения Александровича, а также уважение к его педагогической деятельности, сближало его с Будревичем. Жизнь в Понофидине, особливо летние месяцы, была однообразна и скучновата. Осенью стали наезжать соседи и в числе их даровитый Алексей Михайлович Унковский. Он с офицерами Драгунского полка (который постоянно стоял в Ржевском уезде) и с неким Андреем Осиповичем Лясотовичем затеял домашний театр. Я уже не помню, какая пьеса разыгрывалась, я в ней играл старика-деда и моя роль была вовсе не сложная. В самый день представления получил я от брата письмо о кончине нашей матери 4-го октября 1852 года, что, конечно, не могло способствовать успеху моей театральной игры. Лидия Дмитриевна с детьми и с м-ль Детур возвратилась в Петербург уже в ноябре месяце (на обратном пути, в Лейпциге, она служила панихиду на могиле деда своих детей, Ивана Егоровича Шевича, храброго Суворовского генерала, убитого в Лейпцигском сражении). Зимнего платья для обратной поездки в Петербург у меня не было, и я купил себе за 13 рублей простой полушубок, отлично гревший. Мы вернулись с опоздавшим поездом, когда уже в комнатах зажжены были огни. По случаю кончины матери я объявил, что оставляю мою должность и поехал к Рождеству в Липецк. Отпевали в нашей соборной церкви Кирилла Степановича Рындина, второго супруга моей двоюродной сестры Анны Васильевны (первый супруг ее был Павел Павлович Шишкин, мой крестный отец). Я плакал по матери, Анна же Васильевна думала, что я плачу по ее мужу, и я конечно не разуверял ее. Эта моя двоюродная сестра была избалована матерью, хотя была очень умна, но в то же время и кокетлива. Очень часто слыхал я, как она хвасталась перед моею матерью, что тот-то и тот-то в нее влюблен. Во второй брак вступила она, думая, что он, как окружной инспектор <в> преобразованном тогда министерстве государственных имуществ и имевший связи в Петербурге, принесет ей и хороший достаток и видное положение в обществе. Но он был простак, любил покушать и поиграть в карты, между тем как она отличалась скупостью до того, что бедный супруг ее иногда приходил покормиться к нам в дом, отличавшийся гостеприимством, или к жившей насупротив нас через улицу другой тетке его жены, добрейшей Ольге Петровне Зейдель. Анна Васильевна крайне скупо кормила свою прислугу и обращалась с нею жестоко. Девки ее ссылались в ее Саратовскую деревню, тогдашнюю глушь Князевку (наследство нашей бабушки, которой мать была родом княжна Звенигородская). Туда она раз поехала и насилу оттуда убралась от возмутившихся против нее ее подданных, для чего должна была бежать в г. Аткарск, в то время более похожий на грязную деревню. В Липецке на нашей же Дворянской улице был у нее хороший дом с чудесным видом на обширную заводь реки Воронежа. Плохо жила она со своим мужем, который почти повредился в уме. А две девки ее однажды ночью набросились на нее и стали душить; лишь гибкими пальцами просунула она свои руки между их руками и своей шеей. Началось следствие; заподозрен был супруг, якобы подучивший девок, но это, конечно, неправда. Во время следствия какой-то чиновник ходил по дворянским домам и спрашивал про образ жизни Анны Васильевны (с нас, как родных, он не брал показания). Никто из дворян не свидетельствовал против нее, один Михаил Яковлевич Головнин высказал правду. Дело это тянулось долго; она ездила в Тамбов, и ей как-то удалось освободиться от наказания. Любопытно, что при таком нраве она держалась крайнего благочестия, и мне жаль, что после нее не сохранилось у ее племянниц чудесной старинной иконы. Дом свой она отдала своей племяннице Анне Федоровне Змиевой, а сама поселилась у нас наверху и там почти не сходила с постели, питаясь Бог знает чем и беспрестанно творя молитву. От нас она переехала в Воронеж и очутилась в руках некоей Аменицкой, у которой и скончалась. Саратовскую деревню, которую она отдавала в льготную аренду своему старшему племяннику Ивану Федоровичу Змиеву, а так как он ничего не платил многие годы, то Ивану Николаевичу Ладыгину, продала она графу Сергею Дмитриевичу Шереметьеву по 50 рублей (их было 100 дес.). Куда девались эти деньги, неизвестно. Змиевым она ничего не дала за их неповиновение. Похоронена она в Воронежском женском монастыре. Однако, я любил с нею беседовать, так как она была очень умна, и суждения ее отличались меткостью; своих же крепостных она иначе не называла, как хамово отродье, и была глубоко убеждена, что сам Бог присудил им быть рабами дворян.
Брат мой Михаил Иванович, кажется, не дождался даже, чтобы прошло шесть недель по кончине нашей матушки и вступил в брак с крикливой и дурно-рожей Екатериной Андреевной Воеводской, в гербу отца которой Латинские слова: Auro aurum addimus, т. е. придаем золото к золоту. Она действительно раз ездила в Лебедянь, распродавала пожитки нашего дома, который при маменьке был богат, как полная чаша. О том, что и я сонаследник супруга, и не заикалась, а когда я раз спросил про Костромское, унаследованное от двоюродного нашего брата Павла Никифоровича Бартенева имение, мне отвечали, что оно уже продано при жизни матери нашей (которая, однако, не могла продавать имение отца нашего, мы же оба были совершеннолетние), и дали только полдюжины денных рубашек. В январе 1853 года я, уезжая от них в Москву, взял с собой укрыть ноги от морозов во время езды старый небольшой ковер; в Москву последовали письма с требованиями возвратить ковер. Мне (было) назначено по 30 рублей в месяц, и эти деньги я получал не иначе, как после нескольких писем с просьбою о присылке их. Сестре нашей Сарре Ивановне (было) назначено по 100 рублей в год, т. е. немного более того, что получал старший конюх. Мы с сестрою мирволили всему этому, любя брата и в том соображении, что он завелся с ею и у него могут быть дети (в августе 1853 года у него, действительно, родилась первая дочь Мария, унаследовавшая жадные качества родителей). В 1854 году, когда брата потребовали в ополчение (от которого он умел откупиться, подарив доктору лошадь за свидетельство у него якобы аневризма), ко мне они пристали, чтобы я дал полную доверенность на имя Екатерины Андреевны на управление моею долею имущества, коего было 800 десятин и 100 душ крестьян. Без ведома братца и сестрицы я в Липецке дал эту доверенность Петру Абакумовичу Трунцевскому, женатому на двоюродной моей сестре Софии Николаевне Зейдель. Тогда начались приставанья, чтобы я продал мою долю, заставили писать о том письма сестру Сарру, а когда узнали, что Дмитрий Дмитриевич Головнин намеревается купить мое наследство, то сестра Сарра написала мне, будто наши крестьяне умоляют меня не продавать их. Все это меня страшно огорчало и надоедало, и летом 1857 года я продал брату мою долю за восемь тысяч полтораста рублей. Тогда я в денежном отношении был уж спокоен, получая по 100 рублей в месяц за мою работу над изданием «Русской Беседы»46 и, кроме того, имея уроки. Родной мой дом в Королевщине больше не привлекал меня к себе: в спальне у маменьки над ее кроватью висел золотой орел, державший в клюве своем полог; можно судить, каково было мне увидеть этого орла в нужнике, к тому же, хотя я впоследствии был врагом того способа раскрепощения, благодаря которому разорены помещики, развращены бывшие крепостные, но нельзя же забыть, что и у нас на конюшне еще при жизни маменьки однажды секли дочь кучера Парашу, чем-то не угодившую сестре моей Полине, которая, озлобясь на лакея Ивана Горячего, хорошее платье его бросила в отхожую яму нужника. А у зятя моего, Петра Борисовича Бланка, каждый вечер шла игра в карты, между тем как староста и другие крестьяне дожидались, когда к ним выйдет барин и отдаст приказания по хозяйству. Раз при мне сухопарый Петр Борисович костлявыми пальцами избил стоявшего в прихожей крестьянина. Мысль о прекращении крепостного права как-то безсознательно уже господствовала, и мальчиком за обеденным столом я уже подумывал, за что про что мы пресыщаемся, а наши дворовые нам служат. Во время долгих ужинов откладывал я в особую тарелку какого-нибудь кушанья и потом относил его моей милой Маргарите Семеновне, которая укладывала меня спать и научила меня разным пословицам.
В начале 1853 года поселился я в Москве на Малой Лубянке в доме III-й гимназии в меблированных комнатах, которые содержал Француз Haldy, вместе с П. А. Безсоновым. Мы занимали две комнаты с небольшой прихожей; его была дальняя, моя проходная. Несносен он был очень, поздно возвращаясь и тем будя меня. Чай и сахар у нас был общий в шкатулке, от которой ключ был у меня. Однажды я куда-то ушел, а ему захотелось не в урочный час чаю; прихожу: шкатулка сломана и сломана моею же бритвою, которая от того испортилась. Я должен был с ним расстаться и весной нашел себе комнату в игрушечном магазине против манежа в доме тогда Торлецкого, ныне князя Гагарина. Этот магазин держал старик Трухачев с двумя своими дочерьми. Моя комната о 2-х окнах выходила в сторону манежа, но магазин в 9 часов запирался и чтобы не выходить через грязный двор, я вылезал на площадку из окна. Мои посетители этим же путем являлись ко мне, к негодованию Трухачевых и полиции. И еще до отъезда к брату ездил я на Девичье поле к Михаилу Петровичу Погодину, который стал благоволить ко мне с самого времени моего студенчества. Он, узнав от Шевырева про мою работоспособность, однажды навестил меня в рабочей моей келье, просидел довольно долго и вслед за тем прислал ко мне целый воз своего «Москвитянина», который он издавал с 1841 года. В благодарность я составил указатель статей «Москвитянина» по истории Русской, этнографии и по истории Русской словесности. Указатель этот я напечатал во «Временнике»47 общества Истории и Древности, откуда дали мне несколько оттисков, один из коих повез я к Погодину и был встречен бранью и криками: «Как же Вы смели со мною поступить так? Глядите: напечатано „Указатель к Москвитянину“, а не поставлено, кем он издавался?» Я благодушно отнесся к этому крику. Потом было у меня с ним еще столкновение: я поместил в «Москвитянине» какую-то статью мою о Жуковском, и он мне за нее вынес всего 6 рублей. Тогда я положил себе правилом не иметь с ним никаких денежных сношений, и мы до конца дней его (1875 г. декабря 8-го) оставались в наилучшей дружеской связи, простиравшейся и на наше семейство. Я от всей души полюбил его, и он ценил мое трудолюбие и любознательность, называя меня за мои расспросы «дразнилкою». «Когда льют колокол, говорил он, то бросают в растопленную медь кусочки дерева, необходимые для того, чтобы к ним собирался всякий сор и медь становилась чище; эти деревяшки называются дразнилками. Так и к вам прилипает всякая библиографическая мелочь». По возвращении моего от Шевичей Погодин советовал мне заняться биографией Жуковского 12 апреля 1852 года, прибавляя, что это будет угодно Государю. Чтобы собрать сведения о Жуковском, дал он мне кургузую записочку к Авдотье Петровне Елагиной, которая жила тогда близ Арбатской площади на Пречистенском бульваре во 2-м этаже довольно большого дома Шеншиной.
Знакомство с Елагиными принадлежит к немногим вполне счастливым обстоятельствам моей жизни. Я полюбил их от всего сердца, и эта семья сделалась мне как родная. Пришел я к ним весной 1853 года поутру, в большой зале встретила меня полу-старушка без чепчика, она расхаживала по комнате, очевидно уже напившись кофе, который стоял приготовленный для остальной семьи. Она состояла тогда из двух сыновей и девицы в летах, Марии Васильевны Киреевской, дочери от первого брака. Вскоре вышла к кофе Екатерина Ивановна, жена старшего из Елагиных, Василия Алексеевича. Она была высокого роста, сухощава, бледна, вовсе некрасива. Она месяца два перед тем произвела на свет первое свое дитя Алешу — утеху всей семье. Муж ее преисполнен был к ней привязанностью. Рассказывали потом, что однажды, когда она была больна и лежала в постели, он, боясь ее беспокоить скрипом двери, влез в комнату через окошко. Вообще он был чудак; однажды шел он по Маросейке недалеко от Лютеранской кирки, и встретившийся ему Немец принял его за пастора и спросил, когда начнется служба. Он был необыкновенно начитан, человек самых благородных побуждений, но в политическом отношении завзятый либерал, что, может быть, происходило оттого, что его отец, Алексей Андреевич, был сослуживцем во время Наполеоновских войн и другом декабриста Гавриила Степановича Батенкова. Кроме того, когда Василий Алексеевич подрастал, у них в доме бывал поэт Мицкевич, и в Польский мятеж сочувствия Василия и брата его Петра Васильевича Киреевскаго были на стороне Поляков.
Он выучил и жену свою по-польски, и они читали Мицкевича, о чем, впрочем, узнал я после их смерти, тогда как я с самого отрочества моего относился к Католичеству и Полякам почти враждебно. Брат Василия, Николай Алексеевич Елагин, был, напротив, человек трезвого ума и с большою наклонностью ко всему изящному и художественному. Образование обоих прошло под воздействием их двух старших братьев, Ивана и Петра Васильевичей Киреевских, из которых первый женат был на Наталье Петровне Арбеневой, которую и Свербеев называл Канальей Петровной. Это была, действительно, ложка дегтя в прекрасной чаше меду, которую представляла собой семья Елагиных. У нее все было напоказ и говорила она не иначе, как с ужимками. Муж покорливо нес ее иго. У них было три сына и две дочери; я зазнал их прекрасными детьми, но матушка сумела всех их пятерых испортить и к концу своей долгой жизни напечатала в газетах, что сын Сергей ее обокрал. О старшей дочери надоедала она Жуковскому, чтобы ее взяли во двор фрейлиной, а когда это не удалось за отъездом Жуковского в чужие края, то поместила ее в Вяземском женском монастыре и добивалась для нее игуменства. Дочь разорвала эти путы и, выйдя замуж за какого-то незначительного человека, жила особо от семьи и от родных. Младшую дочь выдала она за некоего Волхонского, смирного и влюбленного человека. Я случайно был на этой свадьбе в церкви на Остоженке близ Лицея. Жених плакал во время совершения таинства, невеста улыбалась, а матушка, стоя близ царских дверей, имела вид торжественный. Не прошло и году, как после рождения ребенка она перессорила дочь свою с мужем ее, а внука-мальчика рядила как совершеннолетнего и раз привезла его к прабабушке во фраке, белых перчатках, в круглой шляпе, что было очень противно видеть. У них в доме Авдотьи Петровны, где они жили только одни, собирались по воскресеньям вечером. Я нередко бывал там, любя и уважая Ивана Васильевича, которого беседа, как и произведения, всегда была не только умна, но и художественна. В последний раз я видел Наталья Петровну у богатой и благочестивой старушки. Она вымогала у нее денег и умильно целовала ее в плечо. Это был Тартюф в юбке. Когда летом 1856 года умер в Петербурге ее муж, я немедленно поехал к Авдотье Петровне в ее Петрищево Белевского уезда, от которого в нескольких верстах находилось село Долбино Киреевских. Я должен был поехать в Долбино навестить вдову в ее вдовстве, и что же — она вышла ко мне в амазонке, в какой-то черной шапочке, с хлыстом в руке. «Теперь я вольная птица», сказала она мне. С тех пор я уже никогда больше не бывал у нее. Много горя приняла от нее Авдотья Петровна, которая из всех своих детей наиболее любила ее мужа, своего первенца, и, действительно, он был в семье самый даровитый, почти гениальный человек. Младшего его брата, Петра Васильевича, еще до знакомства моего с их матерью встретил я однажды у А. С. Хомякова. Он ходил в какой-то венгерке, волоса обстрижены в кружок, в одном кармане трубка с табаком «Пан Табачинский», в другом «Пани Спичинская», т. е. спички и мешок для выбиваемой из трубки золы. Он изумил меня тотчас же, как зашла речь о Петре Великом, называя его совершенно спокойно не иначе, как чертом. Много позже, за границею, прочел я книгу Ренана об Антихристе, доказывающую, что этим именем первоначально называли христиане Нерона за его мучительства. И действительно, Петр Великий мог казаться нашим предкам тоже Антихристом: недаром по его приказанию первенствующий пастырь церкви Стефан Яворский сочинил и напечатал книжку «Об истинном пришествии Антихриста». Подданых надо было разуверять, что Царь их не Антихрист. Петр Васильевич, вставая с постели, спрашивал слугу своего Самойлу: «Погляди в окно, не начали ли бить Немцев?» И это не в шутку. Между тем он был человек обширнейшего образования и начитанности, знал он много языков и перевел с Английскаго книгу Вашингтона Ирвинга о Магомете, которую я в 1857 году напечатал для Русской Беседы. Нрава он был самого кроткого, но лень в последние годы одолела его, и он затруднялся написать самое простое письмо и для сокращения писания придумал в начале писать хам, хам, хам и в конце тоже, поместив в середине то, что было ему нужно, и затем подписав свое имя. Собирался он в дорогу по целым неделям. В Москве же жил только по зимам, сначала в собственном доме на Остоженке, а большую часть года проводил у матери, у брата в их поместьях и в своей Киреевской Слободке под Орлом, ныне купленной Валерием Николаевичем Лясовским у его племянника Сергея Киреевского. Там я гостил у него почти целую неделю. Полевым и домашним хозяйством занимались живший с ним землемер и его семейство; сам же Киреевский довольствовался очень скудной пищею. Я у него почти что голодал, и тем не менее в беседе с ним чувствовал себя как нельзя лучше. Заслуга его перед Россиею в собирании народных песен. Впоследствии он разъезжал по разным местам и в разные губернии для их записывания и как говорил, потерял однажды чемодан, в котором находились записки одного из его предков про времена Петра Великого, конечно осудительные. Сам Петр Васильевич издал только один отдел собранных песен, это так называемые «духовные стихи», и издал превосходно, выбравши из разных списков то, что было наилучшего. Для этого надо было иметь особую опытность и художественное чувство. Я еще помню, как в Москве в Охотном ряду великим постом старик крестьянин на возу, привезенном с каким-то товаром, медленно и благоговейно распевал стих об Алексее Божьем человеке. Петр Васильевич так любил брата Ивана, что пережил его всего четыре месяца. Он был очень дружен также со сводным братом своим Василием Елагиным и его женою Екатериною Ивановною, которая по его кончине не задумалась уплатить его долги из полученного ею наследства после Александра Павловича Протасова.
Перлом этой милой мне семьи была Марья Васильевна Киреевская, олицетворение скромности и глубокого непоказного благочестия. Она два раза прекрасным своим почерком переписала всю библию в Русском, в то время запрещенном, переводе Алтайского миссионера Макария, сосланного в бедный Волховской монастырь неподалеку от Елагинских поместий и сделавшегося их другом. Марья Васильевна отменно чтила своего духовника Терновского, священника при церкви Вознесения у Серпуховских ворот. Бывало, ранним-рано съездит она к нему к заутрени, а в 8 часов уже сидит за чайным столом и поит семью кофе и чаем. Авдотья Петровна не особенно ее за это жаловала. Действительно, она совершенно предалась отцу Сергию и, подражая ему, постилась до изнеможения. В сентябре 1859 года она жила одна у него и до того измолилась и испостилась, что сил у нее больше не достало. Уезжал я в Воронеж к своей невесте и нанятому извощику велел остановиться у церкви Вознесения, где отпевали Марию Васильевну. Накануне я стоял в небольшой ее комнате при ее гробе, и тут мне показали ее поминальник, в котором записаны были имена Петра и Сарры, т. е. мое и сестры моей. Терновский говорил над ее телом такую проповедь, что в церкви, наполненной молящимися, многие плакали. Обыкновенно он говорил не приготовляясь. Тут черные, густые волосы у этого сухопарого пастыря, казалось, вздымались, и сам он походил на изображение Иоанна Крестителя на известной картине Иванова. Накануне похорон я был у него, и он как бы извинялся передо мною в кончине Марии Васильевны. «Что скажет про меня Авдотья Петровна?» говорил он мне недоумительно. Правда, что в августе того же года изнывала в посте и молитве его поклонница Елизавета Николаевна Кривцова, рожденная княжна Репнина. В Успенский пост, питаясь одним картофелем и редькою, она занемогла холерою и скончалась, оставив несовершеннолетних сына и дочь. Знаменитый своими проповедями Терновский привлекал к себе в церковь толпы богомольцев. Филарет не мог уговорить его к принятию монашества, дабы ему быть архиереем. Он скоро после Марии Васильевны скончался и велел похоронить себя на кладбище того же Донского монастыря, где она легла. На похороны ее приезжала только одна Екатерина Ивановна Елагина.
Чуть не с первого дня знакомства Авдотья Петровна отдала мне читать и позволила списывать целые кипы писем к ней Жуковского, который был незаконным братом ее матери, Варвары Афанасьевны Юшковой, рожденной Буниной, дочери Белевского воеводы Афанасия Ивановича. Мать Жуковского была Турчанка, взятая в плен после покорения Бендер графом Паниным в 1770 году и привезенная к Бунину крепостным его человеком, который, как и многие другие крестьяне Тульской и Орловской губернии, уходили по паспортам в маркитанты, т. е. занимались мелочной торговлею при наших войсках. Авдотья Петровна была на шесть лет моложе Жуковского и с самого раннего его возраста любила Василия Андреевича, одной из первых учительниц которого была ее мать, образованная и прекрасно игравшая на фортепиано (?1791). Жуковский был постоянным, ежедневным предметом воспоминаний Авдотьи Петровны, которая связывала его имя с памятью своей самой близкой подруги и двоюродной сестры Марии Андреевны Протасовой, дочери Андрея Ивановича и Екатерины Афанасьевны (рожд. Буниной). Жуковский и Мария Андреевна многие годы были влюблены друг в друга. Жуковский называл Авдотью Петровну Своей Поэзией. Этого достаточно, чтобы выразить то обаяние, которым она пользовалась и в своей семье, и в близком обществе. Письма ее таковы, что в сравнении с ними знаменитые письма m-le de Sêvignie кажутся приторными. Она до конца жизни любила занятие словесностью и в Дерпте за несколько месяцев до кончины перевела проповедь, сказанную там одним пастором. Все, что она ни делала, выходило как-то изящно. Она хорошо рисовала и вышивала шелками; ничего в ней не было такого, что в ученых женщинах называется синечулочеством. С какою ясностью и теплотою вспоминала она прошедшие годы своей жизни; когда я ее знал, она уже схоронила целый ряд детей своих и иной раз со слезами на глазах говорила: «Рахиль плачущися чады своих и не можаша утешитися яко не суть». Конечно моя с гимназии любовь к Жуковскому, знание наизусть многих стихов его и то, что сам он незадолго перед смертью намеревался пригласить меня в учителя к его детям, послужили к моему сближению с Авдотьей Петровной и ее семейством, которое отличалось взаимною горячею дружбою. Второй Елагин, так называемый Николушка, пригласил меня летом того же 1853 года бывать у них в родовом Юшковском поместье его матери, селе Петрищеве, верстах в 15-ти от города Белева и в 12-ти от села Мишенского, которое было местом рождения Жуковского, которое досталось сестре Авдотьи Петровны Анне Петровне Зонтаг и ныне принадлежит внучатой ее племяннице Марии Васильевне Беэрр, дочери Василия Алексеевича и Екатерины Ивановны Елагиных. Я поехал в Петрищево вместе с приятелем их дома университетским товарищем Василия Елагина Эммануилом Александровичем Мамоновым. Это был отменно даровитый человек, вполне художник, писавший карандашными очерками, а иногда и масляными красками очень схожие портреты, по большей части заочно. В то же время нравы его были весьма нечисты, а связь с Нащокиными предосудительна по отношению к матери этого семейства. В Петрищеве небольшой деревянный, но чрезвычайно уютный дом в два этажа с обширным садом, множеством яблок и особенно замечательным крыжовником, ягоды которого были как мелкие китайские яблочки (говорят, они и теперь родятся такие же, и в Москве на Петровке их покупают у Марии Васильевны). Это был поистине
Огромный запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Авдотья Петровна отменно любила растения и цветы; бывало, в день ее рождения (11 января 1789 г.) и именин (1-го марта) в комнатах у нее было тесно от цветов и мелких деревьев, которые привозились ей в подарок. Сама она в этом году должна была остаться в Москве, чтобы в ней водворить вдову Жуковского Елизавету Алексеевну с двумя ее детьми. Авдотья Петровна ездила к ней навстречу в Петербург, а в Москве поселила ее у себя, пока она не наняла себе дома в Замоскворечье на Полянке у купца Поземщикова. Ей нужно было помещение подешевле, так как вдовья пенсия ее (5.000 р.) была вдвое меньше того, что получал Василий Андреевич. Авдотья Петровна часто писала в Петрищево к сыну. Она несколько тяготилась большими расходами, в которых вынуждало ее пребывание Жуковских. Между нею и молодою вдовою полного согласия не было, так как сия последняя говорить по-русски не умела и к Русскому быту совсем была непривычна. Между тем имя Жуковского было предметом разговоров. Я вернулся из Петрищева в конце июля, говел, приобщался Святых Тайн в приходской древней церкви св. Иоанна Предтечи, и в этот же день Авдотья Петровна повезла меня на Полянку. С некоторого рода благоговением глядел я на Елизавету Алексеевну, но разговаривать с нею затруднялся, так как в то время еще плохо знал по-немецки. После уже, только в 1856 году после коронации, когда новый Государь возобновил ей пенсию ее мужа, она пригласила меня давать уроки ее Саше и Павлу, но уроков почти не было, так как вернувшись из Сокольников, она простудилась и 21 сентября 1856 года скончалась, а дети ее увезены к ее брату Рейтерну, женатому на Лазаревой-Станищевой.
Во вторую половину 1853 года я перебрался с Малой Лубянки на Моховую в игрушечный магазин Трухачева. Вспоминаю и другие мои до того помещения. На 3-м курсе жил я вместе с моим гимназическим товарищем, юристом в университете Дмитрием Дмитриевичем Батуриным, в одной комнате, разделенной перегородкой, за которою мы спали. Тут однажды оставалось у меня денег всего 10 коп., но случай вывел меня из беды. Идя по Столешникому переулку, на углу которого и Большой Дмитровки в доме Засецкого помещалась наша домохозяйка м-м Файе, повстречался я с книгопродавцем Хелиусоси (преемником Дейбнера), и дорогою предложил он мне переводить с Немецкого статейки для издания «Любителям Чтения». Он сказывал, что для этого издания выписал он из чужих краев дешевые картинки и кто-то у него выбирает, что нужно переводить. В разговоре мы дошли с ним до конца Кузнецкого моста, т. е. до его магазина и я понес от него к себе Немецкий оригинал. На другой день я отнес ему целый лист перевода и получил 6 рублей. Это, кажется, была первая моя письменная заработка (не считаю переводов в гимназии из Нирица, за которые денег я не получал). Разумеется, я был чрезвычайно собою доволен. Вспоминаю еще два мои студенческие помещения. С моим милым Казановичем жил я некоторое время в доме Игнатьева (ныне Толмачева) в Газетном переулке близ Большой Никитской. Внутри большого двора была у нас внизу одна комната. Один из наших товарищей, Англичанин Фрирс, умел отлично делать трещины в тарелках, стуча ими в свой лоб. Много тарелок перебил он так у нас к досаде Казановичев<а> слуги, присланного ему отцом. Фрирс открыл возможность ходить в университет из Газетного сквозным двором в Долгоруковский переулок, и мы так и звали: идти Фрирсовым проходом. Тут были беспрестанные сношения с другим нашим товарищем Чехом Францем Фаусеком (по-чешски Фаусек вместо обще-славянского Жик). Он был сыном управляющего имением малолетних братьев Балашовых, а старший брат его управлял в Смоленской губернии имением князя Павла Борисовича Голицына. У Фаусека была особая книга — приват-корреспонденц с черновыми его письмами, в которых мы однажды прочли его выражение: «цель моего пребывания в Москве есть изучение Французского языка», над чем мы смеялись. Отец выписал его в Москву из Венского университета, где тогда происходили студенческие беспорядки. Фаусек в душе был псовым охотником; у него была собака «Пипер» и, бывало, ни за что его не заставишь остаться с нами, когда наступало время выводить Пипера на двор. «Пипер, иси», слышалось часто у него в помещении, где все было в порядке расставлено, в противоположность нашей безалаберной жизни. По окончании курса в университете (где в одном сочинении Шевырева назвал он себя венчаником, вместо венца), получил он у Балашовых место умершего отца своего. От них перешел он к братьям Мухановым в Старобольский уезд Воронежской губернии и по поручению Мухановых продал это большое имение княгине Марии Александровне Мещерской, у которой он оставался недолго, так как позволял себе жить слишком по-барски. Там он перешел в православие из католичества и очень рисовался этим переходом. Еще в Мотовиловке Балашовской женился он на Зейферт, воспитаннице Марии Петровны Бреверн, бездетной и очень образованной благодетельницы того края. Долго мы были с ним очень дружны. Старший его мальчик Виктор даже жил у нас на Берсеневской набережной. Ныне он директором женских курсов в Петербурге, а перед тем, кажется, был профессором зоологии в Дерптском университете. Уволенный от Мещерских, Фаусек переселился в Таганрог, где некоторое время занимался торговлею. По моему желанию ездил он в мои «Лысыя Горы» и поставил туда от себя прикащика, который действовал недобросовестно, что и послужило поводом к нашему охлаждению. Бедный Фаусек погиб в Петербурге: на него наехал экипаж и ушиб его до смерти.
Другое студенческое помещение было у меня в Кривоникольском переулке на дворе во втором от Большой Молчановки доме. Там жил я с Федором Федоровичем Кокошкиным (отцом нынешнего профессора). Это был поздно рожденный сын известного директора театров, тоже Федора Федоровича, в первом браке женатого на Варваре Ивановне Архаровой, а во втором от актрисы Потанчиковой произведшего на свет этого моего сожителя. Александра Ивановна Васильчикова, заботясь об его судьбе, зная, какую скромную веду я жизнь, выразила желание, которое по моей приверженности к ней, было мне приказанием, чтобы первокурсник Кокошкин поселился со мною. У нас было три комнаты со множеством моих книг и с общею любовью к Пушкину, которого стихи мы оба знали почти наизусть. Нас посещал Иван Захарович Постников, сын другой сестры Ал. Ив. Васильчиковой Марии Ивановны. Он был до такой степени тучен, что своим присутствием согревал наши чрезвычайно холодные комнаты. По субботам и воскресеньям навещала нас родная тетка Кокошкина, добродетельная сестра Потанчиковой, с другим своим племянником Добровым, незаконным сыном того же Федора Федоровича Кокошкина, учившимся в ремесленном заведении Императорского Воспитательного Дома, что в Немецкой слободе. Это был бедный мальчик в дырявых сапогах. Он учился отлично и отправлен был от училища за границу, где, в Швейцарии, поступил в работники и сдружился с неким Набгольцом. По возвращении в Россию он сделался профессором и, будучи очень доброго нрава и красивой наружности, женился, взял за женою 15.000 р. и вместе с Набгольцом основал в Москве столь известный доныне чугунолитейный завод. Тесная дружба соединяла моего Кокошкина с механиком, его братом, который имел какую-то должность в Нижнем, и с сестрою Анною Федоровною Кокошкиною же, которую княгиня Черкасская, бездетная дочь Александры Ивановны Васильчиковой, сосватала за некоего Штрандмана, а тот получил судебное место в Симферополе. Муж княгини Черкасской, князь Владимир Александрович, будучи опекуном Кокошкина, привел в порядок его дела (сельцо Брехово под Москвою) и определил его на службу в Холмскую Русь, предварительно дав ему обучаться службе в Сибири при графе Муравьеве-Амурском. В Холму Федор Федорович женился на тамошней уроженке Ольге Наумовне, но рано умер, оставив троих детей. Вдова его заняла и долго занимала место начальницы женской гимназии во Владимире. Забыл я упомянуть, что наш Фаусек, всегда опрятный и нарядливый, всегда же нуждался в деньгах до того, что ему не на что было пообедать. По этому случаю у нас написаны были на него нелепые стихи:
Обритый, бледный и сухой,
Заняв полтину у соседа,
Я по Московской мостовой
Искал, наряженный, обеда.
Я к Ларичу зашел, но там поживы нет,
К Петру Иванычу — ушли, мне Марфа отвечает,
Я к Кузьмину, но там один ответ:
На Чистых-де Прудах давно уж он играет.
Студент Кузьмин, сын зажиточного Пензенского помещика, молодец собою, одержим был страстию к карточной игре, выигрывал и проигрывал большие деньги, бросал их направо и налево и кончил тем, что, распроигравшись, пустил себе пулю в лоб. Когда я жил с Кокошкиным, случалось мне ходить в Малый Николо-Песковский переулок к Липецкой нашей знакомой, чтобы играть с нею а карты, Дарье Ивановне Ивановой, но у нее и у живших в соседстве, а потом переселившихся в собственный дом на самый край Донской улицы Головниных, я, разумеется, вел очень умеренную игру. С Головниным связан я был еще дружбою не только моей матери и тетки, но деда и бабки Бурцевых. Михаил Яковлевич Головнин, старый моряк, человек, что называется, практический и умевший, как в своей маленькой комнате (которую он называл каютою), так и во всем доме устроить, чтобы всем было уютно, привязать меня к себе. Он души не чаял угодить супруге своей Марье Ильиничне (рожденной Малеевой), отец которой некогда служил вместе с моим отцом в Сибири, а мать ушла куда-то в монастырь, бросив ее на попечение тетке в Рязанской губернии. Марья Ильинична от природы была очень умна, но крайне избалована, привередлива и прибегала к придуманным недугам, чтобы настоять на своем. Вместо хозяйства и четырех детей она постоянно занималась богословскими книгами, для чего муж покупал ей много книг, на которых она делала карандашом свои пометки, и я к ним относился очень почтительно, а теперь они кажутся мне смешными. Дочь свою, милую Варвару Михайловну, не отпускал он от себя из дому по целым месяцам. Благочестивый Михаил Яковлевич к концу жизни стал ходить к обедне каждое утро два раза; и в промежутках посещал устроенное им на свои средства и совершенно честным образом училище для мальчиков. У него наверху, куда почти никто не ходил, стоял гроб и приготовленный саван, наменены гривенники с пятачками для раздачи на помин души. Когда я с его отпеванья пришел к ним в дом, супруга его, глядя на меня, улыбалась, указывая на мои не обсохшие от слез глаза. После этого я никогда больше у нее не бывал.
Давал я тогда уроки Русской словесности прекрасной девице Марии Федоровне Лугининой, ныне баронессе Велио. Она жила у отца своего, который разошелся с ее матерью, рожденною Полуденскою, сестрою моего приятеля Михаила Петровича, дочерью почетного опекуна и друга первого вельможи Московского князя Сергея Михайловича Голицына и сестрою того Лугинина, который воспитывался в Париже, женился на Француженке и получил известность как естествоиспытатель. Мать его Варвара Петровна так и не сошлась с мужем. Он оставил ей по духовному завещанию большое состояние, но она отказалась принять оное. На каждый урок ко мне приходила pour faire l'êlephant[12], как говорят Французы, наставница ученицы моей, достопочтенная Маргарита Борисовна Дюмушель, ее отец принадлежал к знатному Французскому роду Allars de Maisonneuf, эмигрантом поселившийся в Москве и основавший книжную лавку на Кузнецком мосту, в том самом месте, где потом много лет сряду был магазин Дейбнера, подле самой тамошней церкви. Он принадлежал к масонам и в мае 1812 года с другими иностранцами был выслан в Муром. Мать с дочерью остались в Москве и ушли из нее вслед за большой армиею. При переправе через Березину кто-то из Французских генералов подал кусок мяса девочке Маргарите; увидя это, сидевший на барабане Наполеон, раскричался и велел отнять пищу у бедного ребенка. Мать с нею побрела в Вильну и нашла доступ к Кутузову. Когда тот вышел к ней, она подала ему маленький знак, и Кутузов снабдил ее деньгами и дал тройку лошадей для отъезда в Петербург, где вечером у банкира Ливио она увидела государя, и та же крохотная Маргарита подала ему просьбу о возвращении из Мурома отца. Маргарита Борисовна вышла замуж за какого-то Парижского незначительного музыканта и от него имела сына Ивана Феликсовича Дюмушеля, памятного в Москве учителя Французского языка и инспектора в Екатерининском институте, и дочь, Маргариту Феликсовну, с которою учредила она и долго вела большой женский пансион на Вшивой Горке в доме Степанова (за одно помещение платили 12.000 р.). Старуха умела отлично обращаться с сотнями воспитанниц и многочисленною слугою, а дочь ее, рослая Virago criarde[13], была настоящим хожалым и вела пансион в отличном порядке. Я подружился с этим семейством. Жаль, если пропали памятные записки этой умной и доброй старухи. Сын же ее был человек весьма ограниченный и держался со своею женою, Ольгой Дмитриевной, рожденной Крыловой, которая воспитывалась в том же пансионе Дюмушелей.
Из кратковременных уроков вспоминаю про дом Марии Васильевны Шиловской, рожденной Вердеревской. Я учил двух сыновей ее, старшего Константина, который потом играл на сцене под именем Лошивскаго и второго Владимира, который потом женился на единственной дочери графа Васильева, выхлопотавшего ему через графа Адлерберга титул графа Васильево-Шиловскаго. Сему последнему я отказался давать уроки, заметив, что в пакете платных мне билетов стало недоставать по 3 рубля. Он крал у своей бабушки.
У товарища моего Новикова другом был товарищ медик Николай Евграфович Мамонов, происхождения таинственного; уверяют, что он сын князя Грузинского, так называемого Roi de Wolga (царя Волжскаго), по большому его имению Лыскову на Волге, где он много лет куролесил и безобразничал на всякие лады, и таким образом Мамонов был братом знаменитого архимандрита Антония. Этот Мамонов, красавец собою, по окончании курса сделался модным врачем и особливо между богатым купечеством, которых он очаровывал обхождением и всяческою любезностью. Этот-то Мамонов доставил мне в то время очень богатый урок у Алексеевых, живших тогда на конце города в Рогожской, недалеко от Александровской заставы в большом прекрасном доме, где некоторые стены были расписаны al fresco, т. е. по свежей штукатурке. Эти Алексеевы в то время, когда я поступил к ним в учителя словесности и истории, только что выиграли большую тяжбу со своими двоюродными, тоже богатыми, Алексеевыми. Семья их состояла из старика Владимира Семеновича, чистенького, небольшого роста, и из двух сыновей его (третий Сергей, был отделен и жил на Новой Басманной в великолепном доме близ Красных ворот): холостяка Семена и Александра Владимировича, женатого на Гречанке Елизавете Михайловне Бостанжогло. У них была тогда дочка Маша (ныне Четверикова и уже бабушка) и сын-любимец и надежда всей семьи, впоследствии Московский городской голова, мой ученик, Николай Александрович. Эти Алексеевы были людьми уже довольно образованными: бабка моего ученика, Москвина, получила воспитание в каком-то княжеском доме и завела в семье разного рода повадки просвещения, благочестия без ханжества, необыкновенную опрятливость и вежливость в обращении. У них была единственная в Москве, кажется и до сих пор, золотопрядильная. Я давал уроки 3 раза в неделю по часу и за каждый раз получал по 7 рублей; их точности соответствовал я своею и никогда не опаздывал на урок, для чего держал постоянного извощика и всякий раз, совершая долгое путешествие, мысленно готовился, а во время урока старался говорить как можно менее, а больше выспрашивать ученика. За несколько лет немного раз мать не присутствовала на уроке с каким-нибудь рукоделием. Мне давали чаю и допускали папиросу, но когда я однажды вынул сигару, то предложена была целая коробка сигар, лишь бы я не курил у них. Не только я, но и жена моя48 была приглашена на их семейные праздники, причем нас не только угощали, но сластей и фруктов клали нам в пролетку при отъезде. Кроткий Александр Владимирович обыкновенно приезжал в Рождество и на Святую поздравлять меня с праздником. При такой обстановке не мог я не усердствовать, а родители и дед потом выражали мне свою благодарность и за то, что я настоял, чтобы Колю не отдавали в университет, а постепенно приучали к занятиям по делам торговли. От этого Николай Александрович, вышедши человеком вполне образованным (так как у него были учителя: Новиков — история, а Вейнберг — география), не только подобно многим другим богатым купчикам не разорял родительского состояния, но и приумножил его. Мне удалось заразить его любовью к Русской поэзии. Помню, как загорелись у него глаза, когда, едучи с ним на дачу в Елизаветино, сказал я ему, что Пушкин убит был Французом. Когда ему случалось писать и печатать в газетах по своим торговым делам, слог его был точен и выразителен. С Рогожской Алексеевы переехали на Пречистенский бульвар, где купили дом почти на углу Знаменки. Там Елизавета Михайловна на много лет пережила мужа, там и скончалась в прошлом 1909 году. Я навещал ее изредка и всегда был принимаем наилучшим образом. Раз она пригласила меня на день своих именин к себе на дачу в свое Кучино Нижегородской ж. д., сказав, чтобы я извощика нанял только до станции железной дороги. Там меня и еще человек 20 приглашенных ожидал целый вагон с особым поездом, а на станции Обираловка ждали нас экипажи. После роскошного обеда поехали мы назад, а молодой хозяин с факелом в руке скакал сбоку, освещая дорогу; но беда была в том, что в Москву мы опоздали и на железной дороге с трудом нашли себе городских извозчиков. На Пречистенском же бульваре учил я года два смиренную сестру будущего головы Марию Александровну, вышедшую замуж за Сергея Ивановича Четверикова, суконного фабриканта, которого отец был заметным участником в постройке нашего великолепного собора, возвышающегося на скале перед глазами посетителей Гельсинфорса.
Мой ученик Алексеев, так страшно погибший в неусыпно проходимой им должности Московского головы, был человек очень умный, но все-таки чувственный и державшийся поговорки: «моему нраву не препятствуй».
Противоположность ему представляла двоюродная его сестра Елизавета Григорьевна Мамонтова, кроткая, тихая и своеобразно изящная. Она была дочь Веры Владимировны Сапожниковой, рожденной Алексеевой. Я учил ее Русской словесности лет 5 сряду; мать ее, вдова парчевого фабриканта у Красных ворот, была женщина очень умная, твердого нрава и с постоянной жаждою просвещения. Я знал ее вдовою с двумя сыновьями, из которых старший, Александр, был даровитый красавец, но умер в цвете лет, второй же, Владимир, почти всегда молчащий, до сих пор производит парчу для церковных одежд и похоронных облачений и сам торгует этим, как и шелковыми товарами, в магазине своем на Красной площади. Раз я спросил его мать, можно ли, оставаясь купцом, быть в тоже время безукоризненно честным человеком, вопреки пословице «купец-ловец»? «А я вас спрошу, отвечала она, честно ли я поступила вот в каком случае: летом 1856 года пришли ко мне из Дворцового Управления с заказом большого количества золотой парчи для коронации. Заказ был так велик, что не оставалось никакой возможности изготовить его к сроку; вследствие настояний я взяла заказ, но по цене 100 рублей за аршин. И исполнила. Но пока готовили этот товар, я ежедневно была в страхе, что рабочие запросят с меня тоже чрезмерно дорого и на фабрике произойдут беспорядки. Я могла погубить все наше дело». Я, разумеется, не мог ей возражать. Она любила со мною беседовать после уроков и принимала даже лежа в постели, незадолго до смерти, причем передавала мне свою скорбь о том, что сын ее женился на двоюродной своей сестре красавице Якунчиковой. «Теперь такие браки в моде между знатными лицами, но каковы-то будут дети». И действительно, эти дети рождались с физическими недостатками. Единственная дочь Веры Владимировны, ученица моя, выдана была в очень почетную семью за Савву Ивановича Мамонтова, получившего хорошее образование и под покровительством Чижова и барона Дельвига сделавшегося главным хозяином по Троицко-Ярославской-Костромской железной дороге. Они купили себе у Ивана Сергеевича Аксакова дачу, где выстроили церковь, расписанную Васнецовым, который долгое время жил у них со всем своим семейством и другими художниками: прекрасное произведение зодчества со склепом из желтого мрамора, где похоронен молодой сын Мамонтовых Сергей Саввич, помощник Васнецова в работах по храму св. Владимира в Киеве. У них было еще два сына, из которых один женился на Итальянке, а другой на внучке Д. Н. Свербеева. Из дочерей же одна осталась девицею, а другая была за нынешним предводителем дворянства Александром Дмитриевичем Самариным. Железнодорожные успехи и увлечение сценическим искусством избаловали Савву Ивановича. Барон Дельвиг приезжал в Москву на май месяц, чтобы присутствовать на экзаменах железнодорожного училища его имени, перестал останавливаться у него, а потом он запутался в своих делах и совершенно разорился, успев, однако, возвратить жене ее приданое. Она перенесла терпеливо и кротко это разорение и шалости мужа, утешена была браком дочери, имела двух внучат, а незадолго до своей кончины лишилась скончавшейся почти скоропостижно дочери. Недели за две до своей смерти она провела у меня два часа сряду и передала свои скорби. Смерть и ее постигла почти невзначай. Во время болезни сына своего Сергея она подолгу живала в Риме и там отлично познакомилась с произведениями Итальянского искусства. Успехи ее художественного вкуса не могу я приписывать моим урокам. Уроки мои давал я так усердно, что к Алексеевым в Рогожскую ездил даже на другой день по смерти старшего сына моего Алексея 20 ноября 1864 года, когда Федя только что родился и мать их лежала в постели. Алексеевы потом мне говорили, что не знали что подумать, глядя на меня: на лице у меня были желтые и синие пятна, но того, что я тогда получал с доставшихся мне от матери денег и жалованья по заведыванию Чертковскою библиотекою было мало на прожиток, а дети рождались ежегодно. Соболевский говорил про меня: что ни год, то ребенок и книга.
Теперь следовало бы рассказать, как я принял в свое ведение библиотеку, собранную Александром Дмитриевичем Чертковым из книг, служивших познанию России во всех отношениях и подробностях. Это было в середине 1859 года. Но я изложу, что было раньше.
В 1853 году, когда я жил в игрушечном магазине Трухачева, навестил меня профессор С. М. Соловьев и предложил от имени князя Михаила Андреевича Оболенского поступить на службу в находившийся под его управлением Московский Главный Архив Министерства Иностранных Дел — это хранилище важнейших исторических бумаг, какие знает Русская историография. Архив помещался в огромном доме некогда дьяка Украинцева и состоял в ведении Посольского приказа. Только верх его отапливался, внизу же под сводами хранились бумаги, доставать которые приходилось не иначе, как укутавшись, а зимою в шубе и валенках. Кроме сторожей ходил тут только один чиновник, Иван Арсеньевич Тяжелов. Да и наверху всегда было прохладно, и я спасался тем, что мой стол находился поблизости от печи. Архив и служба в нем были поставлены на строгий чиновничий лад. Когда приезжал начальник, все отвешивали ему поклоны, и он с важностью уходил за стеклянные двери главной присутственной комнаты с зелеными занавесками, и туда никто не мог входить иначе, как по звонку князя Оболенского. Главный делопроизводитель, Александр Николаевич Афанасьев, собиратель и издатель русских народных сказок, имел помещение во флигеле Архива, который весь некогда занимали предшественники князя Оболенского Алексей Федорович Малиновский и Николай Николаевич Бантыш-Каменский. Занятия чиновников состояли в разборе бумаг и в списании их по указанию директора. Я успел списать около сотни писем графа Остермана, толковых и писанных отличным Русским языком. В архиве же хранится его Лютеранская библия, в которой на внутренней стороне переплета он записал слова Петра Великого: «о том, что мы сближаемся с Европой для того, чтобы потом стать к ней жопой». В это время приближалось празднование столетия университета. По указанию Шевырева я составил и напечатал в «Московских ведомостях» жизнеописание одного из первых студентов университета Якова Ивановича Булгакова49, а Оболенский заставил меня написать биографию своего деда-дяди, графа Аркадия Ивановича Моркова50, для чего позволил мне рыться в его депешах. Успех окрылил меня, и к юбилею университета написал я биографию его основателя Ивана Ивановича Шувалова51. Когда она потом вышла в свет, приезжали ко мне с благодарным словом наследники его, внуки его сестры Прасковьи Ивановны, князья Голицыны Александр Федорович (статс-секретарь у принятия прошений на высочайшее имя) и младший брат его Михаил Федорович, живший в Москве в Шуваловском доме на Покровке и женатый на графине Луизе Трофимовне Барановой, племяннице царева друга и министра Двора графа Адлерберга. Я пользовался до самой кончины их неизменным их благорасположением и гостеприимством. У княгини Луизы по понедельникам много лет сряду собиралось перед обедом все высшее Московское общество, и тут были мои первые шаги по сближению с Русской знатью, с которою я входил в отношения ради любимых моих занятий родословиями и новейшею Русскою историею. Юбилей был отпразднован пышно, но начальство действовало неуклюже. Нас, работников по юбилейным изданиям, даже не пригласили на юбилейный обед, куда попечитель университета Назимов назвал разных военных чинов. На юбилей приехал и начальник всех учебных заведений Яков Иванович Ростовцев, имевший большую в России известность как офицер, подавший Николаю Павловичу донос на своих товарищей-декабристов. Хомяков сказал про него, что он в одно и то же время и отец и сын. Оболенский давал нам разбирать и бумаги Екатерининских статс-секретарей. Тут нашлась записочка старика Неплюева, посланная Государыне из Петербурга в Петергоф 28 июня 1762 года, в которой Неплюев извещал, что все обстоит благополучно, но что необходимо приказание вносить обратно иконы в церкви (оказывается, что милый ее супруг приказал убрать святыя иконы из своих домовых церквей). Князь Оболенский эту записочку немедленно захватил к себе, и до сих пор об ней ничего не известно. Про князя говорили, что он находится в тайной службе в секретном отделении Государевой канцелярии. Позднее, когда он уже вышел в отставку и я уже не служил в Архиве, статс-секретарь Гамбургер сказывал мне, что Оболенский прислал к князю Горчакову письмо с жалобою на мое имя и на Сергея Михайловича Соловьева, что мы в наших трудах позволяем себе ссылаться на перлюстрации, хотя относящиеся к временам Елизаветинским. К концу своего служения князь Оболенский сделался несносен. Так, Афанасьева уволил он от службы за то, что у него на казенной квартире переночевал эмигрант Кельсиев52.
Примечания
правитьДокумент хранится в ЦГАЛИ, ф. 46, оп. 1, ед. хр. 603. Публикуется с сохранением характерных особенностей оригинала.
1 Бартенева (урожденная Бурцева) Аполлинария Петровна — мать П. И. Бартенева.
2 Державин был тамбовским губернатором в 1785—1788 гг.
3 Барда — гуща, остатки от перегона хлебного вина из браги.
4 Курпичковом, т. е. из овчины.
5 Гернгутер — член протестантской секты гернгутеров.
6 Кокорев Василий Александрович (1817—1889) — предприниматель, разбогатевший на винных откупах.
7 Вельтман Александр Фомич (1800—1870) — писатель.
8 Строганов Сергей Григорьевич (1794—1882) — государственный деятель. В 1835—1847 гг. попечитель Московского учебного округа, в 1859—1860 гг. — Московский генерал-губернатор.
9 Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — критик, историк литературы, поэт. В Московском университете читал курс всеобщей истории и теории поэзии.
10 Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — историк, общественный деятель. С 1839 г. — профессор всеобщей истории Московского университета.
11 Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — историк, читавший курс русской истории в Московском университете. В 1871—1877 гг. — ректор Московского университета.
12 Яворский Стефан (1658—1722) — церковный деятель и писатель.
13 Никон (1605—1681) — патриарх; провел церковные реформы, вызвавшие раскол.
14 Годунов Борис (ок. 1552—1605) — русский царь с 1598 г.
15 Опубл.: «Временник Общества истории и древностей Российских», 1852, кн. 15, смесь, с. 29—30.
16 Еленев Федор Павлович (1827—1902) — публицист.
17 «Ундина» — поэма В. А. Жуковского.
18 Катков Михаил Никифорович (1818—1887) — публицист, издатель журнала «Русский Вестник» и газеты «Московские Ведомости».
— 95 —
19 Языков Николай Михайлович (1803—1846/47) — поэт.
20 Хомяков Алексей Степанович (1804—1860) — философ, писатель, поэт, публицист.
21 В тексте ошибочно: «Алексея Михайловича».
22 В подавлении венгерской революции 1848—1849 гг. принимали участие русские войска.
23 Блудов Дмитрий Николаевич (1785—1864) — государственный деятель.
24 Кошелев Александр Иванович (1806—1883) — общественный деятель, славянофил.
25 Л. Д. Шевич — урожденная Блудова, дочь Д. Н. Блудова.
26 «Записки о всемирной истории». Ч. 1—2 опубликованы в 1871—1873 гг.
27 Александр II (1818—1881) — российский император с 1855 г.
28 В период Крымской войны 1853—1856 гг.
29 Закревский Арсений Андреевич (1783—1865) — граф, государственный деятель, в 1848—1859 гг. — Московский генерал-губернатор.
30 Паскевич Иван Федорович (1782—1856) — генерал-фельдмаршал, в 1827—1830 гг. — наместник на Кавказе.
31 Павлова Каролина Карловна (1807—1893) — поэтесса.
32 Текст стихотворения отличается от опубликованного П. И. Бартеневым в «Русском Архиве». 1912, № 2, с. 317.
33 Филарет (Дроздов Василий Михайлович) (1782—1867) — церковный деятель, с 1826 г. — митрополит Московский.
34 Анненков Павел Васильевич (1813—1887) — литературный критик, мемуарист, подготовил первое научное издание сочинений А. С. Пушкина (1855—1857).
35 Даль Владимир Иванович (1801—1872) — писатель, этнограф.
36 Статья Бартенева «Род и детство Пушкина» опубликована в «Отечественных Записках», 1853, No
37 Бартенев неточен: до этой публикации у него уже были опубликованные работы.
38 Елагина Авдотья Петровна (1789—1877) — племянница В. А. Жуковского, мать И. В. и П. В. Киреевских.
39 Бантыш-Каменский Дмитрий Николаевич (1778—1850) — историк, писатель. Автор «Словаря достопамятных людей русской земли». Ч. 1—5, М., 1836; доп. ч. 1—3, СПб., 1847.
40 Кетчер Николай Христофорович (1806—1886) — врач, поэт-переводчик.
41 Калайдович Константин Федорович (1792—1832) — историк, археограф. См.: Калайдович К. Памятники российской словесности XII в. М., 1821.
42 См.: Буслаев Ф. И. История русской литературы. Лекции… наследнику Николаю Александровичу (1859—1860), вып. 1—3, М., 1904—1906.
43 Шереметев Сергей Дмитриевич (1844—1918) — граф, историк, археограф.
44 См.: Ранке Л. История Сербии по сербским источникам. М., 1857.
45 Ефремов Петр Александрович (1830—1907) — библиограф, историк литературы.
46 В 1857 г. Бартенев был соредактором журнала «Русская Беседа».
47 Указатель опубликован во «Временнике Общества истории и древностей Российских», 1855, кн. 21.
48 Шпигоцкая Софья Даниловна — жена П. И. Бартенева.
49 См.: Бартенев П. И. Яков Иванович Булгаков. Историко-биографический очерк. — «Москвитянин», 1854, № 18.
50 См.: Бартенев П. И. Биография Моркова. — «Русская Беседа», 1857, кн. 8.
51 См.: Бартенев П. И. Биография И. И. Шувалова. — «Русская Беседа», 1857, кн. 4.
52 Кельсиев Василий Иванович (1835—1872) — деятель революционного движения.
- ↑ Вы не хотите ли выпить?.. Весьма охотно бы, месье. (фр.)
- ↑ Кутила (фр.).
- ↑ Самохарактеристика Гете, по его письмам (нем.).
- ↑ Труды по истории русской империи (нем.).
- ↑ Искаженная латынь (примеч. публикатора).
- ↑ Саксонец-лужичанин (лат.).
- ↑ Трое составляют коллегию. Троих достаточно для судебного заседания (лат).
- ↑ Тетушка-добродетель (фр.).
- ↑ Историко-подготовительные занятия (нем.).
- ↑ «Самая лоснящаяся из карпов». Игра слов, основанная на фамилии дамы, где «Поликарп», произнесенное по-французски, означает «лоснящийся карп» (фр.).
- ↑ Мой друг-отец (нем.).
- ↑ Для строгого догляду (фр.).
- ↑ Мужеподобная крикунья (фр.).