Воспоминания (Анненкова)

Воспоминания
автор Прасковья Егоровна Анненкова
Опубл.: 1875. Источник: az.lib.ru • Впервые опубликованы в «Русской Старине» в 1888 году.

Полина Анненкова

править

Воспоминания

править

Источник: Анненкова Полина. Воспоминания. М.: Захаров, 2003. — 384 с. — (Серия «Биографии и мемуары»).


Содержание

править

Полина Анненкова. Воспоминания

править

Глава первая

Детство — Замок Шампиньи — Великая французская революция — Арест и злоключения отца — Булоньский лагерь — Император Наполеон — Негр Кастенг — Школьные шалости — Смерть отца

Глава вторая

Дядя Леклер — Прошение о пенсии — Первое причастие — Неугомонная ветреница — «Домашний арест» — Семейство Сос — Поход 1812 года — Русские войска во Франции — Торжество роялистов — Нужда — Первое сватовство — Отъезд в Париж

Глава третья

Модный магазин Моно — Предвидение будущего — Контракт с московской фирмой Дюманси — Отъезд в Россию — Приключения в пути — Встреча с Шатобрианом — Роман Дюма

Глава четвертая

Знакомство с Анненковым. Его родственники — «Королева Голконды» — Встреча на Пензенской ярмарке — Совместное путешествие — Смерть Александра I — Первая разлука — 14 декабря 1825 года — Тревожное настроение в Москве

Глава пятая

Рассказ И. А. Анненкова о 14 декабря — Арест — Допрос у императора — Угрозы — Генерал Левашев — Выборгский шлосс — Второй допрос в Петербурге — Петропавловская крепость — Раскрытие плана цареубийства

Глава шестая

Первые вести об Анненкове — Анна Ивановна Анненкова и ее причуды — Посылки в крепость — Приговор — Рождение дочери — Козни родственников — Отъезд в Петербург

Глава седьмая

Записки Анненкова из крепости — Лишения заключенных — Интриги Якобия — Тайные встречи — Учитель фехтования — План бегства за границу — Первое знакомство с Анной Ивановной — Опять в Петербурге — Покушение Анненкова на самоубийство — Опасная переправа через Неву — Ночное свидание — Внезапное отправление Анненкова в Сибирь — Гебль у великого князя — Фельдъегерь Желдыбин

Глава восьмая

«Соединиться или умереть» — Встреча в дилижансе — Равнодушие Анны Ивановны к судьбе сына — Неудача с паспортом — Интриги родственников — История с шестьюдесятью тысячами — Костюмированный бал — Решение обратиться к императору

Глава девятая

Вяземские маневры — Беспрестанные тревоги — Содействие Лобанова-Ростовского — Просьба на высочайшее имя — Упражнения великого князя — Решительный день — Полина Гебль и Николай I — Посещение Дибича — Бородинское поле — Встреча со стариком крестьянином

Глава десятая

Путешествие в Троицко-Сергиевскую лавру — Ссора с Анной Ивановной — Записка от Е. Ф. Муравьевой — Приглашение к генерал-губернатору — Разрешение на отъезд в Сибирь — Толки и пересуды — Конец Якобия — Московские канцеляристы — Прощание с дочерью — Отъезд

Глава одиннадцатая

Тяготы путешествия — В восемнадцать дней до Иркутска — Жестокие морозы — Дорожные приключения — Русская красавица — Встреча с декабристом Корниловичем — Сибирское радушие — Приезд в Иркутск

Глава двенадцатая

Губернатор Цейдлер — Новые препятствия в Иркутске — Письмо матери — Пророчество Ленорман — Купцы Наквасины — Показная роскошь — Проделки Андрея

Глава тринадцатая

Отъезд из Иркутска — Обыск — Переправа через Байкал — Задержка в Верхнеудинске — Буряты — Встреча с тайшею

Глава четырнадцатая

Приезд в Читу — Знакомство с А. Г. Муравьевой — Первое разочарование — Благородство Лепарского — Подписка жен декабристов — В ожидании встречи — Грубость караульного — Радость первого свидания

Глава пятнадцатая

Свадьба — Костюмы шаферов — Инцидент с Муравьевой — Встречи у тына — Смольянинова — Читинская стража — Огороды — Жены декабристов — Покушение на убийство Анненковой — Отравление Анненкова

Глава шестнадцатая

Конец истории с шестьюдесятью тысячами — Сенатский указ — Разрешение дочери носить фамилию Анненковой

Глава семнадцатая

Рождение дочери Анны — «Противозаконные» беременности — Волнение Лепарского — Нелегальное письмо в Петербург — Легкомыслие унтер-офицера — Неприятный разговор с Лепарским — Арест Смольяниновой

Глава восемнадцатая

Декабрист Лунин — Акатуевский тюремный замок — «Грошевая милость» — Каторжные работы — Трубецкая и Волконская в Благодатском руднике — Жестокость Бурнашева — Друзья среди бурят — Заговор в Зерентуйском руднике — Гибель Сухинова — Перевод декабристов в Петровский завод — Отъезд Анненковой из Читы — Сибирские нравы

Глава девятнадцатая

Встреча с Юшневской — Опасный переезд — Ночлег у разбойников — Таинственный француз — Партия арестантов — Петровский завод


Полина Анненкова. Воспоминания

править

Глава первая

править
Детство — Замок Шампиньи — Великая французская революция
— Арест и злоключения отца — Булоньский лагерь — Император Наполеон
— Негр Кастенг — Школьные шалости — Смерть отца

Я помню себя очень рано, с полуторагодового возраста. Это, конечно, покажется невероятным каждому, но, право, я ничего не преувеличиваю. Мать моя всегда изумлялась моей памяти, когда я ей рассказывала какой-нибудь случай, поразивший меня в детстве, и всегда сознавалась в верности моего рассказа. Самое первое мое воспоминание — то, что я чуть-чуть не выпала из окна, куда посадила меня одна из моих тетушек, чтобы смотреть на иллюминацию. Окно было закрыто persienne[1], которая не открывалась уже несколько лет, ее задерживал снаружи камень. Тут вдруг камень этот свалился, и persienne растворилась, — едва только тетушка успела схватить меня, и я хорошо помню свои слезы от испуга и ужас тетки. Происходило это в городе Сен-Миеле, где жили тогда мои родители.

Родилась я в Лотарингии, в замке Шампиньи, близ Нанси, в 1800 году, 9 июня. Замок Шампиньи, принадлежавший когда-то владетелям того же имени, стоит на горе и окружен стеною и башнями (теперь, может быть, это уже развалины). Как все средневековые замки, Шампиньи имел подвалы, где хоронились его владетели. Революция, ничего не щадившая, потревожила кости владетелей Шампиньи. Подвалы были перерыты, и скелеты выброшены из своих пышных гробов. Я хорошо знала потом одну истую революционерку, гражданку Малерм, участницу в разорении катакомб. Она забавлялась тем, что скатывала с горы, на которой стоял замок, черепа его владетелей; один из черепов попался ей набитый золотом. Эта женщина оказала семье моей огромную услугу: она спрятала отца от жандармов, имевших приказание арестовать его, в тех самых катакомбах, которые были предметом ее ненависти. Несмотря на то, что отец мой был аристократ и роялист, гражданка Малерм сжалилась над ним.

Во время самого сильного разгара революции, в 1793 г., отцу моему было 17 лет. Он служил в королевских драгунах и стоял с своим полком в Безансоне. Однажды, не знаю по какому случаю, офицеры этого полка, а в том числе и отец мой, вышли на площадь Безансонскую и прокричали: «Да здравствует король!», прибавляя ругательство на республику. Народ бросился в исступлении на них и, схвативши за косы (тогда военные носили косы), повлек в крепость. Дорогой несчастные молодые люди были жестоко избиты, их били чем попало и бил кто хотел — и женщины, и дети. Отец мой получил в голову несколько ран обломками какого-то стула. В крепости они просидели полтора года. Их было 16 человек и все почти подверглись казни. В крепости их содержали жестоко, давали на каждого только по 6 золотников хлеба в сутки, и если бы не благодетельная сестра Марта, которая приходила к ним с набитыми хлебом карманами, они бы умерли с голода. Сестра Марта получила потом крест от Александра I за ее добродетельные подвиги.

Отца моего спасла молодость да подоспевшее вовремя падение Робеспьера. Отец был выпущен из крепости, но получил бумагу, в которой было сказано: «Не достоин служить республике». С этой бумагой он отправился к Моро, тот сказал ему: «Сохраните эти бумаги, молодой человек, они когда-нибудь вам пригодятся». Но, несмотря на одобрительные слова Моро, отца моего уже никуда не принимали, и он долго был без места. Вот почему и жил он в замке Шампиньи у своего приятеля Шосоне, который купил замок. Женился он в 1799 г. на m-lle Горси. Когда был открыт заговор Жоржа Кадудаля и Пишегрю, отца заподозрили в соучастии с ними, но это было несправедливо; вероятно, поэтому его и оставили в покое.

Известно, что вскоре после этого заговора Наполеону подставили адскую машину, и он, так счастливо спасшийся от нее, с яростью преследовал виновников этого дела. Отец мой снова пал под подозрение и на этот раз был преследован. Жандармы отыскивали его и явились к его матери. Та, чтобы спасти себя, выдала сына и открыла им место его жительства, даже сама привела жандармов в Шампиньи. Такие примеры во время революции были не редки, но не менее того они приводят сердце в содрогание. Вот от этих-то жандармов и спасла отца та женщина, о которой я уже говорила. В благодарность за ее доброе сердце и великодушное дело, я всегда называла ее «Мамаша Малерм». Это ей льстило, но она часто говаривала: "Ну, да, теперь мамаша, а как вырастешь, — аристократы научат тебя говорить: «Фи, Малерм!»

В то время когда явилась к нам бабушка с жандармами, мне было только несколько месяцев, мать держала меня на руках. Она пришла в такое негодование на старуху, что схватила что-то, чтобы бросить в нее, и меня выронила из рук. Я была поднята одним из жандармов и осторожно передана матери. Она рассказывала потом, что не понимала, как я могла уцелеть, потому, что пол, на который я упала, был из каменных плит.

При вторичном появлении жандармов отец спрятался в пшеницу, которая во Франции растет очень высоко. Но, как кажется, он был обязан своим спасением также и тому, что его не слишком тщательно разыскивали. Таким образом ему удалось спастись от преследований.

В 1802 году отец мой, поддерживаемый протекцией и ходатайством разных лиц, был наконец принят на службу Наполеоном I. Мне было два года, и я хорошо помню, как отец отправился в Булоньский лагерь, где получил место казначея во флоте. На нем был голубой мундир с малиновыми отворотами и серебряные эполеты; мундир мне чрезвычайно нравился. К отцу я была привязана до крайности с самых пеленок, и отъезд его врезался у меня в памяти со всеми подробностями.

Мать моя отправилась за отцом, оставя нас в пансионе. Моложе меня была еще сестра. Потом нас обеих привезли в Булонь. Там мы обе носили матросское платье, и нас выдавали за мальчиков, потому что на них шло особенное содержание: выдавалось по 33 франка в месяц на каждого и, кроме того, припасы. Не знаю, было ли это общее положение для всех служащих в Булоньском лагере, но помню, что и посторонние в лагере, кто имел сыновей, получали то же самое. Мне было тогда четыре года. Отец любил меня без памяти, баловал ужасно и всюду таскал с собою. Таким образом я бывала с ним часто у адмирала Камбиза. Однажды тот, лаская меня, взял на руки и говорит: «Какой ты хорошенький мальчик». Я на ухо отвечала ему: «Тебя обманули, господин, я — девочка, а не мальчик». Он очень смеялся над моим ответом, но сделал вид, как будто не понял, в чем дело.

Часто также отец водил меня с собою в лагерь, но так как для четырехлетнего ребенка путь был не близкий, то меня всегда почти нес на руках кто-нибудь из знакомых офицеров, которых у отца было очень много — каждый день решительно обедало человек сорок или пятьдесят. Когда мы подходили к лагерю, я с большим любопытством следила за отцом, пока он переговаривался с часовым вполголоса. Мне страх хотелось узнать, что именно было сказано, и когда отец отказывался отвечать на мои пытливые вопросы, я начинала целовать офицера, у которого была на руках, умоляя его объяснить мне загадку, и потом долго сердилась на них за то, что они не хотели удовлетворить моему детскому любопытству.

Лагерь меня очень занимал. Я помню палатку, в которой останавливался Наполеон, когда объезжал лагерь. Она ничем не отличалась от солдатских палаток, была такая же небольшая и простенькая, убрана внутри так же незатейливо: железная кровать, стол и маленькое зеркало составляли всю меблировку, на стене висели серый плащ и треугольная шляпа. Помню и самого Наполеона, всегда сопровождаемого своим неизменным мамелюком Рустаном. Когда нам случалось встречать его, я мигом снимала свою матросскую шляпу и, поднимая ее вверх на шпаге моего отца, кричала: «Да здравствует император!» Властелин Франции, всегда ласково и улыбаясь, кивал мне своей могучей головой.

У меня до сих пор живы в памяти спектакли, которые давались в Булони. Однажды взяли меня на представление битвы под Маренго. В другой раз я была с матерью в ложе. Меня поразило, когда мы вошли, что все бинокли обратились на нас. Мать моя, как я узнала потом, считалась красавицей и обращала на себя внимание везде, где появлялась. В этот вечер на ней было черное креповое платье, отделанное оранжевым атласом, и, вероятно, в этот вечер она была особенно хороша, потому что и на меня произвела впечатление. Я все время смотрела на нее и любовалась. На другой день я рассказывала всем и каждому все, что делала и слышала в театре. Отца это очень забавляло, и он, сажая меня к себе на колени, заставлял беспрестанно повторять куплеты, которые я напевала с большою верностью. Вообще у меня еще с детства была страсть к музыке и какая-то особенная способность передавать голосом все, что я слышала. Так, я помню марш, который играли, когда войска отправлялись в поход в 1805 г. перед Аустерлицким сражением. Отец потом выучил меня словам. Вот они, их сложили солдаты:

Adieu, peniche et bateau plat,

Et prame, et canonniere,

Tambour, il bat, il fuit partir

A l’heure qu’on nous appelle.

Adieu, nos chers petits pigeons,

Cantine el cantiniere,

Nous reviendrons dans nos cantons.

Oui! dam! apres la guerre {*}.

{*"Прощайте, шлюпка, плоскодонка, катер и канонерка! Барабан уже бьет, надо отправляться, когда нас позовут. Прощайте, милые голубчики, — погребок и маркитанка! Мы вернемся домой! О, да! Вернемся после войны!"}

Остальные куплеты я не помню. Отец заставлял меня беспрестанно напевать этот марш.

Что я любила еще — это слушать его рассказы про чью-нибудь храбрость. Меня очень занимала история Латур-д’Оверня и его сердца, которое сохранилось в полку, получившем название от своего храброго солдата. Сердце находилось в урне, и всякий вечер, когда делали оклик солдатам, первый гренадер выходил с урною в руках и, поднимая ее вверх, отзывался: «Здесь!», потом, опуская, прибавлял: «Погиб на поле чести!»

К нам часто ходил из этого полка батальонный командир Камброн. Мы его очень любили за то, что он позволял делать с собою, что хотелось. Часто, поваливши его на пол, мы лазали по нему без всякой церемонии. Я помню Камброна, как он, отправляясь в поход, проходил со своим батальоном мимо балкона, на котором мы стояли с отцом, и кричал ему, делая саблей знак прощания: «Не надо, чтобы это заставило булькать твою кровь!» Тогда была мода между военными говорить таким языком (Камброн был брат того Камброна, который в Ватерлооскую битву прокричал: «Гвардия умирает, но не сдается!» Впрочем, не один Камброн баловал нас, все офицеры были чрезвычайно ласковы, беспрестанно приносили нам букеты цветов, лучшие фрукты и задаривали игрушками. Только одного из них не любили мы — это капитана Creve-Oeil. У него был негр, с которым он иногда дурно обходился. Однажды бедный Мушет — так звали негра — заснул. Капитан, чтобы разбудить его, зажег сверток бумаги и поднес ему под нос. Такое обращение привело нас в величайшее негодование. Мы с сестрою бросились на безжалостного капитана и грозили, что выколем ему глаз, если он не оставит бедного Мушета. «Creve-Oeil, nous te creverons un oeil!»[2] — кричали мы ему и отстояли своего любимца негра.

Я уже сказала, что отец мой был казначеем во флоте. Каждое первое число к нему приносили несколько ящиков, наполненных мешками с золотом и серебром. На каждом мешке была означена сумма денег, заключавшихся в нем. Надо было все поверять, и этот труд лежал на моей матери. Однажды, проверяя мешки, она нашла один с золотом между теми, которые были с серебром. Он был наполнен франками вместо су, ошибка была огромная. Отец мой, узнавши об этом, тотчас же отправился с мешком к Бутро, главному казначею. Бутро, увидя мешок и думая, что ошибка в свою пользу, сказал отцу, не дожидаясь объяснений, что не он виноват, коль скоро деньги были уже приняты отцом. Отец был ужасно вспыльчив и нетерпелив. «Подлый дурак, ты обманываешь их на свою же голову!» — отвечал он ему, оставляя мешок. Такие ошибки случались нередко. Раз отец был обсчитан на 800 франков, но Бутро отказался возвратить ему деньги. Когда отцу случилось потом найти данный лишний мешок, он опять отнес его к Бутро и, бросивши на пол, повернулся к нему спиною, не сказавши ни слова. Когда жалование раздавалось, меня заставляли помогать отсчитывать деньги, и я ставила тоже столбики из золотой и серебряной монеты на бюро отца. Медная и мелкая монета раздавалась на вес. Для этого были устроены особенные весы, монета высыпалась на пол, ее сгребали и клали, как теперь помню, на весы лопатами.

Отец мой был всеми очень уважаем и любим за свой прямой и благородный характер, но особенно он был известен своею честностью, бескорыстием и был отлично аттестован адмиралом Камбизом (и Брюиксом). При раздаче крестов Почетного легиона, Наполеон, читая аттестат отца, спросил его: «Вы холосты?» — «Нет, ваше величество, у меня четверо детей». — «Тем более это вам делает честь!» — сказал Наполеон и подал ему крест. Когда войска выступили в поход, место, занимаемое отцом, было упразднено. Ему обещали другое, при Иосифе Бонапарте, короле неаполитанском, но отец сильно захворал, и место было отдано другому. Мы жили тогда в Переи — одно из предместий Коронси.

Болезнь, которой подвергся отец, была эпидемическая, кажется, тиф. Не только он слег в постель, но и мать, и маленький брат мой, и все люди, так что во всем доме не оставалось ни одного человека на ногах, кроме старого матроса и меня. Сестра моя была тогда в Нанси, в семействе Гюго, куда увезли ее из Булони. Отец мой был очень дружен с четырьмя братьями Гюго, отцом и дядями поэта. Все они служили в Булоньском лагере. Наполеон, узнав о болезни отца, прислал своего доктора Лоре. Застав всех в постелях, Лоре с удивлением спросил, кто ходит за больными, и еще больше удивился, когда узнал, что сиделкой была я, семилетняя девочка. Удивительно, в самом деле, как я сохранилась от эпидемии, особенно ухаживая за больными, как я делала, не отходя от них ни днем ни ночью. Я всем давала лекарство и приготовляла тоже тизану[3] с помощью старого матроса, который приносил мне дрова и разводил огонь. Лоре, после сделанного им визита, прислал от себя доктора и двух сиделок. Отец мой выздоровел прежде матери и поехал в Лотарингию, взявши меня с собою, потом уже приехала и мать с братом.

Вскоре отец получил место при Иосифе Бонапарте, которого Наполеону вздумалось пересадить на испанский престол. Иосиф находился тогда со всем двором своим в Бургосе. Отец отправился туда, получивши две тысячи франков на дорогу. Мать осталась на время с нами в Шампиньи. Только мы в это время жили уже не в том замке, где я родилась. В Шампиньи был еще другой замок под горой, из которого Наполеон сделал прекрасный артиллерийский парк, где главным доктором был отец моей матери. У него-то и оставались мы. Начальником парка был m-r Кастенг — негр, женатый на m-lle де-Богарнэ.

Странным покажется, каким образом m-lle де-Богарнэ была замужем за негром. Но во время революции, в это страшное время смешения всех и всего, все было возможно. М-llе де-Богарнэ должна была погибнуть во время нантских утоплений. В то время как ее уже связанную с кем-то готовились бросить в воду, Кастенг заявил желание жениться на ней. Разбирать было некогда, и m-lle де-Богарнэ приняла руку и сердце великодушного негра. Наполеону не могло нравиться такое родство, а отвергнуть его было невозможно. Чтобы помирить одно с другим, Кастенга держали в Шампиньи, где он был скрыт от всех глаз, а между тем занимал приличное место и получал большое содержание. (Наполеон назначил его начальником парка, — об этой личности нигде не говорится.) Мать моя была довольно близка с m-me Кастенг. Я хорошо помню как ее, так и ее мужа. У них был сын, который, несмотря на то, что не был так черен, как отец, был гораздо безобразнее его. Это ему, однако, не помешало жениться на хорошенькой девушке, m-lle де-Блэй. Они имели человек пять детей, одни были мулаты, другие — совершенно белые.

В Шампиньинском парке было 4500 человек одних рабочих. Мы должны были оставаться тут до приезда отца в Мадрид, куда мать собиралась за ним ехать. Нас с сестрой она хотела поместить в пансион в Нанси, а после в Шампиньи. Мы ходили в школу, которая была учреждена монахинями. Они сами занимались с нами и имели обычай тем, кто хорошо вел себя в продолжение недели, раздавать серебряные медали с изображением Божьей Матери и надписью: «За хорошее поведение». Сестра моя получала медаль каждую субботу, я — никогда, потому что была воплощенная шалость и всегда болтала без умолку, а святые сестры любили, чтоб мы держали себя тихо и скромно. Мать часто упрекала меня за то, что я не умела заслужить медали. Мне страшно хотелось ее утешить, но сдержать свою буйную натуру я не была в состоянии, особенно помолчать было выше сил моих, и я решилась на хитрость. Выходя из школы, я сорвала медаль с сестры, прежде чем она успела оглянуться, и бросилась бежать домой. Мать очень удивилась, увидя на мне медаль, поздравила меня и утешила сестру, которая шла за мною вся в слезах. Мать вообразила, что ее другая дочь плачет о том, что, привыкши получать медаль каждую субботу, возвращалась теперь без нее. Но вслед за нами явилась монахиня и объяснила, в чем дело. Тогда меня наказали. Странное дело: мать моя была чрезвычайно строга, я ее страх боялась, но это нисколько не мешало мне делать разные шалости, на которые я была чрезвычайно изобретательна. Между прочим, я была очень дружна со всеми крестьянскими девочками. Всего больше я любила меняться с кем-нибудь из них платьями, часто надевала их костюм и находила, что он удобнее и красивее моего.

Когда отец оставил нас, мне было восемь лет. Я горько и неутешно плакала, расставаясь с ним, как будто предчувствовала, что не увижу его больше. Никогда не забуду, какое это было грустное прощание для всех нас. Сам он был страшно печален в день отъезда. Из Байонна он писал матери: «Сегодня я вступаю на территорию Испании. Я предчувствую, что больше не увижу моей родины. Я не знаю почему, но слова того человека, о котором я говорил тебе, постоянно приходят мне на память». Когда отца выпустили из Безансонской крепости, он хотел видеть Моро и для этого поехал в Париж. Дорогой в одной из гостиниц он встретился с человеком, который произвел на него странное впечатление. То был немой. Долго он всматривался в отца, наконец спросил, написав на столе, не желает ли он узнать будущее. Отец не верил в предсказания, но из любопытства просил таинственного незнакомца сказать ему что-нибудь. Тот написал: «Вы скоро женитесь, у вас будет много детей, и об одном из них будут много говорить. Вы умрете не своей смертью, но в чужой стране». Вот эти-то последние слова и тревожили отца моего. Из Бургоса он писал, что был прекрасно принят королем Иосифом, и казался очень доволен своим местом, которое должно было принести 30 тысяч франков содержания. Письмо это из Бургоса было последнее. Вскоре двор Иосифа отправился в Мадрид. Не знаю почему, отец мой хотел непременно ехать верхом и купил для этого лошадь. Братья Гюго, которые перешли вместе с ним к Иосифу, неотступно уговаривали его не отставать от свиты короля и сесть лучше в одну из карет.

Но есть какой-то неизбежный рок, который иногда нами управляет. Несмотря на добрые советы своих друзей и видимую опасность при путешествии одному по дороге, где часто путешественники были останавливаемы гверильясами, и опасность эта увеличивалась тем, что с ним были бумаги и деньги; но несмотря на все это, отец выехал из Бургоса верхом, сопровождаемый своим человеком. С ними была еще третья лошадь, запасная, на которую они привязали чемодан с бумагами. В одно время с ними выехали братья Гюго, но они были в экипаже. Подъезжая к деревне Аранда, человек заметил отцу, что его лошадь расковалась. Отец отвечал: «Можно заехать в деревню, чтобы подковать ее». Аранда лежала немного в стороне от дороги. Он пришпорил свою лошадь, поклонился Гюго и поскакал туда, крикнув им, что скоро надеется догнать их. Человек последовал за ним. 23 октября 1809 года въехали они в Аранду, но оттуда им уже не было суждено выехать. Отец, человек, лошади, бумаги — все пропало без вести. Предполагают, что они были убиты гверильясами. Король Иосиф дал приказание разыскать по крайней мере след этого убийства, но все труды были напрасны. Ничего не было открыто, найдена только в колодцах пропасть изрубленных тел, но кто были эти несчастные — невозможно было узнать.

Все эти подробности были сообщены моей матери одним из Гюго, который осторожно извещал ее о несчастии, так ужасно и так внезапно разразившемся над нами. Невозможно описать, в какое отчаяние впала бедная мать моя. Она уже никогда не могла оправиться от этого удара, да и некогда было: одно несчастье следовало за другим, как это почти всегда и бывает.

Глава вторая

править
Дядя Леклер — Прошение о пенсии — Первое причастие — Неугомонная ветреница
— «Домашний арест» — Семейство Сос — Поход 1812 года — Русские войска во Франции
— Торжество роялистов — Нужда — Первое сватовство — Отъезд в Париж

Матери моей было 27 лет, когда она осталась вдовою с четырьмя детьми. Она имела свое состояние, но по французским законам не могла распоряжаться им, потому что отец не оставил ни духовной, ни доверенности, а мы были малолетние. Состояние перешло в руки опекунов. Главным из них был дядя Леклер, муж сестры матери моей, человек крутой и скупой до крайности. Он самовольно стал распоряжаться всем, давал, что хотел, матери, и часто оставлял нас в самой крайней нужде. Мать моя, как женщина, не умела бороться с ним, при том же здоровье ее все более и более расстраивалось. Ужасные нервные припадки начали часто посещать ее. Она слабела и падала духом.

Мне было 9 лет, когда мать заставила меня подать просьбу императору Наполеону. Он тогда возвращался, уже не знаю откуда, в Париж и должен был остановиться для обеда в Вуа — станция в 6 или 7 лье от Шампиньи и недалеко от Коммерси, где находился дворец, в котором сгорел король польский, Станислав Лещинский. Известно, что обеды Наполеона продолжались недолго. Мы рано встали утром и спешили в Вуа в день его приезда. Туда бежал народ толпою, чтобы посмотреть на своего идола. Мать надела мне белое платье, завила волосы, взяла за руку и повела к дому, где остановился Наполеон. В то время, когда он готовился сесть в карету, она выдвинула меня вперед, и я протянула прошение. Наполеон приказал взять его и, расспрашивая мать, чего она желает, потрепал меня по щеке. Прошение было о пенсии, потом мать просила, чтобы кого-нибудь из нас приняли на воспитание в какое-нибудь казенное заведение. Наполеон прислал ей 12 тысяч франков единовременного пособия, положил пенсион в 2 тысячи франков и соглашался принять или меня с сестрою к m-me Кампан, или братьев в Сен-Сирское училище, предоставляя выбор воле нашей матери. Она, рассчитывая, что девочек легче будет воспитать дома, чем мальчиков, просила принять братьев. Их записали, но поступить они в то время не могли, потому что были малы.

После того как я подавала просьбу Наполеону, мы провели год в Туре у своих знакомых, потом переехали в Сен-Миель. Тут мы жили у прабабушки со стороны моей матери. Это была старенькая, маленькая женщина, чрезвычайно добрая. В 11 лет я была с нею почти одного роста и водила ее под руку каждое воскресенье к обедне. После обедни у ее дома собирались нищие, выносили всегда корзину с хлебом и пирогами, а карманы ее были наполнены мелкими монетками, и она всем раздавала милостыню. На похоронах у нее было 800 нищих, и умерла она 115 лет. Она была m-lle Saint-Henrie, вела родословную от каких-то королей и говорила, что сделала мезальянс, выйдя замуж за прадедушку Горси, который был сын аптекаря. Это не помешало им, однако, прожить 58 лет вместе в невозмутимом согласии.

Когда мне минуло 11 лет, m-lle Додо, монахиня, одна из тех монахинь, которых революция разбросала повсюду, отнявши у них монастыри, начала приготовлять меня к говению. Она наставляла меня и толковала мои обязанности. Первое причастие у католиков играет очень важную роль, и приготовления к этому дню большие. В продолжение двух лет надо ходить каждое воскресенье в церковь на уроки катехизиса, а последние шесть недель — каждый день. Нас было всего 500 человек, девочек и мальчиков, ходивших на уроки к кюре Марки. Все мы с невыразимым нетерпением ожидали торжественного дня, и, право, это был лучший день в жизни. Когда настал этот день, меня одели в белое платье с голубым кушаком и на голову надели большой вуаль и венок из белых роз. Все должны быть непременно одеты одинаково для этой церемонии, и в этом случае самые бедные не отстают от других. Иногда родители работают целые годы, чтобы только прилично одеть ребенка, который идет в первый раз к причастию.

Между тем мать моя продолжала плакать, и ребяческое мое сердце разрывалось при виде ее страдания. Всегда больная, она не выходила почти из дому, и я, как старшая в семье, заменяла ее во всем: ходила на рынок, хлопотала по хозяйству и с ранних лет приучилась обо всем заботиться. Например, мать моя должна была заплатить 4 тысячи франков, а дядя ей ничего не давал. Я отправилась к нему, захвативши лист гербовой бумаги. Когда я вошла к нему, он писал и продолжал писать, не обращая на меня внимания. Я нашептывала ему на ухо, что матери нужны деньги. Наконец мне надоело его невнимание, я выдернула у него перо и бросила на пол. Он отшучивался, взял другое перо и продолжал писать. Я схватила чернильницу и начала бегать кругом стола. Видя, что от меня не отделаешься, он начал отговариваться тем, что у него нет гербовой бумаги. Тогда я вытащила финансовый лист и положила ему на глаза. Он дал наконец заемное письмо, которое я с триумфом отнесла матери. Она передала его заимодавцу. Мы на несколько времени успокоились. Я была вообще характера очень живого.

Во Франции принято вообще, чтобы все девушки зарабатывали деньги на свои мелкие расходы, и мы с сестрою не отставали от других. Продавая свое шитье и вышивание, мы получали от 4 до 5 франков в день. Но недалеко от нас жила девушка, которая выручала до 36 франков в день, зато, бедная, вогнала себя в чахотку. В Сен-Миеле было много семейств, потерявших все в революцию, и дочери их работали. Впрочем, m-lles Тьери, Обри работали тоже, несмотря на то, что отцы их имели состояние. Но дело делом, а шалости тоже шли своим чередом. Я умела то и другое вести вместе. Влезть куда-нибудь было моим лучшим удовольствием. Однажды пришли сказать моей матери, что я на крыше дома. Она выбежала, чтобы заставить меня сойти, но, увидя, в какой я находилась опасности, не имела духу ничего сказать и упала в обморок. Через десять минут я была возле нее и покрывала руки ее поцелуями. Она была с нами чрезвычайно строга и ничего нам не спускала, но в этот раз, вероятно, обрадовавшись, что я цела и невредима, оставила меня без наказания. Спускаясь с крыши, я чуть не разбила себе голову, но это мне не помешало, однако, выкинуть другую штуку в этом же роде и не менее опасную.

Дом, где мы жили тогда, был огромный. Это была прежде церковь, принадлежавшая к монастырю, который находился тут, но в революцию был разорен. Из дортуаров монахинь сделали театр, а церковь обратили в дом, где наделали квартир. Мы нанимали второй этаж. Возле нашего дома, как раз под моим окном, находился небольшой домик и такой низенький, что крыша его была на аршин ниже моего окна. Мне пришло в голову, что хорошо было бы вылезть в окно, а крыша маленького домика, как нарочно поставленного тут, меня очень соблазняла. Только не легко было попасть на нее, потому что она была очень поката, к тому же она находилась не совершенно под моим окном, а подавалась немного назад, и надо было смело шагнуть из окна, чтоб попасть только на самый край крыши. Но чем больше нужно было смелости, тем сильнее она являлась во мне. Опасность имела для меня какую-то прелесть, и я, не рассуждая нисколько, что могла дорого поплатиться за свою храбрость, отправилась в окно и вмиг была на крыше, к изумлению всех подруг моих, которые были свидетельницами этого воздушного путешествия. Теперь, как я вспомню, мне кажется, что все это произошло во сне. С крыши надо было как-нибудь попасть вниз, но это уже меня нисколько не затрудняло. Я вошла преспокойно в слуховое окно, прошла чердак, спустилась по маленькой скверной лесенке и очутилась в комнате посреди множества сапожников, прилежно сидевших за своим делом. Добрые люди ужасно перепугались и удивились моему появлению. Я просила у них позволения пройти через их квартиру и возвратилась домой. Но матери уже донесли о моем похождении, и на этот раз мне не прошло даром: меня посадили на хлеб и воду и заперли в пустую комнату, которая была в третьем этаже.

Сидеть взаперти было для меня невыносимо, несмотря на то, что подруги не оставляли меня без утешения. Они на другой же день заключения подали мне в окно по веревке, которую я связала из всего, что попалось мне под руку, и спустила им, корзинку с фруктами. Мне следовало просидеть в моей тюрьме неделю, но я раньше заслужила свое прощение. В комнате, куда меня заперли, был комод со старыми вещами, между которыми я отыскала два старых платья, одно — сестрино, другое — мое. Оба они были из одной материи и не годились нам, потому что мы из них выросли, но я рассудила, что из обоих все-таки должно выйти одно, и принялась шить для себя платье. Подруги подали мне, опять-таки в окно, иголок, ниток и ножницы. Работа приходила уже к концу, когда мать, которая приходила навещать меня каждый день, заметила ее. Она нашла, что платье очень удачно и ловко сделано, и за такое прилежание выпустила меня. После я по крыше уже более не лазила, но все-таки и после этого еще не раз мои шалости приводили бедную мать в отчаяние.

В 1809 г. я была свидетельницей происшествия, которое меня ужасно поразило. Недалеко от Сен-Миеля в своей деревне жило семейство де-Моргадель; один из сыновей был отравлен своей женой. Она была близко знакома с моими тетками, и за несколько дней до совершения ею преступления одна из моих теток с своей подругой ездили к ней в гости. Разговаривая с ними, она рассказала историю своего замужества и добавила: «Никогда не выходите замуж против воли, это — несчастье на всю жизнь». Через год мы были свидетельницами, как несчастная m-me де-Моргадель шла на эшафот. Это была женщина лет 25, прекрасная собой, высокого роста, длинная черная коса почти покрывала ее. У нее были необыкновенные волосы, и она просила, чтобы ей обрезали их только на эшафоте. В тележку она не хотела сесть и шла пешком покойной и гордой поступью.

В Сен-Миеле у нас было много знакомых, кроме того, я помню всех, кто там жил, и между прочими семейство Coca, того самого Coca, который остановил Людовика XVI во время его бегства в Варение. Тогда Сос был купцом и держал небольшую свечную лавку. Потом Наполеон дал ему место в Кольмаре, и он значительно разбогател, а после, не знаю почему, Сос переехал в Сен-Миель. Мать моя рассказывала мне, что когда прусское войско, ожидавшее Людовика XVI на границе, вошло в Варенн, то жена Coca в испуге бросилась в колодезь и, хотя была вытащена оттуда, однако ж вскоре после этого скачка умерла. Сос женился вторично на девушке, получившей порядочное воспитание, и от второго брака имел дочь, которая была большая красавица, но, странное дело — она не находила себе жениха. Все избегали ее… От первой жены у Coca было, кажется, двое детей. Я помню дочь его m-lle Боннет. Она любила рассказывать про те дни, которые провела у них несчастная семья несчастного Людовика, т. е. Людовик XVI и Мария-Антуанетта, и всегда повторяла с наслаждением, как она отвечала m-me Elisabett: «У меня нет ничего, кроме сыра, да и тот еще слишком хорош для тебя», когда та просила у нее бульону. Мать никогда не могла слышать этих слов и умоляла Боннет замолчать, но та в ответ на ее просьбы заливалась громким смехом. Но есть неисповедимый закон, по которому нам всегда возвращаются страдания, причиненные нами ближнему. Боннет умерла преждевременно от тяжкой и мучительной болезни. Предсмертные ее страдания были так невыносимы, что крики долетали до соседей. Народ говорил: «Боннет расплачивается за свои старые грехи».

Все воспоминания моего детства до того разнообразны и так многочисленны, что все это составляет какой-то странный калейдоскоп в голове моей. Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года (жара тогда стояла невыносимая, воздух казался раскаленным, поля все выгорели, зато вино было дешево), и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей, брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал: «Бог знает, вернусь ли я. Мы идем сражаться с первыми в мире солдатами, русские не отступают». Слова эти поразили меня, я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.

Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Францией после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время. Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по мужу, сыну или брату… Но тут начинается целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя и семнадцатилетних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей. Но всего страшнее и печальнее было видеть возвращение солдат после Лейпцигской битвы, когда Наполеон, разбитый, должен был отступать. Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.

За ними следом шла ужасная болезнь — чума. Увеличивая их бедствия, она сообщалась и жителям тех мест, через которые они проходили. Госпитали в городах были полны больными. Каждый день умирало невероятное число несчастных. Священники и сестры милосердия, ухаживая за ними, получали болезнь и умирали тоже. Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты. В то время стояла суровая зима и была гололедица, несчастные скользили, падали и не имели сил подняться на ноги. Их собирали в повозки, которые проезжали каждое утро. В то время и мать моя захворала и слегла надолго в постель. Все тело ее покрылось черными пятнами.

Между тем союзные войска подвигались. Вся Франция трепетала. 14 января 1814 г. в Сен-Миель вступили донские казаки. Их расставили по домам. На нашу долю пришлось тоже порядочное число.

Матери моей было хуже. Болезнь ее усиливалась и становилась опасною. Она была совершенно уверена, что уже не встанет, и, боясь оставить нас в городе, который был занят неприятелем, решилась отправить к бабушке — матери отца моего, жившей не на большой дороге. Мать рассчитывала, что там мы будем в безопасности, и, призвав меня, как старшую в семье, приказала собираться в дорогу, но нелегко ей было оторвать меня от себя. Я ни за что в свете не решалась покинуть ее одну в такую минуту, и она наконец должна была согласиться оставить нас при себе. К счастью, ей вскоре стало лучше, только она очень медленно поправлялась, а войска все тянулись. Одни сменялись другими. За донскими казаками, которые составляли авангард, шли пруссаки, потом австрийцы, баварцы, саксонцы и снова русские, но им мы были рады. Они были очень тихи и невзыскательны и удивляли нас своею кротостью и вежливостью… Только им не нравился наш белый хлеб, они просили все черного и жаловались, что вино не довольно крепко. Самые несносные и дерзкие был австрийцы. Их мы терпеть не могли. Ужасно, что стоило содержать и прокормить эти войска! Места, где они проходили, были совершенно разорены. Мать моя еще больше других почувствовала всю тяжесть расходов. Средства ее истощились, она должна была истратить небольшой капитал, который ей удалось скопить, и этого даже не хватило.

Вдобавок ко всему этому горю мать лишилась пенсии, когда Священный союз заставил Наполеона удалиться на остров Эльбу. Тогда и братья мои лишились права вступить в Сен-Сирское училище. Но в это время мать еще надеялась найти поддержку в Бурбонах, которые возвращались. Вместе с другими роялистами, она много ожидала от нового короля, хотя в сущности не принадлежала ни к какой партии. Да, нужда заставляла ее склонить голову и перед Наполеоном, но в душе она оставалась верная своим убеждениям, была преданная роялистка и с ужасом смотрела на перевороты, сделанные революцией. Наполеона она ненавидела и называла кровопийцей Франции.

С возвращением Бурбонов роялисты оживились. Многие из них были хороши с матерью. Де-Бусмар и де-Фикельмон потащили и меня с собою на благодарственный молебен. Тогда они пелись во всех церквах. Мне тоже налепили на голову белую кокарду величиной с тарелку. Потом, когда Ларошфуко, осматривая Лотарингию, проезжал через Сен-Миель, меня заставили кричать, поднимая платок вверх: «Да здравствует король!». Это было тем страннее, что я стояла в то время на балконе с другими молодыми девушками, более подходящими к моему возрасту, которые все принадлежали к красным, но Бусмар и Фикельмон, бывшие в это время в доме против нашего балкона, делали мне в окно знаки, чтоб я была за них. Красные очень обиделись моею выходкою, и одна из них, m-lle Ликет, явилась к матери моей за объяснениями. Насилу мать успокоила революционную республиканку. Меня водили также, одетую в глубокий траур, на панихиду по Людовику XVI. Тут я увидела с большим удивлением m-lle Сос, стоявшую у самого катафалка. Она была, как и другие, вся в черном, горячо молилась и плакала. Красота ее в эту минуту еще более бросалась в глаза.

Недолго продолжалось торжество роялистов. Через год толпа разъяренного народа с трехцветным знаменем в руках бегала по улицам, врывалась в дома и заставляла всех подписываться за Наполеона, угрожая смертью тем, кто вздумал бы сопротивляться. Бедная мать моя тоже подписалась. Роялисты были в опасности. Народ посылал им беспрестанно ругательства и грозился истребить их. Особенно кричали против Бусмаров. Мать велела мне одеться в платье нашей горничной, надеть ее крестьянский чепчик и вместе с нею послала к Бусмарам, чтобы посоветовать им оставить лучше Сен-Миель, но я нашла их уже совсем готовыми к отъезду, и они в ту же ночь выехали. Вскоре и мать моя должна была удалиться из Сен-Миеля.

После Ватерлооского сражения она боялась, чтобы не пришлось опять кормить войска, и бежала в Бове, оставя нас на время — сестру и меня — у дяди Леклера. Мы прожили ту зиму, с нетерпением ожидая того времени, когда должны были вернуться к матери. Житье у дяди было очень плохое. Он был отвратительно скуп, считал каждый кусок хлеба, который мы клали в рот, а по вечерам гасил свечи, уверяя нас, что можно работать и при свете камина. Все это было тем более бессовестно с его стороны, что в руках его находилось все состояние моей матери, но любовь к деньгам заглушала в нем все чувства и доходила до такой степени, что он прятал их даже от жены своей. Однажды она нашла нечаянно мешок с золотом, запрятанный им где-то очень далеко. В мешке было 5 тысяч франков, и благодаря этой находке тетка нас одела, в чем сестра и я давно нуждались.

Наконец нас отвезли в Бове. Тут у матери моей было много кузин и знакомых. Нас очень обласкали и полюбили, особенно меня, вероятно, за мой веселый и живой характер. Но жизнь становилась все труднее и труднее. Лишившись пенсиона, мать должна была довольствоваться доходами с своего имения, а доходы эти были до того ограничены заботами дядюшки, что не было возможности существовать на них. Мать приходила в отчаяние и не знала, что делать. Мы с сестрою принялись работать, но при всех наших желаниях не могли зарабатывать достаточно, чтоб существовать так, как уже привыкли. Особенно мать, прежде очень избалованная, не могла без страдания отказаться от своих привычек. Притом же было еще два маленьких брата. Родственники и знакомые советовали матери поместить нас куда-нибудь, но это не так легко было сделать, как им казалось. В гувернантки мы не годились. Работая постоянно, мы мало имели времени учиться и основательно образовать себя.

На меня, как на старшую, мать положила все свои труды. У меня уже тогда открывался большой голос, и еще с детства Бог наградил меня необыкновенно верным слухом. Несмотря на то, что я совсем не знала музыки, я пела все романсы и все арии, какие только попадались мне под ухо, и, вероятно, пела недурно, потому что меня слушали с удовольствием и заставляли всегда повторять. Чувствуя в себе большие способности к музыке и страстно любя ее, я умоляла мать поместить меня в консерваторию. Родные были за меня, но мать никак не соглашалась. «Я никогда не соглашусь видеть мою дочь на подмостках», — говорила она, обливаясь слезами, и согласилась лучше заставить меня заняться другим трудом, который считала более честным: она отдала меня в коммерческий дом. После революции это было принято; много бедных девушек из лучших разоренных фамилий поступало в магазины учиться работать или в купеческие конторы.

Я забыла рассказать, что в то самое время, как рассуждали о том, куда поместить меня, за меня сватался один молодой человек. Все родные хором решили, что я должна выйти за него. В 17 лет нетрудно уговорить девушку, и я согласилась принять сделанное мне предложение, тем более, что мать моя желала этого. М-r Либер не то чтобы мне нравился, не то чтобы нет. Он был собою недурен, а главное — сердце мое было свободно. Начались уже приготовления к свадьбе, когда вдруг неожиданный случай спас меня от величайшего несчастия выйти замуж за человека нелюбимого. К нам зашел один родственник, который был в Бове проездом. Ничего не зная о моей свадьбе, он начал рассказывать, что перед тем как к нам зайти, был в кондитерской, где встретил бывшего своего приятеля Антона Либер, и что тот проиграл при нем 18 тысяч франков на бильярде. Родственник наш очень сожалел о несчастии, постигшем его приятеля, но никак не подозревал, какую важность имел рассказ его в эту минуту. Как только он вышел, я бросилась к ногам матери и умоляла ее отказать моему жениху. Мне казалось, что если он был в состоянии проиграть в один вечер так много денег, так проиграет и меня, если я сделаюсь его женою. Я пришла в такое отчаяние от этой мысли, что начала уверять мать мою, что брошусь в реку, если она не согласится отказать немедленно Либеру. Она, впрочем, и не думала сопротивляться моему требованию, и свадьба моя таким образом расстроилась.

Вскоре после неудачного сватовства Либера, мать моя заключила контракт с коммерческим домом в Париже, Моно, по которому я должна была прожить у них три года. Надо было расстаться с Бове и ехать в неизвестный мне и совершенно чуждый Париж. Грустно было отрываться от родных и покидать все, что было дорого сердцу, но в 17 лет все легко принимается. Я тогда, конечно, не предвидела, да и не могла предвидеть, сколько горя и испытаний ожидало меня в новой жизни, которая открывалась передо мною. Я вступила в нее совершенно покойно. Мать и родные долго и горько плакали обо мне, а я старалась их утешать и мало думала о себе самой.

Глава третья

править
Модный магазин Моно — Предвидение будущего —
Контракт с московской фирмой Дюманси — Отъезд в Россию — Приключения в пути
— Встреча с Шатобрианом — Роман Дюма

5 февраля 1817 г. я оставила Бове, где так тихо провела несколько лет между родными и подругами. Переезд был небольшой: я на другой же день была в Париже. Тут только я почувствовала всю горечь моего нового положения, очутившись между людьми мне незнакомыми, совершенно чужими, к тому же малообразованными.

Их привычки, образ мыслей, обхождение — все меня шокировало, и много стоило мне слез и усилий, чтоб сломить себя и привыкнуть к ним, во-первых, а потом привыкнуть и к моим новым обязанностям, которые были совсем нелегки. Условия контракта были самые строгие, кормили дурно, я ужасно плакала. Я не могла никуда выйти без позволения хозяев. Впрочем, не имела охоты, потому что Париж возненавидела и во все время, проведенное мною там, я ни разу не видела ни Версаля, ни других окрестностей Парижа, а ходила только к одной из моих теток, которая, потеряв мужа своего в кампании 1812 г. и оставшись тоже без всяких средств, должна была идти в гувернантки и жила тогда у графини де-Блакер. Сама графиня и ее дети были очень приветливы и ласковы. У них-то я и проводила по воскресеньям несколько приятных часов, а кроме того, не имела никаких других развлечений.

1823 года 17 сентября я выехала из Парижа. Меня не пускали купцы дома Моно, советовали мне открыть магазин и предлагали в кредит товар, но я не была уверена тогда в своих силах, сомневалась в умении повести такое большое дело и не решилась принять их предложение, а приняла другое: предложение ехать в Россию. Какая-то невидимая сила влекла меня в эту неизвестную в то время для меня страну. Все устраивалось как-то неожиданно, как будто помимо моей воли, и я заключила другой контракт — с домом Дюманси, который в то время делал блестящие дела в Москве.

Мать моя ужасно плакала, провожая меня. Я ее утешала тем, что вернусь скоро, но последние слова ее были, что она больше не увидит меня, и она мне напомнила один престранный случай, о котором в то время я совсем позабыла.

Однажды в Сен-Миеле, когда я сидела в кругу своих подруг, те шутили и выбирали себе женихов, спрашивая друг друга, кто за кого хотел бы выйти. Я была между ними всех моложе, но дошла очередь и до меня, тогда я отвечала, что ни за кого не пойду, кроме русского. Все очень удивились моему ответу, много смеялись надо мной и заметили, что у меня странная претензия, и где же взять мне русского? Я, конечно, говорила это тогда не подумавши, но странно, как иногда предчувствуешь свою судьбу.

С матерью простилась я довольно легко, несмотря на то, что страстно любила ее. Брат провожал меня до Руана, где я должна была сесть на купеческое судно, последнее, которое отправлялось тогда, потому что была уже осень. В Руане я сделала неожиданную встречу, которая принесла мне потом еще более неожиданную пользу. Когда обедали мы с братом за общим столом, я назвала его, как обыкновенно делается во Франции, по фамилии. К нам тотчас же подошел человек почтенных лет и спросил: не дети ли мы того Гебль, у которого он служил в Булоньском лагере, и очень был рад узнать, что действительно его любимый начальник был наш отец. Теперь он был капитаном купеческого судна и отправлялся в Кильбев, где оно стояло. То, на которое я должна была сесть, было датское, очень маленькое судно, а нам предстоял очень трудный путь. Всего тяжелее было для меня выехать из Руана, где я должна была расстаться с последним близким мне человеком, с моим братом. Точно у меня что оторвалось от сердца, когда мы отошли от берега и скрылся Руан. Я упала на свою койку и горько зарыдала. В Кильбеве мы должны были ждать попутного ветра.

Я забыла сказать, что, уезжая из Парижа, я оставила там собачку, которую нашла на улице. Эта собачка была так ко мне привязана, что стала страшно тосковать без меня, и мать прислала мне ее в Руан. Долго это животное было мне неизменным и верным другом, сопроводило в 1826 г. в Сибирь и никогда не отходило от меня, пока не издохло у моих ног.

Приехав в Кильбев, мы бросили якорь. В тот же день отправлялся оттуда на своем судне мой знакомый капитан. Но отходя от берега, он каким-то образом зацепился своим судном за наше и что-то попортил. Мой бедный капитан был в отчаянии. Начались переговоры между капитанами, и я служила переводчиком, потому что один был француз, а другой — датчанин, и они друг друга не понимали. Дело, впрочем, устроилось. Нашему капитану заплатили за убыток, а судно надо было поправить, и мы прожили в Кильбеве целый месяц. Пока капитаны переговаривались и заставляли меня переводить, французский прислал мне огромный ящик с разными винами и фруктами. Все это мне очень потом пригодилось. Вина — конечно, не для меня самой, а моим спутникам — были очень полезны, когда нас застала страшная буря у норвежских берегов, продолжавшаяся целую неделю. Ужасное было время! Паруса обрывало беспрестанно, матросы не успевали чинить их. Всеми овладело страшное уныние, молодые матросы все лежали без чувств, старые держались, но были мрачны и угрюмы.

Пока мы стояли в Кильбеве, я наняла номер в гостинице, которая стояла на берегу моря, ее содержали добрейшие люди в мире. То было семейство честного нормандского крестьянина. Эти люди ласкали меня, как родную. Дочь находила особенное удовольствие наряжать меня в свой костюм, сын, ходившей на охоту и возвращавшийся каждый день с добычей, отдавал ее всегда мне. Даже попугай, которого они держали, был приветлив ко мне. Он беспрестанно повторял слова своих гостеприимных хозяев: «Это для г-жи Поль».

Еще было у меня развлечение в Кильбеве — бегать по доске, а это была очень опасная шутка. Доска лежала одним концом на набережной, другим — на борте судна. Она имела по крайней мере четыре сажени длины и была такая тоненькая, что теперь, когда я вспомню, у меня замирает сердце, а тогда я бегала по этой дощечке без малейшего опасения. Когда я достигала середины, доска подо мною подгибалась, потом подбрасывала меня довольно высоко, но меня это нисколько не пугало, и я несколько раз в день совершала это путешествие.

Когда я хлопотала о паспорте, я познакомилась с писателем Шатобрианом, который был министром иностранных дел. Он пожелал меня видеть, потому что решимость двадцатитрехлетней молоденькой женщины ехать в Россию заинтересовала его. Он сказал мне, что удивляется моей храбрости ехать в такую дальнюю и холодную страну. Я отвечала, что сам же он не боялся путешествий, и он, улыбаясь, взял меня за руку, говоря: «Я вам желаю много, много мужества, мое дитя». Как теперь вижу перед собой его седую голову и проницательный взгляд. Слова Шатобриана произвели на меня впечатление, но ничто не могло поколебать меня в желании ехать в Россию. Я решилась на это совершенно покойно, нимало не думая о трудностях, которые мне предстояло побороть. Мне казалось, что все это так и должно быть. И потом, мне надавали пропасть рекомендательных писем, благодаря им я везде была принята прекрасно.

Если я вхожу в такие подробности моего детства и первой молодости, это для того, чтобы объяснить разные недоразумения на счет моего происхождения и тем прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге: «Memoirs d’un maitre d’arme», в которой он говорит обо мне и в которой не меньше вымысла, чем истины.

Глава четвертая

править
Знакомство с Анненковым. Его родственники — «Королева Голконды»
— Встреча на Пензенской ярмарке — Совместное путешествие
— Смерть Александра I — Первая разлука — 14 декабря 1825 года
— Тревожное настроение в Москве

В 1825 году, за шесть месяцев до происшествий 14 декабря, я познакомилась с Иваном Александровичем Анненковым. Он начал неотступно за мною ухаживать, предлагая жениться на мне. Оба мы были молоды, он был чрезвычайно красив собою, необыкновенно симпатичен, умен и пользовался большим успехом в обществе. Совершенно понятно, что я не могла не увлечься им. Но целая бездна разделяла нас. Он был знатен и богат, я — бедная девушка, существовавшая своим трудом. Разница положений и чувство гордости заставляли меня держаться осторожно, тем более, что в то время я с недоверием иностранки относилась к русским. Что заставляло меня особенно удаляться от Ивана Александровича, это ужасный пример одной француженки, который был у меня в то время на глазах. Эта француженка, вышедшая замуж за русского (Полторацкого), была более чем несчастна с ним. Жизнь ее была так печальна, что она не выдержала и вскоре умерла. Ей казалось, что всякая иностранка, выходящая замуж за русского, подвергалась той же участи, какая выпала на ее долю. С сожалением смотрела на меня эта несчастная женщина и всячески старалась предостерегать: «Берегитесь, душа моя, — повторяла она мне беспрестанно, — вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы».

Между тем Иван Александрович не переставал меня преследовать и настоятельно требовал обещания выйти за него замуж, но я желала, чтоб он предварительно выхлопотал на женитьбу согласие своей матери, что было весьма не легко сделать, так как мать его была известна как женщина в высшей степени надменная, гордая и совершенно бессердечная. Вся Москва знала Анну Ивановну Анненкову, окруженную постоянно необыкновенною, несказанною пышностью, так что ее прозвали «Королева Голконды». Французы много мне рассказывали про нее, и те, которые принимали во мне участие, были уверены, что эта недоступная, спесивая женщина восстанет против брака сына своего с бедною девушкой.

Иван Александрович надеялся, однако, склонить ее, но это была одна надежда. Ничто не ручалось за успех, напротив, можно было ожидать, — и я замечала, что Иван Александрович сам боялся этого, — что в случае ее требования разойтись со мною, если бы только он не подчинился ее воле, она была в состоянии лишить его наследства, которое в то время было громадно, так как он оставался единственным наследником после смерти брата своего Григория Александровича, убитого на дуэли. Половина состояния, которым в то время владела Анна Ивановна Анненкова, перешла к ней от отца ее Ивана Варфоломеевича Якобия, бывшего наместника Сибири. Остальное было передано ей по духовному завещанию в пожизненное владение ее покойным мужем, Александром Никаноровичем Анненковым; стало быть, все находилось в руках Анны Ивановны, и она имела возможность при первом неудовольствии на своего сына лишить его всего. Понятно, что я не могла желать подвергать любимого человека гневу его матери, и никогда не решилась бы сделаться виновницею его разорения.

Несмотря, однако же, на все мои предосторожности, сама судьба сближала меня с ним, и вскоре один случай помог этому. Мы были тогда в Пензе, куда собралось множество народа по случаю ярмарки. Я приехала с домом Дюманси, который имел модный магазин, где я была старшей продавщицей. Анненков приехал за ремонтом (покупкой) лошадей для Кавалергардского полка, в котором он служил. С ним было очень много денег, и я узнала, что шайка игроков сговаривалась обыграть его, а раньше я слышала, что его обыграли уже в один вечер на 60 тысяч рублей. Тогда, чтобы спасти его от заговора негодяев, я решилась употребить разные женские хитрости, и в тот самый вечер, когда игроки ожидали его, продержала у себя до глубокой ночи. На другой день он узнал все от своего человека, был очень тронут и остался мне признательным. С тех пор человек его, который был ему очень предан, часто приносил мне его портфель на сбережение.

Наконец, закупив лошадей, Анненков стал собираться уезжать. Ему предстояло большое путешествие: он должен был объехать все свои имения, находившиеся в Пензенской, Симбирской и Нижегородской губерниях. Нам приходилось расстаться, и я заметила, что Иван Александрович становился все мрачнее и задумчивее, а мне становилось жаль его, тем более, что, несмотря на блеск и богатство, его окружавшие, он казался глубоко несчастным. Его прекрасное, задумчивое лицо выражало иногда так много грусти, что невозможно было относиться к нему безучастно. Казалось, он скрывал какую-то глубокую печаль, какую-то затаенную мысль.

В то время я и не подозревала, что он участвовал в тайном обществе, но замечала только, что мать много отравляла ему жизнь, и это заставляло меня все более и более к нему привязываться. С другой стороны, меня стало осаждать собственное горе. Жизнь моя, до тех пор веселая и беззаботная, вдруг стала изменяться. Я встретила разные неожиданные неприятности в семье, где жила, а Иван Александрович все твердил мне про свою любовь, и я чувствовала тем женским инстинктом, которым одарила нас природа, что он говорил искренно. Наконец я поняла и сознала, что для меня уже невозможно счастье без него.

Однажды вечером он пришел ко мне совершенно расстроенный. Его болезненный вид и чрезвычайная бледность поразили меня. Он пришел со мною проститься и говорил: «Если б вы знали, что ожидает меня, то, вероятно, сжалились бы надо мною». Я не поняла тогда всего смысла его слов, но он уже предчувствовал свою судьбу.

Расстаться с ним у меня недостало духу, и мы выехали вместе из Пензы 3 июля 1825 года. В одной из деревень его, где была церковь, он настаивал, чтоб мы обвенчались, и уже приготовил для этого священника и двух свидетелей, но я решительно отказалась от брака без согласия его матери,

В Симбирской губернии мы долее всего оставались в селе Петине. Это богатейшее имение на Суре, и тут я в первый раз ела знаменитые сурские стерляди. Барский дом в Петине был довольно старый и запущенный. Когда мы приехали, ставни кругом были закрыты. Я, по живости своего характера, тотчас же обежала все комнаты и была очень удивлена, заметя в одной из них, где ставни не успели еще раскрыть, в углу целую груду чего-то, покрытую толстым слоем пыли. Я тотчас же побежала за Иваном Александровичем, и когда мы с ним стали рассматривать, что лежало в углу, то оказалось, что то была старинная серебряная посуда, и когда взвесили всю эту посуду, то оказалось 60 пудов серебра. Иван Александрович приказал все сложить по-прежнему и запереть комнату. Он ничем не распоряжался без ведома своей матери.

Она постоянно жила в Москве и, конечно, не знала, что делалось в ее имениях. В Москве у нее был свой дом, который стоит и до сих пор (1861 г.) на углу Петровки и Газетного переулка. В Сокольниках была богатейшая дача с замечательными оранжереями. Дача эта была так известна своею роскошью и обстановкою, что иностранцы, приезжавшие в Москву, ездили ее осматривать. Там особенно в одной из комнат обращали на себя внимание двери из цельного богемского хрусталя, сделанные с необыкновенно роскошными бронзовыми ручками.

В ноябре месяце того же 1825 года мы приехали в Москву. По мере того как мы приближались к Москве, Иван Александрович становился все задумчивее. Ясно было, что его что-то сильно тревожило. Расспрашивать его о том, что он, казалось, хотел скрыть, я стеснялась, но ясно видела, что им все более и более овладевало какое-то беспокойство. Наконец все сделалось понятным для меня. Внезапно и совершенно неожиданно разнеслась весть, что скончался император Александр I, и эта весть как громом поразила всех. Это было именно 29 ноября, что Москва узнала о кончине своего государя. Анненков был страшно поражен этою новостью, и я стала замечать, что смерть императора тревожила его по каким-то особенным причинам. В то время к нему собиралось много молодых людей. Они обыкновенно просиживали далеко за полночь, и из разговоров их я узнала, наконец, что все они участвовали в каком-то заговоре. Это, конечно, меня сильно встревожило и озаботило, и заставило опасаться за жизнь обожаемого мною человека, так что я решилась сказать ему о моих подозрениях и умоляла его ничего не скрывать от меня. Тогда он сознался, что участвует в тайном обществе и что неожиданная смерть императора может вызвать страшную катастрофу в России, и заключил свой рассказ тем, что его, наверное, ожидает крепость или Сибирь. Тогда я поклялась ему, что последую за ним всюду.

2 декабря 1825 года он простился со мною и уехал в Петербург, это было ночью. Второпях он забыл свой портфель, в котором было на 60 тысяч банковых билетов на его имя. Предполагая, что они ему понадобятся, я приготовилась скакать за ним с портфелем и садилась уже в повозку, когда он сам зашел ко мне, вернувшись с первой станции. Судьба как будто нарочно устроила это, чтобы дать возможность нам обняться в последний раз перед тем, как страшная буря должна была разразиться над нами и разлучить нас надолго. После этого последнего прощания мне суждено было увидеть его только в крепости.

Проводив друга моего, я впала в безотчетную тоску. Мрачные предчувствия теснили мне грудь. Сердце сжималось и ныло. Я ожидала чего-то необыкновенного, сама не зная, чего именно, как вдруг разразилось известие о том, что произошло 14 декабря. Вся Москва опять встревожилась. В домах царствовало глубокое уныние. На улицах встречались одни мрачные и грустные лица, все ходили как приговоренные, и никто не смел громко говорить о случившейся катастрофе. Это было время всеобщего страха, печали и слез.

В это время забежал ко мне Петр Николаевич Свистунов, который служил в Кавалергардском полку, был впоследствии сослан по делу 14 декабря, но не застал меня дома. Он не был в Петербурге в день 14 декабря. Я знала, что Свистунов — товарищ и большой друг Ивана Александровича, и была уверена, что он приходил ко мне не даром, а, вероятно, имея что-нибудь сообщить о своем друге. На другой же день я поспешила послать за ним, но человек мой возвратился с известием, что он уже арестован. Можно себе представить мое отчаяние при мысли, что та же участь ожидает и Ивана Александровича.

С тех пор как он находился в Петербурге, я не имела от него ни одного письма и решительно не знала, что с ним сделалось. Бросаясь ко всем, к кому только была возможность обратиться, чтоб получить о нем хотя малейшее известие, я ничего не могла узнать, никто не мог сказать мне ничего положительного и верного. Одни говорили, что он ранен, другие — что убит, третьи — что он в крепости. Чему было верить, на чем остановиться — не было возможности решить. Чтоб сколько-нибудь подкрепить себя, я каждый день ходила в католическую церковь. Там молитва утешала меня и обновляла душевные силы. Но дойти до церкви я никогда не могла покойно, ужас преследовал меня все время. На Кузнецком мосту, который нельзя было миновать, я всякий раз встречала повозки, тщательно закупоренные со всех сторон и сопровождаемые жандармами. Повозки эти были наполнены арестованными и приводили меня в содрогание. Картина была невыносимо тяжелая и печальная. Одним словом, невозможно описать все, что я испытала в то короткое время, пока узнала правду о том, что произошло 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге.

Между тем, пока я находилась в такой мучительной неизвестности, Иван Александрович был арестован и отвезен в крепость. Сначала его отвезли в Выборг, где посадили в замок, а потом перевезли в Петропавловскую крепость. Но я узнала обо всем этом только в январе месяце 1826 года.

Вот как рассказывал впоследствии сам Иван Александрович в кругу близких ему людей про свой арест.

Глава пятая

править
Рассказ И. А. Анненкова о 14 декабря — Арест — Допрос у императора
— Угрозы — Генерал Левашев — Выборгский шлосс — Второй допрос в Петербурге
— Петропавловская крепость — Раскрытие плана цареубийства

14 декабря я не был в рядах возмутившихся. Еще 12-го числа в собрании у князя Оболенского я высказал, что не отвечаю за Кавалергардский полк, где служил тогда, потому что знал очень хорошо, что солдаты не были расположены к вспышке, которая готовилась, да и сам я видел в поднятии войск большую ошибку и не рассчитывал на удачу предприятия. 14-го числа я вышел на площадь с Кавалергардским полком, занимая свое место, как офицер 5-го эскадрона. Полк был расположен на конце площади, и я стоял у самого дома Лобановых, у того угла, который к Невскому. Командовал полком граф Апраксин. Что происходило в тот день, уже известно всем, говорю только о тех подробностях, которые, кроме меня, едва ли кто знает.

Государь был верхом, разъезжал все время, был страшно расстроен и бледен как полотно. Великий князь Михаил Павлович, казалось, сохранял более хладнокровия. По окончании дела я возвратился в казармы и был свободен до 19-го числа, но ожидая, понятно, каждую минуту ареста. Наконец 19-го числа дежурный офицер по полку часов в 11 ночи приехал ко мне и сказал: «Ну, одевайся, только шпаги не бери». Мы поехали к эскадронному командиру Фитингофу, который тотчас же отвез меня во дворец. Там ввели меня в залу, где я нашел двух своих товарищей по полку: Александра Муравьева и Арцыбашева. Мы сошлись, чтобы поздороваться, но дежурный развел нас по углам и запретил говорить. Кроме нас троих, в зале была толпа генералов и придворных. Все говорили о происшествиях 14 декабря, очень горячились, возмущались смелостью предприятия и громко порицали участников в этом деле, называя их злодеями, нисколько не стесняясь нашим присутствием. Многие хвалились своими подвигами…

Через несколько времени одна из дверей залы растворилась и в ней показался Николай Павлович, со словами: «Подите сюда». Я снова был поражен странною бледностью его лица. Я первый вошел в комнату, в которой был государь. Он тотчас же запер дверь в зал, увлек меня в амбразуру окна и начал говорить:

— И вы забыли милости покойного государя! Вас давно надо было уничтожить, но брат по своей доброте щадил и прощал вас.

Этим император Николай Павлович намекал на мою бурную молодость и особенно на то, что я не был наказан по всей строгости законов покойным императором Александром Павловичем за дуэль с Ланским, где я имел несчастье убить своего противника и за это просидел только три месяца на гауптвахте. Государь говорил отрывисто, повелительно. Я не мог не заметить в нем страшного волнения и гнева, с трудом сдерживаемого. Он продолжал:

— Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?

Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и проч. Государь снова начал расспрашивать:

— Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.

— Был.

— Что там говорили?

— Говорили о злоупотреблениях, о том, что надо пресечь зло.

— Что еще?

— Больше ничего.

— Если вы знали, что есть такое общество, отчего вы не донесли?

— Как было доносить, тем более, что многого я не знал, во многом не принимал участия, все лето был в отсутствии, ездил за ремонтом. Наконец тяжело, нечестно доносить на своих товарищей.

На эти слова государь страшно вспылил:

— Вы не имеете понятия о чести! — крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул. — Знаете ли вы, что заслуживаете?

— Смерть, государь.

— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет — я вас в крепости сгною!

После этого государь отпустил меня, приказав послать моих товарищей. Я, выходя из комнаты государя, подошел к Муравьеву, чтобы сказать вполголоса: «Ступай, тебя зовет». Тогда все присутствующие в зале пришли в такой ужас, что бросились к нам и в смущении своем повторяли: «Нельзя говорить». С трудом я мог их успокоить и убедить наконец, что исполняю волю государя. Тогда пошел Муравьев. Он был очень молод, застенчив и немного заикался. Государь сделал те же вопросы, как и мне. Муравьев, вероятно, сконфузившись, начал отвечать по-французски. Но едва он произнес: «Sire», как государь вышел из себя и резко ответил: «Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь говорить на другом языке».

Потом таким же порядком государь допрашивал и Арцыбашева. После этого мы опять все трое были в зале, но через несколько времени меня снова потребовали. Когда я вошел, государя уже не было в той комнате (он удалился к императрице). За столом сидел Левашев и, посадив меня в кресла против себя, начал снова допросы, но на этот раз уже подробнее и в надлежащем порядке. Спросил имена членов общества; я назвал Пестеля, зная, что он уже арестован, и избегал называть других. В это время вошел снова государь и, подошедши к столу, за которым мы сидели, он оперся на него рукою. Тогда в присутствии государя Левашев стал говорить так: «Вы слишком много на себя взяли, молодые люди, и кто вам вложил в голову такие преступные мысли? Вы заботились о судьбах народов, а связали государю руки в его благих намерениях на 50 лет».

Последние слова Левашева поразили меня. Он снова начал настаивать, откуда мы почерпнули такие идеи. Я указал на Европу, на некоторые книги, которые читались тогда. Левашев все записывал, а государь продолжал стоять, опираясь на стол. Меня наконец отпустили и снова позвали Муравьева и Арцыбашева. Через несколько времени опять отворилась дверь и государь, подозвав меня, сказал: «Позовите ваших товарищей».

Мы, все трое, опять вошли в комнату, где он находился. Тогда он приказал позвать графа Апраксина и обратился к нему со словами: «Полк распущен, офицеры ничего не делают». Помолчав немного, обратился снова к нам: «Вас всех давно надо было перевести в армию. Судьбами народов хотели править — взводом командовать не умеете».

В эту минуту государь был гораздо покойнее, гнев его смягчился. Со мною он обошелся даже милостиво, взял меня за пуговицы мундира, притянул к себе и снова упрекнул: «Забыли милости покойного государя — это неблагодарность». Тогда граф Апраксин подтолкнул меня сзади, шепнув: «Целуйте же руку». Я сделал движение, но государь отдернул руку, говоря: «Я этого не ищу». Потом опять начал: «Вас за это всех надо продержать в крепости шесть месяцев, надеюсь, что после этого вы выкинете глупости из головы и будете заниматься службою». С этим он нас отпустил, прибавя, обращаясь к графу Апраксину: «Я вам поручаю их, генерал, а если кто смеет упрекнуть их прошлым, вы будете отвечать мне за них».

В эту минуту мы, конечно, вообразили, что нам даруют свободу, и, обрадованные, направились к той двери, в которую вошли, но тут нас попросили в другую комнату, где каждого окружили солдаты с саблями наголо и повели на гауптвахту. Там рассадили порознь. Дежурный офицер Прянишников оказал мне некоторое участие. На пол положили тюфяк, на который я улегся, но не надолго. Вскоре Прянишников сказал мне, чтобы я послал на квартиру за сюртуком, да велел бы кстати взять побольше белья. Я начал догадываться, что меня хотят куда-то отправить. И действительно, не замедлил явиться фельдъегерь, с которым надо было отправиться. В этих случаях, понятно, всего ужаснее неизвестность, и я пытался узнать от фельдъегеря, куда он везет меня, но сколько я ни старался, на все мои вопросы он упорно молчал или отвечал сердито: «Вам какое дело? Вот увидите».

Между тем мы ехали к Выборгской заставе. Когда миновалась Петропавловская крепость, я вздохнул свободнее, но в то же время вспомнил, что дорога, по которой мы скакали, вела и в Шлиссельбург и что там крепость не хуже других. Мысль попасть в крепость была для меня самой ужасной, и сердце болезненно сжималось, когда я думал об этом. Между тем мы продолжали скакать. Мучимый неизвестностью, ожиданиями и теряясь в догадках, я опять обратился к фельдъегерю с разными вопросами, но тот оставался верен своим обязанностям и продолжал молчать. Только на последней станции перед Выборгом он сознался, что везет меня именно туда. Это меня немного обрадовало, потому что я знал, что другие крепости гораздо страшнее еще, чем в Выборге, как, например, крепость Сварт-Гольм, где потом сидел Батенков, который прекрасно выразил в своих стихах безотрадность и ужас одиночества Свартгольмской крепости. Страшная крепость по своему местоположению.

По приезде в Выборг меня посадили в замок. Александра Муравьева отвезли в Нарву, Арцыбашева — не знаю куда. В Выборге сидеть было довольно сносно. Офицеры и солдаты были народ добрый и сговорчивый, большой строгости не соблюдалось, комендант был человек простой, офицеры часто собирались в шлосс (замок), как на рауты. Там всегда было вино, потому что у меня были деньги, я был рад угостить, офицеры были рады выпить и каждый день расходились очень довольные, а комендант добродушно говаривал: «Я полагаюсь на ваше благоразумие, а вы моих-то поберегите». Чувствительные немки, узнав о моей участи, принимали во мне большое участие, присылали выборгские крендели и разную провизию, даже носки своей работы. Однажды кто-то бросил в окно букет фиалок, который я встретил с глубоким чувством благодарности: цветы эти доставили мне несказанное удовольствие.

Таким образом прошло три месяца. В марте 1826 года дела Следственной комиссии приняли более серьезный оборот, была открыта мысль о цареубийстве и сделаны некоторые показания на меня. Снова явился фельдъегерь и отвез меня в Петербург, прямо в Главный штаб. Когда я входил по лестнице, меня поразила случайность, какие иногда бывают в жизни и перед которыми нельзя не остановиться: я очутился в том самом доме, где провел свое детство. Меня ввели даже в ту самую комнату, где я когда-то весело и беззаботно прыгал, а теперь сидел голодный, потому что меня целый день продержали без пищи и никто не позаботился даже спросить, не голоден ли я. Тут я видел одного из своих родственников, который ужаснулся только тем, что у меня выросла борода, и не нашел ничего более сказать мне. К счастью, я встретил тут Стремоухова, своего товарища по службе, и спешил воспользоваться этим случаем, просил Стремоухова повидать мою дорогую Полину и передать ей, что я жив. С тех пор как мы расстались с нею в Москве, я не имел от нее известий, тоска по ней съедала меня, и я был уверен, что она не менее меня страдала от неизвестности.

Из Главного штаба меня привезли в Эрмитаж, где Левашев вторично снял допросы, начав словами: «Вы в первый раз сказали неправду, потому что не могли не знать о цареубийстве». Я повторил, что не знал, и говорил истинную правду. После этого допроса отворились двери Петропавловской крепости, и меня посадили в 19-й номер. Не могу не обратить еще раз внимания на странную случайность: 19-е число я считаю для себя несчастным, роковым: 19-го числа я имел дуэль с Ланским, 19-го числа арестован, под № 19-м сидел в Петропавловской крепости, и еще несколько таких случаев было в моей жизни.

Когда привезли меня из Эрмитажа в крепость, то повели в Невскую куртину. На вопросы мои, куда ведут, комендант отвечал: «Сами увидите». Е.М. (Подушкин) уверял, что есть отличный номер. Меня ввели в небольшую комнату со сводом. По середине еще можно было стоять во весь рост, но к бокам комнаты надо было сгибаться. Стояла лазаретная кровать, на которой лежал матрац из соломы, на столике горела лампада. Е.М. опять начал утешать: «Не горюйте, все пройдет, номер отличный, сухой, теплый». Я осмотрелся, с трубы так и капало. На меня надели халат, туфли и заперли дверь. Первое чувство было такое, что положили живого в могилу. Потом пришла мысль не есть. Так прошел день, другой, на третий приходит Е.М.

— Что вы не кушаете?

— Не хочется.

— Полноте, кушайте, ведь заставят.

— Каким образом?

— Вставят машинку в рот и нальют бульона, а то запрут под землю, там мешки есть такие, ну, это — не то, что здесь, темно, сыро, нехорошо. Все пройдет, вот и Ермолов сидел (в царствование Павла I), а как выпустили, то мне и не кланяется. Вот и с вами так же будет.

Угрозы насчет бульона, вливаемого насильно, и мысль о мешках навели на меня невольно ужас. На четвертый день я стал есть. Через месяц меня повели в Следственную комиссию, как обыкновенно водили всех — с завязанными глазами, и допросы снова начались.

Однажды ко мне входит плац-адъютант, страшно бледный, подает мне 5 лимонов и просит не выдавать его. Один из лимонов был надрезан, и в нем я нашел записку от Васильчикова. Он писал, что один из членов нашего общества показал, что принял его при мне, и прибавлял, что от меня зависит спасти его или погубить. Потом Васильчиков был переведен на Кавказ офицером. Вскоре после того как я получил лимоны, меня опять повели в комиссию. На этот раз в зале было только двое из членов Следственной комиссии: граф Бенкендорф и князь Голицын. Оба знали меня с детства, князь Голицын бывал часто у моей матери.

— Послушайте, Анненков, — начал Голицын, — вам желаю добра, поверьте, говорите правду

— Извольте, ваше превосходительство.

Тогда Бенкендорф продолжал:

— Вы знаете, государь милосерден. Сознайтесь чистосердечно, ведь ваша вина незначительна. Есть государственные люди, замешанные в этой истории, но вы ничего ведь не можете изменить. Вашей смерти не нужно, будьте только откровенны. Если вы во всем сознаетесь и раскаетесь, то самое большое наказание — вас разжалуют в солдаты и сошлют на Кавказ. Теперь начинается персидская война, первое дело — и вы офицер, а там можно служить или выйти в отставку, это — ваше дело. Не сознаетесь — вас оставят в крепости, вы имеете теперь понятие о ней, ведь это живая могила.

Слова Бенкендорфа невольно наводили на меня ужас, и я в эту минуту подвергался страшной внутренней борьбе. По совести, я, действительно, многого не знал, что происходило за последнее время в обществе, так как мало виделся с участвовавшими в нем, но слышал, что летом, когда я ездил за ремонтом, главные члены общества собирались в Новой деревне. Царская фамилия жила тогда в Елагинском дворце, и Александр I часто гулял один. Вадковский предлагал воспользоваться этим случаем и выстрелить из духового ружья. Рассчитывали, что тогда произойдет суматоха, и этим думали воспользоваться, чтобы ввести конституцию. Но обо всем этом только говорили и нашли лишним сообщать другим членам общества, и я узнал об этом гораздо позднее, поэтому говорил истинную правду, когда отвечал на все вопросы Бенкендорфа «не знаю», но он не верил и продолжал настаивать.

— Вы сами себе вредите, — заговорил он опять, — я понимаю, что теперь вы не хотите сознаться в том, что говорили за бокалом шампанского, но вы напрасно упорствуете, вас ожидает крепость, будьте лучше откровенны.

— Да я готов, но положительно ничего не знаю.

— Государь милостив, и, если вы сознаетесь, он вас простит, иначе…

Понятно, что в эту минуту нервы у меня были сильно расшатаны всем пережитым, крепость стояла перед глазами, как фантом. Несмотря на всю твердость моего характера, я настолько был потрясен, что наконец, почти машинально выговорил, что, действительно, слышал о цареубийстве. Тогда Бенкендорф тотчас же велел подать мне бумагу, и я так же машинально подписал ее. Меня снова отвели в крепость. Е.М. (Подушкин) пришел на другой день и стал меня укорять: «Что вы, батюшка мой, там наделали, зачем наговорили на себя? Теперь чаю не велели давать».

Этим кончились допросы, и до приговора Ивана Александровича более не трогали.

Глава шестая

править
Первые вести об Анненкове — Анна Ивановна Анненкова и ее причуды
— Посылки в крепость — Приговор — Рождение дочери — Козни родственников
— Отъезд в Петербург

Между тем я изнывала с тоски по нем и после напрасных попыток, сделанных мною в Москве, чтобы узнать что-нибудь о постигшей его участи, я решилась наконец отправить одного из преданных ему слуг в Петербург, чтобы узнать, где он мог находиться. Но для этого нужны были деньги, а у меня уже вышли те, которые оставил мне Иван Александрович, уезжая в Петербург. Расставаясь, мы не предвидели всего, что потом случилось в такое короткое время, и думали, что расстаемся ненадолго. Заложив свои бриллианты и турецкие шали, я наконец отправила человека в Петербург. В то время с матерью его я еще не виделась, но знала, что она мало заботилась о нем. Когда человек был готов к отъезду, я послала его к бездушной старухе, чтобы спросить, не прикажет ли она что-нибудь передать несчастному сыну. Она отвечала, что ничего, и приказала только благодарить меня за мои заботы.

Из Петербурга человек писал мне отчаянные письма, объяснял, что, несмотря на все его старания, он ничего не может узнать насчет своего барина, что носятся слухи, что он в крепости, но в какой именно — невозможно допытаться. Отчаяние мое возрастало с каждым днем. Я более не в состоянии была выносить такой неизвестности, но Господь сжалился надо мной, и наконец блеснул для меня луч надежды отыскать любимого мною человека. Ко мне зашел Стремоухов, брат того, которого Анненков встретил потом в Главном штабе. Этот служил также в кавалергардах, но не был замешан в истории 14 декабря. От него я узнала, что Иван Александрович находится в крепости в Выборге; это было в январе 1826 года.

Оба брата Стремоуховы были прекрасные, очень сердечные люди. В то время было очень нелегко узнать что бы то ни было об участи, постигшей молодых людей после 14 декабря. Стремоухов сумел это сделать, заставив болтать одного господина, которого встретил за столом в гостинице и в котором подозревал шпиона. От этого господина он узнал также подробности о том, что происходило в роковой день, и утешал меня тем, что Иван Александрович не был ранен и что он не может быть так строго осужден, как другие, потому что на площади находился со своим полком. (Но у него, к несчастью, было большое состояние и много родственников наследников, которые, как голодные волки, обрадовались обстоятельствам, благоприятным для них, и я уверена, что их влияние помогло в том, что И.А. был потом строже осужден.) Я немного успокоилась после визита Стремоухова, но тоска все более душила меня. Я чувствовала непреодолимую потребность увидать любимого человека и думала только о том, как бы поехать к нему. Но из Москвы выбраться мне было не легко: кроме того, что средства мои истощались, и я должна была снова работать, против меня начались интриги со стороны живущих в доме матери Ивана Александровича, которых был целый легион.

Старуха была окружена приживалками и жила невозможной жизнью. Позднее, когда она меня потребовала к себе, я была поражена всем, что увидала. Мне, как иностранке, казалось, что я попала в сказочный мир. Дом был громадный, в нем жило до 150 человек, составлявших свиту Анны Ивановны. Парадных комнат было без конца, но Анна Ивановна никогда почти не выходила из своих апартаментов. Более всего поражала комната, где она спала. Она никогда не ложилась в постель и не употребляла ни постельного белья, ни одеяла. Она не выносила никакого движения около себя, не терпела шума, поэтому все лакеи ходили в чулках и башмаках, и никто не смел говорить громко в ее присутствии. Без доклада к ней никто никогда не входил. Чтобы принять кого-нибудь, соблюдалось двадцать тысяч церемоний, и нередко желавшие видеть ее ожидали ее приема или выхода по целым часам.

В официантской сидело постоянно 12 официантов. На кухне было 14 поваров, и огонь никогда не переводился, потому что Анне Ивановне иногда приходила фантазия спросить что-нибудь закусить не в назначенный час, и это случалось всего чаще ночью, так как для сна у нее, так же как и для обедов и завтраков, не было назначенных часов. Все делалось по капризу, по первому требованию Анны Ивановны. Комната, где она постоянно находилась, была вся обита малиновым штофом. Посредине было сделано возвышение, на котором стояла кушетка под балдахином; от кушетки полукругом с каждой стороны стояло по 6 ваз из великолепного белого мрамора самой тонкой работы, и в них горели лампы. Эффект, производимый всей этой обстановкой, был чрезвычайный. В этой комнате Анна Ивановна совершала свой туалет, также необыкновенным способом. Перед нею стояло 6 девушек, кроме той, которая ее причесывала. На всех 6 девушках были надеты разные принадлежности туалета Анны Ивановны, она ничего не надевала без того, чтобы не было согрето предварительно животной теплотой. Для этого выбирались все красивые девушки от 16 до 20 лет, после 20 лет их назначали на другие должности. Даже место в карете, перед тем как ей выехать, согревалось тем же способом, и для этого в доме содержалась очень толстая немка, которая за полчаса до выезда садилась в карете на то место, которое потом должна была занять Анна Ивановна. Пока она выезжала, немка нагревала место в креслах, в которых Анна Ивановна всегда сидела.

Надменность и эгоизм Анны Ивановны Анненковой, а также ее необыкновенные причуды становятся понятными, если знать ее жизнь. Она была единственная дочь Ивана Варфоломеевича Якобия, наместника всей Сибири в эпоху императрицы Екатерины II. Матери своей не знала, так как лишилась ее при своем рождении. Отец ее страстно любил и баловал. Когда она кончила свое воспитание в Смольном, то поехала к отцу в Сибирь, где, несмотря на свою молодость, сразу стала полноправною хозяйкою, окруженною несказанной роскошью, так как в то время начинали устанавливаться торговые сношения с Китаем. Можно себе представить, какие богатые и редкие подарки несли торговые люди такому сильному человеку, как наместнику сибирскому, и каким поклонением окружали балованную дочку. Якобий вывез из Сибири и редкие китайские материи, и дорогие меха, и наконец значительную сумму денег. Вкладные листы были утеряны под конец жизни Анны Ивановны ее поверенным. Вышла замуж Анна Ивановна поздно, под сорок лет: так долго не могла найти себе человека по сердцу.

Я уже сказала, что Анна Ивановна никогда не ложилась в постель, она спала на кушетке, на которую расстилалось что-нибудь меховое, и покрывалась она каким-нибудь салопом или турецкою шалью. На ночь она не только не раздевалась, но совершала даже другой туалет, не менее парадный, как дневной, и с такими же церемониями. Надевался обыкновенно белый пеньюар, вышитый или с кружевами на шелковом цветном чехле, потом пышный чепчик с бантами, затем шелковые чулки, непременно телесного цвета, и белые башмаки, по тогдашней моде, с лентами, которые завязывались, а бантики тщательно расправлялись, как будто бы она ехала на какой-нибудь бал. В таком пышном туалете она прилегала на кушетку и никогда не оставалась одна. При ней было до 40 избранных девушек и женщин разного возраста, которые поочередно должны были находиться в ее комнате. На ночь в комнату Анны Ивановны вносились диваны, на которых и помещались дежурные. Они должны были сидеть всю ночь и непременно говорить вполголоса. Под их говор и шепот дремала причудница, а если только они умолкали, она тотчас же просыпалась.

Стол ее был не менее прихотлив, как все остальное, и накрывался каждый день на 40 приборов. Сама она обедала за особенным столом, к которому приглашались только избранные, а зачастую даже в своей комнате, куда вносился уже накрытый стол на 4 прибора, так как она требовала около себя положительной тишины и спокойствия. Она не хотела знать никакой заботы, никакого горя, и когда ее второй сын, Григорий, был убит на дуэли, то ей решились сказать об этом только год спустя.

Ее многочисленными имениями управлял Чернобой, из ее же крепостных, наживший себе несколько домов в Москве, а всем хозяйством заправляла дальняя родственница Мария Тихоновна Перская. Все доходы с имений привозились и сдавались Марии Тихоновне, в комнате которой стоял комод, куда ссыпались деньги по ящикам, по качеству монеты, и, наверное, Мария Тихоновна сама не знала хорошенько, сколько ссыпалось в комод и сколько из него расходовалось. Беспорядок и воровство в доме были так велики, что под конец жизни Анны Ивановны все серебро, которого было немало, было заложено. Оно выкупалось из ломбарда, когда давался какой-нибудь обед, и на другой день снова закладывалось. После ссылки сына ее в Сибирь разорение пошло так быстро, что в 1830-х годах Анна Ивановна жила уже на квартире, продав свой пышный дом и дачу в Сокольниках, а когда она умерла в 1842 г., то нечем было похоронить ее, и расходы на похороны были сделаны Алексеем Григорьевичем Тепловым, женившимся на ее внучке, дочери моей, Александре Ивановне.

Но, когда я попала в 1826 году в дом старухи Анны Ивановны Анненковой, то у нее всего было так много, что комнаты, где хранились эти богатства, были похожи на магазин. Одних платьев счетом было до 5 тысяч. Для них велась особенная книга, с приложением образчиков, по которым Анна Ивановна назначала, какое платье желала надеть. Два сундука были наполнены самыми редкими кружевами ценностью в 100 тысяч рублей. Целая комната была занята разными дорогими мехами, привезенными, как говорили, из Сибири. Анна Ивановна страшно любила наряжаться, забирала очень много по магазинам, особенно в английском, который был тогда в моде, и где она пользовалась безграничным кредитом, так как магазину было известно, что в Лондонском банке находится громадный капитал, на который она имела право. Когда ей нравились какие-нибудь материи, то покупала целыми кусками, чтобы у других не было подобных.

Когда я ее узнала, она была окружена ореолом величия, к ней ездила вся Москва и, между прочим, бывал часто митрополит московский Филарет, который в 1827 году меня напутствовал, когда я уезжала в Сибирь. Эта бездушная женщина была неимоверно строга с своим сыном, и он являлся к ней не иначе, как затянутый в мундир, и постигшее его несчастье нисколько не расшевелило ее. Она не сделала ни шагу для того, чтобы утешить его или облегчить участь. Только из тщеславия или гордости, пока сын ее был в крепости, послала она серьги дочери Подушкина, оцененные в 5 тысяч. Когда узнала, что я собираюсь в Петербург, чтобы видеть ее сына, она сделала все, чтобы отклонить меня от этой поездки. Ко мне явилась одна из ее приближенных (Караулова) и всячески уговаривала не ездить, уверяя, что я этим много могу повредить Ивану Александровичу (так как я француженка, будут думать, что я либералка).

Между тем человек, которого я посылала в Петербург, вернулся и, конечно, не привез мне ничего утешительного. Сердце разрывалось, я стремилась к любимому мною человеку и не могла вырваться из Москвы, где приковывала меня страшная нужда. Мне положительно нечем было существовать, и я должна была усиленно работать, чтобы не умереть с голоду, а у меня на руках были еще люди, которые раньше служили Ивану Александровичу и которых мне жаль было распустить. Таким образом я прожила своими трудами до марта 1826 года.

В марте месяце приехал ко мне Стремоухов, брат того, который был прежде, и сообщил, что видел Ивана Александровича в Главном штабе, что дал ему слово повидать меня и сколько возможно успокоить, но между тем Стремоухов предупредил меня, что дела принимают более серьезный оборот и что у Ивана Александровича остается мало надежды на освобождение. От меня Стремоухов пошел к Анне Ивановне, чтобы сказать ей, что сын ее нуждается во всем. Он в то время был без белья, без платья и даже без сапог, а деньги, которые он имел с собою, истощились. Но все это нисколько не потревожило бездушную старуху. Она приняла Стремоухова по-боярски, заставила долго ждать себя, вышла, сопровождаемая целою свитою приживалок, и объявила, что вещи сына ее находятся в кавалергардских казармах и что там, вероятно, есть все, что ему нужно. Стремоухов вернулся ко мне, возмущенный таким приемом до глубины души.

Тогда я начала собирать все, что могла найти, добилась несколько белья, разных мелочей, везде вышила и нацарапала свое имя «Pauline» и наконец достала его любимый халат и отправила это все ему через Стремоухова. Но так как халат был очень красивый и дорогой, то не дошел до узника. Плац-майор крепости Подушкин нашел, что халат хорош и для него.

С тех пор, как был у меня Стремоухов, до июля месяца, т. е. до объявления приговора, происшедшего 13 июля 1826 года, я не имела никаких известий об Иване Александровиче. Приговор в Москве произвел страшное впечатление, снова все впали в глубокое уныние. Ко мне с этой ужасной новостью прибежал Затрапезный. Этот человек был страшный пьяница, нигде не служил и жил только тем, что ему давал Иван Александрович. Когда он прибежал ко мне, я тотчас же послала человека в типографию с 25-рублевою ассигнацией, и человек возвратился с только что напечатанным листом, так что он был еще сырой. Затрапезный читал мне (ругая правительство) и заливался слезами.

Интересно, как было сообщено узникам о приговоре. Родственникам и женам было разрешено видеться с ними раз в неделю, и жены под разными предлогами, а иногда переодетые, беспрестанно пробирались в крепость. Когда сделалось известным более или менее, к чему будут приговорены заключенные, тогда Фонвизина и, кажется Давыдова, переодетые, отправились пройтись по стене, окружающей крепость, по которой, как известно, совершался раз в год крестный ход — в один из весенних праздников. Так как они были одеты в простое платье, то часовые не обратили на них внимания. Они, держась на известном расстоянии, стали как будто перекликаться, и наконец Фонвизина прокричала: «Приговор будет ужасен, но наказание будет смягчено». В ответ на эти слова разнесся страшный гул по казематам. Узники отвечали: «Merci».

Что касается меня лично, то мне было очень нелегко пробираться в крепость, так как я на это не имела права ни родственницы, ни жены, и мне стоило больших усилий и денег всякий раз, как я добивалась свидания с Иваном Александровичем.

Пока я оставалась в Москве, горе осаждало меня со всех сторон. Господь послал мне столько испытаний в это время, что теперь (1861 г.), когда я вспоминаю все, то удивляюсь, что может вынести иногда женщина!

11 апреля 1826 года у меня родилась дочь, после чего я жестоко захворала и слегла на 3 месяца в постель. 6 недель я лежала при смерти, потому что молоко бросилось в голову. Желая кормить ребенка, я нажила себе грудницу. Страдания были жестокие, увеличенные, конечно, душевными скорбями и тревогами, но самое ужасное было то, что я не могла работать, и потому впадала с каждым днем все более в нужду. (Квартиру нанимала я на канаве, которой уже нет теперь, у Кузнецкого моста, в доме Шора, а недалеко от меня жила бабушка моей дочери в своем пышном и богатом доме.) Между тем все меня оставили, все знакомые, в которых я думала видеть много друзей, отвернулись от меня. И только одна француженка, старушка Шарантье, меня не покидала и ухаживала за мной как за своей родной дочерью, да еще одно прелестное существо, молодая девушка из горничных Анны Ивановны, ходила ко мне. Однажды она принесла с собой портрет ее молодого барина и поставила в ногах у меня на кровати, пока я задремала. Проснувшись и увидя портрет, я залилась слезами[4].

Кажется, через эту девушку дошли, наконец, слухи до Анны Ивановны о моем ужасном положении. Не знаю, была ли она этим тронута, или опять-таки из тщеславия, но она прислала мне 600 рублей. Первое мое движение было не принимать деньги, но старушка Шарпантье не позволила мне сделать эту глупость.

Рождение дочери сильно встревожило всю семью Анненковых. Думали, что мы обвенчаны; одни желали этого и радовались, другие боялись. Особенно Анна Ивановна была этим озабочена. Она даже сама допрашивала, обвенчаны мы или нет, человека, которого я посылала к ней за приказаниями, когда отправляла его в Петербург. Сыну она отвечала, что не имеет ничего передать, и ничего не послала ему, но человеку сулила 2 тысячи, чтобы только он открыл ей все. Тогда человек поклялся, что мы не обвенчаны.

Мне кажется, в эту минуту мать была бы рада узнать противное, потому что в таком случае я и дочь являлись наследницами, а старуха думала, что это может спасти состояние, которое в то время, как я узнала позднее, было уже сильно расстроено, несмотря на весь блеск и величие, окружавшие еще Анну Ивановну. Убедившись, что мы не обвенчаны, она решилась перезаложить имение и этим, конечно, погубила бы все окончательно, если бы родственники Анненковы, которые узнали о ее намерении, не поспешили бы заявить свои права и наложить запрещение. Таким образом была спасена та часть состояния, которая находилась в пожизненном владении Анны Ивановны по духовному завещанию мужа ее, Александра Никаноровича Анненкова. И уцелела настолько значительная часть, что впоследствии Иван Александрович, по возвращении из ссылки, получил из нее до 10 тысяч десятин.

Все, что Анна Ивановна имела от своего отца, было ею прожито, все несметное ее богатство, все дорогие, драгоценные вещи, находившиеся в ее доме, все исчезло бесследно. За несколько лет до своей смерти она впала в болезненное состояние, и живущие в доме делали, что хотели. Понятно, насколько рождение дочери Ивана Александровича должно было взволновать и встревожить всех ее приближенных. Крестины ребенка также всех озаботили. Я, как католичка, не спешила исполнить этот обряд. Тогда начали являться ко мне некоторые из родственников и стали уговаривать крестить ребенка в православную веру. Я наконец согласилась, и восприемниками ее были Бахметьев и Титова.

Едва я оправилась от болезни, как начала собираться в Петербург, но никак не могла добиться паспорта. В то время меня начали осаждать приближенные Анны Ивановны то своим вниманием, то разными преследованиями. Пока я хворала, меня все забыли и оставили в покое, но когда узнали, что я хлопочу о паспорте, чтобы ехать в Петербург, то стали снова убеждать меня не ездить и даже интриговали, чтоб я не могла получить паспорта, но тут на помощь ко мне явилась одна француженка, m-lle Фелис, которая жила в доме Шульгина, московского обер-полицеймейстера. Она приехала ко мне, хотя я ее совсем не знала. «Я не имею удовольствия вас знать, — сказала она, входя ко мне, — но мне жаль вас, я знаю, что вам делают много неприятностей и не пускают в Петербург. Хотите иметь паспорт?» Я, конечно, с радостью приняла ее предложение. Через час у меня был паспорт, выданный Шульгиным. Много лет прошло с тех пор, но я не могу забыть услуги, оказанной мне добрейшей m-lle Фелис. (Когда я ныне была в Париже, в 1861 году, я ходила благодарить ее.) Как только паспорт был в моих руках, так я, не медля ни минуты, собралась в дорогу и выехала в Петербург на другой день, поручив ребенка старушке Шарпантье.

Глава седьмая

править
Записки Анненкова из крепости — Лишения заключенных — Интриги Якобия
— Тайные встречи — Учитель фехтования — План бегства за границу
— Первое знакомство с Анной Ивановной — Опять в Петербурге
— Покушение Анненкова на самоубийство — Опасная переправа через Неву
— Ночное свидание — Внезапное отправление Анненкова в Сибирь
— Гебль у великого князя — Фельдъегерь Желдыбин

По приезде в 1826 году в Петербург я остановилась в гостинице, где, однако ж, оставаться не хотела, и послала за Стремоуховым, чтоб просить найти мне квартиру, что он тотчас же исполнил, и я на другой день переехала в Офицерскую улицу.

Никогда не забуду всех услуг, оказанных мне Стремоуховым. Он сообщал мне все новости и своими услугами много раз выводил из разных затруднений. Ему обязана я, что вскоре по приезде в Петербург получила записку от Ивана Александровича через какого-то унтер-офицера.

Можно себе представить мой восторг при получении этой первой записки со дня нашей разлуки. Я узнала наконец, что человек, столь дорогой для меня, жив, но узнала также, в каком он находится отчаянии. В записке было только несколько слов, но в этих словах было столько выстраданного и пережитого, что сердце болезненно сжималось, читая их: «Где же ты, что ты сделала, мое дитя? Боже мой, ни одного острого предмета, чтобы уничтожить мое существование». За эту записку надо было дать 200 рублей унтер-офицеру, конечно, в то время ассигнациями. Стремоухое также сказал мне, что, если я желаю видеть Петропавловскую крепость, то это возможно будет сделать, и объяснил моему человеку, как пробраться туда. Я тотчас же отправилась. Когда мы подходили к крепостным воротам, я невольно приостановилась, но человек мне сделал знак, что можно идти далее. Мы осторожно пробирались. Когда вошли во двор, человек показал мне на окна, вымазанные мелом, прибавя вполголоса: «Там сидят они». Но окон было много, и как было узнать, за которым из них мог сидеть Иван Александрович. (Он сперва был в Невской куртине, потом в Николаевской.) Несмотря на неудачу моих розысков, я все-таки возвратилась домой гораздо покойнее от одной мысли, что я недалеко от любимого человека, и с надеждою скоро увидеть его.

Между тем ко мне явились люди, которые служили прежде Ивану Александровичу (и, не знаю как, открыли, что я в Петербурге), и объяснили, что один из родственников, именно Якобий, один из тех, которые считали себя его наследниками, бывает у него в крепости и только раздражает его своими визитами. (Якобий видел твоего отца раз в неделю у коменданта крепости, как это было дозволено всем родственникам осужденных. После сентенции (приговора) к нему явился на свидание и Н. Н. Анненков, нынешний контролер, но не затем, чтоб поддержать его или утешить родственным участием, а затем, чтоб узнать его распоряжения об его состоянии. Вообще, в этом отношении с ним поступали отвратительно, все объявили права свои на наследство, иные писали записки и просили не забыть о них в своих распоряжениях, другие просили то одну, то другую вещь на память.)

От них я узнала, что Якобий имел от матери Ивана Александровича 1500 рублей, которые должен был передать ее сыну, но нашел, что эта сумма велика для крепости, и передал только 500 рублей, а остальные оставил у себя. Иван Александрович зашил эти деньги в помочи, но однажды, когда он был в бане, помочи распороли и деньги вынули (вероятно, часовые. Ничего нельзя было иметь, крали все ужасным образом). Таким образом, несчастный узник был лишен возможности получить то, что другие имели на свои деньги, и часто подвергался даже голоду, не будучи в состоянии выносить пищу, которую давали в крепости, хотя для того, чтоб кормить осужденных, отпускались довольно большие деньги, но они, вероятно, расходились по разным карманам, а их кормили довольно плохо. (Вообще, их кормили сносно только до сентенции.) Самое чувствительное лишение было — недостаток белого хлеба, и, чтобы иметь его, Иван Александрович распустил свои серебряные эполеты, которые ему удалось каким-то образом продать. Много еще других подробностей сообщили мне бывшие слуги Ивана Александровича. Преданность их ему и участие, которое они принимали в судьбе своего барина, трогали меня до слез. Якобия я знала за человека грубого и черствого, но, не имея возможности открыто просить свидания с Иваном Александровичем, я решилась обратиться к посредничеству его, как ни был он мне противен. Якобий принял меня очень сухо и даже не посадил. Я умоляла передать Ивану Александровичу, чтобы как-нибудь только дать ему знать, что я в Петербурге, — крест, который я всегда носила, куда я спрятала бумажку со словами: «Я пойду за тобой в Сибирь». Завернув все это хорошенько в цепочку, я передала Якобию. Крест он передал, но на вопрос Ивана Александровича: «Полина здесь?» — не знаю почему, нашел нужным отвечать, что нет, и уверял, что получил от меня крест еще в Москве.

Невозможно себе представить, до какой степени люди иногда бывают злы без всякой причины. Так, Якобий преследовал меня, как только мог, наговаривал на меня плац-майору крепости Подушкину, убеждая его не пускать меня в крепость, и тот одно время приказал гонять меня, так что однажды я была выведена из церкви. Не могу забыть, сколько я страдала от Якобия. Иван Александрович его также очень не любил, но он был единственный из родственников, который бывал в то время в крепости, и мы оба поневоле хватались за него, чтобы добиться свидания.

Однажды Иван Александрович передал ему письмо ко мне. Узнав об этом случайно, я следила за Якобием. В крепость я пробиралась беспрестанно, и, видя, как Якобий выходил от коменданта, я бросилась к нему и умоляла отдать мне письмо, но он грубо отвечал, что никакого письма не имеет. Между тем, отошедши от него, я заметила, что он вынул письмо из кармана и собирается прочесть его. Я снова бросилась к нему с мольбами, но он почти оттолкнул меня. Впоследствии я узнала, что письмо это было передано Якобием матери Ивана Александровича. Вообще, все родственники с ее стороны и все жившие в ее доме относились к ее несчастному сыну отвратительно. Они осаждали его своими письмами, пока он был в крепости. Одни напоминали не забыть их в своих распоряжениях, другие просили то одну, то другую вещь на память. Якобия я однажды застала в дорогом, очень богатом халате Ивана Александровича и в его торжковых сапогах. Даже очки золотые Ивана Александровича, с которыми тот по своей близорукости никогда не расставался, были на Якобии. Впоследствии очки эти от него вытребовали.

К отцу ходили в среду, но я не могла прийти сказать открыто, что желаю его видеть, я не имела даже прав родственницы и должна была придумывать разные разности, чтобы добраться до него. Чтоб пробраться в крепость, мне всякий раз стоило большого труда, а иногда и много денег, но это нисколько не охлаждало меня. Я беспрестанно и всюду появлялась, так что на меня наконец был сделан донос такого рода, что есть одна француженка, которую так часто видно, что она уже надоела всем. Когда об этом доложили государю, он отвечал: «Оставьте ее».

Как я ни хлопотала, но не могла добиться видеть Ивана Александровича иначе, как во время прогулки и не более как минут на пять. В первый раз, когда мне наконец привелось его встретить, он проходил мимо меня в сопровождении плац-адъютанта. Вид его до такой степени поразил меня, что я не в силах была двинуться с места: после блестящего кавалергардского мундира на нем был какой-то странный костюм из серой нанки, даже картуз был из той же материи. Он шел тихо и задумчиво, опустив голову на грудь, и прошел мимо, не узнав меня, так как был без очков, без которых ничего не видел. В ту минуту я уже немного опомнилась от своего первого впечатления и заметила, что плац-адъютант мне делал едва заметный знак рукой, чтобы я подошла, но я не решилась это сделать, так как стояла против гауптвахты, на которой в это время меняли караул, и, чтобы как-нибудь привлечь внимание Ивана Александровича, я пустила собачку, которую держала на руках и с которой никогда не разлучалась, и потом стала звать ее. Тогда я увидела, что Иван Александрович очень удивился, услышав мой голос, и вернулась домой, успокоенная несколько мыслью, что он уже знает о том, что я в Петербурге.

В другой раз, переодевшись в платье горничной, когда я снова бродила по крепости, я вдруг увидела Ивана Александровича, который, гуляя по садику, куда их выпускали также, подошел к калитке и приостановился. В один миг я бросилась к нему на шею, крепко обняла, поцеловала и исчезла прежде чем часовой успел одуматься.

Главное, что заботило меня в то время — это мысль, что он подвергается разным лишениям. Особенно я не могла помириться с тем, что он часто бывает голоден, и ломала себе голову, каким образом доставлять ему что-нибудь съестное. Передать хоть что-нибудь невозможно было без посредства Подушкина, а тот каждый раз ломался и говорил, что он подвергается страшной ответственности, однако ж каждый раз соглашался, когда я делала подарки его дочери. Таким образом я часто снимала с себя то ту, то другую вещь, которую тогда носила, и наконец отдала лорнет с цепочкой, несмотря на то, что мне очень было больно с ним расстаться, так как это был подарок Ивана Александровича.

Не одна я пробиралась в крепость, другие дамы делали то же самое, несмотря на то, что для них были назначенные дни для свидания с мужьями. Но так как назначался один день в неделю, то этого им казалось мало, и они пользовались минутами гулянья, чтобы повидать своих мужей. Так, однажды я встретила в большом волнении Михаила Александровича Фонвизина, который, вероятно, привык видеть во время прогулок жену свою. Он спросил меня: «Сударыня, не встретили ли вы очень красивую женщину?»

В это время я познакомилась с Гризье, бывшим учителем фехтования в Москве, у которого и Иван Александрович брал уроки. Рассказы Гризье впоследствии дали повод Александру Дюма написать по поводу меня роман, под заглавием «Memoires d’un maitre d’armes».

He могу не вспомнить с благодарностью то, что сделал Гризье. Гризье пришел ко мне с полным желанием и готовностью услужить мне и бывшему его ученику, которого, он, как видно, очень любил, и так любезно предлагал располагать его кошельком, говоря, что знает очень хорошо, как дурно относятся родные к Ивану Александровичу, что, наконец, заставил меня воспользоваться его услугами. Я взяла у него 200 рублей, которые, конечно, поспешила потом возвратить при первой возможности.

Между тем у меня явилась очень смелая мысль, которую я решила привести в исполнение, это увезти Ивана Александровича за границу. А случай познакомил меня с одним немцем, который продавал мне свой паспорт за 6 тысяч рублей. Беспрестанно бывая в крепости, я познакомилась там со многими и узнала, что вывести оттуда Ивана Александровича было бы не так трудно, как казалось сначала. Потом мы могли сесть на купеческое судно и с помощью паспорта, под чужим именем, пробраться далее. Но для этого необходимы были деньги и много денег, а у меня их не было. Тогда я начала придумывать разные хитрости, чтобы пробраться к матери Ивана Александровича, от которого, впрочем, я тщательно скрывала свое намерение, так как была уверена, что он не согласится на бегство, в то время как товарищи его должны будут отправиться в Сибирь. Но я мечтала уговорить его в решительную минуту, а пока убеждала, что мне необходимо ехать к его матери, на что он наконец согласился.

Ему, так же, как и всем, было известно, что не легко попасть к его матери, Анне Ивановне, которая жила недоступной барыней. Чтоб помочь мне пробраться в заколдованный дом старухи, он написал три письма, два — к родственницам, живущим в доме, именно — к Титовой и Карауловой, а третье — к Варваре Николаевне Анненковой. Только эта последняя имела достаточно твердости характера, чтобы сказать Анне Ивановне обо мне, когда я приехала в Москву. Другие не подумали и заикнуться.

Сначала старуха очень встревожилась, объявила, что Варвара Николаевна поступила неосторожно, сказав ей без особых приготовлений, что я вернулась из Петербурга, но на другой день прислала за мной карету. Карета была у моего подъезда в 9 часов вечера. Я, конечно, не заставила ждать себя, зато меня заставили ждать в приемной комнате и только в 2 часа ночи позвали к моей будущей belle-mere (свекрови). Встреча наша, конечно, не могла обойтись без внутреннего волнения с той и другой стороны. Я с трудом сдерживала биение моего сердца, столько уже выстрадавшего. В эту минуту во мне с новой силой проснулось то чувство гордости и сознания своего достоинства, которое заставляло меня сначала избегать и удаляться Ивана Александровича. По совести я могла смотреть прямо в глаза этой надменной женщине, потому что не искала ее сына в то время, когда он был знатен и богат, и если предалась потом всею силою любви к нему, так это потому, что он казался глубоко несчастным.

Когда я вошла в комнату Анны Ивановны Анненковой, она сидела в большом кресле. Один угол этой комнаты был весь установлен образами, что меня поразило как француженку. Перед образами теплилась лампада. На старухе был пышный ночной туалет, один из тех, какие ею совершались на ночь. Она была вся в белом, я была вся в черном. Входя, я поклонилась ей очень церемонно, она привстала с своего кресла. Тогда одна из окружавших сказала мне: «Моя кузина хочет вас поцеловать, сударыня». Я подошла ближе, она бросилась ко мне на шею и зарыдала. Я хотела ее утешать, она остановила меня: «Дайте мне поплакать, сударыня, эти слезы принесут мне облегчение». В эту минуту казалось, что все величие, окружавшее эту женщину, ее оставило: она являлась матерью. Но этот порыв материнского чувства продолжался недолго.

Потом она благодарила меня, говорила, что я ангел-хранитель ее сына, что без меня он бы погиб. У меня были письма ее сына, которые я просила позволения прочесть ей, на что она изъявила свое согласие. В одном из писем сын просил ее позаботиться о нем, обеспечить жизнь его в Сибири, и так как он лично не имел ни на что права, то просил все сделать на мое имя. Все это она прослушала молча и не сказала ни слова, но когда я стала говорить ей о своем намерении увезти Ивана Александровича за границу и просить в этом ее содействия, она откинулась назад в своем кресле и отвечала: «Мой сын беглец, сударыня? Я никогда не соглашусь на это, он честно покорится своей судьбе». Ответ прекрасный, может быть, но заглушающий чувства матери. Я же думала в эту минуту более всего о самом Иване Александровиче и невольно воскликнула: «Это годится для римлян, сударыня, но это время уже миновало». На этом и кончилась моя попытка увезти Ивана Александровича за границу.

Между тем Анна Ивановна продолжала присылать за мной каждый день карету. Она говорила, что мой веселый французский характер оживляет ее и заставляет забывать горе, одним словом, что я ей так понравилась, что она не может жить без меня. Часто, усаживая около себя, она целовала меня и говорила, что не хотела бы со мною расстаться. С ее стороны то была необыкновенная нежность, потому что эта женщина никогда никого не ласкала. Она меня всячески задерживала, даже давала вечера, воображая этим развлечь меня. На вечерах всегда присутствовала вся разряженная, но мне было, конечно, не до этого: я рвалась к ее сыну и никак не могла постигнуть, каким образом могла мать оставаться в своих раззолоченных креслах, одетая в бархат, принимая гостей, в то время, как сын ее томился в душном и сыром каземате, лишенный света, воздуха и самых необходимых вещей, не всякий день имея даже кусок белого хлеба. (Еще вспомнила. В казематах от сырости было такое множество блох, что они не давали покоя, ноги были всегда, как в ботфортах, до такой степени покрывались этими насекомыми.)

Несмотря на все мои усилия вернуться скорей в Петербург, я еще несколько времени не могла вырваться от Анны Ивановны. Впрочем, у меня было одно утешение: от Ивана Александровича я получала часто известия, и в этом помогала мне добрейшая немка, с которой я условилась, уезжая из Петербурга, что она будет ходить в крепость в мое отсутствие, переодетая в платье горничной. Таким образом она передавала мои записи и получала от Ивана Александровича для меня. Обыкновенно записки передавались через солдат, и за это им платили очень много.

Не могу не рассказать одного случая, который меня очень встревожил и поразил, как черта характера русского солдата. Одна из записок попала в руки большого пьяницы. Я на другой же день узнала об этом, потому что Иван Александрович спросил меня, получила ли я такую-то записку, и очень был встревожен, когда я ответила, что нет. Тогда он сообщил мне приметы солдата. Я тотчас же догадалась, который из них, потому что всех их знала в лицо, и хотя не говорила по-русски, но отлично объяснялась с ними знаками. Они также все знали меня. Солдат с запиской пропал на целую неделю, и я очень обрадовалась, когда наконец, после долгих розысков, встретила его на дворе крепости. Он, казалось, также очень был рад меня видеть и показывал мне знаками, что ему нужно говорить со мною. Я подошла к нему, и каково же было мое удивление, когда он вытащил записку из-за голенища своего сапога, объясняя, что он напился пьян, что его допрашивали о записке и даже очень били, но что он не сознался в том, что записка у него. Я была более всего поражена, что он даже не уничтожил ее и возвратил мне в целости.

В Москве я пробыла только восемь дней, но Иван Александрович нашел, что это слишком долго, и я получила от него письмо, где он торопил меня вернуться к нему. Он писал, что зима устанавливается, что их, наверное, отправят в Сибирь, и что, таким образом, мы более не увидимся. Тогда, несмотря на все задержки Анны Ивановны, я поторопилась выехать из Москвы. Как она ни сетовала на меня за это, но отпустила милостиво, дала в этот раз денег на дорогу (4 тыс. ассигнациями) и предложила взять к себе ребенка, которого я оставила со старушкой Шарпантье, на что, конечно, я была рада согласиться. Таким образом, моя старшая дочь, а ее внучка, оставалась при ней до самой ее смерти.

Но едва я приехала в Петербург, как, выходя из дилижанса, была страшно встревожена тем, что узнала от одного из прежних слуг Ивана Александровича. Этот преданный человек ожидал меня тут, чтобы передать, что барин его едва не лишил себя жизни, думая, что я его совсем оставила. Тогда я бросила все вещи, которые были со мною, на руки этому человеку и, не заезжая на квартиру, поскакала в крепость. Была уже ночь, и человек старался удержать меня и убедить, что так поздно мне никуда нельзя будет пробраться, но я ничего не слушала и через несколько минут была уже у Невы. Это происходило в декабре месяце, 9-го числа, 1826 года.

В это время мосты были все разведены, и по Неве шел страшный лед. Иначе, как на ялике, невозможно было переехать на другую сторону. Теперь, когда я припоминаю все, что случилось в ночь с 9-го на 10 декабря, мне кажется, что все это происходило во сне. Когда я подошла к реке, то очень обрадовалась, увидав человека, привязывавшего ялик, и еще более была рада узнать в нем того самого яличника, который обыкновенно перевозил меня через Неву. В этакую пору, бесспорно, не только было опасно пускаться в путешествие, но и безрассудно. Между тем меня ничто не могло остановить, я чувствовала в себе сверхъестественные силы и необыкновенную готовность преодолеть всевозможные препятствия. Лодочник меня также узнал и спросил, отчего не видал так долго. Я старалась ему дать понять, что мне непременно нужно переехать на другую сторону. Он отвечал, что это положительно невозможно, но я не унывала, продолжала его упрашивать и наконец сунула ему в руку 25 рублей. Тогда он призадумался, а потом стал показывать мне, чтобы я спустилась по веревке, так как лестница была вся покрыта льдом. Когда он подал мне веревку, я с большим трудом могла привязать ее к кольцу, до такой степени все было обледеневшим, но, одолев это препятствие, мигом спустилась в ялик. Потом только я заметила, что руки у меня были все в крови: я оборвала о ледяную веревку не только перчатки, но и всю кожу на ладонях.

Право, не понимаю, как могли мы переехать тогда, пробираясь с такой опасностью сквозь льдины. Бедный лодочник крестился все время, повторяя: «Господи, помилуй». Наконец с большим трудом мы достигли другого берега. Но когда я подошла к крепостным воротам, то встретила опять препятствие, которое, впрочем, ожидала: часовой не хотел впустить, потому что было уже 11 часов ночи. Я, прибегла опять к своему верному средству, сунула и ему денег. Ворота отворились, я быстро прошла до церкви, потом повернула направо к зданию, где были офицерские квартиры, пошла по лестнице, где было темно, хоть глаз выколи, перепугала множество голубей, которые тут свили свои гнезда, потом взошла в комнату, где на полу спали солдаты. Я в темноте пробиралась, наступая беспрестанно им на ноги. Наконец добралась до комнаты Виктора Васильевича.

Это был один из офицеров, которого я знала более других, особенно жену его (фамилии его я не знаю). У них было еще темнее, но я так хорошо знала расположение их комнаты, что ощупью дошла до кровати и разбудила жену Виктора Васильевича, говоря, что мне необходимо видеть его. Он тотчас же вскочил, я объявила, что хочу видеть Ивана Александровича. Он ответил, что никак нельзя, и начал рассказывать, как Иван Александрович хотел повеситься на полотенце, но, к счастью, полотенце оборвалось, и его нашли на полу без чувств. На это я стала ему доказывать, что мне тем более необходимо видеть Ивана Александровича, Виктор Васильевич колебался, я взялась опять за кошелек, вынула сторублевую ассигнацию и показала ему. Тогда сон у него прошел, он сделался сговорчивее и отправился за Иваном Александровичем, а я вышла на улицу и прижалась у какого-то здания, близ которого проходил какой-то канал (или маленькая речка, не знаю, только тут мы всегда виделись с твоим отцом). Это было довольно пустынное место, где почти не было проходящих.

Вскоре Виктор Васильевич привел узника. Мы горячо обнялись, но едва успели обменяться несколькими словами, как Виктор Васильевич начал торопить нас и все время тащил Ивана Александровича за рукав. Чтобы выиграть еще хотя одну минуту, я сняла с себя последнюю цепочку с образом и отдала Виктору Васильевичу. Он немного подождал, потом опять начал сердиться. Делать было нечего, приходилось расстаться. Я успела только передать Ивану Александровичу кольцо с большим бриллиантом, которое посылала ему мать, и сказала, что напишу все, что имею еще передать ему от нее. Мы простились, и надолго этот раз. Иван Александрович, сделав несколько шагов, вернулся, торопливо передал мне кольцо, говоря, что отнимут, и прибавил, что их, вероятно, скоро увезут в Сибирь. Тогда я сняла с своей руки другое, маленькое кольцо, которое всегда носила и которое было составлено из двух очень тоненьких кольчиков. Я разделила их, отдала ему одно, догоняя его, другое оставила у себя и сказала вслед, что, если не добьюсь позволения ехать за ним в Сибирь, то пришлю другую половину кольца. Все это было сделано в одну минуту. Вскоре вернулся ко мне Виктор Васильевич, которого я просила проводить меня из крепости.

У меня была на всякий случай вторая квартира на Петербургской стороне, и, чтобы попасть в нее, мне приходилось выйти из крепости в те ворота, против которых были поставлены некогда, а именно в ночь на 13 июля 1826 года, пять виселиц, и всякий раз, как мне случалось проходить через это место, мне казалось, что пять несчастных повешенных идут передо мной. Несмотря на всю мою твердость, я никак не могла отделаться от этих призраков. Виктор Васильевич проводил меня, и через несколько минут я была на квартире, которая была в двух шагах от крепости. Но едва я взошла к себе и присела к столу, приготовившись писать, чтобы передать Ивану Александровичу все, что не успела сказать ему, как вдруг страшный шум поразил меня.

Я услыхала звон колокольчиков и свист ямщиков. Не будучи в состоянии отдать себе отчета в том, что так поразило меня, я упала на диван в каком-то мучительном предчувствии. В это самое время вбежала ко мне жена Виктора Васильевича и старалась объяснить (она не говорила по-французски), что Ивана Александровича увезли. Я не могла прийти в себя и думала, что она говорит, что скоро увезут его, но она в отчаянии повторяла, что уже увезли. Этой женщине было предложено мною 2 тысячи рублей вознаграждения, если только она предупредит меня заранее, когда должны будут увезти Ивана Александровича. Понятно, что, не успев этого сделать, она приходила в отчаяние. Наконец, после больших усилий, я поняла, что говорят мне, и узнала от нее, что не успела я выйти из крепости, как приехало несколько повозок с фельдъегерем и жандармами, потом вывели узников, закованных в цепи, в числе которых был Иван Александрович, посадили их в повозки и помчались.

Это были первые из осужденных второй категории декабристов, которых увозили в Сибирь. Ранее, до коронации, но тотчас после сентенции, в июле 1826 года, было отправлено восемь человек: князь Трубецкой, князь Волконский, князь Оболенский, Василий Давыдов, два брата Борисовых, Артамон Муравьев и Якубович. По первому зимнему пути были отправлены Никита и Александр Муравьевы, Торсон-моряк и Иван Александрович Анненков. Потом уже одних за другими отправляли и остальных. Тогда носились слухи, что Муравьевых и Анненкова не без причины поспешили отправить, а именно потому, что мать Муравьевых, Екатерина Федоровна, которая безумно любила сыновей своих, потом жена одного из них, Никиты, Александра Григорьевна, рожденная графиня Чернышева, и наконец, я — были самые беспокойные, самые смелые. Мы всем из властей в С.-Петербурге решительно надоели, и от нас не знали, как отделаться.

Когда я наконец сознала всю истину, слушая жену Виктора Васильевича, я потеряла голову и не могла положительно сообразить, что мне делать. Всего ужаснее была мысль, что могли увезти осужденных не в Сибирь, а в одну из крепостей, и там оставить их, если не навсегда, то надолго. Я знала, что всего более их пугала возможность оставаться в крепости, и все они смотрели, как на большое облегчение их участи, если их сошлют в Сибирь. Сама я вполне разделяла их страхи и опасения и в эту минуту сгорала желанием и нетерпением узнать, куда их увезли.

Тогда я вспомнила, что Николай Николаевич Анненков, которого раньше не было в Петербурге, должен был вернуться в это время. Он был адъютантом при великом князе Михаиле Павловиче. Я послала за извозчиком и приказала везти себя во дворец. Приходилось делать большой объезд, чтобы переехать Неву в том месте, где уже встал лед, это, кажется, было около Смольного. Хозяйка квартиры уговаривала меня подождать до утра и убеждала, что мне необходимо одеться, но я отвечала, что она с ума сошла, что я одета очень хорошо, позабыв совершенно и не сознавая, что на мне был надет старый халат Ивана Александровича, который я очень любила, но в котором, конечно, невозможно было показаться во дворец. Хозяйка, испугавшись, видя меня в таком состоянии, более не противоречила, и через час (то было еще раннее утро, часов восемь) я была во дворце великого князя. Там в мужском халате вбежала я в ярко освещенный зал, где в то время находился Николай Николаевич Анненков и множество военных. Он бросился ко мне навстречу, обнял и увлек в другую комнату, стараясь успокоить (потом он говорил, что был уверен в эту минуту, что я помешалась). Я умоляла сказать, куда могли увезти Ивана Александровича — в Сибирь или в крепость. Он уверял, что не знает, но дал слово известить меня и, действительно, через час, не позже, после того, как я уехала от него, дал знать, что увезли в Сибирь. Я осталась глубоко благодарна Николаю Николаевичу за участие, которое он оказал мне в эту ужасную для меня минуту.

От него я поехала к Титову, и как только получила известие, что Иван Александрович отправлен в Сибирь, так просила Титова послать за лошадьми, и мы тотчас же поскакали с ним на первую станцию, но, как и надо было ожидать, никого уже там не застали (К. Ф. Муравьева и невестка ее, Александра Григорьевна, рожденная гр. Чернышева, виделись со своими на первой станции). Титов спросил почтовую книгу, там была записана только фамилия фельдъегеря Желдыбина и города: Омск, Красноярск, Иркутск.

(Да, вот еще. Недалеко от Вятки отец твой встретил почтальона, молодого мальчика, лет 19, просил его зайти ко мне в Москве, сказать, что он видел его здоровым. Я дала почтальону 25 рублей.)

Фельдъегерь Желдыбин был ужасный человек. Он обходился жестоко с теми, кого вез, не давал им ни есть, ни отдохнуть, бил ямщиков и загонял несколько лошадей. И все это для того, чтобы успеть доскакать с одними до места назначения, кажется, до Иркутска, и вернуться за другими: так соблазнительны были для этого изверга прогоны и разные сбережения от сданных на его руки арестантов. Как ни был смел его расчет, однако же, удался. Позднее Иван Иванович Пущин был отправлен с этим самым фельдъегерем. Так он, когда вез Пущина, так избил ямщика своей саблей, что ямщик вскоре умер. Он за это был под судом.

Мало, что этот зверь Желдыбин заставлял беспощадно мчаться первые жертвы свои, но он еще чуть не заморозил всех. Никто из них не имел шубы. Иван Александрович был в офицерской шинели, между тем морозы стояли жестокие, и у него руки, и особенно ноги, закованные в железо, распухли страшным образом. А главное, с ним не было денег, так что на одной из станций он отдал свой носовой платок женщине, которая накормила его. (Фельдъегерь нигде не кормил их, только в Вятке губернатор велел накормить, и дали порядочный обед.)

Впрочем, Муравьевым, которых ждали на первой станции мать их, Екатерина Федоровна, и жена Никиты, Александра Григорьевна, было передано много денег, и они при первой возможности, когда только можно было запастись теплым платьем и всем необходимым, делились со своими товарищами. Екатерина Федоровна задарила также и Желдыбина, но и это не помогло. Он до самого Омска мчался, не обращая внимания на то, что его упрашивали остановиться где-нибудь, чтобы купить еще теплого платья. Только в Омске удалось им это сделать. Тут был Степан Михайлович Семенов, участвовавший также в их обществе, но переведенный в Омск на службу. Семенов купил им сибирские шубы-дохи. Тут их накормили очень хорошо и наделили запасами провизии на дорогу.

Глава восьмая

править
«Соединиться или умереть» — Встреча в дилижансе —
— Равнодушие Анны Ивановны к судьбе сына — Неудача с паспортом
— Интриги родственников — История с шестьюдесятью тысячами
— Костюмированный бал — Решение обратиться к императору

Вернувшись домой, после напрасной поездки на станцию, я тотчас же взяла билет в дилижанс и на другой день выехала. Перед отъездом, однако ж, успела получить через одного из солдат в крепости записку от Ивана Александровича, в которой было сказано: «Соединиться или умереть».

В дилижансе со мною ехал полковник Глазенап и кавалергардский офицер. Они говорили по-французски и все время о том, что происходило 14 декабря. Я с любопытством слушала их. Полковник спросил, много ли было кавалергардов, замешанных в этой истории. Кавалергард отвечал, что довольно, но что более всего они сожалеют об Анненкове, которого очень любили в полку. При этом я не могла выдержать более и зарыдала. Это их очень удивило и заинтересовало, как видно, потому что, когда мы встретились на следующей станции с знакомыми мне французами, они тотчас же спросили их, кто я такая. После этого были очень любезны со мной и предупредительны, оказывали мне разные маленькие услуги. На одной из станций, где был большой зал, кавалергард сказал мне, что тут недавно Анненков давал им великолепный обед, где много было выпито шампанского…

Вернувшись в Москву, я прямо поехала в дом Анны Ивановны Анненковой. Она уже знала, что сын ее отправлен в Сибирь, казалась опечаленною, даже плакала, но не предавалась горю. Напротив, еще утешала меня и всячески старалась рассеять мои мрачные мысли, но, несмотря на все ее старания, я ни на минуту не могла забыть, что Ивана Александровича везут закованного в Сибирь. В это время воображение мое следовало за ним и рисовало самые ужасные картины. Я впала в болезненное состояние, лишилась совершенно сна и аппетита. У меня оставалось только одно желание, одна мысль, на которой я вся и сосредоточилась, это ехать в Сибирь во что бы то ни стало. А Анна Ивановна все меня отговаривала. То путала Сибирью, представляя все ужасы страны дикой, холодной, уверяя, что я не в состоянии буду ни преодолеть все трудности такого дальнего путешествия, ни вынести всех лишений, какие меня там ожидают; то утешала меня тем, что сын ее не может долго оставаться в ссылке, и уверяла, что он должен возвратиться не позднее, как через два года.

(Тогда никто не понимал еще колоссального деспотизма Николая, все ожидали, что он еще опомнится, что он это только так — захотел попугать, пошутить. Но Николай шутил шутки нехорошие, как узнали потом.) Тогда все родственники сосланных питали надежду, что ссылка не будет продолжительной. Известно уже, как они ошиблись: декабристы пробыли в Сибири 30 лет, вплоть до восшествия на престол незабвенного Александра II Освободителя.

Хотя я невольно поддавалась уверениям как Анны Ивановны, так и многих других, что Иван Александрович пробудет в ссылке не более двух лет, однако ж решила все-таки ехать в Сибирь и обратилась к Шульгину, московскому обер-полицеймейстеру, который бывал часто у Анны Ивановны, с просьбою выдать мне паспорт. На мои расспросы, — как ехать и могу ли я это сделать беспрепятственно, — Шульгин отвечал, что, конечно, задерживать меня никто не имеет права и что до Иркутска я, наверное, доеду свободно, но что он не ручается, пустят ли меня далее. Тогда я решила добраться хотя бы до Иркутска и там до времени оставаться. Конечно, я не могла себе представить, какое расстояние отделяло бы меня еще от Ивана Александровича, и воображала, что таким образом я во всяком случае буду к нему ближе. Шульгин был так любезен, что через несколько дней привез мне паспорт, но вскоре явился за ним и просил возвратить ему, говоря, что было получено из Петербурга приказание не пускать меня в Сибирь. Приказ был прислан из собственной его величества канцелярии, что заставляло думать, что тут был сделан какой-нибудь донос. Когда Шульгин остановил меня, я уже успела все приготовить к отъезду, и даже экипаж был куплен, но препятствие являлось непреодолимым, и приходилось уступить необходимости.

Горе и отчаяние овладели мною. Я не в силах была более владеть собой и слегла в постель. От сильной потери крови сделался такой упадок сил, что я не могла подняться с постели без того, чтобы не упасть в обморок, пока наконец молодость и громадный запас здоровья не взяли верх. Болезнь уступила лечению, и я стала поправляться, хотя очень медленно. Как только я почувствовала, что силы возвращаются, так сейчас же стала придумывать, как устроить свои дела. Мысль ехать в Сибирь не оставляла меня, это сделалось положительно моею idee fixe, но после явившегося препятствия мне невозможно было двинуться иначе, как выхлопотав высочайшее разрешение на поездку в Сибирь. Я сознавала, что для этого было только одно средство: обратиться к милости самого государя, но в то же время знала, что очень трудно, почти невозможно дойти до него. В то время все боялись напомнить императору Николаю Павловичу чем бы то ни было о декабрьской истории и о тех, кто участвовал в ней.

Положение мое в эту минуту было невыносимое. Я удивлялась тогда, и позднее мне несколько раз приходилось задумываться над тем, зачем и для чего люди так много друг другу делают зла. Как объяснить, что заставляло всех в то время так сильно восставать против моего желания, в сущности, очень естественного и никому решительно не приносившего ни малейшего ущерба ни в чем, — ехать в Сибирь. Я еще понимала, что те, которые имели право унаследовать состояние Ивана Александровича Анненкова, после того как он считался политически умершим, могли желать, чтобы я не следовала за ним, но надо отдать им справедливость, что они никогда не восставали против моих намерений приехать к нему в Сибирь.

Впрочем, надо объяснить, что здесь я говорю о наследниках со стороны Анненковых, тех именно, которые имели право на состояние после отца Ивана Александровича.

Другое дело те, которые могли претендовать на состояние якобиевское, то есть со стороны его матери. От этих лиц я встретила бездну неприятностей и в особенности от всех, живших тогда в доме Анны Ивановны. Последние положительно интриговали против меня и старались запугать, уверяя, что не только меня не пустят в Сибирь, но, что, если я буду хлопотать об этом, то прикажут выслать за границу. Признаюсь, что более всего я боялась последнего, потому что такая мера должна была разлучить меня навек с тем, кого я так глубоко любила.

Что заставляло меня более всего страдать, так именно то, что сама мать любимого мною человека восставала против моего желания следовать за ее сыном в Сибирь. «Зачем хотите вы ехать, — говорила она мне, — сын мой молод, здоров и легко перенесет свою ссылку, к тому же, поверьте, что он долго не останется. Поверьте, вы гораздо более принесете пользы и ему самому, если останетесь со мною. Вы мне еще нужнее, чем сыну, иначе вы меня бросите совершенно одну. Нет ни одной души из всех окружающих меня, которая была бы ко мне привязана. Когда вы уедете, они отравят меня». (Она всякое утро пила воду святую и заставляла меня прежде пробовать.)

И еще много подобного говорила старуха, в которой эгоизм заглушал голос матери. Впрочем, была доля справедливости в ее эгоистических желаниях. После ссылки сына и моего отъезда разорение ее пошло быстрыми шагами благодаря окружавшим. Но что я могла сделать, чтобы спасти ее? Молодая, неопытная, не имея никакого понятия о русских законах, разве я могла остановить ее разорение? Наконец, я не в состоянии была принести чувства, которые питала к ее несчастному сыну, в жертву каким бы то ни было расчетам. Я думала только о том, что будет с Иваном Александровичем, если я его оставлю.

В это время я узнала, что Наталья Дмитриевна Фонвизина, жена генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина, сосланного по делу 14 декабря, собирается ехать в Сибирь к своему мужу. Тогда я решилась идти к ней и просила дать совет, как действовать. Она находила, что самое будет лучшее обратиться к императрице Александре Федоровне, но мне казалось, что лучше идти прямо к государю. Какой-то тайный, непонятный для меня самой голос руководил мною в эту минуту, и я решила идти, броситься к ногам того, перед которым в то время все трепетали. Однако ж после моего свидания с Фонвизиной я провела еще почти шесть месяцев в страшных колебаниях, все не зная, на что мне решиться. Время шло невыносимо медленно.

Я забыла сказать раньше, что когда Иван Александрович был арестован в декабре 1825 года, то при нем находились те ломбардные билеты, которые он взял с собою, когда мы расставались с ним в Москве. Билетов было на 60 тысяч, и они были отобраны с прочим имуществом его. Все это хранилось в собственной его величества канцелярий. Я знала, что Иван Александрович несколько раз просил графа Бенкендорфа, чтобы билеты эти были переданы мне. Просил и барона Фитингофа, бывшего его эскадронного командира, который бывал у него в крепости, Чтобы он похлопотал об этом. Потом Фитингоф даже предлагал мне свои услуги и хотел просить государя приказать положить эти деньги в банк на мое имя. Но я отказалась от предложения Фитингофа, говоря, что у меня будет к государю гораздо важнее просьба, что я буду просить разрешения императора ехать в Сибирь и потому ни о чем другом не хочу хлопотать, боясь возбудить против себя неудовольствие, а может быть, и гнев государя. Анна Ивановна писала государю и просила его дозволения на передачу 60 тысяч в ее руки. Государь отвечал: «Если у нее есть право на эти деньги, пусть хлопочет».

(Не одна бабушка хлопотала о 60 тысячах. Те, которые считали себя наследниками отца твоего, боялись, что эти деньги ускользнут от них, и добивались забрать в свои руки, однажды утром прислали за мною карету от г-жи Вадковской, двоюродной сестры отца твоего. Я нашла у нее Н. Н. Анненкова. Мне тотчас же бросилось в глаза, что они немного чересчур любезны. Вадковская, после некоторых приготовлений, сказала мне: «Не правда ли, моя дорогая, что ты не захочешь те 60 тыс. рублей, которые мой кузен поручил вам передать?» Я отвечала, что никаких претензии не имею на то, что принадлежит Анненкову, и что, конечно, не буду хлопотать о 60 тысячах. Мы стояли все трое у стола. Когда Н. Н. услыхал мой ответ, то сделал такое самодовольное движение, что оно не ускользнуло от меня. Потом я узнала, что билеты в это время были уже в руках его отца, Николая Никаноровича. Тогда родственники заявили свои права, и деньги были переданы им. Дальше я расскажу в свое время, как милостью государя деньги эти были переведены на мое имя, и на проценты с этого капитала мы и жили все время в Сибири.)

Анна Ивановна объясняла мне свои хлопоты о 60 тысячах рублей тем, что она желала этими деньгами заплатить проценты, накопившиеся на одном из ее имений, потом продать его и вырученные деньги положить на мое имя. Но она умерла, не сделав никаких решительно распоряжений ни в пользу сына, ни в мою. Впрочем, когда спросили ее согласия на то, чтобы 60 тысяч были переведены на мое имя, она не замедлила ответить утвердительно.

Когда я жила у нее, в 1827 году, она более всего хлопотала, чтобы меня рассеять и развлечь. Понятно, что для меня положительно никакое развлечение не было возможно. Я старалась убедить в этом Анну Ивановну и хлопотала отклонить ее от непонятного желания устроить бал, в то время как мы не имели даже известий о ее сыне. Мне казалось это чудовищным. На время о бале замолчали и приостановили приготовления, но потом Анна Ивановна объявила, что бал будет непременно, и назначила его на 6 января 1827 года. Мало того, она пожелала, чтобы бал был костюмированный, и приказала всем, жившим у нее в доме, готовить себе костюмы.

Я уже говорила, что дом Анны Ивановны был наполнен разными приживалками при ней, а также близкими и дальними родственницами. Между ними было много молодых и хорошеньких девушек, они, конечно, были рады потанцевать и нарядиться. Все оживилось снова, начались приготовления, более всего хлопотали выбором костюмов. Анна Ивановна приказала подать себе книги с рисунками из разных опер и балетов, сама пересматривала их, выбирала костюмы, давала советы, но потом вдруг отсылала книги, надувалась и не говорила со мною. Я никак не могла понять, что с ней делалось, и в душе своей думала, что она занимается всем этим только для того, чтобы заглушить тоску о сыне, но что мысли ее так же, как и мои, уносятся далеко. К сожалению, я ошиблась. Те, которые знали ее лучше, чем я, наконец объяснили мне в чем дело: «Мадам сердится потому, что вы не выбираете себе костюма. Вы же видите, что она делает этот бал для вас». Нечего было делать, я скрепя сердце наконец сказала, что наряжусь, как только ей будет угодно.

Тогда она повеселела, приказала снова принести книги и выбрала для меня костюм из оперы «Волшебная Лампа». Костюм был действительно великолепный и очень дорогой, но это не смущало Анну Ивановну. В ее кладовых находилось все, что было нужно и для этого и для всех остальных костюмов. Даже были такие вещи, каких нельзя было найти в то время в магазинах. Мне надели на голову кружевной вуаль, который стоил 14 тысяч франков. В день бала тоска душила меня, я не могла видеть всего, что делалось, и беспрестанно обливалась слезами. Танцевать, понятно, я была не в состоянии. Тогда Анна Ивановна надулась и не говорила со мною весь вечер. Под конец бала я сделала тур вальса и подошла к ней спросить, довольна ли она мною. Она отвечала: «Нет, сударыня, очень недовольна, я желала и просила вас, чтобы вы танцевали весь вечер». Это было слишком, я убежала в свою комнату и залилась слезами. После бала она несколько времени не говорила со мною, потом понемногу успокоилась и снова начала ласкать меня.

Однажды, когда на мне было темное бархатное платье (к ней всегда надо было являться разодетою, как на бал), она нашла, что цвет платья очень шел ко мне, позвала свою Надежду, у которой хранились все ее драгоценности, приказала принести одну из шкатулок с бриллиантами и надела на меня не менее как тысяч на 100 вещей. Это был целый парюр из великолепных камэ, обложенных крупными бриллиантами, даже кушак был такой же. Позднее, когда я рассказывала Ивану Александровичу об этой забаве его матери, у нас с ним уже ничего не было. Мы жили тогда в Чите, около Нерчинска, и нуждались во всем. Он мне сказал шутя: «Ты напрасно не откланялась ей и не ушла со всеми этими бриллиантами».

Между тем мысль ехать в Сибирь не покидала меня. Наступала весна. Наконец в мае месяце узнала я, что император Николай Павлович собирается в Вязьму, где готовились большие маневры. Мне внезапно пришла мысль скакать туда, чтобы подать просьбу государю. В Петербурге в то время подойти к государю было немыслимо, и я рассудила, что в Вязьме он будет доступнее, и не ошиблась.

Мне удалось тогда сделать такое дело, которое все считали невозможным. Но в этом, конечно, я вижу волю Провидения, оно мною и руководило всегда. Когда я сказала Анне Ивановне о своем намерении ехать в Вязьму, она еще с большей настойчивостью стала удерживать меня и, чтобы поколебать, не щадила ничего. Наконец сказала: «Вы не знаете еще моего сына, сударыня, он ревнив. Вы собираетесь ехать туда, где будет 70 тыс. мужчин, и, конечно, он будет сомневаться в вас».

Эти слова привели меня в такое отчаяние, что я убежала в свою комнату и машинально, не зная, что делать, чем успокоить себя, раскрыла книгу, которая лежала на столе. Это было «Подражание Иисусу Христу». Я прочла, не помню что именно, но смысл был такой: дерзай — и достигнешь. Меня так это убедило, что я позвала человека и приказала идти за подорожной в Вязьму. Между тем я послала также за одним французом, m-r Лефевр, и просила его написать мне просьбу на имя государя, что он и сделал тотчас с большою любезностью и, отдавая, сказал: «Я ехал в дилижансе вместе с Шарлоттой Кордэ, когда она направлялась в Париж, чтобы убить Марата». Я отвечала ему, смеясь, что еду в Вязьму вовсе не с этим намерением. На другой же день, а именно 12 мая 1827 года, я выехала из Москвы.

Глава девятая

править
Вяземские маневры — Беспрестанные тревоги — Содействие Лобанова-Ростовского
— Просьба на высочайшее имя — Упражнения великого князя — Решительный день
— Полина Гебль и Николай I — Посещение Дибича — Бородинское поле
— Встреча со стариком крестьянином

15 мая 1827 года я была уже в Вязьме, несмотря на то, что лошадей было очень трудно доставать, но деньги везде помогают. Я платила сверх прогонов и давала щедро на чай. Таким образом перегоняла беспрестанно полковников и генералов, которые скакали также в Вязьму. Подъехав к самой Вязьме, я вообразила, не знаю почему, что меня не пропустят, и от страха и волнения у меня так сильно билось сердце, что темнело в глазах. Но шлагбаум подняли, и я вздохнула свободнее.

В Вязьме я знала, что была гостиница, которую содержал француз, и велела вести себя прямо туда. Но в гостинице было такое множество военных, и положительно ни одной женщины, что неприятно было оставаться там. Тогда знакомый мой француз предложил мне отдельную квартиру, приготовленную им для французского консула Веера, который почему-то не приехал, и квартира оставалась свободной. Несмотря на то, что она была страшно дорога, и условия были такие, что пробыть день или месяц, все равно надо было заплатить 400 рублей, я все-таки согласилась взять ее, тем более, что квартира эта была в двух шагах от дворца и рядом с тем домом, где помещался великий князь Михаил Павлович.

Как только я немного устроилась в своей квартире, так сейчас же послала за m-r Палю — французом, которого я также знала, когда еще раньше жила в Москве. Он не замедлил явиться, сообщил все, что делалось в это время в Вязьме, и сказал, что m-r Мюллер уже тут. Государь должен был приехать на другой день. Мюллер был метрдотель при покойном государе Александре Павловиче и в то время находился при императоре Николае Павловиче. С ним я встречалась по приезде в Москву на балах, которые давали тогда французы, и просила Палю привести мне его непременно. Палю был прелестный старик, чрезвычайно обязательный, вежливый до тонкости, настоящий француз старых времен. В нем я нашла большую нравственную поддержку, он был для меня самым нежным отцом в те ужасные минуты, которые пришлось мне пережить в Вязьме.

Нелегко было решиться в то время подойти к государю Николаю Павловичу с такою просьбою, какова была моя. К тому же я была так изнурена от душевной тревоги, что едва держалась на ногах. Палю не оставлял меня ни на минуту, и только опираясь на его руку я была в состоянии двигаться. Он привел мне и Мюллера. Тот изумился, когда увидел меня, так я в то время изменилась. Он не хотел верить, чтобы я была та самая, которую он когда-то встречал на балах. Я просила Мюллера посоветовать мне, как и когда будет удобнее подать просьбу государю. Он отвечал, что даст мне ответ через полчаса, и действительно, вскоре после того как вышел от меня, вернулся и сказал, что я должна непременно прежде всего обратиться к князю Алексею Лобанову-Ростовскому, так как он более всех любим государем.

Тогда, поблагодарив Мюллера, мы тотчас же с Палю отправились разыскивать князя Лобанова. Но очень было трудно застать князя дома. Первый раз, когда мы с Палю подошли к дому, где он остановился, нам сказали, что он на маневрах, но меня это не испугало. Немного погодя, когда мы вернулись, отвечали, что он обедает у государя. Таким образом, мы в этот вечер подходили семь раз к его квартире и только в восьмой раз застали его наконец у подъезда, разговаривавшего с крестьянами. Когда он кончил, я подошла. Он просил подождать немного и ушел к себе. Через несколько минут нас позвали, и князь вышел в мундире, тогда как раньше был в военном сюртуке.

На его вопрос, чем он может быть полезен, я отвечала:

— Князь, мне сказали, что я должна обратиться к вам, чтобы узнать, как подать просьбу его императорскому величеству.

— О чем вы просите, сударыня?

— Соблаговолите познакомиться с моею просьбой, князь.

Он пробежал просьбу, но не совсем поняв смысл ее, обратился ко мне со словами:

— Но другие дамы получили ведь разрешение следовать за своими мужьями.

— Да, князь, но они — законные жены. У меня же нет прав на это имя, а за меня говорит только моя любовь к Анненкову, а это чувство, в котором всегда сомневаются.

— Но, сударыня, вы хотите меня заставить верить в будущее.

Потом прибавил он:

— Собственно говоря, сударыня, в вашей стране эти господа были бы приговорены к смерти.

— Да, князь, но у них были бы адвокаты для защиты.

Тогда князь Лобанов-Ростовский посмотрел на меня выразительно; у него были прекрасные черные глаза. Он не прерывал меня, я хотела продолжать и высказать, что во Франции Иван Александрович не был бы осужден так строго, потому что не был взят с оружием в руках и 14 декабря находился в своем полку, который не возмущался, но в это время вошел Строганов, тоже флигель-адъютант. Тогда я поклонилась Лобанову, а он сказал, чтобы я оставила ему просьбу. Мы с Палю вышли, но едва отошли от квартиры князя, как услыхали за собою торопливые шаги и, обернувшись, увидели князя Лобанова, который, казалось, догонял нас. И действительно, он отдал мне просьбу, говоря, чтобы я прибавила на ней «в собственные руки его величества», и прибавил, чтоб на другой день я была бы непременно с просьбою у подъезда дворца в то время как государь будет садиться в коляску. Наконец посоветовал написать также великому князю Михаилу Павловичу и пробить его ходатайствовать за меня.

Мы с Палю поспешили вернуться домой и принялись немедленно сочинять письмо к великому князю. Вот оно:

«Ваше высочество! Блестящая похвала вашей доброте, известной в моей стране, дала смелость обратиться за помощью к вашему императорскому высочеству. Я умоляю на коленях просить за меня у его императорского величества исполнить просьбу, которая будет подана его величеству. В ней я прошу разрешения следовать в ссылку за государственным преступником и нам обвенчаться с ним, чтобы навсегда соединить свою судьбу с его судьбой и никогда с ним не разлучаться. Я льщу себя надеждой, что вы не оставите несчастную мать, которая вот уже девятнадцать месяцев не имела минуты покоя и у которой нет никаких надежд, кроме надежды на милость его величества и на доброту вашего императорского высочества. Я отказываюсь от родины и буду свято исполнять все, что закон мне предпишет. Анненков обещал жениться на мне. Он не имел возможности исполнить свое обещание, и я не сомневаюсь, что он не изменил своему намерению. Его величеству стоит только приказать, и я буду ждать с величайшей покорностью. Ваше высочество, простите смелость вашей покорной просительницы и не откажите сочувственно отнестись к ее просьбе. Глубоко вас уважающая и преданная слуга вашего императорского высочества».

Письмо это было мною отправлено с человеком к Николаю Николаевичу Анненкову, адъютанту великого князя, с просьбой передать его высочеству, что Николай Николаевич не замедлил сделать, как пришел мне сказать человек, которого я посылала. В это время я подошла к окну и увидала, что великий князь садился в коляску с Лобановым, чтобы ехать к государю. Князь Лобанов говорил что-то с оживлением, а великий князь, казалось, внимательно слушал его. У меня нервы так были расстроены и напряжены, что мне показалось, что они говорят обо мне. Эта мысль так меня встревожила, что я вскрикнула вслух, несмотря на то, что была одна в комнате: «Это они говорят обо мне». Человек прибежал на мой крик и спрашивал, что со мной, но я сама не знала, что со мною делается.

Через час Палю пришел за мной, и мы пошли с ним к дворцу приискивать место, где встать, так как на другой день я должна была подать просьбу государю. Перед дворцом была такая толпа, что мы с трудом могли пробраться к подъезду. Едва остановились мы, как я увидела на балконе Лобанова с великим князем. На этот раз я не ошиблась, что Лобанов говорил обо мне, потому что он с балкона показывал на нас. Услышав в то же время за собой какой-то шум, я обернулась и увидала верхом жандармского генерала. Это был граф Бенкендорф. Он горячился и, опять-таки указывая на нас, подозвал к себе квартального, который тотчас же подошел. В эту минуту я жестоко струсила: мне представилось, что меня приказывают схватить и отправить за границу. Я до такой степени растерялась, что совершенно бессознательно сняла с себя часы, деньги и отдала все это человеку моему, который очутился тут, следуя за нами, конечно, из любопытства.

Между тем квартальный подошел к Палю, спросил, как его зовут, жена ли я его? Палю отвечал, что нет; дочь — нет. Я стояла чуть жива и дрожала, как лист, в полной уверенности, что меня тотчас же схватят.

Но в это время подоспел мне на помощь князь Лобанов-Ростовский. Сошедши с балкона, он подошел ко мне со словами, которые в эту минуту были как нельзя более кстати, потому что иначе, мне кажется, я бы от страха и отчаяния лишилась рассудка, если бы этот страх не рассеялся тотчас же. Лобанов говорил, что моя просьба уже известна великому князю, что его высочество будет ходатайствовать за меня перед государем и что я могу надеяться на успех. Когда подошел к нам князь Лобанов, квартальный тотчас же исчез, чему я более всего была рада.

Все-таки я вернулась домой совершенно разбитая и утомленная. Ночь я провела в ужасных мучениях, то терзаемая сомнениями, то поддерживаемая надеждою. К утру только, часов в пять, я начала было засыпать, как вдруг меня разбудил страшный шум барабанов. Я вскочила, стала прислушиваться и была очень удивлена тем, что шум этот происходил в комнате великого князя. А так как мою квартиру отделяла только одна стена от помещения великого князя Михаила Павловича, то понятно, что я не могла спать под этот шум. Великий князь учил барабанщиков выбивать бой. Я встала и подошла к окну, чтобы освежить себя утренним воздухом. Тут поразила меня сцена, которая, как иностранку, меня очень заняла. У подъезда великого князя стоял солдат, очень красивый мужчина, большого роста, затянутый в мундир, и такой прямой, что походил на деревянного. Около него суетился офицер, осматривал со всех сторон, обмахивал своим батистовым платком пыль с мундира и даже с сапог. Я догадалась, что они должны были представляться великому князю. Эта сцена развлекла меня немного. Когда все затихло, я снова предалась своим думам и ожиданиям.

Наступающий день был самым решительным для меня в жизни. Я должна была быть у дворца с моею просьбою к десяти часам. Когда пришел за мною Палю, я давно уже была одета и ждала его. На мне было белое простое платье, шляпка с огромными полями, как тогда носили, и черная турецкая шаль. У дворца опять была толпа. Мы с Палю встали как можно ближе к подъезду. Мой старик тоже принарядился. Одетый в черный фрак, с шляпою в руках, с седыми, густыми волосами, зачесанными назад, он был очень представителен. Князь Лобанов предупредил меня, что бой барабанов должен будет возвестить выход государя.

К одиннадцати часам барабаны забили, и на лестнице дворца показался император Николай Павлович в сопровождении целой толпы генералов и адъютантов. Я была снова поражена гробовым молчанием, которое царствовало в толпе, и подумала, что у нас во Франции бывает не так. За государем следовал князь Лобанов. Он оглянулся в ту сторону, где мы стояли с Палю, и от моего напряженного внимания не ускользнуло, что он что-то сказал государю.

В эту минуту я чувствовала, что силы оставляют меня, ноги дрожали, и не мудрено: с тех пор как я выехала из Москвы, я ни разу не села за стол, чтобы съесть хотя бы ложку бульона, и питалась одной сахарной водой. Мюллер присылал мне каждый день целый обед из дворца, но я ни до чего не дотрагивалась и отдавала все человеку. Упоминаю об обедах потому, что это дало повод ко многим толкам (говорили, что мне прислал обед сам государь, но, право, мне было не до обедов).

Я так ослабела в то время, что должна была сделать большое усилие, чтобы подойти к государю. Когда я протянула руку, чтобы вручить ему просьбу, Николай Павлович взглянул на меня тем ужасным, грозным взглядом, который заставлял трепетать всех. И, действительно, в его глазах было что-то необыкновенное, что невозможно передать словами. Вообще, во всей фигуре императора было что-то особенно внушающее.

Он отрывисто спросил:

— Что вам угодно?

Тогда, поклонившись, я сказала:

— Государь, я не говорю по-русски, я хочу получить милостивое разрешение следовать в ссылку за государственным преступником Анненковым.

— Это не ваша родина, сударыня. Может быть, вы будете очень несчастны.

— Я знаю, государь, но я готова на все, и я — мать.

Тогда государь сделал знак кому-то, чтобы взяли просьбу, между тем приложился, все смотря мне в глаза. Я низко присела. Потом, садясь в коляску, Николай Павлович приложился еще и, наконец, отъезжая, обернулся в мою сторону и приложился в третий раз. Я никак не думала, чтобы все три поклона императора относились ко мне. Но Палю, который поддерживал меня сзади под руки, потому что я дрожала, как лист, от волнения, шептал мне: «Успокойтесь, все хорошо, государь вас приветствует». (В самом деле, Николай был чрезвычайно любезен.) Все это ободрило меня. Я возвратилась домой гораздо покойнее и с какою-то уверенностью и надеждой на успех.

После обеда государя Мюллер прибежал ко мне с сияющим лицом, поздравлял и уверял, что дело мое выиграет, потому что государь за обедом говорил обо мне и, видимо, был тронут моей просьбой. Государь был в самом лучшем расположении духа и говорил Мюллеру, который стоял за его стулом: «Но, мой друг, вы хотите нас уморить, заставив так много есть».

Вечером я пошла в сопровождении Мюллера к князю Лобанову, который повторил мне слово в слово то, что я уже знала, прибавив, что он заранее уверен в моем успехе. Потом сказал, что барон Дибич очень желает меня видеть и что я хорошо сделаю, если пойду к нему. Я, конечно, готова была исполнить желание Дибича, но меня смущало только идти одной, так как Палю в этот вечер не мог сопровождать меня. Откладывать, впрочем, было некогда, и я решилась отправиться, взяв человека, чтобы проводить меня.

Дибич занимал маленький домик против самого дворца, с прескверной лестницей, которая вела на балкон, и другого входа в его квартиру не было. Когда я подошла и увидела на балконе множество военных, то очень сконфузилась и, обращаясь к человеку, который понимал по-французски, невольно сказала: «Боже! Сколько офицеров!» Добрый мой Степан ободрял меня, говоря: «Ничего, барыня». Тогда я преодолела робость, овладевшую мною в первую минуту, завернулась в свою шаль, надвинула шляпу на глаза, стараясь скрыть лицо, и стала подниматься по лестнице. Едва я поднялась, как ко мне подбежал какой-то адъютант, говоря, что барон не может принять меня, потому что едет сейчас к государю, так как государь оставляет Вязьму. Я отвечала: «Будьте добры сказать барону, что он хотел меня видеть».

В это время, взойдя в переднюю, я увидела целый ряд комнат перед собою и в самой дальней Дибича, который шел ко мне навстречу. Он был маленького роста, поразительно дурен собою и шел, хромая и переваливаясь с боку набок. Подходя ко мне, он повторил то, что я уже слышала два раза: «Государь читал вашу просьбу, сударыня, он был растроган. Я ее тоже читал и прослезился. Поздравляю вас, ваша просьба будет исполнена».

Возвратясь домой, я тотчас же послала за лошадьми и, простившись с моим другом Палю и Мюллером, выехала из Вязьмы. По дороге, когда нам пришлось проезжать мимо Бородинского поля, я приказала человеку остановиться. Тут я вышла из экипажа и помолилась за тех, которые облили эту землю своей кровью. В числе прочих был убит один из моих дядей.

Подъезжая к Москве, верст за пятьдесят, на одной из станций человек сказал мне, что в избе есть один старик больной, который просит меня зайти непременно. Я была очень удивлена этим и упрекала Степана, говоря, что он, наверное, что-нибудь тут разболтал. Но Степан настаивал, и я наконец уступила и вошла в избу. Старик крестьянин сидел на кровати, длинные седые волосы и большая борода буквально покрывали ему грудь и плечи. Увидя меня, он привстал немного со своей постели и поклонился низко, касаясь пола своей дряхлой рукой. Еще более поразили меня слова старика. В то время я начинала уже понимать по-русски и с помощью Степана, который мог переводить несколько, я узнала, что старик говорил так: «Здравствуй, матушка! Я узнал от твоего человека, зачем ты ездила к государю. Дело, матушка! Господь сохрани тебя, ведь я знаю, чего они хотели: господа-то хотели свободы нашей, свободы крестьян».

Когда я въезжала в Москву, солнце стояло уже высоко и освещало ярко московские колокольни. Город точно улыбался, везде ставили березки, — в этот день была Троица.

Глава десятая

править
Путешествие в Троицко-Сергиевскую лавру — Ссора с Анной Ивановной
— Записка от Е. Ф. Муравьевой — Приглашение к генерал-губернатору
— Разрешение на отъезд в Сибирь — Толки и пересуды — Конец Якобия
— Московские канцеляристы — Прощание с дочерью — Отъезд

Когда я вернулась из Вязьмы, Анна Ивановна, недовольная тем, что я не оставалась при ней, приняла меня очень сухо, почти не говорила со мною, и когда хотела сказать что-нибудь, то обращалась к третьему лицу.

В это время некоторые из живущих в доме ее собирались в Троицко-Сергиевскую лавру. Я воспользовалась этим случаем, чтобы помолиться, и мы все отправились пешком. Пройдя в первый день 25 верст, на другой, конечно, мы слегли. Особенно у меня с непривычки очень распухли ноги, однако же, отдохнув, все-таки дошли и даже назад вернулись также пешком. Меня приводило в восторг православное богослужение, я находила его великолепным, отстояла обедню и всенощную горячо и искренно молилась. В церкви было много купцов, которые, узнав, что я ни слова не говорила по-русски, дивились на меня и потом пришли в восторг, когда увидели, с каким аппетитом я ела русское постное кушанье. Когда по возвращении в Москву я снова пошла в католическую церковь, куда имела привычку ходить почти каждое утро, аббат Герье заметил мне, почему так давно не видать меня. И на мой ответ, что я ходила помолиться к Троице, стал упрекать, что я, католичка, хожу в русские монастыри, но кончил тем, однако же, что согласился со мной, что молиться все равно, в какой бы то ни было церкви.

По прошествии некоторого времени я получила от великого князя Михаила Павловича письмо, которое передал мне адъютант его, Николай Николаевич Анненков.

Очень сожалею, что потом в Иркутске, когда губернатор потребовал все мои бумаги, мне пришлось сжечь это письмо вместе с другими, также от его высочества. Это письмо было в таком смысле, что, по повелению государя, комендант Нерчинских заводов Лепарский должен был спросить Анненкова, желает ли он на мне жениться. «А так как я не сомневаюсь в утвердительном ответе Анненкова, — писал великий князь, — то заранее могу вас поздравить».

Вскоре после этого Анна Ивановна собралась в Сокольники на свою великолепную дачу. (Там сестра твоя сильно захворала, я измучилась, проводя целые ночи у ее кровати; послали за Мухиным, он объявил, что нет надежды, но она выздоровела, однако же, и, когда начала поправляться, начала и лепетать.) Мы пробыли все лето там, и когда возвратились в Москву, Анна Ивановна все еще не говорила со мною. Между тем мы, по обыкновению, каждый день ездили с ней кататься в карете, и она сочла бы преступлением с моей стороны, если бы я вздумала не поехать.

Однажды мне удалось испросить ее согласия на то, чтобы заказать некоторое платье для Ивана Александровича, так как я была уверена, что он нуждался во всем. Когда все было готово, я разложила все вещи на стулья и просила ее посмотреть. Она вошла в комнату, где находились вещи, и, осмотрев все с большим вниманием, заметила: «Не будет ли все это слишком хорошо, сударыня?» Укладывая вещи в чемодан, я сунула в карман одной из бекеш письмо, в котором подробно описывала все, что со мною случилось с тех пор, как мы расстались с Иваном Александровичам. Мне очень хотелось также зашить куда-нибудь деньги, я уже держала их в руках и часа три ходила с ними по комнате, но не решилась этого сделать.

Когда чемодан с вещами был готов, я пошла спросить Анну Ивановну, могу ли его отправить. Она с видимым неудовольствием отвечала: «Но вы хотите, верно, чтобы государь рассердился на меня, сударыня?» Удивительно, до какой степени эта эгоистичная женщина не любила своего сына. Особенно, мне кажется, она не могла простить ему его образа мыслей и увлечения, тем более — его участия в декабрьской истории. (В каземат она писала сыну, что любит меня более, чем его.)

Однажды она так предалась своему неудовольствию на сына, что начала проклинать его. Я бросилась на колени и насилу могла успокоить ее. Меня так огорчило, что я не могу отправить чемодана Ивану Александровичу, что я ушла в свою комнату и на этот раз заперлась и решила не выходить. Через несколько времени Анна Ивановна прислала узнать о моем здоровье, а потом присылала мне разные разности, то букет цветов, то фруктов, наконец написала записку, очень любезную, и спрашивала, когда я выздоровею. Я отвечала, что тогда только, когда она позволит отослать чемодан. Разрешение последовало. Я, обрадованная, немедленно отправила посылку и явилась к ней.

Несколько дней спустя, утром, когда она одевалась (а я всегда должна была присутствовать при ее туалете), принесли записку от Екатерины Федоровны Муравьевой. Та писала: «Сударыня, из письма моей невестки я узнала, что сын ваш во всем нуждается, и я думаю, что мой долг довести об этом до вашего сведения». Екатерина Федоровна была необыкновенно любящая, нежная и заботливая мать. Сыновья ее ни в чем не нуждались во все время ссылки и даже много помогали своим товарищам. Когда они жили на поселении около Иркутска, Екатерина Федоровна много перевела им денег через иркутских купцов, а потом совершенно обеспечила детей их, рожденных в Сибири. На письмо Екатерины Федоровны Анна Ивановна приказала М. Т. Перской, которая заправляла всем домом и была также ее секретарем, отвечать: «Госпожа Анненкова уже послала все, в чем сын ее мог нуждаться». Потом Анна Ивановна бросилась целовать меня и говорила: «Решительно, вы приносите мне во всем счастье».

В ноябре месяце 1827 года Вадковская прислала за мною и передала два письма. Одно было от великого князя Михаила Павловича. Великий князь писал, что государь разрешает мне ехать в Сибирь, но предупреждал, что я не должна никому об этом сообщать, пока меня не потребуют к генерал-губернатору. Вадковская была крестная мать Ивана Александровича. Она и дочь ее, Елагина, с радостью приняли милость государя, целовали меня, назвали героинею, и Елагина благословила меня образом. Когда я возвратилась к Анне Ивановне, вечером в тот же день приехала к ней Титова и сказала что-то на ухо. Тогда Анна Ивановна посмотрела на меня искоса и упрекнула, говоря: «Сударыня, вы очень неискренни». Я созналась, что, действительно, уже знала о милости государя, но что не имела, права говорить об этом. На другой день квартальный принес мне бумагу, где было сказано, что меня просят приехать к князю Голицыну — московскому генерал-губернатору.

Когда я явилась в канцелярию, там было множество народу. Мне подали бумагу, писанную по-русски, я читать не могла и передала Степану, чтобы он перевел мне. Бумага была о том, что государь император разрешает мне ехать в Сибирь. Я с радости, забыв где я, начала хлопать в ладоши и прыгать, повторяя: «Я получила разрешение ехать в Сибирь!» (Тогда все говорили, что я с ума сошла.) Мой веселый характер, несмотря ни на какие испытания и горе, беспрестанно брал верх над всем. Потом я должна была идти к самому князю Голицыну. Он очень любезно меня принял и просил приехать на другой день, говоря, что бумаги, которые я должна подписать, на русском языке, и что, вероятно, я не пойму их, а потому он прикажет перевести.

На другой день, когда я снова явилась к генерал-губернатору, бумаги были мне прочитаны секретарем князя в его присутствии. В одной из них было сказано, что государь приказал спросить меня, что будет мне нужно на дорогу и сколько денег. Я отвечала, что прошу дать мне фельдъегеря, если найдут это возможным, но что в деньгах я не нуждаюсь, так как получила от родственников Ивана Александровича достаточно. Действительно, Вадковская и Елагина дали мне: одна 2 тысячи рублей, другая — 1 тысячу рублей. Я ожидала получить также что-нибудь и от Анны Ивановны, но она ничего не дала. Князь Голицын объяснил мне, что нельзя государю отвечать отказом, на что я сказала, что в таком случае прошу все, что будет угодно государю, прислать мне.

Бумаги, которые сообщили мне, были следующие (одну из них я подписала):

Приказ Московского военного губернатора
Московскому обер-полицмейстеру
от 6 ноября 1827 Г. № 221

Прилагая при сем рапорт дежурного генерала штаба его императорского величества (№ 1332) об иностранке Полине Гебль, убедительно просившей дать ей разрешение следовать на место ссылки за государственным преступником Анненковым с тем, чтобы вступить с ним в брак, и копию с прилагаемых при сем правил касательно жен преступников, сосланных на каторжные работы, — предлагаю вашему превосходительству объявить содержание этих бумаг вышеназванной Гебль и отобрать у нее показание, желает ли она, сообразуясь с вышеупомянутыми правилами, отправиться в Нерчинск, с целью вступить в законный брак с государственным преступником Анненковым, и, в случае ее согласия, спросить ее, сколько денег потребуется ей на путешествие. Объявляя Гебль содержание этих бумаг, вы не преминете разъяснить ей, чему именно она подвергает себя, вступая в брак с преступником Анненковым. Исполнив это предписание, вы донесете мне об этом, представив прилагаемые при сем бумаги.

Московскому военному генерал-губернатору
дежурного генерала штаба его императорского величества
рапорт от 30 октября 1827 Г. № 1332

Иностранка Полина Гебль 14 мая сего года умоляла его величество государя императора, в Вязьме, дозволить ей отправиться на место ссылки государственного преступника Анненкова, бывшего поручика Кавалергардского полка, с целью вступить в брак. Так как вышеназванный Анненков на сделанный ему по этому поводу вопрос отвечал, что он охотно женится на девице Гебль, если правительство разрешит ему вступить в брак, то об этом было донесено государю императору, и его величество повелеть соизволил: дозволить иностранке Полине Гебль отправиться в Нерчинск и выйти замуж за государственного преступника Анненкова, и если она нуждается в каком-нибудь пособии для этого путешествия, даровать ей таковое.

Покорнейше прошу ваше превосходительство приказать объявить иностранке Полине Гебль, проживающей в настоящее время в Москве, близ Кузнецкого моста, в доме г-жи Анненковой, таковую волю его величества и прилагаемые при сем правила, соблюдаемые по отношению к женам преступников, ссылаемых в каторжные работы, спросив ее в то же время, желает ли она, ознакомившись с этими правилами, отправиться в Нерчинск с тем, чтобы вступить там в брак с преступником Анненковым, и, в случае такового желания с ее стороны, в каком именно пособии она будет нуждаться для своего путешествия. О результате прошу ваше превосходительство почтить меня ответом.

Правила,
касающиеся жен преступников,
ссылаемых на каторжные работы:

1. Жены этих преступников, следуя за своими мужьями и оставаясь с ними в брачном союзе, естественно, должны разделять их участь и лишиться своих прежних прав, т. е. они будут считаться впредь лишь женами ссыльнокаторжных, и дети их, рожденные в Сибири, будут причислены к числу государственных крестьян.

2. С момента отправления их в Нерчинск им будет воспрещено иметь при себе значительные суммы денег и особенно ценные вещи; это не только воспрещается имеющимися на этот счет правилами, но необходимо даже для их собственной безопасности, так как они едут в местности, населенные людьми, готовыми на всякое преступление, и, следовательно, имея при себе деньги или драгоценные вещи, могут подвергаться случайным опасностям.

3. Каждой женщине дозволяется оставить при себе лишь одного из крепостных, прибывших с нею, притом из числа тех, кои согласятся на это добровольно и дадут обязательство, подписанное ими собственноручно, или за безграмотностью объявят свое согласие лично, в присутственном месте; прочим будет дано право вернуться в Россию.

4. Если жены этих преступников прибудут к ним из России с намерением разделить участь своих мужей и пожелают жить вместе с ними в остроге, то это не возбраняется им, но в таком случае жены не должны иметь при себе никого для своих личных услуг. Если же они будут жить отдельно от мужей, вне острога, то они могут иметь при себе для услуг отнюдь не более одного мужчины или одной женщины.

5. Женам, которые пожелают жить вне острога, разрешается видеться с их мужьями в остроге, однажды, через каждые два дня. Всякое сообщение жен с их мужьями через слуг строго воспрещается.

6. Если крепостные, прибывшие с женами преступников, не захотят остаться при них, то им разрешается вернуться в Россию, но без детей, родившихся в Сибири.

7. Преступникам и их женам строго воспрещается привозить с собою или получать впоследствии от кого бы то ни было большие суммы денег, или особенно ценные вещи, кроме денежной суммы, необходимой для их содержания, и то не иначе, как через посредство коменданта, который будет выдавать им эту сумму частями и смотря по их надобностям.

8. Жены преступников, живущие в остроге или вне его стен, не могут посылать писем иначе, как вручая их открытыми коменданту. Точно так же самим преступникам и их женам дозволяется получать письма не иначе как через посредство коменданта. Всякое письменное сообщение иным способом строго воспрещается.

Сверял обер-полицеймейстер, генерал-майор Шульгин.

Ваше превосходительство, получив от вашего превосходительства в копии: 1) приказ г. московского военного генерал-губернатора, от 3 ноября 1827 г., за № 221, отданный ни ваше имя; 2) рапорт, представленный его превосходительству дежурным генералом штаба его императорского величества, от 30 октября за № 1332, и 3) правила, касающиеся жен преступников, сосланных на каторжную работу, и прочитав все эти бумаги, честь имею ответить, что я согласна на все в них изложенное и отправляюсь в Нерчинск, чтобы вступить в брак с преступником Анненковым и поселиться там навсегда. Что касается денежной суммы, необходимой для моего путешествия, то я не смею определить ее размер, но буду довольна всем тем, что его величеству благоугодно будет повелеть выдать мне.

Честь имею быть с совершенным почтением вашего превосходительства покорная слуга Полина Гебль.

[5].

Толкам и разговорам по случаю дарованного мне государем позволения ехать в Сибирь не было конца. В доме Анны Ивановны все волновались. Титов пришел мне передать, что Якобий, тот самый, который так много мне вредил, пока Иван Александрович был в крепости, говорит, что когда я получу деньги от государя, то, конечно, не доеду в Сибирь, а наверное вернусь во Францию. Это меня так возмутило и обидело, что я не выдержала и передала об этом Анне Ивановне, которая возмутилась не менее меня, и наконец сказала, что я ей сделала бы большое одолжение, если бы помогла ей избавиться от Якобия, который также жил в ее доме и давно ей надоел. Она терпеть не могла всех родственников, которые считались наследниками, и говорила громко за столом: «И подумать только, что это все мои наследники, но ведь они все одного возраста со мною!»

Уполномоченная Анною Ивановной, я, конечно, была очень рада высказать Якобию то, что давно накопилось у меня против него на сердце. Он сначала старался отделаться шутками, но потом сильно призадумался, когда я ему объявила решительное желание Анны Ивановны, чтобы он оставил ее дом. Наконец я потребовала, чтобы он мне возвратил очки Ивана Александровича, которые тот очень любил, а он имел дерзость носить их на глазах у всех нас. Очки эти, не меняя даже стекол, Иван Александрович носил до самой глубокой старости.

Анна Ивановна между тем все продолжала, несмотря ни на что, удерживать меня и долго еще, кажется, питала надежду поставить на своем. В то время, когда я заперлась в своей комнате и не выходила, пока она не разрешила отослать чемодан с вещами Ивану Александровичу, она присылала ко мне одну из своих барышень сказать, что если я осталась при ней, то она решила купить для меня дом, для убранства которого она уже многое приготовила, и что я тогда буду жить у себя. Но я отвечала, что если государю не угодно будет разрешить мне ехать в Сибирь, то я ни за что не останусь в России и возвращусь во Францию. Теперь, когда разрешение уже было получено, она все еще старалась удержать меня, и как ни странно покажется, но я замечала, что она даже говорила с Тургеневым, секретарем князя Голицына, который также часто бывал у нее, чтобы задержать меня.

Князь Голицын в это время куда-то собирался. Я так испугалась, чтобы меня не задержали под каким-нибудь предлогом во время его отсутствия, что поехала к князю Голицыну и, несмотря на то, что мне объявили, что князь не принимает, взошла к нему. Он, впрочем, был очень любезен и обещал на мою просьбу сделать распоряжение, уезжая, чтобы бумаги, какие будут для меня, не задерживали. Действительно, спустя семь дней Шульгин, который также часто бывал у Анны Ивановны, передал мне, что на другой день просит меня приехать к нему в канцелярию, где не замедлили мне выдать все бумаги, которые я ждала с таким нетерпением, и наконец сам Шульгин вынес мне 3 тысячи рублей, все сторублевыми ассигнациями, и, подавая вместе с тем какую-то бумагу, просил меня подписать ее. Бумага вся была покрыта цифрами. Я с удивлением спросила Шульгина, что это за бумага. Он отвечал, что это номера тех сторублевых ассигнаций, которые я получаю на дорогу от государя Николая Павловича, и прибавил, улыбаясь, что государь, вероятно, не доверяет им, т. е. полиции. Уходя, я вынула 25 рублей, чтобы дать чиновнику, который переводил мне бумаги, и не знала, как предложить ему, так как он был увешан весь орденами, но он принял и очень благодарил меня. (Когда я в первый раз пришла в канцелярию Шульгина, я начала тем, что положила 25 руб. асе. Один молодой человек, впрочем, очень порядочной наружности, сказал мне, что они не имеют сдачи. Я просила взять все 25 рублей и очень удивилась, что все чиновники остались довольны.)

Возвратясь домой, я была в таком восторге, сознавая, что ничто более не могло удержать меня, что, забыв совершенно, что Анна Ивановна не разделяет со мною этого восторга, вбежала к ней в комнату и разложила перед ней на стол все бумаги мои и деньги. Она сделала неприятное движение и, как всегда бывало с нею, когда что-нибудь не нравилось ей, откинулась назад в своих креслах. Но я не помнила себя от радости и побежала к себе приготовлять все к отъезду.

Я забыла рассказать что, уезжая из Петербурга, когда Иван Александрович был отправлен в Сибирь, я ездила к графине Лаваль, чтобы повидать француза m-r Вошэ, который жил у нее в доме и провожал в Сибирь дочь ее, княгиню Трубецкую, жену декабриста, полковника князя С. П. Трубецкого. В то время Вошэ только что возвратился из своего дальнего путешествия и собирался снова в дорогу, так как ему было приказано оставить Россию. От Вошэ я достала маршрут, и он успел мне рассказать, что когда он возвращался из Иркутска, где он оставил княгиню Трубецкую, то при въезде в Петербург его попросили на гауптвахту, где продержали четверо суток, бумаги его были отобраны, и сам государь подчеркнул все заметки, сделанные Вошэ о Сибири, и после этого объявили ему, что он более не может оставаться в России. (А это был благодарный и честный молодой человек.)

Когда я уезжала, к Анне Ивановне собралось множество народу, все старались рассеять и развлечь ее. Нелегко мне было оставить ребенка. Бедная девочка моя как будто предчувствовала, что я покидаю ее: когда я стала с нею прощаться, она обвила меня ручонками и так вцепилась, что насилу могли оттащить, но везти ее с собою было немыслимо. Потом я встала на колени перед Анной Ивановной и просила благословить меня и сына ее, но она объявила, что эта сцена ее слишком расстраивает. Впрочем, погодя немного, позвала и просила передать сыну, что когда она продаст симбирское имение, то положит капитал на мое имя. Но имение было продано, другие также, и она ничего не сделала ни для сына, ни для меня, его жены.

Меня посадили почти полумертвую в экипаж. В это время кончился спектакль, а театр был в двух шагах от дома. Тогда французы, выходившие из театра, остановили мой экипаж и, прощаясь со мною, провожали благословениями. Я отправилась в Сибирь немного успокоенная напутствиями и пожеланиями моих соотечественников, французов.

Было одиннадцать часов ночи, когда я оставила Москву 23 декабря 1827 года.

Глава одиннадцатая

править
Тяготы путешествия — Восемнадцать дней до Иркутска — Жестокие морозы
— Дорожные приключения — Русская красавица — Встреча с декабристом Корниловичем
— Сибирское радушие — Приезд в Иркутск

По мере того как я удалялась от Москвы, мне становилось все грустнее и грустнее. В эту минуту чувство матери заглушало все другие, и слезы душили меня при мысли о ребенке, которого я покидала.

Меня провожали два человека, выбранные мною еще заранее из многочисленной дворни Анны Ивановны. Один из них был тот Степан, который сопровождал меня всюду и которого я очень любила, тем более, что он служил мне переводчиком. Другой — Андрей, которого мне почти насильно навязали. Несмотря на то, что этот Андрей старался мне угодить всем и прислуживал с большой предупредительностью, я ему не доверяла, но принуждена была, однако ж, взять его с собою, так как третий — Михаила, который сначала было согласился сопровождать меня, потом отказался, а Андрей сам предлагал услуги свои, и кормилица девочки моей за него очень ходатайствовала.

Подорожную, за которую я заплатила 400 рублей 80 коп. (конечно, ассигнациями), выдали мне в Москве только до Иркутска, так что мне не было известно, куда далее я должна буду ехать, и только в Иркутске узнала я, что именно — в Читу.

До Казани добралась я с трудом, потому что, не имея понятия о зимних дорогах, не умела выбрать экипажа, а купленный мною в Москве оказался слишком тяжел. В Казани на мое счастье были две тетки Ивана Александровича, у которых я и остановилась. Они приняли во мне большое участие и помогли запастись теплым платьем на дорогу, а также выменять мой тяжелый возок на две купеческих повозки, крытые рогожами. Эти экипажи были так легки и так прочны, что нисколько нас не задерживали, лошади точно летели. Правда, что и дороги были бесподобные. Наконец, моей быстрой езде много способствовал бланк, выданный Давыдовым, начальником всех сибирских почт, по просьбе одной из почтенных тетушек Анненкова в Казани.

Из этого города выехала я 4 января 1828 года, в 12 часов ночи, и были в Перми 6-го. Везде, где я ни появлялась, все изумлялись, с какою быстротою я ехала. Мне самой непонятно теперь, как могла я выносить такую быструю езду, при таком ужасном холоде, какой был в ту зиму. Из Москвы до Иркутска я доехала в 18 дней и потом узнала, что так ездят только фельдъегеря. Зато однажды меня едва не убили лошади, а в другой раз я чуть-чуть не отморозила себе все лицо, и если бы на станции не помогла мне дочь смотрителя, то я наверное не была бы в состоянии продолжать путь. Эта девушка не дала мне взойти в комнату, вытолкнула на улицу, потом побежала, принесла снегу в тарелке и заставила тереть лицо. Тут я только догадалась, в чем дело. В этот день было 37R мороза, люди тоже оттирали себе лица и конечности, и мы мчались снова.

Выезжая из Перми, я заметила, что нам заложили каких-то необыкновенно маленьких лошадей (башкирских), но таких бойких, что они не стояли на месте. Между тем повозку мою тщательно закупорили от холода и крепко застегнули фартук. Степан сидел на козлах, Андрей ехал в другой повозке, ямщик был молодой мальчик. Я стала наблюдать, что он все греет себе руки, заложив вожжи под себя. Вдруг лошади, почуя, что ямщик распустил вожжи, помчались с необыкновенной силой, мигом сбросив ямщика и человека с козел. Постромки у пристяжных оборвались, и осталась одна коренная, которая, спускаясь с пригорка, упала, повозка полетела вместе с нею и опрокинулась. Тогда все чемоданы, уложенные в повозке, свалились на меня. Со мной была неизменная моя собака Ком, она страшно выла, и я начинала буквально задыхаться, когда услышала шаги около повозки и увидала человека. Тогда я стала просить помочь мне поскорее. Человек этот, вероятно, был очень силен, потому что не затруднился поднять повозку и поставил ее на полозья. Я увидела пред собой башкирца, который ни слова не говорил по-русски. Мы смотрели друг на друга с недоумением. Я второпях, не подумав о том, что делаю, движимая чувством признательности к человеку, спасшему мне жизнь, вынула свой портфель, довольно туго набитый, и подала ему 25-рублевую ассигнацию. Но оглянувшись, спохватилась, что мы были с ним одни с глазу на глаз в дремучем лесу. Воздух был так густ, что кругом ничего не было видно. Со мною была сабля, которую я достала и встала у экипажа, оперевшись на нее. Так мы простояли целый час с моим спасителем. Он ехал с возом соломы, когда увидал меня в опасности и подоспел на помощь. Через час я услышала какой-то непонятный для меня в то время шум, но впоследствии слишком знакомый. Шум этот происходил от оков, в которых подвигалась целая партия закованных людей, иные были даже прикованы к железной палке. Вид этих несчастных был ужасен. Чтобы сохранить лица от мороза, на них висели какие-то грязные тряпки, с прорезанными дырочками для глаз.

Наконец я увидела и моих людей. Другую повозку лошади тоже понесли, ямщик, как и мой, свалился с козел, а лошади примчались на следующую станцию, с которой уже люди возвращались, разыскивая меня. Станция находилась в трех верстах, мы скоро добрались до нее, отдохнули и, оправившись от испуга, продолжали путь. Совершив переезд через Уральский хребет, мы достигли Екатеринбурга. Здесь люди мои потребовали остановки, чтобы отдохнуть, в чем, по справедливости, я не могла им отказать и в чем сама также очень нуждалась.

Недалеко от Екатеринбурга нас чуть-чуть не остановили какие-то люди, вероятно, не с добрым намерением. Из лесу выехало человек пять или шесть верхом и закричали на нас: «Стой!» Но ямщики наши не оробели, погнали лошадей с криком и свистом, отвечая, что едут не купцы, и мы ускакали.

В Барабинской степи, чтобы как-нибудь заставить меня выйти из экипажа, Степан на одной из станций убеждал меня зайти посмотреть на красавицу, а так как я часто высказывала, что в России мало красивых женщин, то Степан действительно подстрекнул мое любопытство. Я зашла в комнату и была поражена, увидев девушку лет восемнадцати, которая сидела за занавескою и пряла. Это была раскольница, и замечательно красивая.

В Томск приехали мы в воскресенье рано утром и остановились на день. Я воспользовалась остановкой, чтобы сходить к обедне и встретила в церкви двух сенаторов: Безродного и князя Куракина, которые производили тогда в Сибири ревизию.

Между Томском и Красноярском на одной из станций я встретила молодого человека с фельдъегерем. Это был Корнилович, отправленный сначала вместе с другими в Читинский острог. Теперь фельдъегерь, который год спустя после того, как были отправлены все декабристы в Сибирь, привез Вадковского в Читу, вез обратно Корниловича в Петропавловскую крепость, как я узнала потом. Позднее из Петропавловской крепости Корнилович был отправлен на службу на Кавказ, где вскоре скончался. Фельдъегерь, везший Корниловича, был гораздо человечнее, чем тот, который вез Ивана Александровича Анненкова с товарищами, так что при встрече со мною Корнилович был без оков, о чем, впрочем, он очень просил меня не говорить коменданту Читы Лепарскому.

В Красноярске Степан и Андрей доказывали мне, что необходимо починить полозья у экипажей, но я более не хотела останавливаться и, несмотря на их уверения, что полозья не дойдут до Иркутска, доехала благополучно. Вопреки уверениям Александра Дюма, который в своем романе говорит, что целая стая волков сопровождала меня всю дорогу, я видела во все время моего пути в Сибирь только одного волка, и тот удалился, поджавши хвост, когда ямщики начали кричать и хлопать кнутами.

Проезжая через Сибирь, я была удивлена и поражена на каждом шагу тем радушием и гостеприимством, которые встречала везде. Была я поражена и тем богатством и обилием, с которым живет народ и поныне (1861 г.), но тогда еще более было приволья всем. Особенно гостеприимство было сильно развито в Сибири. Везде нас принимали, как будто мы проезжали через родственные страны, везде кормили людей отлично, и когда я спрашивала, — сколько должна за них заплатить, ничего не хотели брать, говоря: «Только Богу на свечку пожалуйте». Такое бескорыстие изумляло меня, но оно происходило не от одного радушия, а также и от избытка во всем. Сибирь — чрезвычайно богатая страна, земля необыкновенно плодородна, и не много надо приложить труда, чтобы получить обильную жатву.

В Каинске мне рассказал почтмейстер, как княгиня Трубецкая, рожденная графиня Лаваль, проезжая летом, должна была бросить в этом городе карету свою, которая сломалась дорогой и некому было починить ее. Таким образом, эта женщина, воспитанная в роскоши, выросшая в высшем кругу, изнеженная с детства, проскакала 1750 верст в сквернейшей тележке, потому что в Каинске, кроме перекладной, она ничего не могла достать, а кто знает, что такое перекладная!

Около Красноярска я съехалась на одной из станций с губернатором Енисейской губернии. Подстрекаемый любопытством, прочитав мою иностранную фамилию и предполагая, что я еду к кому-нибудь гувернанткою, он подошел ко мне и, очень извиняясь, что обращается с расспросами, сознался, что не может устоять против желания узнать, каким образом, не говоря по-русски, я решилась ехать так далеко. Я отвечала ему шутя — мой веселый характер беспрестанно брал верх, несмотря ни на какое горе. Но когда я ему объяснила, куда именно я еду, то он с большим участием отнесся ко мне и просил поклониться всем осужденным, особенно барону Владимиру Ивановичу Штейнгелю и братьям Николаю и Михаилу Александровичам Бестужевым.

Немного далее я встретила одного молодого человека в военном платье, который, узнав о цели моей поездки, прослезился, говоря, что у него много там товарищей, что он тоже участвовал в обществе, но сослан в Сибирь на службу. Сожалею, что я забыла его фамилию.

Наконец достигла я Иркутска, к величайшей радости моих людей, которые очень утомились дорогой, а главное — страдали от морозов.

Глава двенадцатая

править
Губернатор Цейдлер — Новые препятствия в Иркутске — Письмо матери
— Пророчество Ленорман — Купцы Наквасины — Показная роскошь
— Проделки Андрея

Когда губернатор иркутский Цейдлер прочел мою подорожную, то не хотел верить, чтобы я, женщина, могла проехать от Москвы до Иркутска в восемнадцать дней, и, когда я явилась к нему на другой день моего приезда, в 12 часов, он спросил меня, не ошиблись ли в Москве числом на подорожной, так как я приехала даже скорее, чем ездят обыкновенно фельдъегеря. Просмотрев все мои бумаги, которые я должна была ему показать, а также и письма, Цейдлер объявил мне, что письма должен оставить у себя. Мы сидели в его кабинете, где в это время топился камин. Между разными незначительными письмами были те два, которые я получила от великого князя Михаила Павловича. Прежде чем Цейдлер успел их прочитать, я поспешно взяла все эти письма с его стола и со словами: «Раз я не могу их сохранить, то позвольте мне их сжечь», — так же поспешно бросила их в камин. Цейдлер так был озадачен моим поступком, что только мог выговорить: «Как вы прытки, сударыня». Таким образом, я должна была расстаться с письмами великого князя Михаила Павловича, которые мне, понятно, очень хотелось сохранить.

В Иркутске остановилась я в семействе купца Наквасина, к которому имела из Москвы письмо. Едва ли на всем земном шаре найдется другая страна, как Сибирь, по своему гостеприимству. Наквасины приняли меня как самую близкую родственницу, с полнейшим радушием, окружили таким вниманием, заботами, что я со слезами благодарности вспоминаю всегда то время, которое провела в их семье и которое было для меня очень тягостно, так как губернатор, под разными предлогами, задерживал меня очень долго в Иркутске, несмотря на то, что все бумаги из Петербурга были им получены. Сначала он отзывался тем, что генерал-губернатор Лавинский был в отсутствии, но потом я убедилась, что это была одна придирка, так как он отпустил меня все-таки ранее, чем вернулся Лавинский. Настоящей причины — почему меня задерживали — я понять никак не могла, но позднее узнала, что из Петербурга было сделано распоряжение, чтобы нас, всех дам, последовавших за осужденными, старались бы задерживать и уговаривать не ездить далее Иркутска и убеждать вернуться назад. Но, однако ж, несмотря на все старания начальства, ни одна из нас не отступила от исполнения своего долга. Одно осталось для меня загадкою, почему Александру Ивановну Давыдову, которая прибыла при мне в Иркутск, отпустили ранее меня, тогда как меня, несмотря на все мои просьбы и мольбы, продержали очень долго.

Однажды вечером, когда я сидела у губернатора, принесли при мне письма. От меня не ускользнуло, что один конверт, довольно толстый, был из Франции. Прочитав издали на нем свое имя, я взяла его, хотя это было довольно бесцеремонно с моей стороны. Губернатор заметил тогда, что обязан просматривать письма наши, прежде чем передать нам их, но все-таки взятый мною конверт оставил у меня в руках. Распечатав его, я нашла несколько писем моей матери, одно из них было ответом на мою просьбу. Перед отъездом из Москвы я писала ей и просила сходить к m-lle Ленорман, тогда известной гадальщице, и спросить ее о моей участи. Мать писала, что исполнила мое желание и что m-lle Ленорман удивила ее, во-первых, тем, что сказала прямо, что она спрашивает ее о своей дочери, которая очень далеко и которой судьба очень странная; что много придется ей испытать, много пережить, что предстоит ей опасность, которая, однако ж, минует. Действительно, вскоре по приезде в Читу меня чуть не убили, и мне кажется, что об этом именно и говорила m-lle Ленорман. Но самое интересное в предсказании m-lle Ленорман было то, что она говорила матери, что после долгих испытаний, когда мужу моему будет 50—60 лет, он получит то, что потерял, хотя не все. Ивану Александровичу Анненкову было 55 лет, когда он вернулся в Россию, и родственники возвратили ему довольно значительную часть из его состояния.

Время между тем шло своим обычным течением, а губернатор Цейдлер не трогался моими мольбами. Наступила масленица, я все время жила у Наквасиных. Они, видя мое горе о том, что не пускают меня ехать далее, всячески старались развлекать меня, катали каждый день по Иркутску в великолепных санях, с великолепной упряжью и такими же лошадьми, угощали всем, что только можно было найти в Иркутске. Вообще они жили очень богато, наряжались страшно, выписывая все наряды из Москвы, и любили похвалиться своим богатством. Но роскошь их была только наружная и ограничивалась парадными комнатами, а вообще они жили очень грязно. Что кидалось мне более всего в глаза, это столовое белье, которое было очень грубое, очень редко менялось и совершенно не отвечало, как и вся вообще сервировка стола, очень вкусным и великолепным обедам.

Мне весьма хотелось им высказать, что при их богатстве следовало прежде всего обратить внимание на белье, но, почти не говоря еще ни слова по-русски, я не знала, как выразить то, что желала им сказать, а они часто повторяли, что они богаты, и это слово я уже твердо знала. Однажды, когда было человек до 40 гостей, и обед был действительно на славу, я не воздержалась от потребности высказаться, и на расспросы хозяйки, нравится ли мне их обед, отвечала, взяв скатерть в руки: «Богат, богат, а это — свинья». Потом, испугавшись, что я обидела людей, которые меня так ласкали, и совершенно не желая этого сделать, я горько заплакала. Наквасины поняли мою мысль, но выходка моя их насмешила, и они были так деликатны, что, нисколько не обижаясь на мои слова, старались меня же утешить.

Девять лет спустя, когда из Петровского завода нас перевели на поселение, и мы остановились проездом в Иркутске, Наквасины пригласили меня со всей моей семьей обедать. Они были совсем уже другие люди, говорили по-французски, а я уже по-русски могла выражаться, и они высказали, что обязаны не кому другому, как мне, своей цивилизацией, что со времени моего пребывания в их доме им многое сделалось понятным, и с гордостью показывали мне свое белье, которое, действительно, было превосходное: все из лучшего батиста и полотна.

Наконец Цейдлер решился выпустить меня из Иркутска: 28 февраля 1828 года я получила бумаги, без которых выехать не могла. Конечно, после этого я стала немедленно собираться в дорогу. Тогда только мне сделалось известным, что я должна ехать в Читу. Наквасины предупредили меня, что там ничего нельзя будет достать. Тогда я закупила в Иркутске всякой провизии, посуды, одним словом, что только могла взять с собою. Особенно старалась захватить вина побольше, зная, насколько пребывание в крепости до отсылки в Сибирь изнурило всех и расстроило здоровье как Ивана Александровича Анненкова, так и других.

Людей, которые провожали меня, я не имела права везти далее. Из Петербурга было распоряжение оставлять их в Иркутске или отправлять обратно. Но Андрей бросился к моим ногам, со слезами просил взять его с собою и уверял, что он желает видеть своего барина и служить ему. Я поддалась его уверениям, хотя не любила его и знала некоторые его проделки еще в доме Анны Ивановны Анненковой, которые мне очень не нравились. Но он так упрашивал меня, что я наконец уступила просьбам и решилась оставить при себе, а Степана отправила обратно в Москву.

Глава тринадцатая

править
Отъезд из Иркутска — Обыск — Переправа через Байкал
— Задержка в Верхнеудинске — Буряты — Встреча с тайшею

Выехала я из Иркутска 29 февраля 1828 года, довольно поздно вечером, чтобы на рассвете переехать через Байкал. Наквасины выехали далеко за город проводить меня. Губернатор заранее предупреждал, что перед отъездом вещи мои все будут осматривать, и когда узнал, что со мною есть ружье, то советовал его запрятать подальше. Но, главное, со мною было довольно много денег (2 тыс. руб.), о которых я, понятно, молчала. Тогда мне пришло в голову зашить деньги в черную тафту и спрятать в волосы, чему весьма способствовали тогдашние прически. Часы и цепочку я положила за образа так, что когда явились три чиновника, все в крестах, осматривать мои вещи, то они ничего не нашли.

К Байкалу подъезжают по берегу реки Ангары. Эта река, замечательная по своему необыкновенно быстрому течению, вследствие чего она зимой не замерзает, по крайней мере до января месяца. Около Иркутска Ангара очень широка, но в том месте, где она вытекает из Байкала, она течет очень узко, между двух крутых берегов. Все это было для меня так ново, так необыкновенно, что я забывала совершенно все неудобства зимнего путешествия и с нетерпением ожидала увидеть Байкал, это святое море, которое наконец открылось перед нами, представляя необыкновенно величественную картину, несмотря на то, что все было покрыто льдом и снегами. Признаюсь, что я с не совсем покойным чувством ожидала переезда через грозное озеро, так как мне объяснили, что на льду образуются часто трещины, очень широкие, и хотя лошади приучены их перескакивать и ямщики запасаются досками, из которых устраивают что-то вроде мостика через трещину, но все-таки переезды эти сопряжены с большой опасностью. На мое счастье, мы не встретили ни одной трещины и переехали Байкал с невероятною быстротою и остановились отдохнуть в Посольске, где находится монастырь.

В Верхнеудинске меня задержали, несмотря на то, что я привезла письмо к казачьему атаману от Цейдлера. Но утром проехал генерал-губернатор иркутский Лавинский и забрал всех лошадей, так что мне пришлось прождать весь день, что меня очень огорчило. (Я остановилась у купцов и весь день проплакала. Меня угощали, я ничего не принимала. Они были так дики, что вывели заключение, что я пьяна, и рассказывали об этом Н. Д. Фонвизиной.) Тут я провела несколько очень приятных часов в семействе Александра Николаевича Муравьева, который был сослан на службу в Сибирь, а впоследствии, в начале 1860-х годов, был губернатором в Нижнем Новгороде.

От Верхнеудинска до Читы 700 верст. Я с трудом подвигалась даже в своих легких повозках, так как снегу было очень мало, и мы ехали буквально по мерзлой земле. В Восточной Сибири никогда не бывает глубоких снегов, тогда как в Западной, напротив, выпадает очень много снегу. На всем протяжении от Верхнеудинска до Читы, в то время, как я ехала, почти не было никакого населения. Я встретила только три деревни, остальные станции состояли из бурятских юрт и станционного дома. Бурят вообще я встречала очень много по дороге: они или перекочевывали с многочисленными табунами, состоящими из коров, лошадей и преимущественно баранов, которыми они и питаются, или, раскинув свои юрты, отдыхали. Из этих юрт постоянно показывались совершенно голые ребятишки, несмотря на сильнейший мороз; нередко показывались с куском бараньего сала в руках, который они с наслаждением сосали. Я с любопытством смотрела на этих дикарей самого кроткого, миролюбивого нрава. Местами, где по дороге не было совершенно снегу, и лошади не в силах были стащить экипажи мои, нагруженные множеством разных вещей, буряты являлись нам на помощь со своими лошадьми и ничего не хотели брать за оказанные услуги. Если их ребятишки были совершенно голые, то женщины по костюму нисколько не отличались от мужчин: они все носили платье одного покроя, сшитое из овчин, и только волосы у женщин были заплетены в мелкие косички, украшенные кораллами, называемыми ими моржанами.

Когда мы подъехали к Яблоновому хребту, была совершенная ночь, и ямщики отказались продолжать путь. Но верное мое средство — «на водку» — помогло и здесь. Мы тронулись, но с большим трудом стали подыматься в гору, которая была страшной высоты. Далее мне объявили, что на полозьях ехать невозможно, и я вынуждена была остановиться, чтоб поставить экипажи мои на колеса.

В то время как я взошла на станцию, в комнате было совершенно темно, так что трудно было различить что-нибудь, но мне показалось, что тут кто-то был до меня и при моем появлении исчез за перегородку, затворив дверь и задвинув задвижку. Это меня так напугало, что я не могла заснуть, приказала Андрею достать свечи, которые были с нами, и просидела всю ночь на лавочке, прислонившись к стене. Когда начало светать, я позвала Андрея и велела подать чай. Тогда из-за перегородки вышел ко мне молодой человек, наружность которого и костюм поразили меня. Высокого роста, стройный, очень красивый, он мне вежливо и чрезвычайно ловко поклонился, хотя совсем не по-европейски. Лицо его, хотя совершенно азиатское, выражало очень много кротости, одет он был очень изящно, и чрезвычайно богато: на нем был халат азиатского покроя из голубой камфы, затканный шелком с серебром и обшитый бобровым мехом. Голова была обрита кругом, и коса, как носят китайцы. В руках бурятская шапка, тоже обшитая великолепным бобром. Это был тайша, бурятский князь, начальник этих инородцев.

Я предложила ему выпить со мною чаю, и он с видимым удовольствием принял мое предложение, но едва докончил чашку, как вышел из комнаты поспешно, даже не поклонившись мне. В окно я видела, как ему подали повозку с тройкою самых бойких и необыкновенно красивых лошадей. Он только успел сесть, как лошади помчались с быстротой молнии. Не прошло и получаса, как он уже вернулся с толмачом своим (переводчиком), через которого расспрашивал меня, кто я такая, куда еду, зачем, и когда человек мой удовлетворил его любопытство и сказал, что я еду к Анненкову, который в Читинском остроге, он был крайне удивлен, очень задумался, потом просил передать, что глубоко уважает меня и желает мне всех благ. Мы расстались. Я села в одну из повозок, а другую, так как она еще не была готова, оставила с казаком и кухаркой, которую везла из Иркутска.

До Читы оставалась только одна станция, и сердце во мне все сильнее и сильнее билось по мере того, как я приближалась к цели моего путешествия.

Глава четырнадцатая

править
Приезд в Читу — Знакомство с А. Г. Муравьевой — Первое разочарование
— Благородство Лекарского — Подписка жен декабристов — В ожидании встречи
— Грубость караульного — Радость первого свидания

Чита стоит на горе, так что я увидела ее издалека, к тому же бурят, который вез меня, показал мне пальцем, как только Чита открылась нашим глазам. Это сметливые люди: они уже успели приглядеться к нашим дамам, которые туда ехали, одна за другою. Чита ныне (1861 г.) уездный город. Тогда это была маленькая деревня, состоявшая из восемнадцати только домов. Тут был какой-то старый острог, куда первоначально и поместили декабристов.

Мы переехали маленькую речку и въехали в улицу, в конце которой и стоял этот острог. Недалеко от острога был дом с балконом, а на балконе стояла дама. Заметя повозку мою, она стала подавать знаки, чтобы я остановилась, и стала настаивать, чтобы я зашла к ней, говоря, что квартира, которую для меня приготовили, еще далеко, и что там может быть холодно. Я приняла приглашение и таким образом познакомилась с Александрой Григорьевной Муравьевой. Это была чрезвычайно милая женщина, молодая, красивая, симпатичная, но ужасно раздражительная. Пылкая от природы, восприимчивая, она слишком все принимала к сердцу, с трудом выносила и свое, и общее положение, и скоро сошла в могилу, оставя по себе самую светлую память.

В Читу я спешила приехать к 5 марта — день рождения Ивана Александровича — и мечтала, что тотчас же по приезде увижу его. На последней станции я даже принарядилась, но Муравьева разочаровала меня, объяснив, что не так легко видеть заключенных, как я думала. Потом она расплакалась и сказала мне, что я, должно быть, очень добрая, потому что привезла с собою собачку, а она оставила свою.

Когда твоему отцу сказали, что я приехала, он сидел за обедом. У него ложка выпала из рук, и он едва не упал.

В начале их пребывания в Читинском остроге, потом в Петровской тюрьме соблюдались большие строгости, всегда, правда, смягченные справедливым, благородным и великодушным характером коменданта Лепарского, который относился к нам, особенно к дамам, с полнейшим снисхождением, а мы часто употребляли во зло его деликатность и высказывали ему иногда очень неприятные вещи, когда находили какое-нибудь распоряжение несправедливым. Добрый старик с величайшим терпением выслушивал нас и старался успокоить. А как много зависела от него наша жизнь! Тихая и покойная, она могла сделаться невыносимою при других отношениях Лепарского к заключенным. Но он умел согласовать исполнение своего долга, своих обязанностей с такой деликатностью, что не давал никому чувствовать тяжелого положения, в каком мы находились, щадил всегда самолюбие, а с дамами обходился, как самый нежный отец. Но все это мы поняли позднее и позднее оценили старика, а в ту пору, когда я приехала, дамы относились к нему с сильным предубеждением и называли «сторожем».

Все правила, которым мы должны были подчиняться тогда, я узнала от Александры Григорьевны Муравьевой и от Елизаветы Петровны Нарышкиной, которая тогда жила с Муравьевой. Нарышкина (рожденная Коновницына) была не так привлекательна, как Муравьева. Нарышкина казалась очень надменной и с первого раза производила неприятное впечатление, даже отталкивала от себя, но зато, когда вы сближались с этой женщиной, невозможно было оторваться от нее, она приковывала всех к себе своею беспредельною добротою и необыкновенным благородством характера.

Комендант Лепарский сейчас же высказал свою заботливость, которою неутомимо окружал нас во все время своего начальства, прислав сказать мне, что квартира моя готова, и на другой день пришел ко мне и сам, прочел разные бумаги, официальный смысл которых я не могла усвоить, но поняла, что мы не должны ни с кем сообщаться, никого не принимать к себе и никуда не ходить, а главное, запрещалось передавать в острог вино и что бы то ни было из спиртных напитков. Тогда я сказала коменданту, что готова подчиниться всем правилам, но что насчет вина он подал мне прекрасную мысль — употреблять его в кушаньях, какие я, как француженка, умею приготовить. Это очень насмешило старика, хотя он уверял меня, что и в кушаньях запрещено употреблять вино. Наконец я сказала ему, что желаю видеть Ивана Александровича, что не напрасно же я приехала за шесть тысяч верст. Он объяснил, что сделает распоряжение, чтобы привели мне его. В то время без особенного распоряжения коменданта не приводили мужей к женам, и чтобы выпросить такое разрешение, надо было представить важную причину.

Вот подписки, которые давали дамы по приезде своем в Читу:

Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь моего мужа, государственного преступника NN, Верховным уголовным судом сужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников г. генерал-майора и кавалера Лепарского, обязуюсь по моей чистой совести соблюсти нижеписанные, предложенные мне им, г. комендантом, статьи; в противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил подвергаю я себя законному осуждению.

Статьи сии моей обязанности суть следующие:

1. Желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа, государственного преступника, и жить в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. коменданта дозволению и токмо в назначенные для того дни, и не чаще как через два дня на третий.

2. Не должна доставлять ему (мужу) никаких вещей, денег, бумаги, чернил, карандашей, без ведома г. коменданта или офицера, под присмотром коего будет находиться муж мой.

3. Равным образом, не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому оные будут адресованы или посылаемы.

4. Не должна я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе как токмо через г. коменданта. Равно, если от кого мне или мужу моему через родных или посторонних людей будут присланы письма и прочее, измененное в сем и 3-м пункте, должна я их ему же, г. коменданту, при получении объявлять, если оные не через него будут мне доставлены.

5. То же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были, равно и деньги.

6. Из числа вещей моих, при мне находящихся и которым регистр имеется у г. коменданта, я не вправе без ведома его продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим собственным, оставленным для нужд моих теперь, равно и вперед от коменданта мне доставленным, я обязуюсь вести приходно-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем сию книгу в целости; в случае же востребования ее г-м комендантом, оную ему немедленно представлять. Если же окажутся вещи излишние против находящегося у г-на коменданта регистру, которые были мною скрыты, в таком случае как за противо (сего) учиненный поступок подвергаюсь я законному суждению.

7. Также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов; да и сии доставлять ему через старшего караульного унтер-офицера, а не через людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8. Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего, и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с им дозволенный разговор на одном русском языке.

9. Не должна я нанимать себе никаких иных слуг или работников, а довольствоваться только послугами приставленных мне одного мужчины и одной женщины, за которых также ответствую, что они не будут иметь никакого сношения с моим мужем и вообще за их поведение.

10. Наконец, давши таковое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, равно и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему, без ведома г-на коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении сего вышеизъясненного в точности под сим подписуюсь. Читинский острог. 1828 года.

Копию сверял плац-адъютант штаб-ротмистр Казимирский.

После того как ушел от меня Лепарский, часа через два провели мимо моих окон несколько молодых людей, окруженных солдатами, но на этот раз без оков, так как они шли в баню. На возвратном пути один из них отстал от солдат и, подойдя к моему окну, в котором я открыла форточку, проговорил торопливо, что скоро поведут Ивана Александровича Анненкова. Тогда я поставила на крыльцо человека, с приказанием предупредить меня, как только он увидит своего барина, а сама превратилась вся в ожидание.

Четверть часа спустя человек вызвал меня, и я увидела Ивана Александровича, в старом тулупе, с разорванной подкладкой, с узелком белья, который он нес под мышкою. Подходя к крыльцу, на котором я стояла, он сказал мне: «Полина, сойди скорее вниз и дай мне руку». Я сошла, поспешно, но один из солдат не дал нам поздороваться, он схватил Ивана Александровича за грудь и отбросил назад. У меня потемнело в глазах от негодования, я лишилась чувств и, конечно, упала бы, если бы человек не поддержал меня.

Вслед за Иваном Александровичем провели между другими Михаила Александровича Фонвизина, бывшего до ссылки генералом. Я все стояла на крыльце, как прикованная. Фонвизин приостановился и спросил о жене своей. Я успела сказать ему, что видела ее и оставила здоровою.

Только на третий день моего приезда привели ко мне Ивана Александровича. Он был чище одет, чем накануне, потому что я успела уже передать в острог несколько платья и белья, но был закован и с трудом носил свои кандалы, поддерживая их. Они были ему коротки и затрудняли каждое движение ногами. Сопровождали его офицер и часовой; последний остался в передней комнате, а офицер ушел и возвратился через два часа. Невозможно описать нашего первого свидания и той безумной радости, которой мы предались после долгой разлуки, позабыв все горе и то ужасное положение, в каком находились в эти минуты.

Глава пятнадцатая

править
Свадьба — Костюмы шаферов — Инцидент с Муравьевой — Встречи у тына
— Смольянинова — Читинская стража — Огороды — Жены декабристов
— Покушение на убийство Анненковой — Отравление Анненкова

Наступил пост, и как Иван Александрович ни торопил коменданта Лепарского разрешить нам обвенчаться, но приходилось ждать. Наконец был назначен день нашей свадьбы, а именно 4 апреля 1828 года. Сам Лепарский вызвался быть нашим посаженным отцом, а посаженною матерью была Наталья Дмитриевна Фонвизина, вскоре после меня приехавшая в Читу. Добрейший старик позаботился приготовить образ, которым благословил нас по русскому обычаю, несмотря на то, что сам был католик. Отвергнуть его предложение заменить нам отца я не могла, но образ не приняла. Теперь не могу простить себе такую необдуманную выходку, в которой я много раз потом раскаивалась и которая в то время очень обидела старика. Но я уже сказала, с каким предубеждением все мы смотрели тогда на Лепарского, которого только потом оценили. И мой легкомысленный поступок он так же великодушно простил мне, как прощал многое всем нам, снисходя всегда к нашей молодости и к тому положению, в каком мы находились.

4 апреля 1828 года с утра начались приготовления. Все дамы хлопотали принарядиться, как только это было возможно сделать в Чите, где, впрочем, ничего нельзя было достать, даже свечей не хватало, чтобы осветить церковь прилично торжеству. Тогда Елизавета Петровна Нарышкина употребила восковые свечи, привезенные ею с собою, и освещение вышло очень удачное. Шафера непременно желали быть в белых галстуках, которые я им устроила из батистовых платков и даже накрахмалила воротнички, как следовало для такой церемонии. Экипажей, конечно, ни у кого не было. Лепарский, отъехав в церковь, прислал за мной свою коляску, в которой я и приехала с Натальей Дмитриевной Фонвизиной. Старик встретил нас торжественно у церкви и подал мне руку. Но так как от великого до смешного один шаг, как сказал Наполеон, так тут грустное и веселое смешалось вместе. Произошла путаница, которая всех очень забавляла и долго потом заставляла шутить над стариком.

Мы с ним оба, как католики, весьма редко раньше бывали в русской церкви и не знали как взойти в нее. Между тем народу толпилось пропасть у входа, когда мы подъехали, и пока Лепарский высаживал меня из коляски, мы не заметили с ним, как Наталья Дмитриевна исчезла в толпе и пробралась в церковь, которая, на нашу беду, была двухэтажная. Не знаю почему, старику показалось, что надо идти наверх, между тем лестница была ужасная, а Лепарский был очень тучен, и мы с большим трудом взошли наверх. Там только заметили свою ошибку и должны были спуститься снова вниз. Между тем в церкви все уже собрались и недоумевали, куда я могла пропасть с комендантом. Это происшествие развлекло всех, и когда мы появились, нас весело встретили, особенно шутили наши дамы, которые уже находились в церкви и были смущены тем, что невеста исчезла. Не было только одной из нас, это Александры Григорьевны Муравьевой, которая накануне только получила известие о смерти своей матери, графини Чернышевой. Остальные все, Нарышкина, Давыдова, Янтальцева, княгиня Волконская и княгиня Трубецкая, присутствовали при церемонии. На мне было перколевое платье.

Веселое настроение исчезло, шутки замолкли, когда привели в оковах жениха и его двух товарищей, Петра Николаевича Свистунова и Александра Михайловича Муравьева, которые были нашими шаферами. Оковы сняли им на паперти. Церемония продолжалась недолго, священник торопился, певчих не было. По окончании церемонии всем трем, т. е. жениху и шаферам, надели снова оковы и отвели в острог. Дамы все проводили меня домой. Квартира у меня была очень маленькая, мебель вся состояла из нескольких стульев и сундука, на которых мы кое-как разместились. Расспросам не было конца, я в первый раз их всех видела и была как-то невольно церемонна с ними. Потом они мне это заметили и просили быть дружественнее.

Спустя несколько времени плац-адъютант Розенберг привел Ивана Александровича, но не более как на полчаса. Только на другой день нашей свадьбы удалось нам с Иваном Александровичем посидеть подольше. Его привели ко мне на два часа, и это была большая милость, сделанная комендантом. Почти во все время нашего пребывания в Чите заключенных не выпускали из острога, и вначале мужей приводили к женам только в случае серьезной болезни последних, и то на это надо было испросить особенное разрешение коменданта. Мы же имели право ходить в острог на свидание через два дня в третий. Там была назначена маленькая комната, куда приводили к нам мужей в сопровождении дежурного офицера.

На одном из таких свиданий был ужасный случай с А. Г. Муравьевой, которая пришла больная, уставшая и, разговаривая с мужем, опустилась на стул, который стоял тут. Офицеру это не понравилось, и особенно взбесило его то, что она говорила по-французски. Он был, кажется, в нетрезвом виде и под влиянием вина начал говорить грубости, наконец крикнул, схватив А. Г. Муравьеву за руку: «Говори по-русски, и как ты смеешь садиться при мне!» (Муж вспылил, но что мог он сделать?) Несчастная женщина так перепугалась, что выбежала из комнаты в истерическом припадке. На крыльце в это время стояло несколько молодых людей, в том числе брат Муравьевой, граф Чернышев, и Иван Александрович Анненков. Все бросились на офицера, Иван Александрович схватил его за воротник и отбросил назад, чтобы дать возможность Муравьевой пройти. Послали за плац-адъютантом, который не замедлил явиться, сменил офицера с дежурства, а молодых людей успокоил. Коменданта в это время не было в Чите, но на другой день он вернулся и тотчас по возвращении своем пошел к Александре Григорьевне, извинился за пьяного офицера и обещал, что вперед дамы не будут подвергаться подобным грубостям, а офицера, как виноватого, от нас перевел. История эта могла кончиться очень печально для заключенных, если бы только Лепарский был другой человек, но этот великодушный старик умел всегда всех успокоить.

В те дни, когда нельзя было идти в острог, мы ходили к тыну, которым он был окружен. Первое время нас гоняли, но потом привыкли к нам и не обращали внимания. Мы брали с собой ножики и выскабливали в тыне скважинки, сквозь которые можно было говорить, иногда садились у тына, когда попадался под руки какой-нибудь обрубок дерева. Об этих посещениях упоминает князь Александр Иванович Одоевский в своем прекрасном стихотворении, посвященном княгине Волконской:

И каждый день садились у ограды;

И сквозь нее небесные уста

По капле им точили мед отрады.

Когда привезли в Читу Ивана Александровича с его товарищами, острог, в котором они были помещены позднее, тогда отделывался, и потому их поместили в старом, полуразвалившемся здании, где останавливались ранее партии арестантов. Несмотря на то, что здание это было полусгнившее, а зима жестокая, они должны были, однако ж, провести там всю вторую половину зимы, так как другого помещения не было. Спали они на нарах, и первое время ни у кого не было ни постели, ни белья (и в углу стояла необходимая кадка).

Тогда нашлась в Чите одна добрая душа, которая, сколько могла, прибегала на помощь заключенным. Это была Фелицата Осиповна Смольянинова, жена начальника рудников, женщина не получившая образования, но от природы одаренная чрезвычайно благородным сердцем и необыкновенно твердым характером. Она была способна понимать самые возвышенные мысли и принимала живейшее участие во всех декабристах, но Иваном Александровичем она особенно интересовалась, потому что он был внук Якобия, наместника Сибири, которого Смольянинова помнила и к которому сохранила беспредельную преданность. (Говорили о ней, что она дочь Якобия.) Для меня она была самою нежною и заботливою матерью, мы просиживали вместе по целым часам, несмотря на то, что не могли говорить ни на каком языке, так как она не знала французского, а я не выучилась еще в то время говорить по-русски. Не знаю каким образом, только мы отлично понимали друг друга. Фелицата Осиповна позаботилась прислать Ивану Александровичу тюфяк и подушку, без которых не совсем было хорошо спать на нарах, потом прислала белья, в котором он нуждался до моего приезда, и очень часто присылала в острог разную провизию, особенно пирогов, которые в Сибири делают в совершенстве.

(Когда приехал Лепарский, он осматривал их всех, женатым оставлял кольца, но отец твой носил кольцо мое на цепочке с крестом. Лепарский спросил его, женат ли он, и когда узнал, что нет, то просил отдать кольцо. Отец твой отдал, но, рассказывал мне эту сцену сам старик, не мог удержаться и заплакал. Лепарский отдал ему кольцо.)

Между тем осужденные все прибывали, и помещение становилось невыносимо тесным. Наконец к осени 1827 года был окончен временный острог, который был назначен для них исключительно, но и там было не много лучше. До семидесяти человек должны были разместиться в четырех комнатах. Спать приходилось также на нарах, где каждому было отведено очень немного места, так что надо было очень осторожно двигаться, чтобы не задевать соседа. Шум от оков был невыносимый (в каземате было темно, пороги брались подчас ощупью). Но молодость, здоровье, а главное, дружба, которая связывала всех, помогали переносить невзгоды. Оковы очень стесняли узников, казенные были очень тяжелы и, главное, коротки, что особенно для Ивана Александровича было очень чувствительно, так как он был высокого роста. Тогда я придумала заказать другие оковы, легче, и цепи длиннее. Андрей мой угостил кузнеца, и оковы были живо сделаны. Их надели Ивану Александровичу, конечно, тайком и тоже с помощью угощения, а казенные я спрятала у себя и возвратила, когда оковы были сняты с узников, а свои сохранила на память. Из них впоследствии было сделано много колец на память и несколько браслетов.

Стража в Чите состояла из инвалидов, и часто нам приходилось сносить дерзости этих солдат, несмотря на то, что комендант очень строго взыскивал с них за малейшую грубость. Сами заключенные им охотно прощали, сознавая, что они это делали по глупости своей. Гораздо было чувствительнее и обиднее, когда из офицеров попадались такие, которые превратно понимали свои обязанности и позволяли себе грубые выходки, желая, вероятно, выслужиться или думая, что исполняют свой долг, так как из Петербурга, кажется, если не ошибаюсь, было приказание говорить «ты» заключенным.

Таким образом, Иван Александрович был однажды выведен из терпения одним старым капитаном, который позволил себе сказать ему: «Открой твой чемодан». На что Иван Александрович отвечал ему: «Открой сам». Потом этот капитан сознался мне, что жестоко струсил, когда Иван Александрович отвечал ему, — так он был страшен в эту минуту от негодования, Я была в милости у этого капитана за то, что сравнила его однажды с Наполеоном I. За такой комплимент он приводил ко мне Ивана Александровича раньше других и приходил за ним на полчаса позднее. Это, конечно, служит доказательством того, что злобы на нас эти люди никакой не питали.

По приезде в Читу все дамы жили на квартирах, которые нанимали у местных жителей, а потом мы вздумали строить себе дома, и решительно не понимаю, почему комендант не воспротивился этому, так как ему было известно, что в Петровском заводе было назначено выстроить тюремный замок для помещения декабристов. Хотя, конечно, дома наши, выстроенные вроде крестьянских изб, не особенно дорого стоили, но все-таки это была напрасная трата денег, так как мы оставались в Чите только три с половиной года, что не могло не быть известно заранее коменданту.

Местоположение в Чите восхитительное, климат самый благодатный, земля чрезвычайно плодородная. Между тем, когда мы туда приехали, никто из жителей не думал пользоваться всеми этими дарами природы, никто не сеял, не садил и не имел даже малейшего понятия о каких бы то ни было овощах. Это заставило меня заняться огородом, который я развела около своего домика. Тут неподалеку была река, и с северной стороны огород был защищен горой. При таких условиях овощи мои достигли изумительных размеров. Растительность по всей Сибири поистине удивительная, и особенно это нас поражало в Чите. Когда настала осень и овощи созрели, я послала солдата, который служил у меня и находился при огороде, принести мне кочан капусты. Он срубил два и не мог их донести, так они были тяжелы, пришлось привезти эти два кочана в телеге. Я из любопытства приказала свесить их, и оказалось в двух кочанах 2 пуда 1 фунт весу. Мне некуда было девать все, что собрали в огороде, и я завалила овощами целую комнату в моем новом доме. Трудно себе представить, каких размеров были эти овощи: свекла была по 20 фунтов, репа — по 18 ф., картофель — по 9 ф., морковь — по 8 ф., редька — 32 ф. Конечно, мы выбирали самые крупные, но все-таки я уверена, что нигде никогда не росло ничего подобного. Овощи всем нам очень пригодились в продолжение зимы. Потом и другие занялись огородами.

В семи верстах от Читы есть деревня Кинон, и около этой деревни огромное озеро в семь или восемь верст в диаметре. Тут ловили бесподобных карасей и окуней, каждый карась весил не менее двенадцати фунтов, а окуни не менее восьми. Но вдруг рыба так испортилась, что невозможно стало есть ее. Буряты, которым принадлежало прежде это озеро, не могли переварить, что оно перешло в руки русских, и, видя, что они много промышляют, продавая рыбу, говорят, испортили озеро, бросая что-то вредное в озеро.

В десяти верстах от Читы были отличные сенокосы. Я наняла двух работников, и они накосили мне в четыре недели восемь копен. Удивительное богатство и изобилие во всем в Сибири. Пока косили, я часто ездила на сенокосы. Из травы подымались стаи разной дичи.

Иван Александрович с трудом переносил казенную пищу, на которую казна отпускала деньги, но довольно скудно, так что обед в остроге состоял из щей и каши большею частью. Я каждый день посылала ему обед, который приготовляла сама. Главное неудобство состояло в том, что у меня не было плиты, о которой в то время в Чите никто, кажется, не имел и понятия. Кухарки были очень плохие, и я ухитрилась варить и жарить на трех жаровнях, которые помещались в сенях. Когда я переехала в свой дом в октябре месяце, то там была уже устроена плита, и дамы наши часто приходили посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог. Но, когда дело доходило до того, что надо было взять в руки сырую говядину или вычистить курицу, то не могли преодолеть отвращения к такой работе, несмотря на все усилия, какие делали над собой. Тогда наши дамы со слезами сознавались, что завидуют моему умению все сделать, и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться, но в этом была не их вина, конечно. Воспитанием они не были приготовлены к такой жизни, какая выпала на их долю, а меня с ранних лет приучила ко всему нужда.

Мы каждый день почти были все вместе. Иногда ездили верхом на бурятских лошадях в сопровождении бурята, который ехал за нами с колчаном и стрелами, как амур. Однажды вечером собрались ко мне все дамы. Это было в сентябре месяце, когда вечера становятся довольно длинные. Этот вечер был восхитительный, но страшная темнота покрывала все кругом, только ярко блестели звезды, которыми небо было усыпано. Домик, занимаемый мною, стоял совсем в конце села и на довольно большом расстоянии от домиков, занимаемых другими дамами. За ним была поляна, а дальше густой лес, перед окнами через улицу был страшный обрыв, внизу прекрасный луг, орошаемый рекою Ингодою. Вид из окон был бесподобный, и я часто просиживала по целым часам, любуясь им, а вечером выходила посидеть на крылечко. В это время обыкновенно царствовали глубокая тишина и спокойствие. Природа безмолвствовала, не слышно было человеческого голоса. В этот вечер, о котором я говорю, как всегда, сидела я на крылечке и распевала французские романсы.

Вдруг послышались громкие и веселые голоса, и воздух огласился звонким смехом. Я тотчас же узнала наших дам. Они шли, вооруженные огромными палками, а впереди их шел ссыльный еврей, который жил у А. Г. Муравьевой. Шел он с фонарем в руках и освещал дорогу. Мы радостно поздоровались. (В то время, несмотря на все лишения и беспрестанное горе, много было жизни, много сил душевных, молодость часто брала верх.) Гости весело объявили мне, что они голодны, что у них нет провизии и что я должна их накормить. Они знали, что у меня всегда в запасе что-нибудь, потому что я все делала сама. Я была, конечно, рада видеть их и принялась хлопотать. Нашелся поросенок заливной, жареная дичь, потом мы отправились в огород за салатом с Елизаветой Петровной Нарышкиной, которая с фонарем светила мне. Ужин был готов, но пить было нечего. Отыскался, впрочем, малиновый сироп. К счастью, все были неразборчивы, а главное, желудки были молодые и здоровые, и поросенок и салат прекрасно запивались малиновым сиропом. Все это веселило нас и заставляло хохотать, как хохочут маленькие девочки.

Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Все было общее — печали и радости, все разделялось, во всем друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое. Долго мы сидели в описываемый вечер. Поужинав и нахохотавшись досыта, дамы отправились домой.

Во все время нашего пребывания в Чите мы не имели права держать наши деньги у себя и должны были отдавать их коменданту, а потом просить всякий раз, когда являлась нужда в них. В расходах мы отдавали отчет коменданту и представляли счета. Таким образом, мне пришлось однажды просить Лепарского выдать мне 500 рублей, что он и не замедлил исполнить. Но едва писарь передал мне эти деньги, как вслед за ним вошел ко мне один поселенец, который жил в том же доме, где я нанимала квартиру. Этот человек был мною облагодетельствован. Незадолго перед этим я устроила его свадьбу и все время помогала ему. Тут он явился, по всей вероятности, не с добрым намерением, потому что был очень взволнован и даже с трудом мог объяснить причину своего посещения, едва выговаривая, заикаясь, что просит дать ему утюг. В ту минуту мне не пришло в голову ни малейшего подозрения, и хотя мне казалось странным, что он так встревожен, но я готова была исполнить его просьбу и уже нагнулась, чтобы достать большой, тяжелый утюг из-под скамейки, на которой сидела, как вдруг дверь отворилась, и вошел мясник за деньгами. Тогда мой поселенец бросился со всех ног из комнаты, не дожидаясь утюга. Мясник с удивлением посмотрел на меня и спросил, зачем я пускаю таких людей к себе. Когда я объяснила, что тот приходил за утюгом, мясник объявил, что или утюг служил только предлогом, или этот человек имел намерение воспользоваться утюгом, чтобы, если не убить меня, то ошеломить, зная что я получила деньги, которые в ту минуту открыто лежали у меня на столе. Тогда только я поняла, какой подвергалась опасности.

Несколько дней спустя после этого происшествия ко мне пришел на свидание Иван Александрович. Все это происходило в июле месяце, когда стояли нестерпимые жары. Обыкновенно я приготовляла закусить, когда ждала его к себе. Он поел немного и прилег на кровать отдохнуть, но вскоре попросил пить. Тогда, приотворив дверь, я попросила часового сказать Андрею, подать стакан квасу. Он довольно долго заставил ждать себя, а Ивану Александровичу очень хотелось пить, так что я взяла стакан из рук Андрея и второпях подала его. Иван Александрович разом выпил весь стакан, но с последним глотком остановился и сказал мне, что проглотил что-то очень неприятное. Я испугалась, думая, не пчела ли это, так как мух и пчел было очень много. Но Иван Александрович объяснил, что это было что-то круглое и довольно твердое, как орех. Потом ему было немного тошно, и скоро настало время вернуться в острог. Я осталась очень встревоженная.

На другой день, как только было возможно, я побежала к тыну. Ко мне подошел Петр Николаевич Свистунов и сначала объяснил, что Иван Александрович захворал, что ему ночью было очень нехорошо, а потом спросил, что он ел у меня. Я отвечала, что кроме супа и жаркого ничего, и что это никак не могло повредить ему, так как все, по обыкновению, было приготовлено мною самой. Вскоре подошел и Иван Александрович. Я изумилась, когда увидала его сквозь скважинку: он был страшно бледен, лицо его осунулось и невероятно постарело. Он подошел ко мне и сказал, что подозревает, что Андрей дал ему что-то в квасе. И действительно, странно было и что он проглотил, и симптомы, которые заставили доктора подозревать действие мышьяка. Когда Ивану Александровичу сделалось дурно, он упал на пол, совершенно лишившись чувств, открылась сильнейшая рвота. Тогда мальчик, который прислуживал в тюрьме, начал кричать, что Анненкова отравили, и, прежде чем успели позвать доктора, этот мальчик успел сбегать куда-то за молоком и заставил выпить Ивана Александровича почти всю крынку. В Сибири в большом употреблении мышьяк, и там нередки случаи отравления, если питают злобу на кого, а молоко известно как противоядие, поэтому неудивительно, что мальчик так отнесся в данном случае.

Не успела я успокоиться после этих двух неприятностей, как случилась третья. Те две тысячи, которые я сберегла в волосах, когда в Иркутске пришли осматривать мои вещи, хранились у меня на черный день и хранились с большими предосторожностями, потому что, как я уже сказала, мы не имели права держать у себя денег. Про эти две тысячи никто решительно не мог знать, кроме Андрея, которому, вероятно, было известно, по крайней мере приблизительно, сколько было со мной денег, когда я выехала из Москвы. К тому же я потом спохватилась, что он однажды видел у меня в руках портфель, в котором лежали эти деньги. Портфель я прятала с разными вещами в сундук, за неимением мебели в Чите, а сундук запирался очень крепким замком.

Однажды вечером, пока я сидела у княгини Трубецкой, ко мне прибежал впопыхах мальчик, сын моей хозяйки, и рассказал, что в моей комнате выломали окно, замок в сундуке сломали и вещи разбросали по комнате. Я тотчас же пошла домой и нашла, что вещи хотя и были разбросаны, но были целы, не оказалось только одного портфеля с деньгами.

Мне не так было досадно потерять 2 тыс., как неприятно объявлять об этом коменданту. Между тем скрыть от него подобный случай не было возможности, и я вынуждена была во всем признаться. Человека моего и того поселенца, который приходил ко мне за утюгом, посадили на гауптвахту, потому что все имели на них сильные подозрения. У Андрея, когда осмотрели сундук, нашли разные вещи, пропавшие у меня раньше. В честности его я тем более имела причины сомневаться, что дорогой замечала, что он страшно обсчитывал меня на прогонах. Поселенца особенно подозревала хозяйка дома, где я жила. Оба обвиняемые просидели на гауптвахте пять месяцев, по прошествии которых вынуждены были их выпустить, так как не имелось против них явных улик.

Но вскоре после того, как выпустили их, мальчик соседнего дома нашел под окном у меня сверток в грязной бумажке и тотчас же принес его матери своей. Та, развернув его, нашла тысячу рублей и была так честна, что немедленно заявила об этом коменданту. Предполагая, что эта тысяча из моих денег, комендант сделал распоряжение возвратить их мне, но другая тысяча не отыскалась. Андрей в пьяном виде хвастал, что остальные деньги перешли в руки чиновников, производивших следствие.

Вообще человек этот наделал мне много неприятностей, и я не раз раскаивалась, что уступила его желанию ехать со мной. Он все более и более пьянствовал и с этим вместе буянил ужасно, колотил кухарок, так что ни одна не хотела жить у меня, и наконец сделался невыносимо груб. Ивана Александровича он вовсе не любил и относился к нему так, что мне не раз пришлось убедиться, что он не хотел вернуться из Иркутска в Москву не столько из привязанности к своему барину, как уверял меня, сколько по каким-нибудь другим причинам. Трудно решить, какие это были причины, и хотя происшествие со стаканом кваса невольно вызывало во всех мысль об отраве, но оно осталось тайною, и исследовать, насколько могли быть верны подозрения, в этом случае было чрезвычайно трудно. Знаю только, что человек этот сделался для меня положительно невыносим, но мы так были стеснены нашим положением, что надо было действовать очень осторожно, чтоб отделаться и развязаться с Андреем.

Глава шестнадцатая

править
Конец истории с шестьюдесятью тысячами — Сенатский указ
— Разрешение дочери носить фамилию Анненковой

В конце декабря месяца 1828 года я была обрадована новою милостью, дарованною мне государем императором. Николай Павлович еще раз снизошел к моей просьбе и доказал, что если он был строг и неумолим в некоторых случаях, зато умел быть великодушным и справедливым. Может быть, то, что он сделал, было вне закона, но он властью своей обеспечил существование всей моей семьи, иначе нам нечем было бы жить в Сибири.

Надо объяснить, что, когда я приехала в Читу и сказала Ивану Александровичу, что мать его поручила мне передать ему, что поместит в ломбард на мое имя капитал в 300 тысяч, как только продаст одно из своих симбирских имений, он отвечал мне, что лучше меня знает мать свою, и уверен, что она никогда ничего не сделает ни для него, ни для меня. Потом очень упрекал меня за то, что я не заявила прав своих на 60 тысяч, которые были отобраны у него при аресте и которые он, действительно, предназначал мне. Наконец заставил написать Дибичу и просить представить государю просьбу мою о возвращении мне этих денег и о даровании дочери нашей фамилии Анненковой. Дибич представил просьбу мою, государь даровал все, о чем я просила. Дочь признали Анненковой, без прав на наследство, потому что он отказал другим. Билеты были отняты у Н. Н. Анненкова, для этого был послан жандармский полковник в Симбирск, где жил Анненков, и эти деньги были взяты, привезены в канцелярию государя и оттуда присланы в Читу.

Комендант Лепарский приехал ко мне в мундире объявить милость государя и привез следующую бумагу, а также и деньги, все 60 тысяч, с которыми позже была страшная возня, так как в Чите невозможно было держать, и пришлось хлопотать, во-первых, перевести их на мое имя, а потом отослать в Москву, где они и были помещены. Лепарский, прочитав мне сам указ сената, передал мне копию с оного за № 78846:

«Указ его императорского величества самодержца всероссийского из правительствующего сената господину тайному советнику, иркутскому и енисейскому генерал-губернатору и кавалеру, Александру Степановичу Лавинскому.

Правительствующий сенат слушали предложение г-на тайного советника, сенатора, управляющего министерством юстиции и кавалера, князя Алексея Алексеевича Долгорукого, что господин товарищ начальника главного штаба его императорского величества, от 16-го ноября, сообщил ему, г-ну управляющему, что государственный преступник Анненков, бывший поручик Кавалергардского полка, до осуждения его Верховным уголовным судом, прижил незаконную дочь с иностранкою Полиною Гебль, с которою впоследствии, с высочайшего разрешения, вступил в законный брак, находясь уже по осуждении его в Сибири, в каторжной работе.

При арестовании Анненкова оказалось в числе имущества его на 60 т. рублей ломбардных билетов, которые по осуждении его отданы были матери его, статской советнице Анненковой. За сим жена означенного преступника, Полина Анненкова, утруждала государя императора всеподданнейшим прошением, что муж ее еще до осуждения его определил ей вышеупомянутые 60 т. рублей, и сие назначение известно было жительствующей в Москве матери его, статской советнице Анненковой, с согласия коей оно и последовало, но наследники его оспаривают сии деньги; почему всеподданнейше просила повелеть возвратить ей оные; прижитой же ею с Анненковым дочери дозволить носить фамилию Анненкова.

По высочайшей государя императора воле, вследствие сего прошения воспоследовавшей, спрашивана была статская советница Анненкова, согласна ли она возвратить жене ее сына вышеупомянутые 60 т. рублей и желает ли, чтобы дочь их, прижитая до осуждения, носила имя Анненковой. На сие статская советница Анненкова сделала отзыв, что ей, действительно, известно было, что 60 т. рублей, у сына ее при арестовании его оказавшиеся, назначены были и пользу жены его, Полины, на что она, Анненкова, как прежде была, так и теперь согласна, но впоследствии наследники сына ее, оспаривая деньги сии, взяли оные от нее посредством присутственного места, что же касается до представления дочери сына ее носить фамилию Анненковой, то она сочтет сие за особую монаршую милость.

Государь император, приемля во всемилостивейшее внимание, что преступник Анненков назначил нынешней жене его 60 т. рублей с согласия его матери, и что дочь сего преступника прижита им до осуждения его, высочайше повелеть соизволил, чтобы найденные в имуществе преступника Анненкова 60 т. рублей истребованы были обратно от наследников его и отданы жене его, Полине Анненковой, прижитой же с нею преступником Анненковым дочери дозволить носить фамилию Анненковой, не предоставляя ей, впрочем, никаких других прав по роду и наследию законами определенных. О таковом высочайшем повелении, он, г-н управляющий министерством юстиции, предложил Правительствующему сенату для зависящего к исполнению оного распоряжения.

Приказали: во исполнение высочайшего его императорского величества повеления учинить следующее:

1) об истребовании от наследников Анненкова обратно 60 т. рублей и немедленном доставлениии их жене его, Полине Анненковой, и объявлении о сем высочайшем повелении матери Анненкова, статской советнице Анненковой, предписать московскому губернскому правлению;

2) о объявлении сего высочайшего повеления ей, Полине Анненковой, для учинения о том распоряжения по Сибири, где ныне сия Анненкова находится, предписать вам, г-ну генерал-губернатору и кавалеру и г-ну генерал-губернатору Вельяминову, и о том послать указы. Ноября 30-го дня, 1828 года.

Подлинный подписан: в должности обер-секретаря А.Куц, скреплен секретарем Соловьевым, справлен сенатским регистратором Торсковым.

Верно: Управляющий Отделением Матвей Воинов. С подлинным сверял Коллежский Секретарь Онуфрей Шевелев.

С копиею сверял Генерал-майор Лепарский».

Глава семнадцатая

править
Рождение дочери Анны — «Противозаконные» беременности — Волнение Лекарского
— Нелегальное письмо в Петербург — Легкомыслие унтер-офицера
— Неприятный разговор с Лепарским — Арест Смольяниновой

16 марта 1829 года у меня родилась дочь, которую назвали в честь бабушки Анною, у Александры Григорьевны Муравьевой родилась Нонушка, у Давыдовой — сын, Вака. Нас очень забавляло, как старик наш комендант был смущен, когда узнал, что мы беременны, а узнал он это из наших писем, так как был обязан читать их. Мы писали своим родным, что просим прислать белья для ожидаемых нами детей. Старик возвратил нам письма и потом пришел с объяснениями. «Но позвольте вам сказать, сударыни, — говорил он запинаясь и в большом смущении, — что вы не имеете права быть беременными, — потом прибавлял, желая успокоить нас: — Когда у вас начнутся роды, ну, тогда другое дело». Не знаю, почему ему казалось последнее более возможным, чем первое. Когда родились у нас дети, мы занялись ими, хозяйством, завели довольно много скота, который в Чите был баснословно дешев, и весь 1829 год прошел довольно тихо. Только одно приключение со мною взволновало и встревожило меня.

Однажды Смольянинова, с которой я продолжала быть в самых дружеских отношениях, пришла ко мне с известием, что отправляется из Нерчинска караван с серебром и что один из унтер-офицеров, назначенных сопровождать его, ее крестник. Она говорила, что уверена в скромности этого человека, и что можно без опасения доверить ему письма к родным. А так как мы были стеснены в нашей переписке, то я с радостью ухватилась за этот случай, чтобы написать Анне Ивановне Анненковой в Москву более откровенное и подробное письмо, а главное, имела неосторожность вложить записку, написанную самим Иваном Александровичем к матери его, правда, очень коротенькую и совершенно невинную, но всем заключенным строго было воспрещено писать родным. В этом случае дамы наши заменяли секретарей и поддерживали переписку. Каждая из нас имела на своем попечении по нескольку человек, от имени которых и писала родственникам. Более всего выпадало на долю княгини Волконской и княгини Трубецкой, так как они лично были знакомы со многими из родственников заключенных. Им приходилось отправлять иногда от 20 до 30 писем за раз. Заключенные же были совершенно лишены права писать во все время, пока находились в каторжной работе.

Унтер-офицер охотно согласился передать письмо мое, не подозревая, вероятно, насколько это было важно. Я же никак не могла предвидеть того, что случилось по неосторожности самого молодого человека. Приехав в Москву, он поспешил передать письмо Анне Ивановне, та приказала ему выдать сто рублей, а он не нашел ничего лучшего сделать, как сшить себе мундир на эти деньги из тонкого сукна, для представления государю. Обыкновенно офицеры и унтер-офицеры, сопровождавшие караваны, должны были представляться и за исправное доставление серебра производились в следующие чины. Конечно, в таких случаях выбирались самые надежные, но именно благонравие-то и погубило нашего крестника. Лучше было бы, если бы он прокутил злополучные сто рублей, которые имели для него такие печальные последствия, но он, довольный своим новым мундиром из тонкого сукна, на расспросы офицера, с которым явился во дворец на представление, сознался в простоте души своей, что привез в Москву письмо от меня и получил за это щедрое вознаграждение, что и дало ему возможность принарядиться. Офицер тотчас же донес об этом, так что это сделалось известным государю. Несчастного крестника посадили в крепость, а за письмом моим был послан фельдъегерь к Анне Ивановне. К счастью, та догадалась не отдать записку Ивана Александровича, а мое письмо было доставлено самому государю Николаю Павловичу.

Только четыре месяца спустя мы узнали об этом печальном происшествии. Комендант прислал за мною, и когда я к нему явилась, принял меня с необыкновенно важным видом и даже запер дверь на ключ. На это я расхохоталась и спросила, к чему такие предосторожности, но потом уже не смеялась, когда узнала, в чем дело.

Лепарский начал с того, что спросил: «Вы написали письма, сударыня?» — «Я написала только одно», — отвечала я, с намерением отпереться от записки Ивана Александровича. Лепарский все допытывался, что именно писала я в письме, которое попало так неожиданно в руки государя, и когда я сказала ему: «Но я написала, генерал, что вы честный человек», — и объяснила, что просила присылать посылки через него, а не через Иркутск, где много пропадает вещей; тогда старик схватился обеими руками за голову и начал ходить по комнате, говоря: «Я пропал». Иногда он был очень забавен, но что за дивный это был человек! Потом я спросила, какой ответственности все мы подвергаемся за такой проступок. Он отвечал, что я — никакой: «Вам покровительствует государь, сударыня, вы не рискуете ничем», но что Смольянинова должна будет просидеть четыре месяца под арестом, и, самое печальное, что крестник ее никогда уже не будет произведен в офицеры. Я пришла в отчаяние. Мне ужасно было жаль молодого человека, который так жестоко должен был поплатиться за свою наивность, и очень было совестно перед Смольяниновой, которой я была очень многим обязана. Комендант утешал меня, что Смольянинова будет подвергнута только домашнему аресту, но прибавил, что мне запрещено с нею видеться, и показал при этом целую кипу бумаг, написанную по случаю всей этой истории.

Выйдя от него, я побежала к Фелицате Осиповне, извинялась перед нею, как только умела по-русски, потом подошла к ее мужу, который ходил в это время по комнате, сильно нахмурившись. Он без церемонии и довольно грубо оттолкнул меня. Тогда надо было видеть Смольянинову, с каким негодованием и достоинством подошла она к своему мужу и начала упрекать его за его грубую выходку, а меня успокаивать, прося не огорчаться. «Он не в состоянии понять вас», — говорила великодушная женщина. Потом, разгорячившись, обратилась к мужу: «Вы думаете, может быть, что государь на вас смотрит, чего вы боитесь, не стыдно ли вам? Вы служите двадцать пять лет государю вашему, и что получили вы за это? Чем вознаградил он вашу преданность?»

В эту минуту Фелицата Осиповна была прекрасна. Высокого роста, хотя с резкими, но выразительными чертами лица, она походила на древнюю римлянку. Несмотря на то, что нам было строго запрещено видеться, она находила возможность приходить ко мне по ночам, качать Аннушку, которая тогда была очень больна.

Глава восемнадцатая

править
Декабрист Лунин — Акатуевский тюремный замок — «Грошевая милость»
— Каторжные работы — Трубецкая и Волконская в Благодатском руднике
— Жестокость Бурнашева — Друзья среди бурят — Заговор в Зерентуйском руднике
— Гибель Сухинова — Перевод декабристов в Петровский завод —
— Отъезд Анненковой из Читы — Сибирские нравы

В конце 1829 года привезли в Читу Лунина, который оставался в крепости, не знаю только в какой и почему, долее других. Это был человек замечательный, непреклонного нрава и чрезвычайно независимый. Своим острым, бойким умом он ставил в затруднительное положение всех, кому был подчинен. С ним, положительно, не знали, что делать. Несмотря на всю строгость относительно нашей переписки, он позволял себе постоянно писать такие вещи, что однажды получил от сестры своей через Лепарского письмо, которое начиналось так: «Я получила ваше письмо, скомканное рукою начальника…» Письмо, действительно, дошло до нее все измятое.

Все наши письма проходили не только через коменданта Лепарского, которому мы были обязаны отдавать их незапечатанными, но они шли еще через III отделение, и, вероятно, более интересные из них читал сам государь Николай Павлович.

Лунин окончил дни свои во вторичной ссылке в Акатуе, куда был отвезен из места своего поселении, деревни Урики, близ Иркутска. Сначала предполагали всех декабристов поместить именно в Акатуе и даже выстроили там для них помещение, но Лепарский донес, насколько это место могло быть гибельно для здоровья, и тогда было решено строить тюремный замок в Петровском заводе. В Акатуе находятся главные серебряные рудники, и воздух так тяжел, что на триста верст в окружности нельзя держать никакой птицы — все дохнут. На Лунина был сделан исправником донос, пока он находился в Урике, вследствие чего он и был вторично сослан в каторжную работу.

После полуторагодового пребывания в Чите с заключенных были сняты оковы. Сделано это было с большою торжественностью: комендант приехал в острог в мундире объявить монаршую милость, и цепи снимались в присутствии его и всей его свиты. После того как мужья наши были освобождены от цепей, и с ними сделались милостивее, и солдаты перестали нас гонять от ограды, и мужей стали пускать к нам каждый день, но на ночь они должны были возвращаться в острог. Это была первая милость, которую нам делали, потом эти милости продолжались. Их княгиня Трубецкая называла «грошевыми».

В Чите, и даже первое время в Петровском заводе, заключенные обязаны были выходить на разные работы, для чего были назначены дни и часы, но работы эти не были тягостны, потому что делались без особого принуждения. Это время служило даже отдыхом для заключенных, потому что в остроге, вследствие тесноты, ощущался недостаток воздуха. Сначала их выводили на реку колоть лед, а летом заставляли также мести улицы, потом они ходили засыпать какой-то ров, который, не знаю почему, называли «Чертовой могилой». Позднее устроили мельницу с ручными жерновами, куда их посылали молоть.

Мы, конечно, искали возможности поговорить с нашими мужьями во время работ, но это было запрещено, и солдаты довольно грубо гоняли нас. Княгиня Трубецкая рассказывала мне, когда я приехала в Читу, как она была поражена, когда увидела на работе Ивана Александровича. Он в это время мел улицу и складывал сор в телегу. На нем был старенький тулуп, подвязанный веревкою, и он весь оброс бородой. Княгиня Трубецкая не узнала его и очень удивилась, когда ей муж сказал, что это был тот самый Анненков — блестящий молодой человек, с которым она танцевала на балах ее матери, графини Лаваль.

Княгиня Трубецкая и княгиня Волконская были первые из жен, приехавшие в Сибирь, зато они и натерпелись более других нужды и горя. Они проложили нам дорогу и столько выказали мужества, что можно только удивляться им. Мужей своих они застали в Нерчинском заводе, куда они были сосланы с семью их товарищами еще до коронации императора Николая. Подчинены они были Бурнашеву, начальнику Нерчинских заводов. Бурнашев был человек грубый и даже жестокий, он всячески притеснял заключенных, доводил строгость до несправедливости, а женам положительно не давал возможности видеться с мужьями. В Нерчинске, точно так же, как и в Чите, выходили на работы, но в Нерчинске все делалось иначе под влиянием Бурнашева: заключенных всегда окружали со всех сторон солдаты, так что жены могли их видеть только издали. Князь Трубецкой срывал цветы на пути своем, делал букет и оставлял его на земле, а несчастная жена подходила поднять букет только когда, когда солдаты не могли этого видеть.

Кроме того, эти две прелестных женщины, избалованные раньше жизнью, изнеженные воспитанием, терпели всякие лишения и геройски переносили все. Одно время княгиня Трубецкая положительно питалась только черным хлебом и квасом. Таким образом они провели почти год в Нерчинске, а потом были переведены в Читу. Конечно, в письмах своих к родным они не могли умолчать ни о Бурнашеве, ни о тех лишениях, каким подвергались, и, вероятно, неистовства Бурнашева были приняты не так, как он ожидал, потому что он потерял свое место и только через длинный промежуток времени получил другое, в Барнауле, где и умер.

К нам ездил часто в гости один бурят, его называли Натам. Он был совершенно на дружеской ноге: въезжая на двор, спускал свою лошадь, приносил мне на сбережение деньги, потом садился на пол, поджавши ноги, и говорил: «Давай кушать». Тогда любопытно было смотреть, как он поглощал все, что ему подавалось. Он ел в продолжение часа не останавливаясь, наконец лицо делалось масляное, и пот катился градом. Он пыхтел ужасным образом, но все-таки говорил: «Давай еще», пока не наедался до того, что наконец, не мог трогаться с места, с большим трудом поднимался и отправлялся спать. Зато у бурят — тоже способность голодать: они иногда по целым неделям не едят.

У меня было несколько друзей между бурятами. (Они — прекрасные охотники и стреляют чрезвычайно метко, особенно из лука: попадают в цветок, который им назначат, на всем скаку лошади.) Они приходили к нам с разным товаром, и я часто у одного из них брала чай. Я уже говорила, что нам приходилось иногда переносить грубости солдат. Однажды, пока сидел у меня Иван Александрович, пришел мой приятель бурят и разложил весь свой товар на пол, и мы тихо и мирно все сидели, как вдруг не понимаю что сделалось с солдатом, который сопровождал Ивана Александровича: он вбежал в комнату, схватил бурята за ворот и вытолкал на улицу. Я бросилась, желая защитить несчастного бурята, но в это время, как подбежала я к двери, у меня на руках был ребенок, часовой хлопнул дверью так внезапно и так сильно, что не понимаю, как успела я отскочить, голова ребенка оказалась только на полвершка от удара.

Сколько раз все мы спрашивали себя, что бы с нами было, если бы наш справедливый, сердечный старик, наш уважаемый Лепарский, был другим человеком. Если при всех его заботах и попечениях о нас мы не могли избежать неприятностей, то трудно предвидеть, что могло бы быть в противном случае.

Наступил 1830 год, когда мы узнали, что уже решено перевести нас в Петровский завод. Это известие всех нас очень взволновало и озаботило. Мы не знали, что нас ожидает там, место было новое, незнакомое. (Натам очень сожалел о нас, когда узнал, что мы переезжаем в Петровский завод. Он говорил, что там скверное место, потому что это было в горах.)

В то время как мы собирались в дорогу, пришло ужасное известие из Нерчинского завода. Туда был сослан раньше всех других, тотчас по открытии Южного общества, Сухинов, который участвовал в Обществе и служил во 2-й армии. Сухинов был отправлен в цепях с партией арестантов и прошел до самого Нерчинска. Тут он содержался с прочими арестантами вместе, между которыми было много поляков, что дало ему возможность сблизиться с некоторыми из них. Он задумал с пятью сообщниками бежать из острога, и все уже было приготовлено, чтобы привести план в исполнение, когда заговор был открыт. Сухинова приговорили к наказанию кнутом, а остальных пять человек к расстрелянию. Но Сухинову дали возможность избавиться от такого позорного наказания, и он лишил себя жизни своими цепями. Наш добрейший Лепарский был жестоко расстроен этим печальным событием, тем более, что ему пришлось присутствовать при самом исполнении приговора. Мне пришлось видеть его тотчас по возвращении из Нерчинска, он весь еще находился под впечатлением казни, и, право, жаль было смотреть на бедного старика.

Между тем наступило время нашего отправления в Петровский завод. Наших узников-путешественников разделили на две партии: одна должна была идти в сопровождении плац-майора и выступила 5 августа 1830 года. В ней находился Иван Александрович. Другая, под наблюдением коменданта, выступила 7 августа. В день отправления Ивана Александровича я не могла проводить его, потому что сильно захворала. Он написал мне отчаянную записку. Тогда ничто не могло удержать меня.

Я побежала догонять его, думая застать еще на перевозе. Верстах в трех от Читы надо было переезжать через Ингоду. Каково же было мое отчаяние, когда, подходя к перевозу, я увидела, что все уже переехали на ту сторону реки. На этой стороне я застала только коменданта и моего старого знакомого бурятского тайшу, с которым я встретилась на станции, когда ехала в Читу. Но тайша отвернулся от меня: им было строго запрещено сообщаться с нами, и он не хотел выдавать себя при начальстве.

Комендант, видя в каком я горе, предложил мне переехать на ту сторону и приказал подать паром. Между тем надвигались тучи, начиналась гроза, и дождь уже накрапывал. Добрейший старик надел на меня свой плащ. Поездка моя увенчалась успехом: я застала еще на той стороне Ивана Александровича, успокоила его совершенно и простилась с ним. Но вернуться назад было не легко, разразилась такая гроза, какие бывают только в Сибири. Удары грома следовали один за другим без промежутка, и дождь лил проливной, я промокла до последней нитки, — несмотря на плащ коменданта, даже ботинки были полны воды, так что я должна была снять их и с большим трудом добралась до дому.

У меня давно уже было все готово к отъезду, и на другой день я выехала, держа на руках двух детей, одну девочку полуторагодовую, другую — трехмесячную. Последнюю не знаю, как довезла, она дорогою сильно захворала.

Пока я садилась в экипаж, ко мне пришел проститься один француз, который жил в Чите. Звали его Перейс. Он был очень порядочный человек и служил когда-то в армии Кондэ, потом эмигрировал в Россию, где ухитрился драться на дуэли, за это был арестован, но вздумал бежать и убил часового. Происходило это в царствование Екатерины II. Перейса судили, наказали кнутом и сослали в Сибирь. Мало того — ему вырвали ноздри, — вид его производил на нас ужасное впечатление. (Когда привезли в Читу Трубецкого, он рассказывал мне потом, что был очень удивлен, услыхав, что этот француз говорил своему сыну: «Поклонись этим людям».)

Переехав Ингоду, я остановилась, чтобы проститься с Фелицатой Осиповной, которая провожала меня. Мы обе заливались слезами, она очень грустила, что мы все уезжали.

В эту минуту перед нами открылась прекрасная картина: показалась вторая партия декабристов. Лепарский ехал верхом на белой лошади, впереди всех шел Панов в круглой шляпе и каком-то фантастическом костюме, впрочем, довольно красивом. Другие также были одеты очень оригинально, а иные даже очень комично, но издали нельзя было различить всех деталей их разнообразных костюмов, а шествие было очень красиво.

Дорога от Ингоды шла степью, так что глазу не на чем было остановиться. На восьмой версте я заметила вдали трех человек верхом, которые неслись прямо на нас, как птицы. Доскакав до моего экипажа, они остановились как вкопанные, пересекая нам дорогу и разом останавливая наших лошадей. Сначала я немного струсила, но потом узнала моего тайшу. Он был со своими адъютантами и, как мне говорили потом, поджидал меня, желая загладить, вероятно, свою нелюбезность в присутствии начальства. Тут он осведомился о моем здоровье, спросил, есть ли у меня дети, и когда узнал, что две девочки, очень поздравлял. По их понятиям девочка — капитал, потому что за них платят калым, и иногда очень большой. Тайша вскоре после нашей встречи умер. Мне говорили, что с тоски по матери, которую рано потерял. Этот сын природы и степей, вероятно, умел горячо любить и чувствовать, как и цивилизованные люди. Что поражало в нем, это необыкновенная элегантность его манер.

На второй станции я переехала Яблоновый хребет. Проезжая в первый раз зимой и ночью через него, я не могла судить о той необыкновенной, поразительной картине, которая представилась теперь глазам моим. Ничего нельзя себе вообразить великолепнее и роскошнее сибирской природы.

Все наши дамы ехали не спеша, поджидая, конечно, случая, когда можно будет увидеться с мужьями, но комендант, заметя такой маневр с нашей стороны, приказал нам отправляться вперед и даже воспретил сталкиваться на станциях, и отправил казака с приказанием заготовлять для нас лошадей, чтобы не могло происходить умышленных остановок или неумышленных задержек. Тогда нечего было делать, и мы грустно потянулись одна за другой: Муравьева поехала вперед, я за нею и т. д.

На одной из станций я встретила этого казака, посланного коменданта. Он назывался Гантамуров и происходил от китайских князей, сестра его была кормилицею Нонушки Муравьевой. Гантамуров был молодец высокого роста. Я видела, как он выехал со станции на бешеных лошадях. Там станции так устроены, что во дворе ворота при въезде и при выезде одни против других. Пока закладывают лошадей, их держат человека два или три, двое стоят у ворот, которые заперты. Когда лошади готовы и все уже сидят в экипаже, тогда ворота разом открываются, люди отскакивают, а лошади мчатся так, что дух захватывает. Таким образом выехал и Гантамуров. Не прошло и полчаса, как его принесли без чувств, и он был весь в крови, но благодаря своему здоровью скоро очнулся, впрочем, долго потом хворал. Признаюсь, у меня замирало сердце садиться в экипаж с такими лошадьми, имея на руках двух маленьких детей. Между тем делать было нечего и приходилось покоряться необходимости. Там иначе не умеют ездить.

На другой станции я застала семейство смотрителя в страшном горе. Сын смотрителя, молодой мальчик, лет пятнадцати, был послан проводить беглого, которого поймали, до Верхнеудинска, но дорогой беглый убил мальчика и скрылся. Подобные случаи в Сибири очень часто повторяются. Там беглых ловят, как диких зверей, за известное вознаграждение, зато и они, в свою очередь, не щадят никого, и им убить человека ничего не стоит.

Глава девятнадцатая

править
Встреча с Юшневской — Опасный переезд — Ночлег у разбойников
— Таинственный француз — Партия арестантов — Петровский завод

В Верхнеудинске я встретила Юшневскую, которая ехала в Читу, но узнавши, что уже никого нет там, ждала своего мужа в Верхнеудинске. Выезжая из Верхнеудинска, надо было переехать Селенгу; которая, так как это было осенью, была в разливе. Тут был мост, но до моста надо было пройти по мосточкам, устроенным довольно плохо. Я пошла пешком, тут было с четверть версты. Не знаю, как я могла дойти и как не закружилась у меня голова, я несла тебя на руках, экипаж мой перевезли на пароме. Тут мне заложили восемь лошадей, потому что станция была в 67 верстах. Дальше я должна была проехать через ужасное место: дорога заворачивала, и на самом повороте был; страшный обрыв, через который лежал мостик без перил. Надо было попасть на него, но лошадей было много, они пугались, экипаж неловко повернулся, так что одно колесо осталось на воздухе. И теперь еще, когда вспомню об этом, у меня замирает сердце; однако ж, Бог спас.

Наставал уже вечер. Надо было ехать густым лесом, но тут были везде пикеты казаков, которые провожали меня от места до места. Наконец уже совсем стемнело, когда мы стали подъезжать к горе. Еще издали я увидала огоньки и, подъезжая к ним, заметила… (пропуск в рукописи). 120 человек прочищали дорогу. Дорога так утомила меня, что я расплакалась…

Андрей всю дорогу напивался кумысом. Когда мы достигли верхушки горы, была уже ночь, луна ярко освещала, надо было опять спускаться. Влево горы продолжались, и густой лес темнел, вправо была просека, и вдали мелькали огоньки. Мне сказали, что это деревня Тарбогатай, где я должна была остановиться. Я обрадовалась, что мы скоро приедем, но до станции оставалось еще 18 верст. Я с утра нигде не останавливалась, измучилась ужасно и начинала чувствовать голод. На верхушке горы мы остановились, работники, видя, что я плачу хорошо за их труды, предложили проводить меня, я была очень рада, потому, что там очень опасно ездить — беглых множество. Тогда они верхом сопровождали меня до деревни, их было 18 человек — бурят, крестьян и казаков. Мы приехали в деревню уже в полночь.

Я должна была остановиться у крестьянина Чебунина, — это был из самых богатых в деревне, и все они жили хорошо. Это были все раскольники, сосланные в царствование Екатерины. Деревня Тарбогатай чрезвычайно богата. Чебунина дом выбрал сам Лепарский для всех дам, которые одна за другою останавливались. Когда я въезжала на двор, меня ждали, дом был весь освещен, и даже на дворе горели фонари. Меня ввели в сени, где были две двери, одни — прямо, в которые меня просили войти, другие — налево. Сам старик хозяин встретил меня со своею дочерью, он был видный старик, благообразной наружности, но глаза у него были недобрые, и я это заметила тотчас же. Дочь его была довольно красива и очень хорошо одета. Он меня принял очень приветливо и говорил, что ему лестно, что комендант выбрал его дом, чтобы нам останавливаться. Дом был очень чистый, убранный, везде лежали ковры; мне хотелось хорошенько отдохнуть, но я была в затруднении с люльками, которые вешались на кольце, а кольцо надо было ввинчивать в потолок: я боялась испортить штукатурку. Старик, заметя это, просил меня не церемониться, говоря, что если потолок будет немного испорчен, то это останется ему на память, и это говорил он с любезностью, которая удивляла в таком простом человеке. Дочь явилась с подносом и чашками и потчевала меня. Мне страшно хотелось есть, но нечего было делать, надо было довольствоваться чаем. Потом старик стал торопить меня ложиться спать, говоря, что мне нужно будет рано выехать, потому что станция будет большая.

Я стала раздеваться и положила на стол часы с цепочкой, портфель с деньгами, молитвенник и три стакана серебряных. Старик вдруг вернулся и сказал мне, что лучше было бы все это положить под подушку. Меня немного удивило его замечание, но я далека была от всякого подозрения. Дочь его легла в моей комнате и даже рядом со мною. Едва начало светать, как старик разбудил меня, дочь его была уже на ногах и приготовляла чай. Меня удивляло, почему старик так торопил, я поспешила встать, и в ту минуту, как кормила тебя, дверь вдруг за мною растворилась, и слова, произнесенные на французском языке, поразили меня. Я обернулась: передо мной стоял старик с большою седой бородой, и такие же волосы падали на плечи. Одет он был как-то странно, совершенно по-летнему, несмотря на то, что была уже осень. Чулок на нем не было, но были только башмаки. Я начала его расспрашивать, какими судьбами он тут и кто он такой. В то время, когда я его видела, ему было 107 лет. Каков был мой ужас, когда он объяснил мне, что я в доме известных разбойников, что сыновья старика занимаются разбоем как ремеслом. Тут я только поняла тревогу старика.

Выходя из своей комнаты, я заметила, что сыновья старика спали в той комнате, которой дверь я заметила, входя в дом. Потом мы узнали ужасные вещи про сыновей, на них лежало несколько убийств, они останавливали и грабили обозы. Особенно страдали священники, которых посылали в их деревню. Год спустя, после того как я ночевала у них, они остановили Занадворова, который вез казенные деньги, привязали его к дереву и деньги взяли. Их присудили к плетям и к каторжной работе, но они откупились, даже младший сын остался при отце, старший только должен был скрываться некоторое время. Дочь была в богатом сарафане, в шелковой рубашке и в кокошнике.

Выезжая из Тарбогатая, надо было ехать лесом густым. Проезжая полями, я заметила, что хлеб был бесподобный. Потом надо было ехать лесом. Восемь человек провожали меня верхом. В этом именно лесу остановили Чебунины Занадворова. Там это случается часто, беглых по лесам пропасть.

Приехала я в следующую деревню довольно рано, но мне хотелось остановиться тут, и я расположилась. Дом был очень чистенький, как обыкновенно в Сибири. От Тарбогатая до Петровского природа чрезвычайно хороша, растительность удивительная, леса богатейшие, и эти места заселены едва. Я расположилась в своей горенке, как звук кандалов поразил меня, и через несколько минут перед моими окнами стояло более ста арестантов, они просили милостыню. Это была партия, которую вели из Иркутска в Петровское. Они были в остроге, но когда узнали, что я приехала, велели отворить себе двери и пришли просить милостыню. Их охраняли три казака, было от чего прийти в страх и ужас. Я раздала им, сколько могла, денег, они остались очень довольны, затянули песню и отправились преспокойно в острог. Тут я отлично отдохнула, на другой день мы рано выехали, лес скоро кончился, тогда открылась гора очень высокая, но издали она казалась совершенно черной. Я спросила, что это такое, мне объяснили, что это — птицы, дрозды. Действительно, когда мы проезжали, они подымались лениво и опускались потом.

Мне пришлось еще раз ночевать в одной деревне, где не было так хорошо, как в других. Мне отвели горницу, но я не могла заснуть, потому что в избе был ребенок, который ужасно кричал. Я наконец не выдержала и пошла посмотреть, что с ним. Изба была полна народу, но все спали как убитые: бедные люди работали весь день, даже мать спала, позабывши о ребенке. Несчастный лежал в грязной люльке, и я с ужасом увидела, что на ноге у него был страшный нарыв. Я привязала ему хлеба с молоком, ребенок заснул, на другой день нарыв лопнул, ребенок улыбался. Через пять лет после этого происшествия мужик принес мне девочку пяти лет и, бедный, обливаясь слезами, говорил, что это тот ребенок, которому я помогла. Мать его убежала с солдатом.

На другой день приехала я в Петровск. Нельзя себе представить, какое тяжелое впечатление он сделал на меня. Подъезжая, мы все поворачивали. Наконец первое, что представилось глазам, была тюрьма, потом кладбище и наконец уже строения. Петровский завод был в яме, кругом горы, фабрика, где плавят железо — совершенный ад. Тут ни днем ни ночью нет покоя, монотонный, постоянный стук молотка никогда не прекращается, кругом черная пыль от железа…



  1. Оконный ставень из горизонтальных отдельных жалюзи.
  2. Игра слов: Creve Oeil значит — «выколи глаз»; буквально: «Выколи Глаз, мы тебе выколем глаз».
  3. Прохладительное питье.
  4. Вчера я не могла продолжать записывать. Несмотря на то, что мать говорила о давно прошедшем, она так живо описывала мне свое тогдашнее безотрадное положение, свои страдания, тоску, заботы, что слезы наконец задушили меня, и перо выпало из рук. Мы так с нею увлеклись, что просидели далеко за полночь. В доме было тихо, все спали, и мы оставались одни совершенно. Она говорила откровенно, с увлечением, и я бы дорого дала, чтобы точнее и яснее передать все, что от нее слышала. Но те, кто будут пробегать эти строки, поймут, вероятно, так же, как и я, что должна была испытать молодая женщина, покинутая всеми, без вести о любимом человеке, с маленьким ребенком на руках, поймут также и то, сколько нужно было ей твердости и силы характера, чтобы, едва оправившись от жестокой болезни, приниматься опять за работу и работать не шутя, для препровождения времени, а работать настойчиво, с упорством, так, чтобы заработать достаточно денег для выкупа своих шалей и бриллиантов, с намерением продать это все потом и на вырученные деньги ехать в Петербург отыскивать отца моего. (Вставка О. И. Ивановой в рукописи.)
  5. Перевод и французский оригинал впервые были опубликованы в журнале «Русская Старина», том I за 1888 г., стр. 380—381.