Воспоминания пути к святым местам... (Блудова)

Воспоминания пути к святым местам...
автор Антонина Дмитриевна Блудова
Опубл.: 1876. Источник: az.lib.ru

Графиня Антонина Дмитриевна Блудова

ВОСПОМИНАНИЯ ПУТИ К СВЯТЫМ МЕСТАМ ДЕЯТЕЛЬНЫМИ СВ. КИРИЛЛОМ И МЕФОДИЕМ

править
Несколько слов от публикаторов:

Среди славных русских женщин, потрудившихся на благо национальной самобытности своего народа, на укрепление державного образа России, так ненавистного нашим врагам, внешним и внутренним, на видном месте деятельность графини Антонины Дмитриевны Блудовой (1813—1891), вспоминаемой с благодарностью всеми её современниками, настроенными благочестиво и в высшей мере патриотично. Её благотворительность и гражданская позиция снискали искреннее уважение таких светлых умов своего времени, как Фёдор Тютчев и вожди славянофилов — Алексей Хомяков, Иван Аксаков и Юрий Самарин; к мнению А. Д. Блудовой прислушивались историки, педагоги и духовные лица. Вся жизнь Антонины Дмитриевны — сплошное служение благородным стремлениям честных людей жить с пользой для страны, любить труд и спасительное слово утешения.

Отец нашей героини Дмитрий Николаевич Блудов (1785—1864), крупный государственный сановник, дипломат, а в молодости литератор, друг Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского и К. Н. Батюшкова. Его старшая дочь Антонина родилась в Стокгольме, там Дмитрий Николаевич состоял поверенным при Шведском дворе. Затем он служит в той же должности в Лондоне, после чего возвращается домой, где ему были вверены ответственные поручения. Дети росли в достаточной семье, получая отличное домашнее образование, а связи отца помогли войти в круг людей избранных и просвещённых.

В России настала пора широко развернуть школьное дело, для этого требовалось пробудить частную инициативу. Создание школ в имениях на средства помещиков и благотворителей было хорошим подспорьем земскому просвещению, возникают и более высокие уровни воспитательных учреждений — православные братства. Как говорили тогда: подошла пора поставить просвещение под знамёнасвятых Кирилла и Мефодия. Так камер-фрейлина Императрицы Марии Александровны, Антонина Дмитриевн Блудова, горячо взялась за создание Кирилло-Мефодиевского Братства в городе Остроге Волынской губернии. Место было выбрано неспроста. Ведь здесь первопечатник Иван Фёдоров выпускал беспримерные Острожские издания Библии и Букваря. Но с течением столетий место это захирело, перешло в руки монахов ордена капуцинов, а потом и вовсе запустело. Вот на этих-то руинах и надо было строить школы, жилые корпуса, возводить благолепный храм. Всё по силам оказалось благородной представительнице из старинного рода Блудовых. Антонина Дмитриевна все свои личные средства, с прибавкой ещё денег от продажи драгоценностей, сумела употребить на дело, чтобы построить здесь не только школы, но и корпуса для учащихся и педагогов, и, конечно, воздвигнут был храм Божий, для общей молитвы. Устав Братства разрабатывал ещё её отец, граф Дмитрий Николаевич, высочайше утверждён в 1865 году. Открылись начальная школа и приготовительное женское училище. Прошёл ещё год, и Острожское Кирилло-Мефодиевское Братство объявило набор в первый класс высшего женского училища имени графа Д. Н. Блудова. Обязательными предметами тут были Закон Божий, церковно-славянский и русский языки, а также русская словесность и отечественная история, серьёзно уделялось внимание усвоению уроков географии, арифметики, чистописания, пения и музыки. Конечно, женское обучение не должно обходиться без рукоделия, и оно здесь школьницами успешно осваивалось. Образованные женщины-христианки готовились к жизни практической, связной с трудом и трудностями. Разумеется, в училище беспощадно боролись с лживостью и лукавством. Правдивость, честность — непременные свойства достойного человека.

Заботилось братство и о странниках, направлявшихся из Киева в Почаевскую Лавру. Со всей России притекали к святыне богомольцы, и на братском подворье каждый находил благословенный приют. Подворье заложили в год рождения Цесаревича, будущего Императора Николая Второго. И кто только тогда не откликнулся на призыв пособить, отстроить и благоукрасить Острожское братство. Императорская семья, дамы-аристократки из высшего света, и среди них представительницы знаменитых семей — Долгорукова, Шереметева, Карамзина и Анна Тютчева, старшая дочь поэта. До 1875 года все братские школы графиня А. Д. Блудова содержала на свои средства, и только позже часть расходов взяло на себя Министерство Народного Просвещения, само собой, помогли проценты от вклада, оставленного графом Д. Н. Блудовым. Год от года богатела братская библиотека. От первопечатных Острожских изданий Ивана Фёдорова до самых новейших трудов историков и славистов — всё береглось и внимательно изучалось. Педагогические публикации великого хирурга Н. И. Пирогова, а у него есть и такие, а также яркие, поучительные беседы народного учителя Татевской школы Сергея Александровича Рачинского, а вместе с тем и весьма важные в педагогическом отношении заветные мысли обер-прокурора Синода К. Н. Победоносцева — всё было к месту и на пользу дела. Эти мыслители, как и другие подвижники русской школы, сами переписывались с Антониной Дмитриевной, и письменный диалог растягивался на десятилетия. А уж как радовалась графиня дружбе с учёными из славянских стран, ведь не зря же её называли ярой славянофилкой. Ф. И. Тютчев в стихотворении, посвящённом графине, настаивал:

Во имя милого былого,

Во имя вашего отца

Дадим же мы друг другу слово:

Не изменяться до конца.

И этой приверженности к родным корням Антонина Блудова до конца жизни не изменила. Не имея своей семьи, она личное счастье находила в благотворительности и занятиях по воспитанию и обучению детей из простонародья, из крестьянского сословия в особенности.

В литературе имя А. Д. Блудовой хорошо известно. Её основные воспоминания печатались в «Русском Архиве» (1870-80-е годы), а затем вышли в Москве отдельной книгой в 1888 году. О своём Острожском Кирилло-Мефодиевском братстве она рассказала в произведениях: «Путешествие в Острог», «Пять месяцев на Волыни», «Сказание о преподобном Феодоре, князе Острожском». Не устарели записки графини о святынях Почаевской лавры, а также публикации в журналах «Странник» и «Семейные Вечера». На этих страницах современники находили выразительные портреты знаменитых людей — литераторовиз круга знакомых её отца и виденных ею самою, рассказы о громких политических деятелях, вершивших историю, о духовных подвижниках Божиих и страдальцах за судьбы народа православного. Горькую судьбу Отечества, связанную с Крымской войной, Антонина Дмитриевна переживала особенно остро, и продолжалось это более тридцати лет.

Весной 1875 года графиня вместе с сестрой, Лидией Дмитриевной, поклонившись святому Сергию в его Лавре, отправилась в Крым, чтобы воочию обозреть места боевой славы и то, что стало с морской твердыней — Севастополем. Сёстры Блудовы увидели удручающую картину. Героический город лежал в развалинах, рядом и вокруг тяготело как бы онемение, чувствовалось безволие. Да и как по-другому, ежели пресловутый Парижский трактат отчуждал наше море, запрещал отстраивать у себя крепости и возрождать собственный флот? Ополчившиеся против России державы с Францией и Турцией во главе, подогреваемые Англией и тоже бессовестно совершавшей агрессию, другие страны-сателлиты — все в сговоре учинили тот позорный трактат, и разорвать его потребовалось время. Оно настанет в следующую эпоху, в царствование Александра Третьего, когда на Российский Престол воссядет царь-богатырь. Он монаршей волей начнёт отстраивать новый Русский Флот, и отстроит — сильнейший и могучий. И тогда будет опять над черноморскими водами реять победоносный Андреевский флаг, и Чёрное море снова будет Русским, как и было испокон века.

А пока — горькая истина: Севастополь, поверженный и разорённый. Антонина Дмитриевна в своих дорожных записках негодует. Так, 20 мая 1875 года она запишет: «Отправились в четвёртом часу на катере по Южной Бухте, мимо страшного разорения казарм и огромного госпиталя с остатком купала, где была церковь; и сюда, без зазрения совести, стреляли самыми сокрушительными зарядами англичане и те же самые французы, которые подняли такой крик против немцев, когда попали одна или две бомбы в один из парижских лазаретов во время осады французской столицы. В самой Инкерманской киновии, в скале с выбеленной дверью, на маленький балкон, который вместе служит окном для пещерной церкви, вырытой руками св. Климента, Папы Римского, множество штуцерных пулей засело, и множество следов ружейных выстрелов: это было приятное развлечение английских офицеров — стрелять, как в мишень, в эту скалу, освящённую памятью мучеников первого века Христианства!.. Не так относится русский человек к чужой святыне». Пояснения графине и её спутникам, осматривающим Севастополь с моря и на суше, давал адмирал Павел Александрович Перелешин (1821—1901), прямой участник Крымской войны, назначенный градоначальником Севастополя в августе 1873 года, и с душой взявшийся за возрождение городской жизни.

Воспоминания… воспоминания! Одни из них возвышали гордость, другие обостряли горечь. Здесь полегли врагов полчища, и для множества своих сынов город-герой стал братской могилой. Молитвенно вспомним всех, а дела других и в живой памяти. Вот, основательница Крестовоздвиженской общины сестёр милосердия, Великая княгиня Елена Павловна (1806—1873), проявившая себя когда-то как незабвенная меценатка: её покровительством пользовались великие русские художники — Александр Иванов, Карл Брюллов, Иван Айвазовский и другие мастера кисти; общеизвестны её благодеяния Русскому музыкальному обществу в Петербурге. В пору обороны Севастополя сёстры Крестовоздвиженской общины изо всех сил потрудились на перевязочных пунктах и в подвижных лазаретах, помогали врачам и при операциях. В Общину сестёр добровольно набирались женщины, не связанные семьями, все, кто в смиренном терпении получает крепость и силу от Бога. В Крыму в разгар войны боевыми буднями трудилось 200 сестёр милосердия. Пример Великой княгини Елены Павловны и созданной ею Крестовоздвиженской общины положил началу движению Красного Креста, впоследствии охватившему весь цивилизованный мир.

Свои крымские впечатления Антонина Дмитриевна Блудова изложила в публикуемых «Воспоминаниях…». Впервые эти очерки появились в журнале «Семейные Вечера» (1876, № 3-5).

Текст и вступление подготовили библиографы М. А. Бирюкова и А. Н. Стрижев.

ВОСПОМИНАНИЯ ПУТИ К СВЯТЫМ МЕСТАМ ДЕЯТЕЛЬНЫМИ СВ. КИРИЛЛОМ И МЕФОДИЕМ

править

ЧАСТЬ I.

править
12 июля 1875 года. Село Брыково.

Вот они опять знакомые места! Иду по старой дорожке сада: вот сельское кладбище, сельская церковь; сельское училище на горке; внизу лежит деревня со своими цветущими палисадниками, со своим тихим, зеркальным прудом и длинноногие, длинноносые аисты сидят важно и задумчиво на крышах хат; а даль всё холмистая, волнистая, русская равнина, вся в необозримых полях, да на самом краю горизонта синева лесов и ярко-зелёные главы маленьких церквей, разбросанных по этой лесной синеве.

Опять будничная жизнь со своею муравьиною деятельностью сельского хозяйства. А между тем, невольно приходит на мысль, что это обширное поле сражения; и там, на этой зелёной опушке леса, вверху, ещё можно видеть ров и шанцы крепосцы с большим каменным, мальтийской формы крестом, у самого угла укрепления, на месте, где пал начальник христиан, и насупротив, могильные курганы татар свидетельствуют, какой дорогой ценою продал он свою жизнь. Но кто он был? На чьей стороне осталась победа? Давно забыто! Мы видим только, что здесь тоже земля пропитана русской кровью, что нелегко далось нам единство государства, а без этого единства погибло б даже имя русское и вместо него нашли бы этнографы какие-нибудь скудные следы наречий духовно-обнищавших племён, как лухичане или слoвeнцы, раздробленных и раздробляющихся поныне на подразделения до атомов языка и народа.

Это ежедневная картина, это давно усвоенные убеждения, сложившиеся в основание eжeднeвнoй, долголетней борьбы; а недавно виденное, недавно пережитое является тревожным, но прекрасным сном.

Наконец исполнен задушевный обет благодарной молитвы к Богу, на развалинах новейших времён, свидетельствующих о народном страдании и славе, и вместе исполнен долг поклониться святым местам, где подвизались и проповедовали, священнодействовали, учили и страдали просветители наши св. Кирилл и Мефодий. Два года назад посетила я остатки Велеграда, архиерейской кафедры св. Мефодия, — нынче, только что воротилась из древнего Херсонеса под Севастополем, где св. братья крестили первых славян, где впервые в душу св. Кирилла запала мысль о сочинении правильной азбуки для нашего языка.

Выехали мы из Петербурга с сестрою Лидией Дмитриевной в конце апреля, и дорогой поклонились святым угодникам московским и св. Сергию в Троицкой лавре. У Троицы видела я в последний раз на земле одну из наших учёных знаменитостей, Александра Васильевича Горского, со светлой душою своею, ясным умом, глубокой учёностью, честнейшими отношениями к науке, свежей впечатлительностью, скромностью среди необыкновенных успехов в учёном мире и непоколебимым спокойствием веры, с которою он разбирал и опровергал учение безверия во всех его современных оттенках. Любо бывало слушать в те тихие часы после вечерни, когда он сиживал у отца моего в монастырской гостинице, с архимандритом Михаилом и профессором Кудрявцевым, и оживлённая, но мирная и безжелчная беседа озаряла ум, согревала сердце и окружала их самих и нас, слушающих, какой-то атмосферой светлой, благодатной тишины. Такое, по крайней мере, на мне оставили впечатление эти, дорогие памяти, вечерние беседы. На этот раз, 24 прошлого апреля, уже Горский не был с нами в монастырской гостинице, но он принял меня у себя в академии, в большом кабинете своём, великолепных размеров, с расписанным аллегориями и девизами потолком времён Екатерининских, со шкапами и столами, полными книг; вместе и величаво и уютно смотрела комната, напоминая несколько Бенедиктинские и Бернадинские монастыри прошлого и предпрошлого столетий. Так подходяща к лицу и разговору хозяина эта комната. Первую минуту меня поразила перемена Горского, но перемена только наружная; он постарел — длинные волосы, длинная борода, совершенно белые, серебристые, худоба и слабость во всех движениях и какое-то выражение усталости были не похожи на его прежнюю здоровую бодрость, но глаза смотрели также светло и тихо, приветливо, как всегда; этот взгляд вполне нормальный меня успокоил. Я узнала, что он был очень болен, но что выздоравливал и собирался лечиться летом; — я была полна надежды. Не смея утомлять его, я недолго осталась. Он особенно спрашивал об Императрице, о том, не будет ли она этот год в Лавре, вспоминал про царские посещения, и повторял с какой-то грустной настойчивостью желание своё увидать Её в этот год. Он с особенным, благоговейным чувством всегда относился к Ней; но этот раз было какое-то грустное, как бы нетерпеливое стремление к встрече с Нею. Я только после узнала, что он сам считал себя приговорённым к смерти, и потому ему так хотелось проститься с Государыней. Меня очень поразило это, и я с каким-то чувством беспокойства слушала его, стараясь отдать себе отчёт, не предчувствие ли чего-нибудь недоброго для Императрицы его так тревожило? Это было предчувствие, но предчувствие и даже уверенность в близости своего собственного конца, и желание видеть Её в последний раз.

Не думала я никак, что в последний раз принимаю его благословение! Это было утром 25 апреля, после литургии, и грустно мне и утешительно, что с его благословением отправилась я ещё этот раз в путь. Пробыв в Калуге недели две, пустились мы дальше в путь чрез Тулу и Харьков, на открытую только прошлой осенью дорогу Севастопольскую.

На Алексеевской станции стояли несколько минут. Сидя у дверец вагона, я увидела на платформе человека в чуйке, но чисто выбритого, с коротко остриженными волосами, в усах и с таким отпечатком старого служивого, который трудно описать, но сейчас узнаешь. Подошёл он ближе к вагону, и я увидела у него Севастопольскую медаль, которая неотразимо влечёт меня знакомиться и дружиться с каждым, носящим её. Я, разумеется, вступила с ним в разговор. Он служил в Колыванском полку — одном из геройских полков южной армии; служил сперва на Дунае, потом последние 9 месяцев под Севастополем. Он оказался весьма сообщителен, но frondeur; о Французах отзывался с величайшим сочувствием: «Молодцы, — говорил он, — храбрый и весёлый народ, мы, бывало, как пойдём убирать убитых, так и выйдем за линию; ну, и они выйдут; бывало, сигаркой поменяешься, или скажет „Вуле?“ и нальёт своей водки; а она у него славная! Ну, и мы скажем: „Вуле, муст, русский табак?“, а Француз скажет: „Доне“! и возьмёт сигарку, закурит, да свою на промен даст».

— А дрались они хорошо? — спросила я.

— Как же не хорошо — отлично!

— Ну, а англичане?

— Ну, это народ нежный.

— Как это нежный? — спросила я с изумлением.

— Да, жить им больно хорошо. Провиянт всё наилучший — мясо, хоть куда; хлеб всё белый; пиво пей сколько хошь, и горелка у них крепкая; бельё тонкое, одежа тёплая. Ну, вестимо, и делается нежен [1]. Они драться оттого и неохотны. Не хочется оставить такую хорошую жизнь — они и боятся умереть. Приходилось офицерам всё их понукать, да погонять. Офицеры бывало лезут, а за ними никого. Вот, наш брат, как голодал, да тухлым сухарём кормился, так и всё равно, жить ли, умирать, всё равно! На Дунае-то нас дурно кормили, а тут, почитай, и не кормили совсем.

Грустно было слышать такие отзывы, — которые фабриковали и те, которые, сговорившись с ними, спускали фальшивые ассигнации, именно по подрядам для доставки провианта, живут в богатстве, роскоши и почёте поныне!

Но, разумеется, такая дума не была «мыслями вслух», а я спросила:

— Скажите-ка, пожалуйста, про итальянцев и турок. Эти каковы?

— О! Эти были больше «по части работ», — отвечал он с добродушным презрением.

Эта оценка простого солдата, видевшего вблизи и не раз в рукопашном бою союзные против нас войска, очень забавна. Но надобно и то сказать, что итальянцы, весьма неохотно умирающие вообще, в этой войне участвовали особенно неохотно, что была сильная оппозиция в камерах в Турине против объявления войны России, которая их не раз спасала, как они открыто и благородно говорили в заседании палаты, напоминая о Суворове и наполеоновских воинах. Кавур один знал, что ценою этой маленькой подлости покупалось им у Наполеона объединение Италии.

Но, поезд тронулся, и я простилась с Колыванцем фрондером; это очень редкий тип между отставными солдатами у нас, слава Богу!

Между тем, день вечерел. Мы устроились довольно покойно на ночь, и проспали Сиваш. Около Симферополя только разбудили нас, и мы вышли на платформу погулять; следующая станция значилась Альма, и все призраки прошедшего пробудились во мне. Альма — стало быть, море недалеко — море это, Чёрное море, о котором думала и сокрушалась я столько лет, море, полонённое и поруганное нашими врагами, море, где мы не были вольны плавать, по берегам которого мы не были вольны строиться и строить! Море, которое сделалось для меня дорогим синонимом чести и независимости России! — «Далеко ли поле битвы на Альме?» — спрашивала я; но отвечали, что не тут дрались, а через три станции, в Севастополе. Осада и все эти одиннадцать месяцев мученичества России затмили для ближайших соседей всякое другое сражение, как ни важно оно было по себе. Всё прошедшее переживалось у меня в думе, по мере проезда по этим местам, по мере того, как имена скорбные, славные, дорогие прочитывала я на станциях. Так доехали мы до Бельбека, и вдруг, между зелёными возвышенностями, открылся первый вид на море! Нет слов для выражения моих чувств! Мне казалось только, что если б этот вид моря открылся передо мною в то время, когда ещё тяготела над ним оскорбительная статья парижского трактата, я бы не могла вынести этого вида! Мгновенно мысль перенеслась к Государю, к осени 1870 года в Царском селе и к князю Горчакову, к великой радости этого дня. Скоро море скрылось из глаз, промелькнули церковь и пещерный балкон Инкерманского скита; немного далее, мы остановились перед вокзалом. Приехали мы к нашим мученикам, к нашему граду из градов, достигла я цели, к которой стремилась 20 лет!

20 мая 1875 года.

И вот мы на далёкой оконечности России стоим перед южным синим морем с его глубокой очаровательной бухтой и диким разрушением его берегов, с громадами развалин в их печальном хаосе по всему протяжению его заливов. По опустошённым улицам сам пугливый кролик спокойно пробегает и норы свои строит в разрушенных домах и подвалах; самые сады увяли, только исковерканные, суховерхие деревья, там и сям, болезненно прозябают, и всё как бы в заколдованном, тяжёлом сне ожидает… когда глас Божий раздастся на этом поле мёртвом и встанет Собор велик.

Тут один только зеленеющий, цветистый угол; он поднимается, красуясь юной зеленью своею над морем, а над вершиной его стоит высокий крест, как перст, указывающий на безмятежное, синее, сияющее небо. Этот один живой угол земли — место покоя мёртвых! Тут отдыхают те, которые с раздробленными членами, с израненным телом отстаивали, одну за другою, развалины эти и легли рядами, тесно, дружно, безропотно на родной земле, отдавши в жертву, перед этой последней жертвою, всё, что имели дорогого и милого на свете, — а число их «сто тысяч» и более! Это славное кладбище северной стороны, это братские могилы!

Тут мы уже вчера были, а нынче посетили другое огромное кладбище: поле сражения Инкерманское, и молились в киновии св. Климента. Тут уже начинается, так сказать, пролог к проповеди св. Кирилла и Мефодия на русской земле.

20 мая 1875 года.

Утром сегодня мы были приятно удивлены визитом Николая Р.; он присоединился к нам, и мы опять отправились в 4-м часу на катере по южной бухте, мимо страшного разорения казарм и огромного госпиталя с остатком купола, где была церковь; и сюда, без всякого зазрения совести, стреляли самыми сокрушительными зарядами англичане и те же самые французы, которые подняли такой крик против немцев, когда попали одна или две бомбы в один из парижских лазаретов во время осады французской столицы. В самой Инкерманской киновии, в скале с выбеленной дверью, на маленький балкон, который вместе служит окном для пещерной церкви, вырытой руками св. Климента, папы Римского, множество штуцерных пулей засело, и множество следов ружейных выстрелов: это было приятное развлечение английских офицеров: стрелять, как в мишень, в эту скалу, освящённую памятью мучеников первого века христианства! Лорд Ельгин, по крайней мере, увозил для музея остатки древних зданий из Греции, — его соотчичи истребляли самые скалы и горные стены in very wantonngs, для пустой забавы, презирая верования и привязанность к своей святыне мирных жителей занятого ими края!

Не так относится русский человек к чужой святыне. Я вспомнила один случай венгерской войны: В каком-то маленьком городе взвод одного из наших полков вошёл в отпертую церковь; она была протестантская, и противной партией ограблена. Наши солдаты набожно перекрестились, посмотрели вокруг себя, и большая жалость взяла их; подошли один за другим к алтарю и положили свои копейки или крейцеры на престол. — «На что это?» — спросил офицер. — «А для сбора на украшение ограбленного храма», — отвечали они. — «Да ведь это кирка?» — «Всё же дом Божий, — был ответ, — они по-своему да Богу же молятся». Так русский человек вчуже болеет о тех, которых веру оскорбляют. А англичанин, кощунствует и разрушает всё, что не его: будь это святыня веры сердечной или торговля края. Где же больше христианского духа? В высокомерии образованного европейца, или в смиренной любви нашего варварства, в котором хоть мало света, да много теплоты, по выражению митрополита Филарета [2]. Не знаю, как на других действует, но меня взрывает особенно это фарисейство английское с соблюдением воскресного дня, например, а в самое светлое Воскресенье удержались от пальбы англичане и французы, но поставили на своё место турок, которые и продолжали обстреливать бастионы довольно вяло, говорят, но в этот день стреляли в христиан по распоряжению других христиан! Тяжело подумать, что восемнадцать с половиною столетий христианской цивилизации высказались в возможно разрушительнейшем изобретении огнестрельного оружия, для скорейшего и полнейшего истребления друг друга! Да ещё помучительнее хотелось убивать разрывными пулями; и только благодаря энергичной инициативе и настойчивости Государя нашего, положили в международном совете, не употреблять такого варварского средства. До такой степени современная Европа потеряла дух христианства, и так её гражданственность пятится назад в язычество, с другими только формами!

Мы плыли мирно, по очаровательной бухте, мимо работ на постройку магазинов для склада товара с железной дороги, который можно будет нагружать прямо на самые большие корабли, так глубоко море здесь. Завернув потом к севастопольскому рейду, мы вышли на берег, и через несколько минут уж были у входа в Киновию. Не то дворик, не то сад со свежей растительностью на скалах, стоящих стеною у дороги, ведёт к нижней, новой церкви, поставленной Иннокентием во имя св. Троицы. Около этой природной стены тотчас обращает на себя внимание один из здешних красивых фонтанов, с большой чашей водоёма из белого камня и с позолоченным крестом над струею чистой, ключевой воды, которая тихо льётся из обделанной скалы. Как везде около наших монастырей, фонтан ли, колодезь ли имеет своё начало по преданию от первого строителя храма. Так и здесь фонтан св. Климента. Но предание приписывает его не работе святого, а чуду, им сотворенному. Как Моисей, он чудодейственной молитвой вызвал живительную струю из камня, и, по словам Спасителя самарянке, вместе с водой ключевою подарил «источник воды живой», бессмертной в слове Божием, проповедуя тут грубым язычникам, которые, утоляя свою физическую жажду у этого фонтана, принимали у старца христианина «каторжника» в этой каменоломне крещение водою и духом, из невещественного источника, утоляющего нравственную жажду, которую Бог вложил во всякую, даже грубейшую человеческую душу, и которая, сама по себе, уже есть доказательство Божественного происхождения и залог будущего очищения и преображения нашей души.

По преданию, весь край крестился после этого чуда, и до семидесяти пяти пещерных церквей тогда же устроены христианами-туземцами. В эти пещерные церкви мы прямо направились. До тех пор мысль была так занята и охвачена действительностью, рассказы нашего путеводителя о битвах при Чёрной и на Инкермане так болезненно отзывались в уме моём, что тихая жизнь Киновии исчезала в этих бурных, тёмных картинах современной, отчаянной борьбы. Но, когда мы взошли вверх в пещеру, высеченную самим святителем, и тихое пение вечерни раздалось возле нас, — стало утихать сердечное волнение; мало-помалу подействовала на меня окружающая тишина, и в сердце как бы внятно послышались слова, благодати: «Мир мой даю вам, не яко мир дает, Аз даю вам, да не смущается сердце ваше, ни устрашает». — Да! едино есть на потребу. Что наши земные утраты? Что наши минутные страдания? Что сама горькая разлука с любезными нашими в сравнении с тем освобождённым, вольным бытием души за гробом, которое так ясно понимается и чувствуется и проникает в наше сознание, когда мы стоим на этих святых местах глубокой древности и молимся теми же молитвами, которыми молились тысячи лет назад, и знаем, что тот же дух, который внушал эти молитвы, живёт и ныне в них меж нами; что с нами молятся все отшедшие от нас, что это преемство духа есть великолепное всемирное служение Богу и любви к Нему всех душ, искупленных Христом: перед Богом нет живых и мёртвых, а все живы бессмертною своею душою; одни ещё в пленении земном, другие уже в свободе загробной: и в этом молении беспрестанном, на земле и на небе, молении друг за друга земных жителей и отшедших от земли соединяются и сливаются души друг с другом и стремятся к Божеству, в котором наконец когда-нибудь сольются все, не переставая быть самими собою.

Мы часто забываем, что в мире мы одном.

Что только густой туман земных помыслов, земных грехов мешает нашему видимому общению: оттого нам кажется подчас сомнительны чудеса и, так сказать, вмешательства святых в дела людские; что тут удивительного? что тут сверхъестественного, чтоб не сказать противоестественного? Но, возражают, зачем же собственно только святых просим заступиться, а не всякого отшедшего?

Есть же у каждого из нас знакомый или друг в живых, которого особенно почитаем, или особенно любим за его чистоту душевную, за его жизнь беспорочную, и которого молитва кажется нам действительнее и святей собственной молитвы. Есть тоже у каждого из нас хорошие знакомые, товарищи, добрые малые, которым даёшь поручение достать билет в театр, нанять дачу на лето, даже протанцевать кадриль с дамою, сидящей без кавалера на бале; чувствуешь, что его добродушие дойдёт до такого самоотвержения; но в голову не придёт просить его помолиться за нас, хотя он, вероятно, бывает в церкви, и даже молится, вероятно, искренно.

Почему же многие не понимают и возмущаются заступничеством святых, признанных нашею церковью? Не те ли они друзья наши, которых особенно просим молиться? Один раз, как-то давно, в разговоре с Lady Bloomfield, мы коснулись этого верования, и, как протестантка, она очень восставала против этого. Я говорила, что можно не одобрять легкомыслия или недобросовестности, к прискорбию встречающиеся в колонизациях, но исключать возможность для просветлённых душ молиться за земные нет никакого основания, если только признаёшь бессмертие души. Но она всё отвечала «They Sleep» -они спят до дня страшного суда. Меня эта мысль о тысяче-- или миллионнолетнем сне возмущала в мою очередь. Видно, сильно заняла она меня, ибо недолго спустя, во время случившейся со мной болезни, в бреду ли, во сне ли, не знаю, но мне представилась замечательная картина. Какой-то ослепительный свет сиял всюду, такой яркий, и ясный и радостный, что кроме света ничего не видать было мне, но несказанное веселие, ликование, торжество наполняло душу мою; и вот, среди этой светлости, в одной стороне обрисовалось что-то в роде светлейшего, прозрачного покрывала или занавеси, сквозь которую виделись мне светлые же, ликующие лица друзей, недавно умерших, о которых я очень тосковала тогда. — «Что это?» — спросила я одного из них. — «Видите, это прозрачное покрывало? — был ответ. — Это всё пылинки света; каждая, сама по себе, атом лучистый, частичка лучей сияющего лица Божия и каждая составляет которое-нибудь из благодеяний ежедневных, не замечаемых вами по своей ежедневности, ниспосылаемых Богом на землю. Это живительный луч солнца, это росинка утренняя; это благодатный дождь; это шелест ветра в густой листве; всё это радости или благословения, и каждому из нас, умерших на земле, даётся радость радовать землю нашу одним из этих малых благодеяний, которые вместе взятые, составляют благоденствие или испытание трудящимся и обременённым вашего земного края, бывшего и нашим. „Отец мой делает, и Аз делаю“, — сказал Спаситель, так и все умершие о Господе деятельны, по Его велению, и покой наш есть спокойствие, а не бездействие души». В такой поэтичный образ сложилась мысль моя в эту болезнь. Во дворце Дожей в Венеции есть картина Тинторетто: «Призвание праведных в царство Божие». В середине изображён Спаситель, сидящий на престоле, а на первом плане огромной картины, внизу и с боков и повсюду, множество человеческих фигур, неудержимым полётом стремящихся к Нему. Что за быстрое движение, что за радостные лица, какое их неисчислимое множество, и какое единство в этом стремлении к одному средоточию: Христу! И чем дольше вы смотрите, тем больше лиц отделяются от групп и выступают перед вашими глазами: точно как бывает со звёздами на ясном небе ночном.

Ты впивайся в них очами

И увидишь, что вдали

За ближайшими звездами,

Тьмами звёзды в ночь ушли;

Вновь вглядись, и тьмы за тьмами

Утомят твой робкий взгляд:

Все звездами, все огнями

Бездны синие горят.

Эта картина вдруг вспомнилась мне; но живее всякой картины зароились в сердце все светлые души милых моих, все геройские души падших здесь, — все великие, святые души первых мучеников здешнего края — и сам иерарх, принявший слово Божие от апостола Петра, присланный сюда Господом возделать ниву, где было уже брошено семя другим апостолом, братом Петра.

С этой великолепной картиной пред мысленными очами, я пошла в самую церковь, где служили вечерню. Это тоже пещера, но с расписанными и позолоченными стенами и сводами (уже после крымской кампании). Здесь, как на каждой странице всеобщей истории, встречаем ту же свободную волю человека, слепо исполняющую высшую волю, когда воображаете даже, что она ей противоборствует. Климент, сосланный из Рима за распространение христианства, вносит с собою в богатые колонии приморья ту самую веру, которую римский цесарь хочет искоренить. Работа, тяжёлая для старца, не истощала нравственной силы изгнанника и, высекая камень на постройки язычников, он с товарищами, осуждёнными на ссылку с ним, устраивал в оставшихся от вывозимого камня углублениях престолы и жертвенники; — и создавались в пещерах Тавриды новые римские катакомбы!

С каким умилением молишься в этой маленькой церкви, думая о времени, когда преследуемые христиане со своим старцем пастырем здесь собирались для молитвы вечерней, как собралися мы теперь, и тихое пение клира слышалось, быть может, издали, неведомой, странной гармонией какому-нибудь проезжавшему мимо римскому всаднику, или греческому эпикурейцу, бродящему на закате солнца по ущельям Инкерманских гор.

Везде повторяется это великое таинство совершающегося исторического всемирного кризиса, так невидимо и неведомо большинству людей, даже тем, которые мечтают, что они управляют судьбами человечества. И везде и всегда простые, детские души, презираемые мудростью века, понимают и принимают в себя глагол будущего, и на них строится обновлённый мир, и из-за них милует Господь весь народ, как помиловал Израиля ради семи тысяч верных, скрывающихся в пещерах, как здесь, когда пророк Илья отчаивался в спасении развращённого Царства.

Конечно и теперь, такая же оклеветанные, осмеянные нашим гордым развратом, или скрытые от нас чистые и крепкие души страдают, молятся и трудятся, и ими-то стоит наша земля.

Не такие ли это были души тех, которые здесь, в двух шагах от Киновии были сброшены тысячами с крутых высот в ущелье, и погибли от людской ненависти и злобы, от легкомыслий и нерадений людских в день 24 октября, в день, посвящённый иконе, которую простолюдины зовут «Скорбящею Божиею Матерью».

Увы! Здесь невольно мысль обращается к современным страданиям даже от святой памяти страдальцев древних.

Всего 5 лет святый Климент здесь работал и священнодействовал. Слава о его святости и многочисленность обращений опять раздражили дряхлеющее язычество; доносы были отправлены в Рим, и скоро император Траян (один ещё из хороших императоров) велел его казнить.

За распространение христианства Климент, епископ римский, сослан далеко в каторгу, а там он вторично совершает то же преступление. Разумеется, некоторые, доносившие против него, обрадовались приговору и спешили исполнить его ревностно, замучив Святого старца. Но он имел много последователей, учеников, сообщников. У христиан был обычай восточный, хоронить тела усопших, молиться у их гробов. Надобно было помешать такому соблазну; море же близко. Они, вероятно, не в Инкермане, а в многолюдном, богатом, языческом Херсонесе исполнили приговор, совершили казнь. Старца они решились утопить и, для большей уверенности, что пойдёт ко дну, привязали тяжёлый якорь к телу. Оно не могло уже всплыть и достаться опять в руки христиан[3]. Но не по силам человеку изменить волю Божию. Каждый год совершалося непонятное явление на этом месте. На несколько дней сряду расступалось море и открывало глазам всех нетленное тело, прикованное якорем ко дну. Столетие проходило за столетием; ежегодно 25 ноября расступалось море, и прибрежные жители с изумлением и страхом смотрели на чудного старца, покоящегося, как бы на ложе сна, в глубине моря. Потом, весь город крестился, и уже с благоговением и любовью притекали толпы христиан радоваться и молиться, глядя на чудесное сохранение тела и на чудное знамение расступающегося моря; но высвободить мученика и поднять со дна не умели, или не приходило на мысль.

Семь веков минуло с 25 ноября 101 г. по Р.X., когда замучен был Святый Епископ и, наконец, знамение прекратилось. Но предание ещё живо сохранялось, и место было всем известно, где покоились мощи, когда, полвека спустя, суждено было св. Кириллу и Мефодию прийти в нынешний Крым.

Во время их посольства к Хозарам, они узнали о предании этом, и настроили местного архиерея Григория просить благословения патриарха открыть мощи Святого. Уже на возвратном пути своём они, вместе с архиереем и привезённым им из Царьграда клиром св. Софии учинили крестный ход к тому месту, где в течение стольких веков совершалося чудо. Полные благоговения, в твёрдом упоении, что настал предназначенный Богом час прославления мученика, шли они с пением песней духовных и псалмов, и чистый, сияющий воздух оглашался теми чудесными звуками церковных гимнов, которые должны были (столетие позже) очаровать послов Владимира, сказавших: «Мы не знали, на земли мы, или слышим пение ангелов».

Весь день молились братия и епископ и сопровождающие христиане, прося Господа открыть им желаемое. Но на этот раз море не отступало. Гладким зеркалом, неподвижно покоилось оно, и только неисчислимые переливы света испещряли ровную поверхность его. Солнце уже садилось, и нарождающийся месяц тонким кольцом своим поднялся на алом горизонте.

Утомлённый клир умолк[4]. Не принял Господь их молений! Однако не усумнилися братья; ожиданное чудо не совершилось, но они знали, что всесильна молитва веры, и что там, где по-видимому отказывается в давно желанной помощи, неожиданно обретается просимое, еще более чудесным образом. Отдохнув немного, они сели в лодку и отдались течению волн, куда направит Бог. Месяц уже зашёл; прозрачно-тёмная, южная ночь окружала их; только миллионы звёзд горели ясно над головами, и тихо качала их морская зыбь. Время шло; уж высоко сияла Кассиопея, уже плеяды поднимались на небосклоне из-за холмов, полночь настала глубокая. Терпеливо, в непоколебимой вере, без тени сомнения ждали и молилися братья… Что там светится на водах? Не звёзды это купаются в море, не небесное сияние отражается в нём? — А будто под водою горит что-то и сквозит ровным, тихим светом луны. Взялись они за вёсла и стали грести к этой светящейся точке. Всё светлей и светлей разгоралась она и росла, и лучами окружалась, и вот видят они выплывший на воду светлый лик прекрасного старца; весь в сиянии лучей несётся к ним навстречу. Терпение, смирение, любовь их достигли цели, и само море тихо и любовно, как на руках друга, принесло Святые мощи и передало их на руки братьев, будущих Апостолов наших. Загорался восток, когда воротились они на берег, и с умилением, с радостью, и с великой торжественностью перенесли честные останки Святителя, и положили их в церковь св. Апостолов, обломки которой ещё видны в Херсонесе до сего дня.

Так рисуется мне день тот и ночь, когда св. Кирилл и Мефодий обрели мощи св. Климента папы, и впоследствии возвратили их Риму[5]. Ни в Инкерманской пещерной церкви, ни в прилегающей к ней пещере нет ни иконы, ни надписи, напоминающей о просветителях славян. Увы! И в лике Святых мы предаём забвению тех, к кому должны бы питать наиболее благодарности и любви!

Времени было у нас мало, да и сил не хватило б, чтобы ходить по Киновии в другие пещеры, или в саду.

Помолившись и поставив свечу перед иконою Священно-мученика Климента, мы прошли опять мимо фонтана и поехали на поле битвы, или, лучше сказать, мимо мест, где дралися, к позиции англичан, где вышли у монумента, ими поставленном. Слишком больно вспоминать о всех ошибках, о всех потерях в сражении при Инкермане[6]. Английская позиция была в наших руках, но распоряжения были так дурны, что всё было сделано не в своё время, и наконец мы стали стрелять в своих, а Горчаков и Липранди пропустили без бою Боске с французами на выручку англичан.

Canrobert на коронации в Москве говорил, что когда Lord Raglan спросил: «Что он думает о их положении?», он отвечал: «Милорд! Я думаю, что это сражение вполне проиграно». Но в это время Боске, увидев, что диверсии не будет со стороны Горчакова, не ожидая особых приказаний, бросился к английским позициям, — и мы были опрокинуты, отбиты окончательно. Несколько дней спустя[7] началась двухдневная, свирепая буря, которая сорвала палатки, отбросила англо-французские корабли от берега (некоторых, кажется, разбила) и оставила союзников без подвоза от флота, а у англичан снарядов было мало, и нечем было стрелять. — «Если б вы ударили в это время, — говорил французский фельдмаршал отцу моему, — вы б нас перебили или взяли в плен замёрзших, голодных и, можно сказать, обезоруженных, ибо не было пороха и патронов у англичан, да и у нас мало».

Можно ли было нам самим двинуться так скоро после сражения? Одни уверяли, что можно было, другие — что нельзя. Верно только одно, что мы ничего не сделали, и англо-французская армия успела оправиться, их корабли тоже, и всё было у них в порядке опять через 4 — 5 дней.

А море моё дорогое, всё же постаралось о нас, и вреда поделало не на шутку врагам; да в прок не пошло! Разговаривая около этого времени с бедным Г., который отчаивался в возможности спасти Севастополь, я ему как-то сказала: «Да в таком правом деле, как наше, разве не надеются на Бога?» — «Ах, помилуйте, — отвечал он с нетерпением, — ведь Бог делает всё, что может, да мы не пользуемся ничем»[8].

Ах, тяжело всё это вспоминать! И, сидя у монумента, слушая рассказ Перелешина, в виду всех этих местностей, где наши гибли ни за что, так наболело сердце, что хуже было, чем в самом Севастополе.

Не хочется и припоминать!

21-го мая, 1875 года.

На земле как будто казнь лежит —

И только Небо, скорби непричастно

Своею вечною лазурею блестит.

Эти стихи вдруг отозвались давно забытой гармонией в моей памяти сегодня утром, когда я встала и увидела прозрачное, светлое, голубое небо! Одна пристань, одно успокоение, одна неизменная надежда, — там горе, над всем разрушенным и утраченным в жизни нашей! Что за страшное разрушение здесь — против окошка моего, вдали, на корабельной высится статуя адмирала Лазарева, и за ней, как будто какие-то огромные ширмы, нескончаемое решето бывшего трёхэтажного здания морских казарм. Стена эта со своими бесчисленными выбитыми окнами, с исчезнувшими другими сторонами квадрата сквозит на чистом безмятежном небосклоне сероватой ажурной галереей, а перед нею (отсюда головой выше) стоит чёрная бронзовая статуя адмирала, как будто смотрит на погибшее своё создание!

Как несказанно грустен этот вид!

— Стоит тут Лазарев, — говорила я сегодня адмиралу *** — и всё, что он создал, всё, что так любил, погибло, — только дух один остался…

— Да и тот пропал, — отвечал. — Никого из нас почти уж нету, и передать было некому.

К несчастью, это справедливо! К несчастью как-то не сумели собрать и сгруппировать живые остатки Черноморского Флота, и предания, и привычки, и преемство, всё дорогое в военном сословии исчезнет с жизнью этой уцелевшей горсти людей из той бессмертной семьи, «которая неотразимыми лучами» когда-то озарила нас, и должна б была составить школу патриотизма, верности и самоотвержения. И самые места, где положили головы за Россию адмиралы, ничем не отмечены, — узнаваемы только старым служивым, который теперь живёт в сторожке на Малаховом Кургане.

На месте, где был ранен Корнилов, сложен был крест (кажется, из ядер), но его раскрали, на память, и теперь градоначальник хочет поставить другой. Где пал Истомин, где смертельно ранен Нахимова — нет следа, кроме памяти современников.

Грешно предоставить забвению такие местности! — Глядишь около себя, видишь, что на Малаховом и в Инкермане — памятники только поставлены французами и англичанами, а мы довольствуемся видом разорения и даём заглохнуть вместе с почвою и памяти великих событий. А кто виноват? — Кто, коль не мы все, русские люди, всех без исключения сословий, дающие пример равнодушия, забвения, презрения ко всему, что у других народов считается драгоценным достоянием всех и каждого, всего края, всего народа, всех поколений. «Victory of Westminster Abbey», — говорит Нельсон. — У нас выходит: Победа или поражение, — геройство или вялость, — всё равно, на всё, за всё забытие! Правда, что много есть прекрасного в одной черте народного характера: русский человек не гоняется за славою:

Мы говорили в дни Батыя,

Как на полях Бородина:

Да возвеличится Россия

И гибнут наши имена?

Но эта черта прекрасна в самих деятелях наших, а для тех, кого они спасают, для тех, которых священная обязанность указывать будущим поколениям на доблести отцов, для тех, куда как не красиво довольствоваться ленивым равнодушием ко всему совершённому на их глазах! — Да ещё единственно из моральной лени.

Дело не в памятниках. — Памятники как-то нам не удаются, а простое сохранение в памяти этих святых мест русских, — кажется, всего лучше привести в действие мысль одного из немногих оставшихся в живых деятелей того времени. — Эта мысль так проста, так удобоисполнима и так скромна, что должна убедить всякого, кто побывал здесь:

Обвести всю местность, составляющую нашу оборонительную линию, все бывшие бастионы и редуты сплошным бульваром вокруг города, на высотах, откуда на каждом шагу открывается прелестный вид на море, на город, на соседние горы, — на Херсонесский монастырь, на чудно-синюю Южную бухту, на всю красоты природы и, с тем вместе, на все исторические пункты этой многострадальной прекрасной стороны! По этому предложению, каждая часть бульвара называлась бы по имени бастиона, или того полка или предводителя, которые в том месте особенно отличились или особенно пострадали; — это здесь было одно и то же. Простая надпись означала бы эти названия без всяких эпитафий.

Такого рода памятник не может поставить какое-либо частное лицо, какое-либо ведомство. Он должен быть сооружён всей Россией. Нет такого отдалённого угла нашего отечества, где бы не было ветерана, прошедшего чрез огненный искус Севастопольский, в молодости своей. Нет почти семейства между нами, в котором не было б живого сподвижника севастопольских бойцов, участвовавшего в одиннадцатимесячном мученическом стоянии и бдении этих воинов-христиан, крестоносцев-иноков, рыцарей России, — незлобных и долготерпеливых!

А у кого их нет живых, — у тех есть дорогая могила, на которой молитва за убитого в Севастополе переходит из погребального плача в благоговейную молитву о мученике. — Не богатые вклады требуются в основание памятника, но копейки и рубли всего народа, от наивысшей до низшей степени общества русского; — лепты тех же скромных и любящих душ, которые проливали кровь свою на этих святых местах, и лепты тех, чьё сердце обливалось кровью, и чья душа изнывала в разлуке и опасении за них в ту тяжелую годину. Все они заслужили право участия в сохранении последних следов гигантской борьбы, и конечно поспешат принести свою долю к общему начинанию; а молодое поколение последует их примеру теперь, когда объявлено уже в «Правительственном Вестнике», что по обычному своему живому сочувствию ко всему благородному и доброму в своём народе, Государь Император разрешил открыть подписку на сооружение, в память осады, исторического бульвара по всей лиши бастионов Севастополя.

22-го мая 1875 года.

Вчера, в день Константина и Елены, была торжественная служба в соборе, и царский молебен для именин В. К. Константина Николаевича, особенно празднуемых здесь, как генерал-адмирала, которому много обязаны и от которого ещё много ожидают для Севастополя. И потому, нельзя было утром отслужить панихиду по В. К. Елене Павловне, которая тоже праздновала свои именины в этот день. Наш добрый и любезный провожатый и покровитель, здешний адмирал П.[9], сам глубоко признающий благодеяния великой княгини севастопольцам, предложил ехать под вечер в Херсонесский монастырь и там отслужить панихиду; — а я прямо из церкви пошла чрез улицу в музей, который начинают собирать в доме Тотлебена. Этот красиво построенный дом стоит особняком, такой новейший, чистенький, хорошенький, вроде виллы итальянской, среди громадных развалин опустелой улицы. Но и сам он пуст. Никто в нём не живет, — и мало, очень мало собрано в нём на память обороны. Несколько планов, несколько видов, несколько образцов ружей, а там альбомы и портреты, литографированные из Тиммова художественного листка; — это и есть самое интересное, и я переходила от одного к другому из этих, столь знакомых, хотя никогда не виданных лиц, и всматривалась в это грустное, изнурённое выражение почти всех. Так много тут портретов людей убитых, что я стала рассматривать, не найду ли на их лицах отличительную, или, по крайней мере, физиономистами замеченную черту, о которой так часто слыхала, будто по ней можно узнать заранее, если человек должен умереть насильственною смертью. Я была одна; отставной солдат, показывавший мне комнаты, ушёл опять на дворик, чистенький, уютный, с рассадником молодых дерев около стены, которые уже давали немного тени. На правую сторону от входа, маленькая комната с портретами масляными красками обоих Государей, великих князей и главнокомандующих, да графа Сакена и Нахимова. Из средней (гостиной комнаты, вероятно) дверь на балкон, и тут перед вами собор и Архангельская церковь теснятся дружно друг к другу, а дальше синее море и южное, безоблачное, сияющее полднем небо! — Постояла я тут и помолилась, да пошла налево в маленькую, уютную комнатку, вероятно, библиотеку, с картиной Айвазовского и ещё с портретами литографированными. Эта комната мне как-то пришлась по сердцу, и захотелось тут сгруппировать все портреты сестёр милосердия, врачей, Вельегорского, Долгорукова, — и среди них, как средоточие, как источник, так сказать, дела милосердия и помощи страдальцам, портрет великой княгини Елены Павловны. Но её портрета (и портрета Тотлебена) совсем нет в музее. Однако, памятны здесь её благодеяния, и уж несколько раз мы разговаривали о её сёстрах милосердия. Как-то стало мне обидно и больно. Это новое доказательство беззаботливости нашей о сохранении великих священных воспоминаний. Вообще же название музея слишком громкое для такого неполного и небрежного — как будто случайного — собрания без всякой системы, и даже порядка; но эта боковая комнатка, с видом из окна на бухту, и с письменным столом и книгами, так полна тишины и какой-то умственной жизни, что подходит как нельзя лучше к той обстановке, что постоянно окружала великую княгиню. Стоя у окна этой комнатки, как живо вспомнила я столько годовщин этого дня её именин на Каменном острове: и все заботы её о сёстрах в эти, вечной памяти, — 54 и 55-й годы. Пока большинство хороших людей волновалось, негодовало, плакало о злоупотреблениях, о недостатках, о гибели людей, и бранило бесполезно мошенников, — она прямо и безотлагательно принялась за дело: отворила настежь двери своего дворца, открыла сокровищницу своей казны и сокровищницу ещё богатейшую своего деятельного, практического ума, — своего светлого, положительного разума, своей благородной, пылкой души — пригласила всех знатоков дела, всех опытных врачей и послала воззвание ко всем русским женщинам, не связанным обязанностями семейными: вдовам и девушкам, желающим принести свою долю жертвы и добра в великом жертвоприношении России! — Нижний этаж дворца сделался большим складочным местом для вещей и медикаментов, покупаемых ею или присылаемых со всех углов Петербурга. И прежде того, корпия и бельё посылались со всех краёв России, но они не доходили до назначения, они лежали упакованные в канцеляриях, или гнили, валяясь в грязи на площадях и дорогах, или продавались (как уверяли) даже неприятелю. Елена Павловна не принадлежала к тем обыкновенным у нас в России добрым душам, которые готовы до последней копейки, до последней рубашки отдать бедному, или отдать отечеству, в порыве любви и жалости, без оглядки, великодушно, на авось, — не подумав, пойдёт ли в прок? Она была безгранично щедра, но щедра разумно, и, не довольствуясь удовлетворением собственного доброго чувства — пеклась о том, чтоб это чувство принесло помощь и утешение предмету её жалости. Она печалилась о страждущих в простонародном значении этого слова. Её печаль была забота деятельная о них. И так, взявшись подать помощь раненым и больным, она позаботилась о том, чтоб всё было доставлено верно и скоро и сохранно. Подрядчики, провожатые, пересыльщики были выбираемы людьми толковыми, и, рекомендованные, являлись к ней самой, для условий и приказаний, так, что кроме специального избрания знатоков дела, ещё сообщалась избранным та нравственная поддержка, которую сочувствие и здравое воззрение её и прелесть её обращения и красоты — сообщали незаметно всякому, к кому она обращалась. Все отправления транспортов были таким образом материально обеспечены, и нравственно, так сказать, застрахованы её заботливыми распоряжениями. Первые транспорты были отправляемы вместе с отрядами сестёр, — потом посылались прямо к ним их врачу, отправленному с ними. Эти госпитальные принадлежности уже не гнили и не залеживались на пути. Хины у нас было слишком мало (вообще плутовство по поводу хины и ревеню было давно в наших обычаях), великая княгиня воспользовалась сношениями своими за границей и, через брата своего принца Августа, выписала в это время громадное количество хины из Англии. Везде, где была потребность, она узнавала о лучшем способе удовлетворения, и к тому способу прибегала с неутомимой деятельностью и умением. Все в её дворце работали по её примеру. Внизу тюки принимались, разбирались, уставлялись, распределились: — вверху у фрейлин — свои и посторонние шили, кроили, примеряли, делали образцы чепцов, передников, воротников для сестёр, — записывали их имена. В конторе, с раннего утра и до поздней ночи, принимали ответы, посылали отзывы, писали условия — с подрядчиками, с врачами, с аптекарями. — У самой великой княгини являлись лица, нужные для этой новой деятельности, составлялся устав и инструкции для этой, новой в России, Общины сестёр милосердия Воздвижения Креста.

По присоединении великой княгини к православной церкви, её ангелом сделалась св. Елена, отыскавшая и воздвигнувшая крест Господень в IV веке. Вероятно поэтому, Елена Павловна сроднилась, так сказать, с этим праздником нашей церкви; — особенно сочувственно относилась к церкви на Ямской, куда подарила великолепную икону и, когда пришлось выбрать название и, так сказать, посвятить новую общину празднику или угоднику, она опять выбрала Воздвижение Креста. Впрочем, для такого дела, лучше и выбрать нельзя было. Она тоже сама выбрала для креста, который носят сёстры, Андреевскую ленту в память просвещения христианством России св. Андреем апостолом, именно на берегах Крыма у самого Севастополя.

Когда заговорили о надписи на кресте этом, одна из фрейлин (барон. Раден) настаивала на которое-либо из победоносных изречений в отношении ко Кресту; но, великая княгиня выбрала слова Спасителя, вырезанные на кресте снаружи:

«Возьмите иго Мое на себе»,

а на обороте:

«Ты, Боже, крепость моя», — и сказала: «Только в смиренном терпении крепость и силу получаем мы от Бога».

Кроме доктора Тарасова, который поехал с первым отрядом сестёр и оставался при общине даже после войны, до крайнего предела сил своих, Елена Павловна послала ещё на помощь Тарасову пять врачей: Реберга, который потом поселился в Ницце, и до сих пор, кажется, там живет; Мецлера Обер-Миллера[10]; Бекерса[11] и Пабо[12]. Как трогательно было первое собрание перед отправлением сестёр под начальством сестры Стахович! В домовой церкви (архистратига Михаила), во дворе великой княгини, сёстры произнесли обеты свои, и на каждую возложили золотой крест, столь явственный в этом случае символ их тяжёлого христолюбивого подвига. И они, и все присутствующие со слезами в глазах молились так усердно, как редко бывает на церемониях в придворной церкви. Великая княгиня, может быть, более всех была тронута. Эта была первая попытка в России такого женского служения на поле битвы; выдержат ли они? Достанет ли терпения, умения и физических сил на их подвиг любви и патриотизма? Многие сами сомневались и боялись за свои нервы при ужасном зрелище ампутаций. Чтобы испытать их силы, их посылали несколько раз в больницы, присутствовать и помогать при операциях, и Великая Княгиня сама подала пример, поехала в одну из больниц, — помогала при перевязках и оставалась в продолжение длинной опасной ампутации ноги, у одного пациента. Это был бедный человек: его хлороформировали и даже с трудом разбудили. Великая княгиня не отходила во всё время; и когда уже положили больного на койку, и он пришёл в себя, она потихоньку вынула деньги из бумажника и положила ему под подушку, говоря с улыбкой: «Когда отдохнёшь хорошенько, посмотри под подушкой, там найдёшь что-нибудь». — Лицо бедняка просияло радостью и, светлым взглядом, он поблагодарил её; а она еле-еле добралась до коридора, — так ей сделалось дурно от виду; однако через несколько минут уж она опять явилась с бодрым видом и улыбкой участия в другой палате, у другого страдальца. — И всё это не было минутным увлечением, преходящим возбуждением чувства. Она не изменила себе во всё время устроения общины, искуса и отправления сестер, сперва в Крым, потом в Финляндию, и наконец, по окончании войны, когда основала постоянную общину с перевязочным отделением и лечебницей, куда и поныне столько бедных и увеченных машинами работников фабрик прибегают для операций, за помощью и уходом.

Около того же времени Mis Nightengale приехала со своими сиделками в Английский лагерь, и можно считать почин Елены Павловны первым побуждением к основанию общества Красного Креста в Женеве, сделавшегося международным европейским обществом милосердия и сердобольного, христианского служения ближнему, будь он друг или недруг.

Все эти картины прошлого так и роились в моей памяти, и прекрасное, оживлённое лицо Елены Павловны, как будто наяву рисовалось мне в этой комнатке, где никогда она не бывала при жизни, но где душою витала во всё это скорбное время, следя в мыслях за работою и подвигами великих тружеников Севастополя! В этой комнатке да сохраняется наглядно благодарная память о подвиге её!

И так, с сердцем, переполненным благоговейной любви к усопшей нашей имениннице, отправилась я в Херсонес, после раннего нашего обеда. Дорога лежала чрез одну из главных улиц, Морскую, и эта улица теперь самая печальная, самая страшная: едете и видите только груды камней с обеих сторон, по всему протяжению улицы, нигде нет признаков восстановления. Должно быть, очень хорош и грозен был наш Черноморский флот, очень много обещал несокрушимый дух его, и искусны были плаватели Лазаревской школы, что англичанам понадобилось, такой дорогой ценою для них самих, достичь этого страшного истребления нашей южной твердыни, и невольно к сердечной боли при этом виде примешивается непреодолимое чувство народной гордости. Грешно, может быть, но как-то чуется, что наше варварство выше их цивилизации; у нас ревнивое чувство народное никогда не доходит до такой беспощадной зависти! Но вот мы своротили за городом на большую дорогу, и мысль перенеслась, слава Богу, в другие времена; теперь мы уже направили путь к другому, давнишнему разрушению, где время, ещё более человека, сокрушило человеческое величество, и где древний мир языческий, вымирая, передал свои хорошие стороны облагороженными христианским учением потомству своему. Херсонес (у наших летописцев Корсунь) для меня не столько представляет занимательности по сокровищам археологии, лежащим, вероятно, в недрах его земли, сколько воспоминаниями тех негромких и не блистательных, но неотразимых успехов, которые сделала здесь проповедь христианская с самого первого века нашей эры, этой тихой проповеди первозванного мученика Христова, которая как будто заглохла и молчала целые века, но, небесная по своему происхождению, не погибла, как нечто земное, но сохранилась в предании немногих чистых душ, передавших её из поколения в поколение. Что это за чувство радости и умиления, стоять среди обломков мраморных 9-го столетия, почти в виду обломков других, вчерашнего дня, с этой вечной красотою моря у ног ваших, с этой вечной красотой неба над вашей головой, и узнать, что эта вечная красота есть и на нашей бедной земле, что она пережила всё это вещественное разрушение, и цветёт и сияет в душе человека, и что вот здесь, на этом заросшем берегу залива было брошено малое (зерно) семя горушично, которое выросло в огромное древо, покрывшее всю русскую землю своей благодатной тенью и научившее беззлобию и всепрощению, с которым русский человек говорит о врагах своих, как говорил намедни адмирал П. на северном кладбище, — и говорит с искренним душевным убеждением.

Эта красота христианских душ, такая же вечная и чистая, как само море и само небо, здесь сегодня!

Долго мы сидели на развалинах старого Херсонеса, глядя в необозримую, беспредельную даль, где синева моря сливалась с небесной синевой. Уж день склонялся к вечеру, но солнце ещё стояло высоко. Мы сидели на месте, где стояла церковь св. апостолов, почти у Мыса, где, по преданию, св. Андрей апостол причалил к берегам России, где полвека позже, море ежегодно расступалось и зияло над тою точкою своего необъятного лона, куда думали запрятать и утаить свою жертву дикие исполнители римских повелений; но море, как бы отрекаясь от их тяжкого греха, воем и плачем и грохотом бури, взывало к небу о невинной крови и открывало людям нетление святого утопленника. Здесь был брошен прикованный якорем ко дну морскому святый Климент, папа римский, замученный в Инкермане. Семь веков прошло, и здесь же, в Херсонесе, вышли на берег два брата, один из них, скромный отшельник, другой, скромный же по духу, но славный по молве о его учёности и проповеднических подвигах между последователями Магомета. Без блеска, без шума приплыли эти посланцы византийского царя Михаила, для Богословского спора — с учителями мусульманскими и еврейскими, по просьбе Кагана Хозарского, владетеля земель нынешнего Крыма, где греки занимали только прибрежье. Эти два брата были: Кирилл и Мефодий. Их звали Хозары, и они к Хозарам поехали, но Господь не к Хозарам посылал их, а к многочисленному племени, ещё дикому, разбросанному и размётанному на все стороны востока Европы, начиная от Балканов, племени, к одной из отраслей которого принадлежали сами миссионеры греческого императора. У Хозарского Кагана были данниками разные славянские мелкие народы, населяющие тогда уже большую часть нынешней России, любящие вообще селиться по берегам больших рек, в густых лесах. Так и теперь населяют они постепенно Исикульской край; так и в первые века христианства шли они и селились вдоль Днепра и пробирались до Лимана и до Моря.

Люблю я, в истории, доискиваться этого тайного смысла событий, незамеченного, непонятного для современников, идущих слепо по своей стезе, не подозревая, к какой цели их ведёт Всеведующая сила, открывающая свои пути лишь потомству. Есть много утешительного в этой мысли, и успокаивает она в превратностях и загадках днешнего дня. «L’homme s’agite et Dieu lе mene», — говорит Боссюет.

Это одно может примирить с бессмыслицей и пустотою стольких волнений и противоречий! В IX веке мало было христиан, даже около таких христианских центров, как греческая колония Херсонеса, — где уже возвышались великолепные церкви вместо языческих храмов, где мы сегодня могли видеть ещё ясно весь фундамент и капители, и сломанные колонны белейшего греческого мрамора с их крестами и мелкими, прелестно вырезанными каймами, принадлежащие церкви Двенадцати Апостолов. Мало оставалось христиан, однако слово апостольское, внушённое духом, удивившим Иерусалим первой проповедью св. Петра, слово, сказанное на родном языке каждого из пришельцев в Иерусалим, это слово, сказанное здесь Андреем Первозванным на языке бедных дикарей, этот первый к ним призыв Христа передавался ими друг другу, и, около семи веков спустя, кто-то придумал отметить смысл или отрывки этой речи знаками, похожими на руны или письмена.

И вот, оставаясь опять здесь же, чтоб изучить Самарянское наречие для предстоящих прений у Кагана, 27-летний Кирилл, тогда ещё известный под именем Константина Философа, однажды, бродя по берегу морскому, встретил человека «русскою беседою глаголюща», т. е. языком, столь близким к наречию Солуня, родного города Кирилла, что они могли понимать друг друга. Этот человек оказался христианином, а Кирилл, помолившись Богу, стал изучать это славянское наречие и так скоро ему выучился, что греческие жития приписали это чуду. От этого же русского человека св. братья узнали, что есть кое-что записанное из священного писания на их наречии, и он показал им такой список, говоря о том, как забывается и исчезает это учение между ними, хотя отцы их были крещены. Для молодого философа Византийской школы эта встреча, эта речь были откровением свыше. Письмена неполные, без системы, без порядка не могли передать ни звуков языка, ни полного смысла слов, а между тем — вот люди крещёные тупеют и коснеют в невежестве и лишены возможности распространять истинную веру, за неумением передавать эти истины правильным и прочным образом. До тех пор Кирилл был блистательный оратор, учёный богослов, глубокий мыслитель и, по обычаям и понятию своего времени, выдерживал прения богословские с успехом; но, по-видимому, убеждая некоторых, он не обращал масс ни у Сарацынов, ни у Хозар. Дотоле он был так огорчён своим воспитанием, что, отправляясь в Крым, он уговорил брата ехать с ним, потому что тот лучше его знал славянский язык. Но около Херсонеса его окружили единоплеменники, и при виде их нужд и желаний в нём пробудилась пламенная любовь, неудержимое стремление, неугасимая ревность о взыскании стольких смиренных душ, жаждущих истины, ищущих спасения, и с того дня до последнего его земной жизни все силы, вся крепость его сердца и ума были посвящены обращению и просвещению славян, и с тех пор уже целые народы приведены были ко Христу им и братом его, Мефодием. Вот к кому и куда звал его Господь! Он это понял здесь, на нашей родной земле русской, у берега нашего русского моря; здесь был он призван свыше, и открылся перед ним предлежащий ему подвиг; и первым плодом этой новой жизни был план для составления правильной полной азбуки, приспособляя греческие буквы к славянскому языку смущёнными прибавлениями и изменениями.

Здесь, где мы ныне сидели, любуясь майским вечером, здесь в молодом уме философа зародилась мысль о той письменности, которой мы обязаны бесценным сокровищем богоучения и всеми чистейшими умственными наслаждениями в родной словесности. Здесь же на почве, подготовленной св. Кириллом и Мефодием, возвращаясь из безуспешного набега на Царьград, Аскольд и Дир решились просить крещения. Здесь, наконец, в следующем столетии крестился и св. Владимир и вывез отсюда в Киев книги, священников, учителей и художников, чтоб насадить родной край благочестием и наукой. К месту купели его мы пошли с почтенным и гостеприимным настоятелем нового монастыря. От древней церкви Божией Матери остался только фундамент, который находится в средине новой, гораздо больших размеров, так что следы эти почти не заметны, по крайней мере теперь, когда церковь не отделана внутри. Снаружи тоже она вся обставлена лесами, и нельзя о ней судить. Вообще, так называемая Византийская архитектура церквей мне не совсем по вкусу. Эти круглые, низкие куполы по мне не соответствуют мысли о молитве возносимой, возвышающейся, — парящей к небу. Мне гораздо больше по сердцу тонкие главки и колокольни наших старых церквей, которые как будто стремятся своими крестами в высь, и глаза и мысль с собою влекут к небу. Эти ново-византийские низкие церкви все больше походят на мавзолеи, и потому, мне кажется, больше к месту на кладбищах. Об этом же храме св. Владимира решительно я не составила себе никакого понятия теперь; может быть, и выйдет очень хорош. Рабочие, каменщики и плотники, строящие церковь, молодцеватый народ, — все из великоруссов; — между прочим, и земляки мои из Гжатска, Дорогобужа и Вязьмы — народ весёлый, бравый, сметливый; бодро и скоро идёт работа. Что ни говори, как ни брани, а ведь царь-народ наши великоруссы! Народ, завоевавший у финского племени весь наш промышленный и торговый восток до Урала, не войной и оружием, а, шаг за шагом, колонизацией и обработкой земли, — промыслом и проповедью христианской. Меня всегда радует вид этих больших великорусских артелей.

Помолившись, мы отправились на панихиду. До сих пор, самый монастырь состоит из маленькой церкви, похожей на сельскую, и из довольно большого дома, вроде дачи, для настоятеля с братией; только для братии помещения нет, так как не знаешь, в этой серии комнат, похожих на гостиные и на столовые, как устроить кельи для иноков. Через эти комнаты прошли мы в домовую церковь, где опять встретила меня дорогая память, в виде иконы Кашперской Божией Матери — благословения покойного Иннокентия, любящего благословлять этою именно иконою, которую он и отцу моему привёз из Одессы. Приложившись к ней с тёплой молитвой о милых, я стала к стене к слушанию панихиды; на левую сторону было открыто окно; — и что за дивный вид расстилался пред глазами! Какие отливы света на розовом небе, какая лучезарная даль! Как тихо и мирно, — с какою неземною надеждою молилась я, не о мёртвых, но о прежде отшедших в эту бездну света и лучей, где ждут они и куда зовут и нас! — Я рада, что именно здесь, в этой простой, мирной церкви, далеко от сокрушающих сердце следов опустошения, отслужили мы заупокойную службу о светлой душе Елены Павловны. Да будет свет и мир с этой прекрасной душою!

В Херсонес мы приехали, сестра, П., его маленький сын и я, в коляске-- а морем выехал к нам туда же Николай Р. Отведав вкусного варенья, которым потчевал нас настоятель, по восточному обычаю (он уроженец Молдавии), мы ещё побродили около его дома и с его благословением отправились уже на катере обратно в город. Ветру в городе не было, однако в открытом море оказалась довольно значительная зыбь и даже маленькая качка; но пенистые волны были несказанно прозрачны и блистали буквально синевою сафира, — и вспомнилось мне другое историческое событие и прелестная баллада Толстого.

Вероятно, к этой самой пристани, от которой мы отправились, пристали галеры с греческой царевной Анной, невестой князя Владимира Святого.

Анна царевна, одно из исторических лиц, мне особенно милых. Как мало ею занимаются историки, и даже народные былины о ней молчат; и у одного только Толстого она выходит тем миловидным, симпатичным явлением, которым всегда казалась моему воображению. Анна, из высокообразованного круга наипросвещённейшего народа древности, со страхом и отвращением едет в неведомый Гиперборейский край, к дикому завоевателю, как Ифигения или дочь Иефайя, жертвою на спасение отечества; едет, окружённая всем блеском Византийского двора, и замирает у неё сердце, и теряется ум в предположениях о горькой доле, ожидающей её. Вот, у этой пристани, встречает её с восторгом толпа её единоверцев греков, и видит она великолепный город, блестящий всеми богатствами искусства и торговли; — но она знает, что не тут ей жить, а в какой-то дикой дали языческой, и узнаёт, что ко всем горестям, ожидающим её, прибавилось ещё горе: жених её ослеп!

Что должна была чувствовать нареченная невеста? Какой тяжёлый крест ложился на её молодые плечи? Как поднять его? Как донести до конца? Какой же узкий путь назначен ей Провидением, чтоб войти в царство небесное! Но на этом пути мы никогда не оставлены одни, и с Анной, невидимо ей, шла по трудной дороге благодать Святого Духа. Мы видим, что через немного дней её влияние покоряет гордость воина-победителя, и по её слову он решается принять крещение в этом униженном, беспомощном виде — слепца.

И совершается первое, многознаменательное чудо над ним. Он прозрел! Прозрел, и вместе со светом дня увидел новое для него явление: достоинство вместе с кротостью, царственную грацию с нежной чистотою взора, нравственную красоту, неведомую ему дотоле, которая просвечивала сквозь внешний блеск наряда христианской царевны.

Так рисовалось в моём воображении первое впечатление на Владимира его невесты. Не говорится в летописях о её красоте, но отмечено сразу её влияние, а на недавнего язычника, конечно, наружность должна была влиять.

В своём гареме князь Киевский имел и жён христианок. Борис был сын болгарки, вероятно, крещёной, но эти несчастные женщины были пленные рабыни, силою взятые во двор княжеский, и они могли лишь горестным смирением и горькими слезами разниться от язычниц, их окружающих. Однако, Владимир был не дюжинный деспот. — Недаром провёл он свои первые года в семействе Ольги христианки.

Среди необузданности его восьмилетней самостоятельной жизни, как предводителя русских дружин, — среди воинственных походов, шумных пиров, свирепых жеpтвопpиношeний, — среди всех наслаждений языческих, где «вино веселит сердце человека», в этом человеческом сердце Владимира была же неутолимая жажда чего-то высшего и лучшего, чего-то невиданного, но чуемого, которое влекло его к перемене жизни, и это-то невиданное, но чуемое предстало ему в образе христианской просвещённой женщины, во всём обаянии душевной чистоты и умственного превосходства над всем окружающим его. Не картина же страшного суда, как художественно она бы ни рисовала будущую жизнь, — и не богословские претя латынян, евреев и магометан решили перемену его верований. Семя, брошенное Ольгой в сердце ребёнка, сношения с крещёными варягами во время его бегства из Новгорода, пример многочисленных христиан в собственной дружине и между киевлянами, всё это подготовляло ум Владимира к той перемене, необходимость которой, в политическом отношении, понимал его разум, но которой высокая нравственная сила была непостижима для него, и мы видим, что он шёл на Херсонес завоевать силой оружия и веру и брачный союз с Византийским царственным домом; а потом, по возвращении его в Киев, уже не умный политик, не искусный военачальник является в нём — а сердце ново, а полнейшее изменение самого человека и государя, — и как в прекрасных стихах Толстого, так и в действительности, на новый спасительный, просветительный подвиг христианский поистине зовёт он дружину и народ.

Вот это-то сердце ново пробудила в нём царевна Анна, — по всему вероятию, и люблю я её за то, как люблю многие исторические личности, будто знакомые и родственные мне, так сживаюсь с ними интимно и близко в моём воображении.

Из этого тихого мира житий и баллад, разбудила меня грозная действительность современного опустошения на берегах южной бухты; — и хотя качка улеглась, и плавно шёл катер, однако мир душевный пропал, и изнывало сердце опять, когда вышли мы на берег у графской пристани и направились к «Кисту» домой[13].

Севастополь, 24 мая 1875 года.

[Ответ на письмо].

Правду вы говорите, что Бог брани и мира, в конце концов — Бог любви. Иначе и жить было бы невозможно, и страшно было б умирать.

Не бывали ль вы здесь? Как, и что я не воображала, ничего я подобного вообразить не могла, — даже приблизительно. Страшное прошедшее так и смотрит вам в глаза, куда не повернёте взгляд. Но это прошедшее так величественно, даже в своём горе и запустении, что всё же возвышает душу:

Но, вот что принижает, и истомляет мысль и сердце, это видеть, как не сумели сохранить и сосредоточить и употребить живую нравственную силу, явившуюся во время этого перелома в народной жизни. Не сумели; и до сих пор не думают о влиянии предания этой чистой славы на возрастающее поколение. До сих пор ещё не поговаривают о переведении приготовительной к морскому корпусу школы в Николаеве сюда, под сень Лазаревой статуи и гробниц славных адмиралов, в лучшем порте в мире, перед открытым морем, около пристани, где причалил св. Андрей Апостол, около места, где на развалинах храма Дианы молились и проповедовали первые епископы — мученики православные, и тех мест, где великий епископ, современник Петра Апостола, вырыл пещерные церкви в скале, и тех мест, где зародилась у св. Кирилла первая мысль о славянской азбуке. Тут соединяются воспоминания о древнем классическом мире и о мире, возобновлённом христианскою проповедью. О крещении Руси, о походах наших первых князей на Царьград и о создании ими земли русской, о долгой борьбе наших предков со всевозможными набегами хищных племён азиатских: печенегов, половцев, монголов; и наконец о славном царствовании Екатерины, и чистейшей высокой славе наших дней! Не может такая обстановка не влиять на дух юношества, учащегося, изучающего историю здесь, — не может не влиять на расположения к морю и морской службе. И всё это остается втуне. Вот что принижает дух.

Всё это так сильно чувствуется на месте, и так мало понимается вдали.

Мы делаем с нравственными силами России то же, что с сельским хозяйством. Вместо того, чтобы извлекать пользу из нашей пашни, удобряя её и разумно чередуя посевом, мы изнуряем её изо всех наших сил, и потом забрасываем, на долгие годы, называя это залежим хозяйством. Так делаем и с людьми: сверх сил человеческих истощаем их в то время, когда они необходимы, потом покидаем их, предоставляя полному бездействию и забвению, вместо того, чтобы беречь их для духовного посева на ниве народной следующему поколению.

Вот мои грустные мысли; но Бог любви и милосердия помимо нас, незримо, незаметно, как перелетает древесное семя по воздуху и оплодотворяет рощи и леса, засеет добрым семенем Россию, несмотря на всю нашу безобразную леность и глупость!

Вчера утром, мы поехали в отстраивающийся новый собор св. Владимира. На горе, видим отовсюду, со своими круглыми Византийскими куполами возвышается он, белым, изящным мавзолеем над убитым городом и памятником над могилами тех, которые были вождями его в битве, утешителями в его долгой агонии и ныне лежат сторожами дорогих развалин. Внутри уже отделывают церковь белым мрамором, с резными на нём узорами (так сказать) из надписей славянских полувязью, и работают теперь над стенной живописью; -начатые изображения очень хороши.

Разумеется здесь, в церкви самого склепа, внизу, мы отслужили панихиду по убитым Адмирала ми Лазареве. Странное чувство! Здесь именно, как и на кладбище северной стороны, менее страдает сердце, нежели среди развалин, где не лежат трупы умерших людей, но где эти груды камней так резко и громко говорят о сокрушённых силах и надеждах, о запустении, злобе и вражде.

Здесь, в этих новых, белых стенах храма, над могилами Лазарева, Корнилова, Истомина, Нахимова, их жизнь, уже загробная, как бы продолжается на ваших глазах, их дух здесь присущ, они как бы нашёптывают вам этим малым, тонким гласом, слышанным некогда пророком Илией: «Бог несть Бог мертвых, но Бог живых и Он наш Бог!»

Спокойным духом молились и мы, молились о них с ними, и более нежели о них, молились о России. Так тихо и хорошо в этом склепе с этими благословенными усопшими.

А город смотрит таким мёртвым! Неужели он таким останется? Останется заброшенным, а с ним, как старый хлам, оставят забытыми имена и деяния и живые обломки прошедшего, в лице немногих, переживших это время?

Если мы люди честные и преданные нашему Государю и нашему отечеству, искренно и разумно желаем противодействовать и бороться с пропагандистами безверия и презрения ко всему священному в религии и в правлении, мы должны непременно ока-зывать глубокое почтение, преданность, сочувствие к тем авторитетам историческими, которых названия сами по себе означают верность, преданность, деятельность, самоотвержение и славу!

И это почтение, это уважение должны оказывать все без исключения.

Все чувствуют и говорят, что надобно сохранить обаяние авторитетов, и все совершенно правы; — но кто же сохраняет это обаяние? Дух волен есть и витает где хочет, и он неуловим ни в какую формулу.

Нельзя приказать веровать или почитать или уважать. Надобно сделать так, чтобы верили, почитали и уважали по собственному неудержимому влечению; а для этого нет другого способа, другого рецепта, кроме примера, примера тех, которые должны внушать почтение, и примера тех, которые им это почтение оказывают.

Какое же чувство внушают два явления здесь? В Севастополе нет эскадры, и нет даже прогимназии не только полной гимназии; нет никаких училищ, кроме уездного училища и 2-х классного женского, да ремесленного от общества пароходства.

Город несчастный, разорённый город просит реального училища, а гимназии просить не может, потому что не в состоянии делать издержек!..

Неужели правительство не может от себя выдавать эти суммы, за такую жертву и такую службу, как Севастопольскую, не может дать ветерану-инвалиду этой пенсии?

Насколько я знаю министра финансов, я уверена, что в такой пенсии на лет 50 он бы не отказал, а министр народного просвещения, конечно, был бы рад устроить это благое дело.

Да поможет Бог тем, кто возьмёт на себя почин!

25-го мая 1875 г.

Воротясь после панихиды, стали сговариваться о планах, на остальной день. Мы должны были чай пить у Рихтера, и сестра, чувствуя усталость, решилась остаться дома до тех пор. Я же думала воспользоваться этим, чтобы отправиться на негоциацию дипломатическую к настоятелю херсонского монастыря. Мне хотелось до всенощной выпросить у него дозволение приобрести какой-нибудь обломок из развалин церкви св. Апостолов, того храма, где св. Кирилл, и Мефодий молились, куда они принесли чудесно обретённые ими мощи св. Мученика; и этот малый остаток привезти в Острожскую церковь нашу, первую, посвящённую их Святой памяти в России; мне совестно было беспокоить П…для такой поездки, но хотя он обещал игнорировать (как градоначальник) об этом похищении древностей, однако обязательно вызвался ехать туда же, тем более, что мрамор беспрестанно крадут для составления содовой воды. В сравнении с таким воровством прозаическим моё намерение было даже похвально, и для того, чтобы все городские власти были на моей стороне, он познакомил меня с отставным морским офицером, нынешним городским головою, всецело преданным восстановлению Севастополя, почему мы с ним подружились, разумеется, тотчас. Ещё раз вышли мы на берег открытого моря, ещё раз обдало меня этой святостью места, — святостью воспоминаний о чудесах Божиих, совершившихся в прошедшие века и святостью чудес Божиих, ежедневно совершающихся в великолепии и красотах природы.

«Величайшее чудо, — сказал Лессинг, — есть то, что чудеса совершаются так постоянно перед нашими глазами, что мы их еле замечаем по их ежедневному повторению». Я всегда вспоминаю эти стихи, когда смотрю на восход или закат солнца, на звёздное небо, даже на гнёзда ласточек и на распускающиеся цветы полевые. Пошли мы с другой стороны к морю, нежели намедни, и мои провожатые, особенно маленький сын П…, повели по такой дороге, перерезанной рвами, канавками, бугорками и стоками воды, что решительно было не по моим силам; приходилось останавливаться беспрестанно пред препятствиями, которые легко перескакивал ловкий мальчик, как бы в Steeple chase, но которые приходилось мне обходить разными фланговыми движениями нашего более степенного отряда. Всё-таки мы дошли до фундамента, так ясно обозначающего форму этой церкви, и между разбросанными по ним мраморными обломками я выбрала одну древнюю, дорического ордена, капитель, четвероугольную с резным крестом, древнего рисунка и один базис колонны, круглый с мелкой резьбой вокруг. Самих колонн уж нет, и какие находятся обломки, принадлежат к гораздо меньшего размера, тоненьким колоннам. Как подумаешь, что когда присоединён был Крым, большая часть этих колонн и многие строения ещё стояли, и что Потёмкин велел употребить их на фундаменты для казарм, — становится досадно на такой вандализм всемогущества этого человека, и невольно приходится извинить французов, докончивших вандализм Потёмкина для своих батарей, хотя говорят, они нашли эти обломки неудобными в употреблении и немного взяли; — зато теперь на содовую воду берут их опять же свои. Но и эти малые остатки так поэтичны, так много придают живости историческим легендам и рассказам, что они всё-таки украшают местность и без того прекрасную, и кладут на неё свой особый отпечаток. Идти назад ко всенощной этой же невозможной дорогой мне казалось очень неприятно, и я уверяла, что есть гораздо лучшая, через которую шли намедни.

П…пошёл её отыскивать и в нескольких шагах от нас вскричал: «Еврика! Вот она». Это восклицание, это слово, сказанное тут, на берегу Чёрного моря, перенесло меня к 1870 году и князю Горчакову (канцлеру). Когда он воротился с венских конференций, в которых враги открытые и друзья-предатели так беспощадно оскорбляли Россию, он, в самый день приезда своего, окончив необходимые дела, зашёл поздно вечером к отцу моему. Я уже в своей комнате собиралась ложиться, как горничная передала мне, что батюшка просит к себе: там князь Горчаков. Я поспешила к ним и застала обоих в сильном волнении. Князь говорил с жаром и красноречием искреннего русского чувства, возмущаясь предложениями Австрии, рассказывая подробности многих заседаний конференции, которых мы не знали. Наконец, заговорил он о самой оскорбительной статье: об запрещениях и стеснениях на Чёрном море, и на самых русских берегах его. Каждое слово Горчакова, звук голоса, выражение лица, всё отзывалось пыткой, через которую он прошёл, когда уполномоченные держав, в заседании за заседанием издевались над Россией, и со злорадством старались сравнять её и унизить до положения своего клиента — Турции. И жаль его было, и любо было слушать его! Эта свежесть впечатлений, это благороднее негодование и эти светлые проблески в будущем новой зари, нового строя по-литики русской, несмотря на всех и на вся, было утешительно — не похоже на покорное уныние или эгоистическое спокойствие стольких высокопоставленных, не высоко стоящих морально людей петербургских. Таков был для меня эпилог кровавой драмы; это был надгробный плач над падшим Севастополем русской души, боровшейся в плену дипломатической Европы во всё время войны, ведённой другим Горчаковым против военных сил её.

Остальное известно. Горчаков был назначен министром иностранных дел.

Между тем, я добыла себе камень с IV бастиона и, когда мы воротились все из Москвы, я дала отпилить кусок от него, приделать деревянный крест к нему и надпись медными буквами: «Тасе et memento» [14] вместо «Serre papier», на его [Горчакова] письменный стол. Он принял дружески полушутливый-полупечальный подарок, сказав, что эти слова будут лозунгом его, что он для себя желает одной славы, одного утешения, именно, чтобы в гроб его могли положить хоть щепотку пепла от сожженного парижского трактата.

И вот, в 1870 году, когда в удобную для нас минуту министр иностранных дел Русского Царя объявил Европе, что Россия не хочет долее покоряться обидной статье трактата и возвращает сама себе свободу моря и берегов своих, — какие не случись последствия, я в радости своей вспомнила слова Горчакова о щепотке пепла, и послала ему пепельницу с надписью «Еврика!». Восклицание П… так живо напомнило мне то время. Идучи по найденной опять удобной дороге, я стала рассказывать всё это моим спутникам, и тут, с освобождённым нашим морем перед глазами, радостно было мне видеть, как оценивают заслуги Горчакова, как относятся к нему русские люди, с любовью, уважением и надеждой.

В таком разговоре дошли мы до маленькой церкви св. Мучеников Херсонесских. Мы выстояли всенощную в глубокой тишине пустынного прибрежья, и я ещё осталась потом помолиться одна и приложиться к иконе. Когда я вышла на паперть, архимандрит и П… остановили меня, указывая на зеркальное море и на алый небосклон, с тонким, тонким кольцом нового месяца, окружающего тёмный круг его, который был весь виден в этом чудно прозрачном воздухе, каким-то чёрным креповым шаром. Несказанно тихо, ясно и мирно было кругом. Мы молчали, глядя на месяц, плавающий в безоблачном небе, с правой стороны. А в сердце слышались слова апостола: «Место сие свято есть».

5-го мая 1876 года.

Не ошиблась я, предполагая, что министр финансов и министр народного просвещения не откажут городу-ветерану, израненному на службе России, в своём содействии к моральному возрождению его. Благодаря покровительству Великого Князя Генерал-Адмирала, шестиклассное реальное училище, названное Константиновским, открыто в Севастополе с 1875-76 учебного года, и содержится на средства Государственного Казначейства с пособием от города в 5000 рублей ежегодно.

Женская гимназия, открытая тоже в этом учебном году, содержится исключительно на средства города.

Кроме этих учебных заведений, город содержит на свои средства:

3 приходских училища, в Артиллерийской, Корабельной и Северной частях города.

1 двухклассное женское училище.

1 мореходный класс, с пособием от казны, и выплачивается ежегодно 2000 руб. из Государственного Казначейства на содержание 1-го уездного училища с дополнительными классами древних языков.

1 ремесленную мастерскую с классом, при приходском училище.

Итак, с мая месяца, когда мы были в Севастополе, до сентября того же года, прибавилось 7 училищ к одному уездному и одному двухклассному женскому, существовавших при нас как единственное пособие к воспитанию детей.

Отчего же 20 лет прошли даром? Отчего же целое поколение выросло, как дички в лесах наших, пропадая без должной прививки?

Отчасти по зависимости города от Одессы, которая не принимала никакого участия в развитии Севастополя, а скорее препятствовала ему, по нерадению и затяжке в его делах, так как своя рубашка к телу ближе; это очень понятно, но, тем не менее, прискорбно. Частью оттого, что не было никого деятельного и влиятельного в самом городе, у кого бы горело сердце ко благу его. Опять Государю, назначившему особое градоначальство для него и выбравшему старого черноморца в начальники, Государю, подарившему новое городское положение России, принадлежит благодарность за это начало возврата к жизни Севастополя.

А труженикам местным, градоначальнику и городскому голове город одолжен быстрому успеху на этом первом шагу к умственному и нравственному возрождению, без которого никакие материальные успехи не возможны в наше время, да и никогда не были возможны; хотя эта истина менее бросалась в глаза.

Опять и опять скажу из глубины сердца: помоги им Бог, всем работящим о Господе, к славе и благоденствию России, к благоденствию и успеянию мученика-города. Недаром они работали, когда такой обильный плод принесли уже теперь усилия их!

Несказанно радуется сердце ими и за них.

Ялта, 28 мая 1875 года.

Выехали мы в понедельник 26 мая утром, в половине одиннадцатого часа, из дорогого Севастополя. Накануне прощались мы с ним, и с нашим любезным провожатым, и с Лизой, Р…, — оба старые знакомые, и с новым знакомым — симпатичным, оживлённым и полным деятельной надежды на будущее, ещё молодым городским головою. Прощались мы, плавая в последний раз на катере, сперва у взморья, после по главной бухте — подъезжали к корабельной гавани, — ходили взад и вперёд по чудесной южной бухте, — останавливались, качаясь тихо на волнах, — опять вёсла сбрасывали искры фосфорические, и огненная борозда углублялась в море за кормой нашего катера; последние отблески вечерней зари потухали вдали на открытом море, а молодой двухдневный только месяц своим ярким, тонким рогом уже освещал соседний берег, то поднимаясь над высотами, залитыми недавно потоками крови, то просвечивая сквозь эти безотрадные, выбитые окна и безжалостно разрушенные стены, и всё это решето зданий, которые, особенно ночью, так поражают здесь и наводят какой-то странный ужас, как призраки грозного прошедшего, которое ещё не улеглось в своей могиле и стоит упрёком или угрозой настоящему.

Море, принявшее нас так дружелюбно, продолжало до конца красоваться своими отливами и переливами в отблесках зари после солнечного заката и месяца молодого, и ярких звёзд, будто окунувшихся в воду его, и огней береговых, и сигналов входящего парохода, и собственного фосфорического огня. Оно как будто любовно прощалось с нами, и мы все, кажется, с одинаковой любовью прощались с ним и спрашивали друг друга: не пора ли на берег? Не поздно ли? И никому не хотелось сказать «довольно»!

Тишина и прозрачность воздуха были такие, что всякий звук далёкий долетал до нас; — там лай собаки, здесь заунывная песнь русская, а тут плясовая на гармонике и даже аккорды оркестра в ротонде на гулянье, где танцевали французскую кадриль; — это последнее отзывалось для меня как-то больно, каким-то кощунством над этим великим покойником-городом; хотя и сами мы говорили о его возрождении, о будущности его, и с таким жаром, с такой уверенностью и энергичным желанием деятельности со стороны градоначальника и городского головы, что невольно увлекались и мы их увлечением, и верилось в их предсказания, несмотря на тяжёлый опыт моей долгой жизни.

Уж около 11 часов пристали мы опять у графской пристани, простились с матросами катера, с которыми тоже подружились в это время; нас проводили до гостиницы в последний раз, и мне было грустно от этой мысли, как бывает грустно уезжать от родины, от семьи. Не меня одну так привлекает к себе Севастополь, ту же притягательную силу он имеет и на Р… и на его жену. Р… я тоже рада была видеть, хотя он на меня действует почти как дома и улицы Севастополя, возбуждая старую сердечную боль и память о другом, молодом мученике, которым тоже гордилась Россия и который погиб на наших глазах. В этот вечер Р… не было с нами; он уехал в Симферополь и Керчь по делам службы.

Так простились мы со святым градом мучеником, унося в душе благодарную память о нём. Благодарную же память уносим и об адмирале П… Как ни свойственно черноморским морякам самоотвержение, однако этого недовольно, чтобы человеку, заваленному делами по своей должности, возиться с двумя старыми дамами так долготерпеливо и охотно. Я уверена, что и мы с сестрой не могли бы в обыкновенной обстановке столько вынести движения и поездок. Только глубокое сочувствие друг к другу могло пробудить и в нас такую неутомимость, сочувствие, коренящееся в душевной преданности одной и той же мысли, одному и тому воспоминанию, одним и тем же надеждам, и с его и с нашей стороны, это-то и сделало из недели, прожитой мною в Севастополе, одно из лучших воспоминаний, один из лучших эпизодов моей долгой жизни, хотя эта неделя была что-то вроде постоянной тризны по великом прошедшем любезного нам города и флота. Счастливая была для нас случайность встретить такого провожатого по Севастополю, — одного из самых деятельных защитников города и доброго знакомого Батюшки.

Ялта, 29 мая 1875 года.

Прекрасно всё это, но кроме Байдара, который неожиданностью картины своей меня обдал, так сказать, благоговением, любовью, удивлением, благодарностью к Творцу мира, подарившего человека такими райскими наслаждениями в красотах природы; всё остальное, прекрасное, живописное, поэтическое оставляет меня холодною, наводит на меня какую-то тупую тоску, как бывает после смерти любимого человека, когда прострадав несказанно, пока ещё оставалась искра надежды, пока ещё боролось издыхающее сердце больного, пока ещё бездыханное тело лежало перед вами, оцепеневшее, немое, без ответа на ваши ласки и любовь, но ещё требующее ваших попечений, молитв, распоряжений, — когда наконец отдали вы ему последний долг и его опустили в могилу; вот, после похорон, находит на вас эта пустота, — эта тоска, это бездействие, при которых ничто не пленяет, не занимает вас; а если и найдёт минута развлечения, сердце укоряет вас как за измену тому горю, которое свидетельствует о вашей верности и любви.

Такое чувство теперь меня гнетёт после Севастополя. Там, на этих святых развалинах, я пережила и перестрадала опять всё, что так терзало душу, что заедало сердце и вместе поднимало дух, укрепляло волю, возвышало душу во время крымской войны. И 20 лет спустя, третьего дня, я рассталась с Севастополем, ещё с большею грустью, нежели приехала в него.

Просто не хотелось уезжать, само горе его и опустошение, самое страдание при виде его, привязывают душу. А когда П… и городской голова говорили с жаром и уверенностью о его будущем, когда они готовились к новой деятельности и увлекались, говоря о ней, мне так захотелось поработать с ними, принести свою лепту и свой посильный труд к моральному воскрешению старого черноморского духа. — Дай Бог счастья и терпения и успеха этим добрым труженикам Божьего дела! Они мне напомнили наших первых Острожских братчиков, напомнили первое время редакционной комиссии по крестьянскому делу, первый состав мировых посредников, напомнили все прекрасные, благородные порывы недавно прошлого.

Итак, для меня после Севастополя всё здешнее опостыло, по крайней мере, на первое время, что я не умею насладиться прекрасным, окружающим меня; я устала и стара, — не хватает упругости духа для счастья и веселья!

Это чувство долго владело мною после падения Севастополя; это чувство теперь меня гнетёт, покинув Севастополь. Точно второй раз выстрадала всё прежнее и увидала его опять в могиле. Помоги Бог всем, кто послужит его воскрешению! Но, по мне, старые черноморцы не должны покидать своих любимых мест.

Мне не дожить до лучших дней, но они не имеют права отказаться от них.

Симферополь, 1 июня 1875 года.

Выехали мы вчера из Ялты; — оставляем южный берег. Как он ни хорош, этот южный берег, не по нём сетую я, а по нашем городу мученику да по милом море моём. В Ялте нам было хорошо в гостинице, и были очень внимательны, и многое интересное и забавное рассказывали. Прекрасно и тут море; местоположение прекрасно, прекрасная погода, и городок строится и возрастает. Но всё это, кроме, моря, которое всё также обворожительно, всё остальное так похоже на всё прекрасное в других краях, и сами люди те же, что везде. То ли дело Севастополь, — замученный, убитый, брошенный, многими забытый, но в котором каждый камень жив, и оживляет и возвышает дух, и где хоть горсть людей есть светящих и горящих среди пустыни, — тех людей, которых Бог дал мне видеть и знать не один раз на моём веку, — того малого стада, которое само погибает между бессмысленными волками мира сего, но которое бросает в ниву семя добра, или величия, или науки, и другие после них, может быть, совсем иным путём, достигают однако времени жатвы и собирают плод. Когда я вспомню, сколько таких людей я пережила, сколько таких людей я видела обезоруженных и отброшенных на половине пути их, сколько таких людей, которые утомились, раздражились и бросили дело своё, — великая скорбь берёт меня, и мне кажется, что я остаюсь какой-то хранительницей архива их, и что я одна помню и люблю их мысли и усилия, всеми забытые, и благодарю Бога, что знала, что любила, что верно сохранила память и сочувствие к ним; и когда вижу новых деятелей, когда предчувствую и знаю, что они тоже, тем или другим путём отстранятся и сойдут со сцены, всё-таки радуюся им и говорю себе: «О Gott! Das Leben ist doch schoen!»

Итак, уехали мы утром в субботу; по дороге заезжали осмотреть моё огромное имение на 4-х десятинах Елпин Ерлери, и продолжали по берегу моря, останавливаясь только у фонтанов, чтоб напоить лошадей. Между Айданилем и деревней Кизильташ, нашли мы у фонтана вскарабкавшегося на каменный бассейн, с ведром в руке молодого работника в нанковой куртке, с красной феской на голове, очевидно не татарина. Я спросила: «Грек он?» Он не понял и отвечал: «Анатолия». — «Из Анатолии, но грек?» — спросила я опять.

Он снял феску и перекрестился с права налево. — Вот он, знак национальности, на востоке!

Лицо этого юноши прелестно, феска, надетая на бок, несколько помятая, похожа на фригийскую шапку. Он с того берега моря, где стоял Иллион, — прямой потомок Париса, с мягким и светлым взором, как был, конечно, Троянский князь прежде, чем кокетство трёх богинь, из-за яблока, не сбило с толку юношу.

Вечер был прекрасный, тройки наши весело, дружно везли до Алушты. Доехали мы к самой всенощной. Первый вид на залив, с его каймою озарённых заходящим солнцем гор, — а вдали Феодосийская гора, точно сияющий розовым сияньем остров, среди голубого моря, — восхитительный! Мы выходили беспрестанно, то на большую дорогу, то на балконы на этом последнем приморском ночлеге, любоваться морем; и что за прелестное было оно! Оно с нами кокетствовало всё время, а тут уже превзошло себя. Что оно не выделывало? Как переливалось всеми лучами призмы, как искрилось последним отблеском заката солнечного, и отражало розовые горы, и золотистые звёзды, и синеву лунного неба, и перламутр и опал, и хрусталь, всё плыло по нём, в этот волшебный вечер в Алуште, и мне казалось, что мы ещё в Севастополе, и что оно, моё милое, русское, святое море, которое я 20 лет храню в сердце и благословляю, и ублажаю заочно, которое опять останется навеки далеко от глаз моих, но заглазно, вечно близкое душе, — казалось мне, что оно также любовно провожало, как и встречало нас, радуясь своей свободе и обещая впереди ещё славную службу сослужить России.

Были мы у обедни нынче в маленькой церкви Алушты. Троицын день, и хотя мне очень жаль, что я этот день не в Остроге, однако молилась хорошо; и тиха была грусть поминовения по милым усопшим моим!

Тут пришлось проститься с морем — с Чёрным морем навеки! Мы уже поворотили в горы к северу. Просто было больно расставаться с ним, и я оглядывалась беспрестанно и, несмотря на зной, не подняла верха у коляски, чтоб до последней минуты видеть его, в его лазурной красоте, с бархатными, белеющимися отливами. Вот горы заслонили вид совсем; Кончено, -простились; — кончен чудный сон наяву этих двух недель!

Какая же неожиданная была радость, когда, поднявшись на Шумскую гору, мы вдруг увидели море; оно опять стало расстилаться перед нами в беспрестанных изгибах дороги. Всё выше и выше понимались мы, кружась, так сказать, вокруг Шумской горы, у самого Чатырдага, а море всё расстилалось вдали, всё прекрасней, всё прозрачней, всё призрачней, и наконец, сливаясь с синевой горизонта, будто ушло в небо и вознеслось в него, как должна слиться с небом и вознестись всякая земная, чистая наша любовь.

Такой поэзией кончилось моё давно желанное свидание с дорогим русским морем нашим!

Я не воображала себя способной к такому полному душевному наслаждению на старости лет!

Гр. А. Д. Блудова.

ПРИМЕЧАНИЯ:

править

[1] Изнеженный. Сведения эти получил солдат от пленных, вероятно; в таком завидном положении англичане не всегда были; сначала они нуждались во многом.

[2] На днях, во время печального шествия колесницы с телом В. К. Марии Николаевны, в толпе народа на одной из улиц стояло несколько разночинцев, вероятно, иностранцев, которые не снимали шляп. Несколько голосов из народа услышалось: «Вы, немцы, что вы с покрытыми головами стоите, мы перед вашими покойными снимаем шляпы, а вы как смеете не снимать перед нашей покойницей». Те не слушались. — Шапки долой! — закричал один так внушительно, что некоторые сняли, а другие упрямо продолжали оскорблять общее чувство, даже когда городовой вмешался.

[3] Житие св. Кирилла и Мефодия.

[4] Житие.

[5] «Повесть временных лет» сообщает, что, крестившись в Херсонесе, князь Владимир привез с собой в Киев мощи Климента и его ученика Фива и положил их в Десятинной церкви. По мнению Е. Е. Голубинского, либо Кирилл и Мефодий отвезли в Рим часть мощей св. Климента, а оставшуюся часть взял Владимир, либо они забрали мощи целиком, а потом Владимир получил от папских послов Климентову главу.

Сейчас глава священномученика Климента хранится в Дальних пещерах Свято-Успенской Киево-Печерской лавры, в серебряной раке, и мироточит. Мироточение, прекратившееся в годы Советской власти, возобновилось в 1988 году, когда праздновали тысячелетие Крещения Руси. Святой мученик Климент изображён на гербе города Инкермана.(Примечание публикаторов — по материалам СМИ).

[6] Почти тут же в долине Чёрной речки было опять проиграно сражение в следующем году.

[7] В начале ноября.

[8] Le bon Dieu fait tout се qu’il peut, mais nous ne voulons pas en tirer parti.

[9] Перелешин Павел Александрович (1821—1901) — Русский адмирал, участник Крымской войны. Градоначальник Севастополя (назначен 13 августа 1873 г.), Почетный гражданин Севастополя (с 1876 г.). Именно при Павле Перелешине стал возрождаться разрушенный Севастополь. Он добился разрешения на использование Южной бухты для торгового судоходства, открытия в Севастополе отделения государственного банка. По ходатайству Павла Александровича и городского головы Кази городу ассигновали 300 тысяч рублей на постройку 10 хлебных магазинов. Чтобы добиться выделения Севастополю 50 тысяч рублей на устройство городской больницы и средств на устройство пожарной части, адмирал П. А. Перелешин сам отправился в Петербург. Именно при нем в 1875 г. в Севастополь пришёл первый поезд. (По данным сайта:http://sevastopol.su/person.php?id=368).

[10] Хирурга, которого многие в Севастополе считали не менее Пирогова искусным, но более счастливым, т. е. что меньше умирали у него от операций.

[11] Который впоследствии отравился.

[12] Менее известный нежели другие.

[13] Гостиница «Киста» в Севастополе.

[14] Молчи и вспоминай.

Оригинал здесь