Сигизмунд Кржижановский.
Воспоминания о будущем
править
I
правитьЛюбимой сказкой четырехлетнего Макси была сказка про Тика и Така. Оседлав отцовское колено, ладонями в ворс пропахнувшего табаком пиджака, малыш командовал:
— Про Така.
Колено качалось в такт маятнику, такающему со стены, и отец начинал:
— Сказку эту рассказывают так: жили-были часы (в часах пружина), а у часов два сына — Тик и Так. Чтобы научить Тика с Таком ходить, часы, хоть и кряхтя, дали себя заводить. И черная стрелка — за особую плату — гуляла с Тик-Таком по циферблату. Но выросли Тик и Так: все им не то, все им не так. Ушли с цифр и с блата — назад не идут. А часы ищут стрелами, кряхтят и зовут: «Тик-Так, Так-Тик, Так!» Так рассказано или не так?
И маленький Макс, нырнув головой под полу пиджака, щурился сквозь суконные веки петлицы и неизменно отвечал:
— Не так.
Теплый отцовский жилет дергался от смеха, шурша об уши, сквозь прорезь петлицы видна была рука, вытряхивающая трубку:
— Ну а как же? Я слушаю вас, господин Макс Штерер.
В конце концов, Макс Штерер ответил: но лишь тридцать лет спустя.
Первая попытка вышагнуть из слов в дело относится к шестому году жизни Макса.
Дом, в котором жила семья Штереров, примыкал к горчичным плантам, уходящим зелеными квадратами к далекому изгибу Волги. Однажды — это было июльским вечером — мальчуган не явился к ужину. Слуга обошел вкруг дома, выкрикивая по имени запропастившегося. Прибор Макса за все время ужина оставался незанятым. Вечер перешел в ночь. Отец вместе со слугой отправились на розыски. Всю ночь в доме горел свет. Только к утру беглец был отыскан: у речной переправы, в десяти верстах от дома. У него был вид заправского путешественника: за спиной кошель, в руках палка, в кармане краюха хлеба и четыре пятака. На гневные окрики отца, требовавшего чистосердечного признания, беглец спокойно отвечал:
— Это не я, а Так и Тик бежали. А я ходил их искать.
Штерер-отец, дав и себе и сыну отъесться и отоспаться, решил круто изменить свою воспитательную методу. Призвав к себе маленького Макса, он заявил, что сказки дурь и небыль, что Так и Тик попросту стук одной железной планки о другую и что стук никуда бегать не может. Видя недоумение в голубых широко раскрытых глазах мальчугана, он открыл стеклянную дверцу стенных часов, снял стрелки, затем циферблат и, водя пальцем по зубчатым контурам механизма, объяснил: гири, оттого что они тяжелые, тянут зубья, зубья за зубцы, а зубцы за зубчики — и все это для того, чтобы мерить время.
Слово «время» понравилось Максу. И когда — два-три месяца спустя — его засадили за букварь, в, е, м, р, я были первыми знаками, из которых он попробовал построить, водя пером по косым линейкам, слово.
Узнав дорогу к шевелящимся колесикам, мальчик решил повторить опыт, проделанный отцом. Однажды, выждав, когда в доме никого не было, он приставил к стене табурет, взобрался на него и открыл часовую дверцу. У самых глаз его мерно раскачивался желтый диск маятника; цепь, натянутая гирею, уходила вверх в темноту и шуршание зубцов. Затем с часами стало происходить странное: когда садились обедать, Штерер-старший, глянув на циферблат, увидел: две минуты третьего. «Поздновато», — пробурчал он и поспешно взялся за ложку. На новый взгляд, в промежутке между первым и вторым, часы ответили: две минуты пятого. «Что за цум тайфель? [Zum Teufel (искаженное нем. — швейц. диалект) — черт (к черту)] Неужели мы ели суп два часа?» Штерер-младший молчал, не подымая глаз; когда вставали из-за стола, стрелки достигли пяти минут восьмого, а пока слуга успел сбегать за часовым мастером, жившим поблизости, часы заявили о близости полночи, хотя за окном сияло солнце.
Мастер, явившись на зов, прежде всего снял стрелки и, протянув их маленькому Максу, попросил подержать. Пока он, обнажив механизм, вместе с хозяином осматривал винты и колесики, у напроказившего мальчугана было достаточно времени, чтобы сдернуть крохотный протез на ниточке с короткорукой часовой стрелы. Тщательно все осмотрев и выверив, мастер заявил, что часы в полной исправности и что незачем было его, человека занятого, напрасно беспокоить.
Выведенный из себя Штерер-старший закричал, что своим глазам он верит больше, чем чужим знаниям, и потребовал починить взбесившиеся часы. Мастер, обидевшись в свою очередь, заявил, что если кто и взбесился, то во всяком случае не часы, и что он не намерен тратить время и брать деньги за починку неиспорченного. И, поставив стрелы на место, хлопнул сначала часовой дверцей, затем дверью. И часы, точно довершая издевательство над своим хозяином, вдруг круто изменив ход, стали отстукивать минуты с хронометрической точностью.
Весь остаток дня отец и сын провели, не обмолвившись ни словом. Изредка то тот, то этот с беспокойством поглядывали на циферблат. За окном уже чернела нрчь, когда Макс, преодолевая смущение, подошел к отцу и, притронувшись к его колену, сказал:
— Про Така.
И легенда о Тике и Такс, изгнанная было из штерерского дома, возвратилась восвояси. Штерер-младший, производя свой первый опыт, заставил часовые стрелки поменяться осями: минутную на часовую — часовую на минутную. И он мог убедиться, что даже такая простая перестановка нарушает ход психических механизмов.
Вытянув руку, экспериментатор потрогал одну из стрел — ту, что покороче. Другая уводила свое длинное черное острие вверх. Необходимо было обследовать и ее. Привстав на цыпочки, он дотянулся. Над головой что-то хрустнуло, а в пальцах у него чернел отломавшийся кончик стрелы. Как быть? Из шва курточки топорщилась черная нитка. Через минуту отломавшийся кончик был аккуратно привязан к ближайшему острию. Правда, короткая стрелка от этого стала длинной, а длинная короткой, — но не все ли равно. В это время по коридору шаги. Мальчуган захлопнул дверцы часов, спрыгнул и оттащил табурет на место.
Старые терпеливые цюрихские часы не рассердились на любознательного мальчугана, повредившего им их черный палец. Безустанно шагая из угла в угол на своей длинной ноге внутри своей тюремно-тесной стеклянной клетки, они снисходительно разрешали паре детских глаз посещать себя в своем настенном одиночестве. Размеренно отчеканивая секунды, механический учитель из Цюриха, как и большинство учителей, был напружен, точен и методичен. Но гений и не нуждается в том, чтобы его учили фантазии; страдая от своей чрезмерности, он ищет у людей лишь одного — меры. Таким образом — преподаватель и ученик вполне подходили друг к другу. Всякий раз, когда за стеной захрапит послеобеденным храпом отец, Штерер-младший, придвинув табурет к проблеме времени, начинал свои расспросы. Он тянул учителя за гири, ощупывал ему его круглое белое лицо, пробирался пытливыми пальчиками внутрь его жесткого и колючего мозга. И однажды случилось так, что механический учитель — очевидно, озадаченный каким-то трудным вопросом — вдруг свесил ногу и перестал отчеканивать урок. Макс, полагая, что часы обдумывают ответ, терпеливо дожидался, стоя на табурете. Молчание длиннилось. Стрелы застыли на белом диске. Из-за зубцов — ни звука и ни призвука. Испуганный ребенок, спрыгнув наземь, бросился к спящему отцу; теребя его за свесившийся рукав, он, сквозь всхлипы, бормотал:
— Папа, часы умерли. Но я не виноват.
Отец, стряхнув с себя просонье, зевнул и сказал:
— Что за вздор. Умереть — это не так просто, успокойся, мальчик: они испортились. Только и всего, и мы их починим. А плачут только девочки.
Тогда будущий мастер длительностей, вытерев кулачками глаза, спросил:
— А если испортится время — мы его тоже починим?
Отцу, следуя примеру старых часов, пришлось замолчать. Распрямившись, он с некоторым беспокойством оглядывал свое порождение.
II
правитьСлучаи из детских лет Макса Штерера, — их нетрудно было умножить, — свидетельствуют только об одном: о рано установившейся психической доминанте, о внимании, как бы сросшемся со своим объектом, об однолюбии мысли, точнее, первых зачатков ее, в чем иные исследователи и полагают основу одаренности. Ребенок, затем отрок, как бы стремился вглядеться в протянувшийся впереди путь, не делая по нему ни единого шага. Склонность сына к контемпляции, вслушивающаяся в себя речь, неохота к движению и играм — все это казалось отцу обыкновенной флегмой. Он полагал, что жизнь, как лекарство, надо взбалтывать: иначе не будет должного действия. На десятом году Макса взболтали, отправив в Москву, в первый приготовительный реального училища. Отец Штерер, оставшись один, недохват в беседе компенсировал двойным числом трубок, дымил и скучал. Однажды в длинный зимний вечер пришлось искать помощи даже у книжной полки. Среди десятка лежащих вповалку книг был разрозненный том далевских пословиц (Штерер, обрусевший немец-колонист, считал пристойным разговаривать с русским народом, изъясняясь его пословицами, SprichwЖrter, старательно затверженными в алфавитном порядке). Листая том, Штерер вдруг увидел на одном из его полей почерк сына: рядом с поговоркой «Время на дудку не идет» трудными детскими каракулями было:
«А я заставлю его плясать по кругу».
Штерер-отец так и не понял, про какого «его», собственно, шла речь, но биограф Макса Штерера Иосиф Стынский называет эту запись «первой угрозой» и отмечает образ круга, которым и впоследствии, в отличие от символизирующей обычно время прямой, пользовался изобретатель при осуществлении своего плана. Первые два-три года учения отец и сын регулярно встречались и прощались в начале и в конце каникул. С каждым приездом сын делался длиннее и худее; рукава и брюки еле поспевали за его ростом; даже волосы, прежде светлыми прядями опадавшие к плечам, теперь, сколько их ни стригли, топорщащимся ежом вытягивались кверху. Но подошедший вскоре 1905-й надолго разлучил Штереров. Сперва отец, опасавшийся аграрных беспорядков, просил сына повременить с приездом, затем и сын, ссылаясь на какую-то свою работу, отдалил встречу. Таинственная «работа» поглотила и следующие очередные каникулы. Отец прислал было телеграмму и деньги на выезд, но в ответ на телеграмму — телеграмма: «Время отнято временем. Не жди», а деньги немедленно превратились в книги и реактивы. Под кроватью пансионера Максимилиана Штерера, к ужасу хозяйки и любопытству товарищей, давно уже завелась импровизированная физико-химическая лаборатория. Владелец ее ревниво оберегал свой ящик с колбами, приборами по электростатике и прочей ученой утварью. Летом он уносил свои запаянные трубки, склянки с реактивами и спиртовую горелку в угол двора, за сарай; зимой работал лишь по праздникам и воскресеньям, стараясь использовать отсутствие товарищей по пансиону. Занятый своими мыслями, ученик четвертого класса Штерер не мог уделять много времени приготовлению уроков. Среди учителей и сверстников он слыл лентяем и среднеодаренным. Впрочем, бывали случаи, несколько спутывающие сложившееся мнение: так, однажды, вызванный вместе с двумя другими к доске, когда на ее отчерченной мелом трети не хватило места для геометрических знаков, решавших чертеж, — Штерер, обозлившись, вдруг снял губкой длинную черту равенства и несколькими ударами мелом дал решение задачи методом аналитической геометрии; учитель физики, преподававший пятиклассникам капиллярность и батавские слезки вперемежку с мировыми законами Ньютона, несколько побаивался одного из своих учеников, обнаруживавшего неприятную осведомленность в области новейших открытий. Впрочем, Макс, не обращавший ни малейшего внимания на пятерки, которыми пытались от него отмахнуться, не прочь был при случае даже помочь учителю в расширении кругозора: однажды он вручил учителю математики немецкий мемуар об эллиптических функциях; учитель, вероятно, ничего бы не понял, даже если бы понимал по-немецки; через неделю он возвратил книгу, с поощряющим снисхождением похлопал ученика по плечу и, взмахнув фалдами, скрылся в учительскую. Пятикласснику Штереру, придумавшему в одну из бессонных ночей опровержение основных тезисов мемуара, так и не удалось найти себе собеседника.
Вообще он был очень одинок уже в годы ранней юности. В дортуаре пансиона стоял в ряд десяток кроватей; у кроватей столики; на столиках лампы под зелеными абажурами. Старшее население дортуара говорило голосами, срывающимися из баса в дискант, скребло перочинными ножами пух на подбородках и, урывая копейки, накапливало четвертаки для приобретения презервативов. Младшие аборигены, которых презрительно звали «кишатами», по вечерам благоговейно подслушивали великовозрастных, которые, присев на корточки у открытой печки, курили дымом в дверцу и обсуждали, что есть баба и какая система кастета может считаться наилучшей.
Только двое не принимали участия ни в обсуждении, ни в подслушивании: Макс Штерер, отгораживавшийся книгами и мыслями, и Ихиль Тапчан, короче Ихя, тонконогий и безгрудый отрок, с лицом человека, которому не жить. Ихя сидел обычно сгорбившись на своей кровати, зрачками в себя, с желтыми костяшками рук вкруг колена; синие веки его дергались, как мерцательная перепонка птицы, а сквозь тонкое оттопыренное ухо, если сощуриться, можно было различить зеленый контур лампы.
Гимназисты иной раз пробовали подразнить Тапчана:
— Ихя, а скоро тебя повезут на халабуде на кладбище?
— Напиши маме в Гомель, Ихя, чтобы прислала тебе талес.
Но Ихя молчал, и только птичьи перепонки его дергались, а к острым скулам скатывались красные кляксы румянца. Макс Штерер, чаще других останавливавший свое внимание на Ихе, не глумился, но и не сострадал, он просто наблюдал и думал о процессе распада, обгоняющем процесс восстановления; это была задача на разность скоростей, аналогичная арифметической задаче о курьерском поезде, нагоняющем товарный. Надо было, соответственно усложнив условие, решить и, проверив ответ, перевернуть страницу задачника дальше. Уму исследователя времени хилый еврейский мальчик из Гомеля представлялся, вероятно, сосудом, дающим высокую утечку времени, быстро падающего к дну, механизмом с нарушенным статусом регулятора, чрезмерно быстро освобождающим завод спирали. В прерывистом, расклиненном паузами звонком кашле Ихи Штерер научился различать смену своеобразных интонаций: казалось, больной беседует с кем-то короткими придыхательными, из одних шипящих и гортанных, словами и, выждав ему лишь слышимую реплику, отвечает приступом новых — из присвистов и хрипов — протестующих слов. И, вслушиваясь в эту беседу, наблюдатель иногда — так ему казалось — угадывал второго собеседника: ведь именем его полнились все его мысли.
По воскресеньям с утра пансионеры разбредались, дортуар пустел, оставалось только двое: Ихя сидел, сгорбившись, на своей постели, а из-под постели Штерера, позвякивая стеклом и металлом, выползал ящик-лаборатория. Один, щуря птичьи пленки, наблюдал в себе ширящуюся смерть. Другой, над путаницей проводов, системой контактов и переключений, стеклянными горлами реторт и прыгающей с атома на атом цифрой, грезил о капкане, в который будет изловлено время. Они никогда друг с другом не переговаривались. И только раз, почувствовав, что можно, Ихя робко спросил:
— Вы никогда не гуляете?
— Мне нет никакого дела до пространства, — отрезал Штерер и снова наклонился над своим ящиком.
— Я так и догадался, — качнул головой Ихя и ждал.
— Люди передвигаются в пространстве. От любых точек к любым. .Надо, чтобы и сквозь время: от любой точки к любой. И это будет, я тебе скажу, прогулка!
Ихя восторженно улыбнулся: да-да, это будет прогулка, каких не бывало!
И закашлял в платок. Макс, складывая толчки кашля в безбуквые, но внятные ему слова, слышал: «Иди и дойди ты, а мне — мне конец, и все».
Он было сделал шаг к встопорщившимся острым лопаткам Тапчана и вытянул руку. Но в это время в передней зазвучали голоеа. Ящик-лаборатория быстро пополз под кровать.
Прошла неделя-другая. Как-то в сумерки, подойдя к своей кровати, Штерер увидел поверх подушки прямоугольник книги. Он зажег свет — на желтой обложке стояло: «Машина времени». По хитрой улыбке Ихи легко было догадаться, чей это тайный подарок. Штерер не чувствовал благодарности — руки его, быстро закопавшиеся в страницах, скорее, выражали гнев. Кто-то, какой-то сочинитель романов посмел вторгнуться в его, исконно штереровскую, мысль, которую из мозга, можно взять лишь вместе с мозгом.
Весь вечер глаза и книга не разлучались. Ихиль Тапчан, следя из своего угла движение страниц, видел сначала хмурящийся над ними лоб, потом-- спокойно раздвинувшиеся брови, потом — чуть брезгливую улыбку вкруг неподвижно сомкнутого рта.
Через день было воскресенье. Ихиль, которого температурило с утра, прилег лицом от света. Вдруг прикосновение к плечу. Вскинув глаза, он увидел наклонившееся лицо Штерера:
— Тебе надо теплее укрыться. Дай я. Вот так. И возьми свою книгу: мне она не нужна.
— Не понравилось? — растерянно пробормотал Ихя.
Гость присел на край кровати:
— Видишь ли, тут дело не в том, чтобы нравиться людям. А в том, чтоб напасть на время, ударить и опрокинуть его. Стрельба в тире — это еще не война. И после, в моей проблеме, как и в музыке: ошибка на пять тонов дает меньший диссонанс, чем ошибка на полутон. Ну, взять хотя бы внешний вид конструкции: какие-то провода, даже нелепое велосипедное седло. Ничего подобного: даже наружный профиль машины, идущей сквозь время, будет совершенно иной. О, как это ясно я вижу.
Говоривший стиснул виски и оборвал, Ихиль подался навстречу недосказанному:
— А какой?
— Темпоральный переключатель, как я его сейчас вижу, будет иметь форму стеклянной шапки с острым верхом, плотно охватывающей лобную и затылочную кость. Истонченные до предела оптические флинт-глассы темпоратора скрестят свои фокусы так, чтобы аппарат уже до своего пуска в ход был включен из видения. Оптически это вполне возможно. В дальнейшем, с первого же такта машины, невидимость должна постепенно распространиться с включающего на включенное, то есть на охваченный прозрачными тисками мозг, череп, шею, плечи, ну и так далее. Так никелевая шапочка пули выключается своим лётом из видения, хотя и находится в пространстве. Впрочем, не в этом суть: время, прячущееся под черепом, надо прикрыть шапкой, как мотылька сачком. Но оно миллиардо-мириадокрыло и много пугливее — иначе как в шапку-невидимку его не изловить. И я не понимаю, как смысл шапки-невидимки, придуманной сказочниками, остался… невидимым для ученых. Я беру свое отовсюду. Ты видишь, и сказки могут на что-нибудь пригодиться.
— Но как же…
— Как она будет работать, спрашиваешь ты? Очень просто. Впрочем, нет: очень сложно. Ну, вот, хотя бы это — я о самом понятном: любой учебник физиологической психологии признает принцип так называемой специфичности энергии. Так, если бы можно было, отделив внутреннее окончание слухового нерва, врастить его в зрительный центр мозга, то мы видели бы звуки и при обратного рода операции слышали бы контуры и цвета. Теперь слушай внимательно: все наши восприятия, втекающие по множеству нервных приводов в мозг, либо пространственного, либо временного характера. Разумеется, длительности и протяженности спутаны так, что никакому ножу хирурга их не разделить. Впрочем, и мысль моя, по-видимому, не изостреннее стального острия, ей тоже трудно расцепить миги и блики, но уже и сейчас я на верном пути, уже и сейчас я, пусть смутно, но угадываю разность в интенсии этих двух типов восприятий. И когда я научусь отделять в мозгу секунды от кубических миллиметров, как молекулы масла от воды, мне остается только доработать идею моего нейромагнита. Видишь ли, и обыкновенный магнит отклоняет электроны с их пути; мой ней-ромагнит, охватывающий в виде шапки мозг, будет проделывать то же, но не с потоком электронов, а с потоком длительностей, временных точек, устремляющихся к своему центру: перехватив поток на полпути, мощный нейромагнит будет перенаправлять лёт временных восприятий мимо привычных путей в пространственные центры. Так, геометр, желая превратить линию в плоскость, принужден отклонять ее от нее самой под прямым углом к ее обычному длению. И в миг, когда он, так сказать, впрыгнув в блик, отрёхмерится, настоящее, прошлое и будущее можно будет заставить как угодно меняться местами, как костяшки домино, игра в которое требует минимум двух мер. Третья мера — для беспроигрышности. Ведь для челна, потерявшего весла, один только путь — по течению вниз, из прошлого в будущее, и только. Пока не разобьет о камни или не захлестнет волной. То, что я даю им, людям, это простое весло, лопасть, перегораживающая бег секунд. Только и всего. Действуя им — и ты, и всякий — вы можете грести и против дней, и в обгон им, и, наконец, поперек времени… к берегу. Но у тебя горит лицо, Ихя. Тебе нехорошо?
Влажные, горячие пальцы охватили Штереру ладонь:
— Хорошо. Так хорошо, что никогда уже не будет так.
Штерер улыбнулся:
— Неправда: когда я построю свою машину — пусть это будет через десять, двадцать лет, все равно — я вернусь, обещаю тебе, в этот вот день, в наше сейчас: мы будем снова сидеть вот так, пальцы у тебя, которого уже не будет, будут влажные и горячие, и ты скажешь: «Хорошо. Так хорошо, что…» Но я трону рычаг и…
— И к берегу?
— Нет, Ихя, мимо и дальше. Сквозь лёт лет.
Дальнейшие высказывания Штерера не состоялись. Здоровье Ихиля с каждым днем ухудшалось. По вызову заведующей пансионом за Тапчаном приехали из его родного городка. В одно из утр, как бы в подтверждение насмешливых предсказаний о талесе, Ихя, укутанный в полосатое одеяло, сидел в коляске, запрокинув голову на кожаную подушку. Макс Штерер, привстав на подножку, осторожно сжал хрупкие пальцы Ихи. Лиловые птичьи перепонки благодарно трепыхнулись. Штерер освободил подножку.
Они обменялись двумя письмами. Третье письмо, посланное из Москвы, вернулось нераспечатанным и с пометой: за смертью адресата.
Стынский, пользовавшийся, в числе других материалов, сохранившимся дневником Тапчана и копией с первого московского письма, которое тот за день до кончины любовно переписал в свою тетрадь, — утверждает, что в дальнейшем попыток к дружбе за Штерером не числится.
III
правитьО первых двух годах студенческой жизни Штерера известно чрезвычайно мало. Товарищи по факультету, подсовывавшие вместе со Штерером матрикулы под подписи профессоров, помнят, что бородка у него была с рыжью, что и летом и зимою на нем было короткополое холодное пальто, но о чем он говорил, с кем говорил и говорил ли с кем, — никто из опрошенных ответить не мог. Вероятнее всего, последний вариант: ни с кем, никогда, ни о чем. Можно считать установленным, что Максимилиан Штерер, как и многие незаурядные умы, переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма. По крайней мере, некоторые смутные записи в его лекционных тетрадях излагают довольно странную теорию, объясняющую происхождение прошлого. Согласно записям, прошлое является результатом вытеснения восприятия А восприятием Б. Но если усилить сопротивляемость А, Б принуждено будет стать не на место А, а рядом. Так, нотный значок может присоединиться к предыдущему и по горизонтали и по вертикали: в первом случае мы будем иметь дело с мелодическим временем, во втором — с гармонической его формой. Если предположить столь обширное поле сознания, что восприятия, накапливаясь в нем, не теснили бы друг друга, то на всех бы хватало настоящего. Ведь два предмета, находящихся на равном отстоянии от глаза, мнятся — один близким, другой дальним, в зависимости от яркости своего цвета, света и ясности контуров. Что же заставляет сознание отодвигать в прошлое те или иные элементы накапливающегося настоящего, или, по терминологии записей, — что заставляет сознание строить прошлое, в которое можно было бы отодвигать? «Боль», — отвечал «тогдашний Штерер» (как ретроспектирует Стынский). Ведь в пространстве всякий организм естественно отодвигает или отодвигается от объекта, стимулирующего боль: так как обжигающую мне пальцы спичку можно отшвырнуть, рефлекс ее и- отшвыривает; но так как обжигающего меня солнца отшвырнуть нельзя, то я сам прячусь от него в тень. И так как, — вступал в аргументацию пессимизм, — все восприятия суть боли, различающиеся лишь в степени своей болезненности, то и во времени и в пространстве сознанию только и остается что удалять их или от них удаляться при посредстве так называемых перспективы и прошлого. Комментируя это место в скудном рукописном наследии Штерера, Стынский отмечает влияние теории Спенсера, истолковывающей болевые восприятия как сигналы, даваемые нервной периферией центру об опасностях извне. Штерер (по Стынскому), дошагав вместе с английским эволюционистом до пропасти, шагает и в пропасть: сознание, не предупреждающее об опасности болью, излишне; следовательно, все его восприятия суть сигналы и все сигналы — сигналы бедствия sum-SOS; отдалять свою гибель и, значит, жить.
В самых своих определениях понятий времени и боли Штерер этого периода стремится их как бы наложить друг на друга. «Время, — дефинирует он, — подобно лучу, убегающему от своего источника, есть уход от самого себя, чистая безместность, минус из минуса; боль есть испытание, проникнутое тенденцией к неиспытыванию; боль постигаема своим настигаемым — и никак иначе».
Сейчас трудно учесть все причины и полупричины, перегородившие -путь метафизикой, притом метафизикой, перебрасывающей свое «мета» через тьму в мглу. Несомненно некоторое разочарование в силе своей пращи и окончательная дооценка роста и мощи противника. Естественно, что Штереров полуигрушечный ящик-лаборатория не выдержал столкновения с инструментариями университетских лабораторий, новые, более точные и в развернутых масштабах проделанные опыты не подтвердили прежних кустарных полуопытов, ряд смелых домыслов оказался ошибочным, многое и многое пришлось перечеркнуть и начинать сначала. В одной из тетрадей Штерер с горечью отмечает: «Сегодня мне исполнилось 22. Я медлю и медитирую, а тем временем время в борьбе за тему времени выигрывает темп». И несколькими строками ниже: «Время побеждает всегда тем, что проходит. Или оно отнимет у меня жизнь, прежде чем я отниму у него смысл, или…» На этом запись обрывается. Скоро, впрочем, и самый пессимизм, подобно тени от облака, уносимого ветром, покидает сознание Штерера. Может быть, так и нужно: оттянуть тетиву назад, чтобы бросить стрелу вперед, замедлить мысль, чтобы определить смысл. Ближайшие после перерыва полтора года дают максимум в конкретизации Штерерова замысла. И весьма прискорбно, что большинство материалов этого периода, частью уничтоженных самим автором, частью обстоятельствами гражданской войны, могут быть восстановлены лишь в разрозненных фрагментах, и то требующих шифра.
Первой работой этого периода является статья Штерера, исследующая вопрос о так называемом поперечнике времени. Автор статьи, представленной в порядке зачетной работы профессору-психологу, предвосхищая на два-три года работы американских ученых «о длительности настоящего», старался опрокинуть обычные представления о настоящем как о некоей точке, занимающей «ноль длительности». Время не линейно, это «анахронизм о хроносе», — оно имеет свой поперечник, известный «потребителям времени» под именем настоящего. Поскольку мы проектируем свое «nunc» [ныне — лат.] поперек длительности, постольку, меняя проекцию, можно укладывать nunc вдоль длительностей: таким образом, можно сосчитать, сколько настоящих помещается на протяжении, скажем, минуты. Так называемые темпограммы, приложенные к реферату, показывали «поперечник времени», точнее его характеристику, колеблющимся в пределах от десятых долей до 3 целых секунды (впоследствии более точные измерения американцев дали возможность наблюдать длину настоящего, достигающего пяти секунд). Так или иначе, попытка второкурсника измерить интервал, отделяющий «конец прошедшего от начала будущего» (цитирую рукопись) не встретила сочувственной референции профессора. Университетская кафедра, как и следовало ожидать, оказалась деревянной и пустой внутри.
Не выяснено, это ли обстоятельство заставило Штерера повернуться к официальной науке спиной. Известно лишь, что деньги, присланные отцом к ближайшему семестру в уплату «за нравоучения», сын предпочел потратить на закупку нужных ему препаратов и, по истечении положенных сроков, был исключен за невзнос.
К краткому университетскому периоду принято относить изобретение хиэмсэтатора и проект «семипятничной недели».
Хиэмсэтатор, по сообщению Стынского, представлял собою своеобразную научную игрушку. Штерер полагал, что зима и лето, сменяющие друг друга через многомесячные промежутки, могут быть даны воспринимающему нервному аппарату, так сказать, «в порошкообразном виде». Год, в пределах которого совершается медленная смена зеленого лиственного покрова, накладывающего свои раздражения на ретину глаза, белым снежным покровом зимы, может быть размолот на хиэмсэтаторе, как кофейное зерно на ручной мельничке, с сохранением всех своих свойств в каждой частице размола. Принцип конструкции в том, что глазам испытуемого, изолированным от всех иных световых воздействий, предносится вращающийся с той или иной скоростью диск, разделенный на два сектора: зеленый и белый. По очереди включаясь в поле зрения, зеленое и белое сменяет друг друга, как листва и снег в круговороте природы. Набор дисков с многоразличностью соотношений площадей белого и зеленого, подобно набору стекол у оптика, дает возможность приискать наиболее удобные для глаза соотношения секторов. Около полутораста опытов, произведенных над жителями различных климатических зон России, дали — по утверждению того же Стынского — следующий результат: жителям края, — где, по статистическим данным, снежные месяцы к месяцам зеленого покрова относятся как 2:1, наиболее удобным, «пригнанным к глазу», оказался диск, на котором площади белого и зеленого относились как те же 2:1; глаза южан наименее утомляло вращение диска, на котором зеленое и белое соотносились как 3:2, — и т. д. Поскольку сам изобретатель не придавал серьезного значения этой вертушке, чрезвычайно грубо, разумеется, имитировавшей круговращение времен года, дольше останавливаться на хиэмсэтаторе незачем.
Проект сконструирования «недели о семи пятницах», как называл его шутя Штерер, сводился, в сущности, к проблеме построения искусственного дня. «Дни, — читаем мы в этой незаконченной рукописи, — вкладываются в апперципирующий аппарат, как валики внутрь шарманки. Дни от валиков резко отличаются тем, что штифты на них, то есть стимулы воздействия на психофизику, непрерывно перемещаются. Но если закрепить стимулы в гнездах, превратить дни в единообразные равномерности, завращать восприятия, как стрелу по циферблату, то кругообразный ход времени, точнее, его содержаний, должен будет — после того или иного числа оборотов — передаться и на психику, кругообразя и ее». Изолятор, изготовляющий искусственный день, должен был представлять собой комнатный куб, выключенный из шумов двойным слоем пробки, охватывающий его со всех сторон, глухой и герметически огражденный от каких-либо воздействий извне. Потолок (достаточно высокий — на случай каких-либо посягательств испытуемого) должен был воздействовать, при посредстве ряда световых и звуковых сигнализаторов, свисавших с него, на находящегося внутри изолятора человека. Часовой механизм по ту сторону пробки сменяет в строгой последовательности звуки и лучи, цикл которых, закончившись к исходу 24-го числа, возобновляется в той же последовательности и в тех же интервалах сначала и опять сначала. Любопытно тщание, с которым составитель проекта разрабатывал механизацию не только пробкового футляра, но, поскольку возможно, и движений тела испытуемого, охваченного системой упругих тяжей, которые должны были управлять человеком и его отправлениями.
Стынский прав, полагая, что все это больше похоже на пытку, чем на опыт, и пахнет застенком, а не лабораторией. Впрочем, сам он тут же оговаривается, что, помимо ожесточенности молодого ума, в проекте этом сказывается и нежелание расстаться с давнишней мечтой «заставить время плясать по кругу». В конце концов «странная затея сотворить неделю семи пятниц, из которых все… Страстные» (слова Стынского), может быть, является лирическим порывом человека, загнанного внутрь единой, непрерывной, вращающейся вкруг себя идеи, отдавшего все дни проблеме дней.
Так или иначе, освободившись от потолка свисающими сигнализаторами, разрядив образ вовне в чертежи и цифры, Штерер выходит наконец в то бесстрастное из световых пронизей мышление, которое можно сравнить с тихим беспыльным днем, когда распахнутый солнцем горизонт открывает невидимые обычно дальние очертания островов и гор. Первой мыслью, выведшей его на тропу к овеществлению замысла, была идея моделирования времени.
Исходя из предположения, что мера всегда сходна с измеряемым (ряд аналогий оправдывал это), Штерер допускал в виде гипотезы, что и часы (точнее — схема их устройства), и время, ими измеряемое, должны быть в чем-то сходны, как аршин и доска, черпак и море и т. д. Все механизмы, отсчитывающие время, — делают ли они это при посредстве песчинок или зубцов, — сконструированы по принципу возврата, вращения на воображаемой или материальной оси. Что это — случай или целесообразность? Если аршин, разматывающий штуку материи, вращаясь в руках, наворачивает на свои стальные концы ткань, то движения его строго определены свойством измеряемого материала и никоим образом не случайны. Отчего не допустить, что и круговращательный ход аршинов, меряющих время (иначе — часов), определяется свойством материала, ими измеряемого, то есть времени. И, ткнув пером в чернильницу не более трех-четырех раз, Штерер инстаурировал древнее пифагорейское представление о времени как о гигантской кристальной сфере, охватывающей своим непрерывным вращением все вещи мира. Конечно, элементарный образ прафилософа был похож на Штерерово представление о многоосности времени не более чем зародышевый бластомер на завершенный организм или десяток геометрических теорем, открытых дальним предшественником, на ту сложную сеть тонких математических стимулов, которые толкали мысль последователя. Гению, уладившему отношения между гипотенузой и катетами, вряд ли бы удалось сразу разобраться в скрещении формул Штерера, но и положение Стынского, пробующего не отстать от мысли своего современника, надо признать чрезвычайно трудным. Желая подняться вровень, он то и дело пользуется услугами библиотечной лесенки. Так, по поводу гипотезы о многоосности времени он реминисцирует Лейбница: создатель менадологии, отвечая на вопрос, как при непрерывности материи, заполняющей все пространство, при занятости всех мест возможна перемена мест, то есть движение, — утверждал: единственное движение, возможное внутри такого сплошного мира — это вращение сфер вкруг своих осей. Если представить, додумывает Стынский, что сплошность этого мира не из материи, а из движения (время и есть чистое движение), то его нельзя мыслить иначе, как в виде системы круговращений, стремящихся из себя в себя. Как в механизме часов вращающие друг друга круги передают — в известной пространственной последовательности — с зубцов на зубцы толчок пружины, так и в механизме времени специфически присущая ему последовательность перебрасывает «вращающийся миг» с оси на ось в длиннящееся далее; но оси, отвращав, остаются там, где были, — короче, время дано сразу и все, но мы клюем его, так сказать, по зерну, в раздерге секунд.
Изложение Стынского можно заподозрить в импрессионистичности. Штерер же аргументирует, не вдаваясь ни в импрессии, ни в метафизику, примером чему может служить хотя бы следующий отрывок:
«На одноколейной дороге нельзя обогнать, не съехав в сторону. Пока время представлялось нам линейным, точки перегораживали дорогу точкам. Открытие поперечника времени дает мне возможность проложить вторую колею. Точкам придется посторониться, когда я пойду им в обгон.
Часовой циферблат. Внутри часового минутный циферблат, который стрелка обходит, проделывая 60 шагов-секунд; но на часовом циферблате есть еще место для секундного круга (это нетрудно сконструировать), — стрелке на нем придется пробежать 60 делений в одну секунду; но если б часовой мастер захотел пустить острие стрелы по кругу, требующему 60 движений в 1/60 секунды, мы б восприняли 60 движений как одно, так как время, отпущенное нам на восприятие этих последовательных движений, не превышает по длительности нашего настоящего, которое не допускает в себя никакого последования. Если, пригнав быстроту движения стрелки к нашему апперципирующему аппарату так, чтобы острие обегало круг, разделенный на деления в течение одного мига, воспринимаемого нами неделимо, если сосредоточить внимание на каком-нибудь одном, скажем, отмеченном красной краской, делении, то сознание сольет момент ухода острия с моментом возврата к данной черте в одно настоящее, стрелка успеет, так сказать, отлучиться, обежать круг, задерживаясь на десятках других делений и вернуться, не будучи ни в чем „замеченной“. Несомненно, внутри каждого мига есть некая сложность, некое, я бы позволил себе сказать, несвоевременное время; можно перейти время, как переходят улицу, — можно проскочить меж потока секунд, как проскакивают меж мчащихся колес, не попав ни под одну».
Несколькими строками ниже: «Надо колесо с оси на ось. Это будет несколько сложнее пресловутой аристотелевой головоломки о двух радиусах. Да, мой обод не вкруг оси, а с оси на ось. В этом своеобразие транстемпоральных путешествий».
И еще ниже: «Наш мозг темперирует время. Если детемперировать tempus [время — лат.], то…» Дальше следует формула, начинаемая выгибью интеграла, но все ее знаки перечеркнуты накрест, и сверху карандашом: «Здесь переходить через время опасно!»
Но на обороте листка новая попытка прорыва: «Энергия времени обнаруживает себя как разность потенциалов Т — T=t: по минусу, как по сходням, можно пройти из большого Т в малое и обратно. Если принять…» И снова формула, в знаках которой заблудиться много легче, чем в лесу. В беллетристике же можно лишь от опушек к опушкам.
Все эти цитаты, выхваченные из немногих уцелевших тетрадей Штерера, невозможно датировать. Автор, стремившийся опрокинуть власть дат, естественно, не помечал чисел и годов. Можно лишь с некоторой приблизительностью догадываться, что все эти обрывки мыслей, случайно заглянувших на бумагу, относятся к 1912—1913 годам, когда Штерер, исключенный из университета, продолжал еще жить на студенческой квартире в одной из комнаток, забравшихся под самую крышу громадного каменного короба, выставившегося окнами на Козиху. Получки из дому были довольно скудны, Штерер принужден был искать прокармливающих работ. Так, именно к этому времени относится урок, который взамен 20 ежемесячных рублей отнимал ежедневно по 10 000 шагов. Штерер, выставив локти из кармана, терпеливо проделывал маршрут Козиха — Замоскворечье — Козиха, и, когда, после полугода занятий, проходя по улице, случайно наткнулся на даму и гимназиста, приветливо ему закивавших и заулыбавшихся, так и не мог припомнить «кто такие», хотя это были ученик и его мать.
А между тем замоскворецкая дама не первый раз делала попытку пробраться под опущенные веки хмурого молодого человека. Каждый день за час до прихода репетитора она присаживалась к зеркалу и приготовляла наружность с гораздо большим прилежанием, чем ее сын уроки. В стекле отражались щипцы, красный карандаш, трущийся о губы, но в репетиторе ничего не отражалось. Однако преимущество малой цели перед великой в ее досягаемости. Однажды Штерер, отшагав первые 5000, узнал, что урока не будет, так как «мальчик просил, вы уж извините, отпустить его на сегодня .к…», не дослушивая, он повернул к порогу, но почувствовал прикосновение к локтю: его просили отдохнуть, выпить чаю с брусникой: «Что вас гонит?» Штерер согласился, вернее — согласилась усталость.. На стене висела пустая клетка. Глядя в укачиваемые дыханием сонно-синие розы пеньюара, гость спросил: почему пустая? Последовал скорбный рассказ об обкормленной канарейке, незаметно модулировавший в тему о безвременном вдовстве, о трудности одной, без мужской руки, управляться с шалостями мальчишки. Затем несколько беспредметных вздохов, на которые гость отвечал тычками ложечки о сахар, противящийся теплу:
— Не ровен час, донце продавите. И что это вы глаза в стакан спрятали? С брусникой надо, а не с глазами. Думаете всё, а о чем: о разном?
Собеседник отвечал: нет — не о разном.
— Об одном, значит. А не об одной?
Из улыбки — две серебряные пломбы. Синие розы пахли синькой. Штерер, отдернув зрачки, сказал, что в шашечной партии возможен случай, когда оба игрока побеждают: это когда один ведет игру в крепкие, другой, точнее другая, — в поддавки. При этом теоретик не заметил, что одна из шашек уже тронута.
Через четверть часа после первого афоризма сторонний наблюдатель мог бы ознакомиться с теорией о купюрах времени, излагаемой прямо в хлопающие глаза замоскворецкой дамы.
Применительно к любви теория эта строилась так: память, «развертывающая свой длинный свиток», и кинолента, разматываемая с катушки, могут быть подвергнуты монтажу. И из ленты, и из времени можно вырезать куски, убрать длинноты. Так, если между первым свиданием женщины с ее первым и первым свиданием с ее вторым, третьим, ну и так далее, сделать купюры, то есть оставить наиболее чистое и искреннее, глубоко западающее в память, то кинолента, на которую мы перенесем ряд примкнутых друг к другу первых свиданий, покажет нам женщину — с быстротой шарика рулетки, перепрыгивающего с номера на номер, — переключающуюся из объятия в объятие и стареющей на наших глазах; юристу это, конечно, напомнило бы ту статью Уголовного закона, которая трактует о массовом насилии. Попробуйте убрать лишнее — из чего бы то ни было оставить лишь самое нужное, и вы увидите, что оно вам не…
И через час после этого последнего афоризма Штерер мог убедиться в жестокой его правильности. Сторонний же наблюдатель… впрочем, в подобной ситуации таковые излишни.
На следующий день репетитор впервые оглядел своего ученика: наклонившись безбровым лбишкой над Евтушевским, гимназистик тянул себя за встопырившиеся на темени волоски, точно пробуя выдернуть из головы искомое число; сквозь красное ухо мальчугана просвечивал огонь лампы.
«Как у Ихи», — подумал Штерер.
В «я» у него было словно в нетопленой комнате.
IV
правитьЭто произошло в феврале 1914 года. Штерер, проделав свой обычный маршрут, не заметил крыльца, выставившегося поперек тротуара одного из замоскворецких переулков, и подошвы его продолжали скрипеть о снег. Он был похож на человека, идущего по следам. Две-три женских головы обернулись на него, беля дыханием меха. Но преследователю нужно было нагнать свою голову, точнее одну из ее мыслей, казалось, легкой предвечерней тенью скользившую впереди по снегу. Переулки безлюдели; шаги, выпутываясь из перекрестков, хрустя сквозь синий воздух, настигали силлогизм. Обмерзлые столбы заставы остались позади. Снег, наползая на щиколотки, начал спутывать найденный ритм, большая и малая посылки, улучив паузу сугроба, разомкнулись, но в это время, перерезая им путь, по параллелям стали — грохочущая спираль дыма с бегущими за ней кругами колес. Штерер остановился, тяжело дыша; лицо его горело гневной радостью: последний знак последней формулы был изловлен — о, наконец-то! — под лобную кость.
Стоя по колени в снегу, он поднял случайный примерзлый к насту тычок и вчертил в поле свою формулу. На следующий день началась оттепель, и документ, открывающий тайну Штереровбй машины, был перечеркнут лучами солнца. В дальнейшем изобретатель работал, не доверяясь ни людям, ни бумаге.
Впрочем, записи были ему теперь и не нужны: настало время строить машину, закапканивающую время. Для этого нужны были деньги. Штерер подсчитал: цифра колебалась в пределах пятизначья. Сын и отец обменялись письмами, в которых сын просил, отец отказывал. Строитель сжал смету до минимума: четырехзначное число засерело из бумажного складня телеграммы. Отец, сдернув с носа очки, швырнул их на пол. Первой страницей ответного письма он грозил лишить наследства, третьей — увещевал дождаться его смерти и тогда брать себе все, а в постскриптуме обещал выслать половину.
Получив перевод, Штерер-младший, не дожидаясь второго слагаемого нужной ему суммы, решил начать постройку машины. Сотня дверей, окружавших его комнату, угрожали, как казалось Штереру, его тайне. Надо куда-нибудь подальше от людского любопытства, догадок и подглядов. Штерер отыскал в одном из переулков, пересекающих окраинную Хапиловку, достаточно изолированную и тихую квартиру. Это был деревянный, в три крохотных оконца мезонин, две низких комнаты, лестница во двор. В наружной комнате — койка и груда книг (здесь Штерер принимал своих чрезвычайно редких посетителей). Внутренняя комната, куда никто не допускался, должна была служить обиталищем машине.
Новый хапиловский житель редко появлялся на ступеньках, сводящих с мезонина.. Под одним локтем его были всегда какие-то бутылевидные и цилиндрические свертки, другой локоть скользил по крутому поручню. За стеклами мезонинных окон никогда не размыкающиеся занавески, и даже весна распахнула все стекла всех стен — только оставила три рамы мезонина нераскрытыми.
Чахлая Яуза, прятавшаяся подо льдом, невдалеке от обиталища Штерера порвала берега и в течение недели-другой пробовала вспомнить, какой она была в те уплывшие века, когда по ней скользили — векам вслед — не пестрые пятна нефти и помет, а струги и паруса. Солнце, глядящее в лужи, как пьяница в вино перед тем, как его выпить, опорожнило их все.
Рты, лузгавшие семечки у хапиловских крылечек, раза два обсуждали странного поселенца. Сперва было решено, что жилец за тремя окнами одиноко и беспросыпно пьет, порожня свои бутыли и цилиндры. Но однажды у перил лестницы была замечена фигура женщины, подымавшейся наверх. По ночам за окнами мезонина всенощничал свет. Рты, истолковав занавески по-другому, удовлетворенно склабились.
К концу мая деньги были на исходе. Штерер описал мыслью радиус: ниоткуда, ни из единой точки. Случайно на глаза ему попалось два-три конверта, валявшихся нераспечатанными в углу. Штерер вскрыл: красное просвечивающее ухо, горячие синие розы, пахнущие мылом, пустая клетка и опять край наклонившегося над цифрами уха. Машину надо достроить. Во что бы то ни стало. Брезгливо щурясь, Штерер выковырял из иссохшейся чернильной жижи несколько строк, вследствие которых досужие соседи и могли увидеть на лестничке, вводящей в мезонин, женскую фигуру. Встреча дала нечто вроде шашечной партии, в которой оба игрока проиграли: произошло это оттого, что крепкие, дойдя до последнего хода, решили поддаться, а поддавки вдруг уперлись, жестчась крепкой купеческой кряжью. Короче: узнав, что какая-то машина требует такой-то суммы, замоскворецкая гостья очень подозрительно отнеслась к аргументации Штерера, говоря, что прекрасно знает устройство машин, на которые молодые люди тратят свои и чужие деньги. Когда изобретатель, открыв дверь, ведущую внутрь, предложил убедиться, Замоскворечье, прижимая к груди ридикюль, осведомилось, а зачем, собственно, ему так приспичила эта затея. Штерер терпеливо разъяснил: конструкция нужна ему затем, чтобы он, Штерер, мог перебросить себя в другие века и тысячелетия.
— Ну а я? — спросило Замоскворечье.
Изобретатель смутился:
— Конструкция одноместна. Вы подождете, пока я вернусь из…
— Из тысячелетий?
— Да.
Ридикюль не разжал своего узкого, на железных застежках рта: это его не устраивало. Одна сторона осталась без поцелуев, другая — без денег. Впрочем, не прошло и недели, в замоскворецких переулках заблагоухали желтые осыпи акаций; вечера стали душны и рдяны. Ридикюль, как рыба, выбросившаяся в пору нереста на берег, отчаянно разевал рот, отдавая сотню за сотней. Штерер смог возобновить работу. Придвинувшаяся вместе с июлем жара разжала, наконец, шесть стеклянных створ мезонина, и случайный прохожий, следовавший в глубокий ночной час мимо окон мезонина на Хапиловке, мог слышать толчкообразный, как бы колющий воздух, звук, дробным пунктиром прострочивающий тишину. Вслушавшись лучше, запоздалый прохожий заметил бы в смене звуковых уколов, что… но запоздалый прохожий Хапиловки неизменно пьян и предпочитает оглашать тишину, вместо того чтоб подставлять под нее свои гудящие уши.
Поглощенный работой, Штерер из-за своей единственной вещи, медленно ввеществлявшейся в бытие, не видел иных вещей, жил мимо фактов, скапливавшихся вокруг его трех окон. Слово «война», сначала затерянное в газетном петите, постепенно укрупняя шрифты, выставилось из всех заголовков всех газет. Слово это привлекло на 2—3 секунды взгляд Штерера лишь потому, что начальной буквой и числом их напомнило другое: «время». Пять знаков, скользнув по ретине, исчезли, как возникли, и в течение нескольких дней конструктор продолжал ввеществлять свой тончайше сдуманный капкан, излавливающий время.
Штерер привык: к вечеру шумы улицы утишались, что давало ему возможность наивысшего сосредоточения. Более трудные процессы слаживания аппарата изобретатель отодвигал на ночные часы. Однако случилось так, что подошли сумерки, за ними тьма, а шумы внизу под окнами не утишались. Слышалась раздробь шагов, роение голосов. Штерер сначала морщился, потом — несмотря на жару — отгородился стеклами от непривычно громкой ночи и продолжал кропотливую сборку.
Понемногу нелепая шумливость и разворошенность там, за стенами, улеглась. Но не успела отойти ночь, как, отдаваясь дребезгом в стеклах, застучала череда колес. Штерер, нахмурив брови, отодвинулся от работы, пережидая. Но ободный стук не прекращался. Земля, вздрагивая, шевелила приборы, расставленные на столе, раскачивала уровни внутри реторт и склянок. Продолжать сборку было невозможно. Штерер подошел .к окну и отодвинул завесь. Улица была полна телег, груженных длинными плоскими ящиками. Из-под полуоторванной крышки одного из них — сомкнутые в гребень штыки.
К полудню обода угомонились. Можно было продолжать работу. Но какое-то мутное и вязкое чувство спутывало пальцы и мысли. Штерер прилег на койку: сначала — замедляющееся кружение чисел и знаков, затем черной тугой повязкой на глаза — сон.
Усталость, накопленная длинным рядом бдений, вероятно, длила бы забытье и дальше, если б не стук в дверь. Разбуженный звуком, Штерер поднял голову: комната была полна сумерек; по ступенькам лестницы медленно спускался скрип. Штерер подошел к двери, открыл и выглянул наружу. Скрип пополз снизу наверх, и смутный в сумерках контур человека протягивал ему белый листок. Оставалось вернуться в комнату, зажечь свет и прочесть: в левом углу стоял штамп воинского начальника, в трех строках текста, предлагавшего «явку», — имя «Штерер».
Это был удар из-за угла. Застигнутые строками зрачки оглядели четырехуглый листок: карта, выброшенная из рукава, ход шулера, крапленая смерть, выигрывающая его машину. Впрочем…
Штерер толкнул дверь во внутреннюю комнату: поверх стеклянного штатива в затисках микрометрических винтов сцепом прозрачных спиралей росла занесенная над временем, как меч над щитом врага, легкая и мощная конструэма.
Штерер, присев к столу, с карандашом в руках расчислил дни. Если работать по 19 часов в сутки, через две — две с половиной недели машина времени будет закончена; от проверки хода, запасных частей, системы двойного торможения придется отказаться. Лучше разбиться о будущее, выбросившись в безвестные века, чем сдать свой замысел, позволить раздавить себя листком отрывного календаря, перечеркнуть идею лётом случайной пули, вечность — датой сегодняшнего дня.
Это была своеобразная партия а темпо, которую человек и время вели в течение бессонной и судорожной недели: время ходило событиями, человек — ростом своей машины. Для человека было ясно: если опередит время — машина времени проиграна; если опередит он — время проигрывает себя самое.
Уже к концу третьего дня состязания пришла вторая повестка. Призываемый подумал: хорошо бы переменить место стройки.
Невозможно: конструкция слишком хрупкая и незавершенная, чтобы выдержать перевозку. Скрыться на время самому? Но могут прийти, взломать дверь, и машина будет обнаружена. Нет, стиснуть зубы и длить борьбу.
Измученному сознанию Штерера ясно предстоял тот миг, когда, наложив последнюю скрепу, включив последнюю деталь в машину, он повернет рычаг, и — вырвавшись из преследующих дней, слыша за спиной отдаляющийся грохот войны, в обгон длинению длительностей, на бешено раскружившихся часовых стрелах, вперед и вперед — в грядущее.
К утру седьмого дня Штерер обнаружил недохват в одном из реактивов. Надо докупить. Собрав последние рубли, он набросил пальто и толкнул наружную дверь: за порогом стояло двое вооруженных в сером солдатском сукне. На записке, перегораживающей путь: подвергнуть приводу. Не далее чем через двое суток Штерер был признан годным и включен в войну: ему занумеровали плечи, пометили лоб кокардой и обрили голову. Несколько часов, оставленных ему «для устройства личных дел», Штерер потратил на разборку своей почти завершенной машины: в лихорадочной спешке иные наиболее тонкие части были уничтожены, другие легли на дно глубокого ящика, и поверх разъятой машины — острия гвоздей. Так некогда Роланд, застигнутый в ущельях Ронсеваля, разбил о камни свой меч.
V
правитьРядовой Штерер, как и прочие рядовые, положенное число недель маршировал под «ать-два», по команде «стой» прищелкивал каблук к каблуку, а по команде «кругом», подворачивая левую пятку, вращал тело на 180°; с винтовкой наперевес бросался на соломенное чучело, а в полдень стаскивал зубами «порцию», нанизанную на деревянный стержень: можно бы добавить, что, приходя к коробу раздатчика обычно последним, рядовой Штерер получал общупанный всеми сорока ладонями взвода и всеми ладонями отвергнутый щуплый костожилок, по вкусу немногим отличавшийся от протыкающего его деревянного тычка.
Механически занумерованное сукно перечислялось из запасного батальона в маршевые роты. И в одно из ясных осенних утр Штерер шел — плечи меж плеч — под многорядьем штыковых стеблей, колышущихся, как всколосившееся поле под ветром. Вслед движущейся к вокзалу колонне махали шляпами и платками, и рядовой Штерер подумал, что белый платок, поднятый на штыке, — его последний шанс.
В первые дни солдатчины Штерер был подавлен и как бы оглушен случившимся. Но вскоре ему удалось вернуть спокойствие и волю к борьбе: пусть время и обогнало его на полголовы, пусть машина сломана и заколочена гвоздями, но идея его еще не брошена вместе с ним самим в братскую яму; пусть иск человека к времени спрятан под серое сукно — пусть; отождав мораторий, он предъявит его снова.
Позиция встретила Штерера путаницей кротовых ходов и синими выгибами ракет. Впереди окопов, на линии полевых караулов, перещелкивались выстрелы. Но если вслушаться, можно было различить стрекот кузнечиков и трение ветра о травы. Штерер, действовавший осторожно, но решительно, не дал пулям освистать свою идею, запрятанное под его черепными костями было достаточно весомо, чтобы добавлять к нему шесть золотников свинца. И он воспользовался первой же боевой операцией для того, чтобы, как выражался он сам впоследствии, «сдать себя на хранение немцам».
Последующие 2 Ґ года жизни изобретателя обведены колючей проволокой концентрационного лагеря. Плен тяготил его меньше, чем любого из соседей по бараку. Даже звездчатые шипы вдоль параллелей проволоки, внутри которой любил прогуливать себя и свою идею Штерер, раздражали его не более, чем настоящие звезды там, на концентрах орбит, сомкнувшихся вкруг Земли. Вообще к пространству и его содержаниям Штерер относился как неспециалист, равнодушно и сбивчиво, путая просторное с тесным, никогда не мог запомнить, высок или низок потолок в его жилье и неизменно ошибался в счете этажей. Впрочем, в концентрационном лагере таковых не было, а были низкие и длинные крыши корпусов, внутри которых в четыре ряда нары. В течение долгих месяцев Штерер так и не научился различать друг от друга людей, занимавших нары справа, слева и перед ним; это казалось ему столь же ненужным, как -умение различать доски, из которых сколочены нары: при упражнении можно бы, но ни к чему. Зато все его соседи надолго, вероятно, запомнили стянутые к межбровью складки лба, наклоненного над какой-то неуходящей мыслью, пальцы, впутанные в нестриженую медноволосую бороду, и глаза, щурящиеся сквозь людей, как сквозь стекло.
Долгие досуги плена давали возможность не торопясь передумать все прежние мысли; в голове моделировалась, демоделировалась и вновь возникала воображаемая конструкция. Только теперь Штерер видел, как несовершенна была та, отнятая войной, недостроенная машина: отправляться на ней через время было так же опасно, как на речном пароходике через океан. Сработанное наспех, из дешевых материалов, судно не выдержало бы ударов набегающих секунд и грозного прибоя развороченной спиралями машины вечности. Все это было слишком утло, без точного расчета на сопротивление материала длительностей, без учета, наконец, трения времени о пространство. Последний принцип был открыт Штерером только здесь, в долгих медитациях прогулок вдоль проволочной стены. Может быть, именно война, расчертившая землю фронтами, заставила его открыть факт как бы некоей вражды, противонаправленности времени и пространства. «Я обследовал, — сообщил впоследствии Штерер в классическом „Raum und Zeit“ [„Пространство и время“ --нем.], — его „und“ и увидел, что время, поскольку оно дано в приложении к пространству, неизменно запаздывает, не успевает, вследствие своего рода трения секунд о дюймы, гармонически соответствовать, быть коррелятивным своему пространству». Это влечет за собой, по терминологии Штерера, «отставание событий от вещей, а следовательно, и общую неслаженность мироконструкции, выражающуюся, кстати, в недогоняемости так называемых счастий, которые возможны лишь про совпадении идеального времени с реальным. Войны и иные катаклизмы объяснялись, согласно этой теории, усилением трения времени о пространство…
Вся эта несколько странная терминология прикрывает какую-то так и оставшуюся нераскрытой систему усовершенствований, направленных к овладению центром равновесия аппарата, предназначенного для странствия по времени. Новый, облегченный тип Штереровой машины обещал не короткий прыжок, прорывающий сотню-другую дней, а длительный и ровный лёт. Пальцы изобретателя, снова охваченные жаждой осуществлять, вчерчивали в воздух зигзаги и углы, но колючая ограда концентрационного лагеря преграждала дорогу к материи. Дни скапливались в недели, недели в месяцы; воздух, глотая углы и зигзаги, оставался пустым. Временами, ища, как укоротить бездействие, Штерер пытался отстраниться от трущейся о мозг идеограммы. Так, он с разрешения комендатуры в два-три дня перестроил реостат электростанцийки, освещавшей лагерь, что дало экономию в расходе тока на 30 %; затем он занялся системой автоматической сигнализации, которая бы абсолютно ликвидировала возможность побегов. Товарищи по плену замолкали при его приближении, комендант подымал углы губ кверху и чиркал двумя пальцами правой руки о козырек. Но человек, запрокинувшийся зрачками в мысль, был вне каких бы то ни было житейских досяганий. Все, что не было его мыслью, представлялось ему лишь извне распестренной однородностью (Россия — Германия, чужие — свои), и всякая работа, не связанная с его идеей, казалась ему раскладыванием пасьянсов, а спор о преимуществах одного пасьянса перед другим лишенным смысла.
Штерер свободно говорил по-немецки. Несколько знакомств за чертой лагеря (начальство, благоволившее к нему, разрешало, правда, не частые, отлучки) обеспечивали ему возможность — по окончании войны — обосноваться в соседствующем с лагерем городке и продолжать здесь, в более спокойной и культурной .обстановке, свою работу. Штерер, не любивший лишних переездов и вообще перемещений в пространстве, склонен был поступить именно так, но два известия из-за черты фронта, одно вслед другому, заставили его изменить решение.
Первое, пришедшее в марте 17-го года, сообщало о революции в России. Второе — двумя месяцами позже — о смерти отца.
„Революцию“, как и „войну“, конструктор представлял в виде чего-то грохочущего, бьющего ободами, снарядами и миллионами ног о землю, отчего половицы ходят ходуном, приборы враскачку, работа спутана, нечетка, а то и из пальцев вон. Сосуд, осаждающий кристалл, не переносит встрясок; оберегая рост граней, ему должно подальше от толчков и взболтов: естественно, что голова Штерера отодвигалась от революций, массовых потрясений, войн.
Но конверт, принесший ему весть о кончине отца, до чрезвычайности осложнял вопрос. Душеприказчик сообщал Штереру о наследстве, дожидающемся его в одном из банков Москвы. Для выполнения формальностей необходимо было личное присутствие наследоприемника. Сумма, названная в письме, перечеркивала все материальные трудности по осуществлению дела его жизни. Овладев ею, можно начать и кончить стройку, не урезая сметы, из наилучших и стойких материалов давно отцеженную сквозь все клетки мозга замкнутую конструкцию, легко скользящий о секунды, стремительный, с запасным ходом времярез.
Да, деньги его, они почти в кармане, только протянуть руку… взволнованно шагавший по обычному прогулочному кругу ученый протянул — и пальцы ткнулись в стальные колючки проволоки; тотчас же сверху шмелиным зудом звонок, сквозь креп сумерек внезапные лезвия лучей и голубые пятна бегущих на него солдат, — Штерер не сразу понял, что привел в движение им же измышленную сигнализацию.
Инцидент, внешне закончившийся опросом в комендатуре, привел виновника его к более быстрому и ясному осознанию ситуации. Сомкнутая, вкруг линия проволоки, за ней — ломаная линия окопов, за ней — хаотический разбег, перекрест и свив линий — революция. И все их, одну за другой, надо прорвать, иначе ладонь, наткнувшаяся на первую же преграду, так и останется пустой, а изобретение — неосуществленным.
После дня раздумья Штерер написал душеприказчику, прося принять все нужные меры по закреплению за ним наследства, на случай, если плен надолго продлит его отсутствие. Новое письмо душеприказчика извещало о передаче дела одному из московских поверенных. Штерер снесся и с поверенным и вскоре получил лист, заштампованный у левого угла: завещание судом утверждено, давностные сроки приостановлены.
Казалось, сумятица линий, перегородивших путь, распутывалась в параллели, чинные и понятные и в чем-то похожие на параллели строк на заштампованном листе.
Однако слухи о событиях по ту сторону фронта заставили Штерера отказаться от системы пассивного ожидания; неизвестно, куда повернут факты ближайших недель, с неизвестным же можно бороться, лишь опережая его; если раньше было разумно сдать себя на хранение так называемым врагам, то теперь необходимо получить себя обратно, и гарантом, так думал, по крайней мере, Штерер, могло послужить письмо о дожидающемся своего собственника наследстве.
В ряде официальных и неофициальных записок, прошений, писем, адресованных душеприказчику, коменданту лагеря, поверенному в Москве, амту, ведающему разменом пленных в Берлине, Красному Кресту, врачебной комиссии, пленный просил, требовал и опять просил разменять его, посодействовать возврату, оказать давление, вообще убрать расстояние, отделявшее его, Штерера, от принадлежащего ему по праву капитала. Половина его домогательств застревала в военной цензуре, другая странствовала по делопроизводствам. Прошло два и три месяца. Штерер продолжал гнать свое перо — с прошения на прошение: теперь он напоминал, просил присоединить к ранее изложенному, дополнительно сообщал и т. д. Вначале ничего, кроме двух-трех отписок и сообщений о том, что „заявление ваше от… числа получено“. Затем — дело было уже к осени — Штерера позвали в одно из утр в канцелярию лагеря. Незнакомый жидкоусый человек в топорщащемся мундире полистал толстую папку, задал несколько незначащих вопросов и, шевельнув улыбкой усы, сказал:
— Я не встречал еще юноши, mein Kerl [Здесь: мой юный друг — нем.], который был бы так влюблен в свою невесту, как вы в свое наследство.
На что военнопленный, глядя в землю, отвечал:
— Да, но если оно хочет мне изменить.
Усы задергались от смеха: витц [шутка, каламбур — нем.] не из плохих. Чиновник отчеркнул что-то в папке. А через месяц „военнопленный рядовой Штерер Максимилиан“ был включен в партию, отправляемую в порядке размена в Россию.
Есть задача по элементарной арифметике, начинающаяся с „Сколько оборотов сделает колесо, если расстояние…“: казалось, поезд, раздумчиво скрипя осями, раскачивая сотней лобастых буферов, медленно делил расстояние на окружности их ободов; просчитавшись, он проверял сложение вычитанием, медленно отползая вспять, буферными лбами в лбы; не было ни одного тупика и ржавой запасной колеи, на которой бы он ни стоял, решая свою задачу. Сначала крыши станций опадали круто, потом двугрань их угла стала раздаваться, меняя острый угол на тупой; вместо прямых разбегов шоссе, пересекающих путь, витиеватые извивы ныряющего под шлагбаум проселка: Россия. Содержимое теплушки, в которой помещался Штерер, систематически пересчитывалось или перекликалось; шестнадцать раз кряду Штерер отвечал своему имени: „Я“; на семнадцатый не ответил. Еще накануне, во время долгого стояния в длинном тупике, поднимавшем свои железные, закованные в деревянную колодку конечности к небу, Штерер почувствовал гудящий в ушах жар, продергивающийся иглой сквозь тело озноб и горький вкус во рту; после — по сознанию темные пятна, и к вечеру следующего дня носилки перенесли под раскаленным жаром тело из теплушки в санитарный барак. Диагноз был быстр и прост: тиф.
VI
правитьБолезнь хотела было дальше: из барака на кладбище. Но крепкое сердце отчаянно отбивалось, не уступая тела яме. Тифозный яд поднялся в мозг: после шести недель сыпняка еще несколько недель функционального расстройства психики. Когда наконец сознание очистилось и Штерер, худой и повосковелый, завязал свой вещевой мешок, чтобы продолжать путь, ему показалось, будто он и не начинался: мимо платформы тянулись немецкие составы и повсюду шевелилось сине-серое сукно. Германский рейхсвер расставлял свои батальоны, отрезая спящие под снегом озими Украины от Москвы.
Понадобились еще дни и дни, пока Штерер, сшагнув со ступеньки вагона, увидел над собой длинную полуцилиндрическую навесь Брянского вокзала, будто разросшийся барак. Вскинув на спину мешок, он двинулся вслед за мешками и спинами в город. Улицы были тусклы и грязны, лишь кой-где — красные-заплаты флагов. Над горбящимися вдоль тротуаров людьми — распрямленные в аршинный рост буквы плакатов и лозунгов. Штерер, волоча за собой недавнюю болезнь, шел, с трудом разгибая тугие колени и морщась от ударов воздуха о легкие.
Прежде всего — отыскать поверенного. Штерер поднял глаза к синим цифрам: справа нечеты — слева четы. Переулок: справа четы — слева нечеты. Здесь. Длинный дом. У подъезда рядом с обнаженной спиралью звонка — выпуклый квадрат, заклеенный бумагой. Штерер поскоблил наклейку — и из-под ногтя — сперва „прис“, потом „пов“, оставив фамилию под клеем, Штерер дернул за ручку двери, ведущей к ее носителю. Но дверь не отпускала створы — подъезд был закрыт. Надо было со двора. На стук сначала спросили через дверь, затем осмотрели через цепочку. Человек в валенках с золотыми очками на румяном носу не пригласил даже раздеться. Отщелкнув двумя звонками поворотами ключа ящик письменного стола, он вынул нотариальную выпись из завещания и протянул наследнику.
— Лист чистой бумаги, — сказал он, вежливо улыбаясь, — стоит по нашим временам дороже.
И в фразах, круглых, как нули, поверенный объяснил, что события Октября, приведшие к национализации банков, лишают Штёрера прав на отказанную ему сумму и что, выражаясь юридически, единственным наследником всех наследств является, так сказать, народ.
Видя исказившееся лицо клиента, поверенный сочувственно развел ладони: если б месяц тому назад, можно бы еще успеть — так сказать, из-под захлопывающегося оконца кассы, а сейчас…
И адвокат склонил голову, не то выражая покорность судьбе, не то прощально раскланиваясь с посетителем.
Выйдя за порог, Штерер с минуту постоял спиной к черному лестничному пролету; посторонился, пропуская помойное ведро; затем, скользя рукой по поручню, крутыми поворотами ступенек — назад, на улицу.
Он понимал все сказанные ему слова и не понимал смысла: как может меньшее заступить дорогу большему, как может их маленькая революция помешать его великой, которую он несет меж своих висков, которая над всем над; что они могут, люди, развесившие флаги, кроме как отмстить трем-четырем столетиям и выкликать грядущее — только выкликать? А он — его машина — бросит человечество через века и века вперед.
Мимо по узкому тротуару, подогнув спину под мешок с картофелем, плелась старуха. Навстречу, шагая враздробь, — серые шапки, озвезденные красным; винтовки и обрезы висли с ремней дулами в снег.
Штерер медленно пошел вдоль стен. Воздух перегородило сотнями дымов из сотен труб, выставившихся сквозь камень и стекло наружу. Казалось, дома дышат чадно и трудно сквозь множество трахей. Изредка к камню то здесь, то там липли буквы. Остановившись у одного из текстов, он увидел, что строки к концу укорочены и присыпаны знаками восклицания:
Где-то из пестрых плоскостей плаката мелькнуло скошенными буквами слово: авангард. Остановившаяся было мысль Штерера, зацепившись за знаки слова, опять пришла в движение. Незаметно для себя он очутился перед домом, где жил человек, которому были доверены некоторые из частей конструкции. Но оказалось, человек уже не живет и уже не жив. Штерер отыскал дворника и требовал выдать ему вещи, сданные на хранение. Дворник смутно помнил о двух каких-то ящиках, отнесенных, кажется, на чердак. Но за ключом посылал в домовый комитет. Штерер не понимал, что это такое. Наконец только к вечеру ему удалось отыскать где-то под крышей среди груды пыльного хлама свои ящики. Очевидно, их перебрасывали с ребра на ребро, пока не засунули под тяжелый, кованный в железо сундук: планки были продавлены и полуоторваны, и хрупкие части его излюбленного, вогнанного в тончайшее сплетение спиралей замысла раздроблены и убиты.
Штерер стер пыльные ладони о шинель и молча проделал лестничную кривую от крыши к земле. В огород уже вошла ночь. Но ни окна, ни фонарные дуги не защищались от нее огнями. Только кое-где тусклый, за мутью стекол, слабый гнилушечий свет коптилок. Штерер шел, изредка натыкаясь на патрулей. Иные пропускали, другие ползали светящейся махоркой по строчкам „документа“. Ночь он провел на одном из деревянных крылечек с ногами, подобранными под шинель, и головой, прижатой к войлочной двери. С утра нового дня Штерера и его документ закружило в длинных очередях, а еще через два-три дня, присоединив к документу документ, он получил четырнадцать аршин в четвертом этаже дома, что у скрещения двух Зачатьевских переулков.
Жилец квадратной комнаты обходился без слов. Единственное, что слышали от него соседи, это шаги. Шаги внутри квадратной комнаты возникали внезапно, чаще всего среди ночи, и двигались как будто по диагонали, накапливая неровный тихий стук, часто в течение целых часов.
Может быть, человек с застенного квадрата обходился и без… но список всяческих без, длиннясь с каждым днем, и слагался в скудную жизнь его соседей, и никому не смотрелось дальше своего ем и есмь. Люди подсчитывали число крупинок в крупе, и один и тот же селедочный хвост, переплывая из супов в супы, никак не мог доплыть до небытия.
Однажды, — это было уже к весне, когда из камня навстречу солнцу выползли звездчатые кляксы сырости, — худая, но ширококостная фигура Штерера с лицом в рыжих лохмотьях бороды появилась в одной из обширных, в два света, канцелярий столицы. Стоя среди примкнувших углы к углам столов, он смотрел на них, как если б это была какая-то странная, многоногая и под квадратными шляпками, разновидность гриба, взращенного случайным ливнем. Потом сделал шаг к одному из сидящих за пустым сукном. В руках у Штерера была бумага, сложенная вчетверо. Но человек за столом схватил в руку двуухую трубку, как если б собирался ею защищаться:
— Покороче.
Штерер начал:
— Я предлагаю рейд в будущее. В обгон дням. Мои точнейшие формулы…
— Так-так. Алло. Сортировочное? Товарища Задяпу.
— В зависимости от результатов разведки во времени вы можете или занять подступы к будущему, или от…
— Задяпа, ты? Слухай, вот какое дело. Немедля… кой-черт там разъединяет? Алло!
Говоривший поднял глаза на просителя, но увидел лишь медленно удаляющуюся спину.
В вестибюле Штерер еще раз огляделся вокруг. Затоптанный грязью мраморный марш. Часовой с пропусками, нанизанными на штык, группа небритых и усталых людей с кольтами, вжатыми в бедро, на площадке. Пулемет, выглядывающий со ступенек подъезда на улицу.
Ждать. Опять ждать.
Штерер шел, стиснув зубы, вдоль все тех же покорных, забитых миллионами ободов и подошв улиц. Календарные даты — он ясно видел — одна за другой, длинным и нудным чередом нанизывались на штыковую трехгрань.
Впоследствии Штерер не любил вспоминать переход через все 700 дней Голодной степи, как он называл этот период. Биограф умалчивает о нем, если не считать нескольких догадок о том, каким образом Штереру еще раз удалось обойти кладбищенскую яму. Кажется, некоторое время он служил сторожем на одном из окраинных складов Москвы, добросовестно охраняя пустоту, запертую висячими замками. Затем… но важно одно: идея, вдетая в мозг, и мозг, вдетый в черепную коробку, уцелели, и только кожу, обтягивающую коробку с мышлением, кое-где поморщило и ближе притиснуло к костям.
VII
правитьСлучилось это в один из нечастых для Москвы дней, когда небо — круглым голубым плафоном в легком орнаменте из белых облаков. Впрочем, прохожего, шагавшего вдоль тротуара, расцветка неба интересовала не более чем пыль и паутина на квадратном потолке его комнаты, только что оставленной позади. Он шел, весь погруженный в свои мысли, то внезапно останавливаясь вместе с ними, то продолжая путь вслед за сдвинувшимся с места силлогизмом. Очевидно, проблема была трудной и вязкой, потому что шаги были медленны и подошвы больше времени отдавали камню, чем воздуху. Иные из встречных, может, и улыбнулись бы этой странной методе хождения, но все улыбки сейчас были разобраны ясным сине-белым днем.
Случилось так, что легкий толчок ребром доски о колено совпал с некоей логической стеной, на которую наткнулась в своем продвижении мысль. Подошвы мгновенно стали, и размышляющий далеко не сразу осознал и доску, и чей-то крик: „Куда? куда полез?!“ Поскольку крик мешал додумать, надо было от него уйти. Прохожий сделал шаг, но шага не получилось: земля, уцепившись за подошву, не пускала дальше. Тут Штерер взглянул и увидел, что правая его нога по щиколотку в жидком стынущем асфальте. Он дернул ногу сильнее — нога вышагнула, увлекая за собой нелепый, асфальтным сапожищем напялившийся на ступню ком.
Провожаемый руганью рабочих и веселым пересвистом мальчишек, привлеченных происшествием, Штерер продолжал путь, но ощущение равновесия ног, впутываясь в следование посылок, нарушало равновесие мыслей. Притом от поверхности земли, чего доброго, можно ждать и еще каверз. Штерер шел теперь, внимательно глядя в тротуар. И если б не это обстоятельство, вероятнее всего, что встреча пары глаз с парой лакированных тупо-новых ботинок так бы и не состоялась. Ботинки вошли в поле Штерерова зрения, деловито поблескивая черным лаком, и тотчас же ассоциация, сдернув лак, подставила серый войлок. Штерер провел глазами от ботинок к голове и увидел круглые золотые очки на круглом лице: это был его прежний поверенный, чьи валенки три года тому назад, мягко ступая, в тот первый день возврата в Москву вынесли приговор делу его жизни. Узнал ли своего клиента обладатель лакированных штиблет, неизвестно, — известно лишь одно, что лакированные штиблеты, почти наткнувшись на кожаную рвань, подвязанную шпагатом с безобразным асфальтовым комом, вздувшимся вкруг ступни, отдернули свои носы и участили шаг.
Впрочем, Штерер не нуждался в поклонах. Ему нужно было лишь расшифровать факт, точнее, проинтегрировать цепь фактов: валенки — три года на переобувание — и вот… не успевший закаменеть асфальтный ком, своего рода приблудившийся ботинок, назойливо возвращавший мысль к отприключившемуся приключению. И Штерер мгновенно удлинил интегрируемый ряд: если под пятки — не войлок, а кожа, как прежде, то и под кожу — не грязь и ямы, а гладкий асфальт; но если так, то, значит, не только на их тротуарах, но и над тротуарами, на высоте, может быть, даже голов, а то и в головах… и Штерер, вскинув зрачки, внимательно и настороженно, вероятно, впервые за эти годы, огляделся по сторонам.
Над заштопанным стеклом шляпник и часовщик поделили красной чертой жесть вывески. У перекрестка в ржавом котле под штопорящимся дымком варился новый тротуар. Фотограф подвязывал к чахлой акации сине-белую горную цепь. Над диском, пересеченным стрелой, чернью букв: „Сила — красота человека“. Из-под каменной ниши, сбившись в бумажную груду, снова выставлялись корешками в жизнь книги. Казалось, будто из-под струпьев то здесь, то там, проступями — обновленная эпидерма города.
Вернувшись к себе в Зачатьевский, Штерер отыскал вчетверо сложенный лист. Буквы его успели уже выцвести, текст тоже казался автору недостаточно доказательным и ясным. Он стал писать заново. К следующему дню проект и смета, сухая вязь терминов и цифр были закончены. И Штерер снова нес их по мраморному лестничному маршу в двухсветный зал, заставленный столами. Но теперь, в обгон ступеням, полз неслышный лифт, а столы были расставлены аккуратным трехлинейным „покоем“ и придавлены кипами папок. Из-за двери стрекотали, точно кузнечики из травы, машинки. К толстой регистрационной книге тянулась очередь.
Штерер стал за последней спиной. Спина была в черном, тронутом прозеленью годов, по краю воротника — выцветший кант. Через секунду он увидел и истертые выпушки, так как воротник живо повернулся в сторону новопришедшего.
— Пока тут достоишься! — вздохнул кант, процедив улыбку сквозь серебряные усы. — Я вот в шестой раз. Экономический паяльник хочу запатентовать. А у вас что?
— Времярез, — отрезал Штерер.
— Это как же разуметь?
— Разуметь — для вас — не обязательно.
Очередь продвинулась на аршин.
— Время- — времякол — ледокол — времяруб — мясорубка, — бормотал прозеленный воротник, и вдруг Штерер снова увидел в футе от глаз серебряные усы, под которыми уже не было улыбки: — Это что же? Транзит через времена-с? Или…
Штерер не отвечал. Но прозеленный успел заглянуть под навись Штерерова лба:
— Ну, а ва-ша машина, или, не знаю как назвать, у нее есть и задний ход?
— Да.
— Чрезвычайно любопытно. Если только это не… не… — и глаза соседа пододвинулись совсем близко, — послушайте, отойдем в сторонку. Какое-нибудь лишнее ухо, знаете, и…
Штерер не шевельнулся.
— Сколько вам нужно? Назовите сумму. Здесь вы все равно ничего не добьетесь, а если и добьетесь, то… или у вас много лишнего времени?
Последний аргумент оказал действие. Стоя с нежданным меценатом на лестничной площадке, Штерер раскрыл свои листы. Глаза прозеленного успели доскользить лишь до половины текста, как Штерер выдернул бумагу и пошел по ступенькам вниз. Но выцветший кант, не отставая, следовал за ним:
— Я не все улавливаю, но… чую, что пахнет смыслом. Конечно, мне — путейцу, знающему лишь свои шпалы да рельсы… ваши транстемпоральные маршруты, как вот вы изволите писать, моему умишку непосильны. Но не знатьем, так чутьем. Вот я сведу вас с Павлом Елпидифоровичем. Пусть проконсультирует, и если все это не пуф, то… Знаете, у вас удивительная форма лба. Я сразу же заметил.
Через четыре дня произошло нечто вроде импровизированного заседания. Путеец ввел Штерера по черной лестнице в узкую и длинную комнату. Ладонь Штерера наткнулась на шесть рукопожатий. Лиц он сразу не разглядел, тем более что комната была наполнена конспиративными сумерками. Человек, сидевший на подоконнике, как бы облокачиваясь спиной в желтый закат, заговорил первым:
— Вы сообщили, господин Штерер, лишь часть идеи, мы собрали лишь часть суммы. Но если вы докажете правильность схемы до конца, раскроете нам, то есть мне, все иксы, то и мы, в свою очередь…
Штерер поднял взгляд на темный овал, выбрасывающий слова:
— Мне гораздо легче доказать правильность моих мыслей, чем вам, что вы их не украдете. Предлагаю начать с труднейшего.
— Господа, господа, — засуетился совершенно растворившейся в сумеречье блеклый кант, — зачем так сразу лбом об лоб? Павел Елпидифорович, разрешите мне. Тут собрались, так сказать, первые пайщики акционерного общества на вере… на вере в вас, скажем так. Извольте, учитывая право изобретателя на тайну, мы готовы купить, так сказать, контур предприятия. Чем черт не шутит. Ваше превосходительство, перекувырните выключатель, и давайте обсудим смету.
Абажур бросил зеленый свет. Лицевой овал над подоконником, дергая углом рта, заговорил снова:
— Нам нужна по возможности дешевая и вместе с тем двухместная или трехместная конструкция, которая могла б нас доставить, ну, скажем, за…
— Да уж не ближе чем до 1861-го, ну и еще с десяток годков, и стоп. Или не довезет, кракнет, а? — рявкнуло у настенного конца лампового шнура.
Штерер повернул голову на звук: два веселых, острыми шилами из обвислых подглазных мешков, зрачка; на красном из-под тугого воротника лице следы тупой, но усердной бритвы.
— Не перебивайте, генерал, — и человек на подоконнике хотел продолжать.
— Вы нанимаете меня, как извозчика, — бросил Штерер.
На минуту наступило молчание.
Затем путеец, не спуская глаз со складки, сдвинувшей брови Штереру, потратил сотню слов, стараясь ее разгладить. Это ему плохо удавалось. На вопросы сметы Штерер отвечал сухими цифрами: двухместный времярез потребует повышения расходов на 50 %. Внезапно, вкалываясь в слух, задергался острый голос:
— Я не дам больше ни гроша. Я отдала вам все: столовое серебро, кружева, кулон, бриллиантовые серьги. Больше ни карата. Хорошо, ну, вы высадите меня в прошлое, а в чем я там буду ходить: в своей собственной коже?
— Пусти бабу в рай, так она с собой и корову. Да поймите вы, сударыня, что стоит лишь на десяток вспятевых годов, и вам возвратят все ваши…
— А там, — врезался в генеральский бас голос путейца, — капитализировать недвижимое, деньги за границу и самому вслед. И оттуда, знаете, сквозь „Матэны“ и „Таймсы“, всю эту распроархиреволюцию спокойненько в бинокль; как это у Лукреция Кара: „Сладко, сидя на бреге, гибель другого в бурных волнах наблюдать“.
В конце концов строптивого пайщика удалось уговорить.
— Ну, хорошо. Но только одно условие; я первая.
— Почему?
— Очень просто: мое прошлое дает мне право…
— Если уже так, — зашевелился в углу лысый человек с глазами, запрятанными под синие стекла, — если уж на то пошло, мое прошлое попрошлее.
Реплика скрестилась с репликой. Но в это время Штерер резко отодвинул стул и распрямился. Спор смолк. Штерер вышагнул в переднюю, ища в темноте выходной двери. Но вокруг него уже суетился путеец, приникая к локтю и вшептываясь в уши изъясняюще-извиняющимися словами. Они спустились вместе по узкой лестнице. Вопросов было больше, чем ступенек. Ответов не следовало. И, только стоя на последней ступеньке, с рукой, охваченной двумя потными ладонями, Штерер наконец сказал:
— Все равно.
Ладони выпустили руку.
Очутившись на вечерней панели, Штерер вздохнул до самых глубоких альвеол и запрокинул голову: тысячи прищуренных изумрудных зрачков внимательно всматривались в землю.
VIII
правитьЖизни — вписанная в квадрат, что на Зачатьевском, и вкруг квадрата описанных — никак не пересекали друг друга. Единственное, что отметили застенные соседи, это превращение звука шагов в черте квадрата в какие-то другие, более тихие и приглушенные шумы; если присоединить к этому непериодические посещения какого-то человека с шеей в канте, с пакетами под локтями, обычно спешно провалившегося внутрь квадрата, то это и все, что могли бы вытряхнуть из своих памятей, даже при самых сильных ударах по памятям, обитатели квартиры на четвертом этаже.
Впрочем, памятям было и не до того: они, препираясь с анкетами, раскладывали по коробам — от 1905-го по 1914-й, с 1914-го по 1917-й, с 1917-го по, и опять от и по — всю, легко ли сказать, жизнь; в памяти наспех забывали, переучивали свое прошлое и затверживали по свежим номерам газет настоящее.
А между тем здесь же рядом подготовлялся старт машине, с первым тактом хода которой все короба до и после опрокидывались, а прошедшее и будущее превращались лишь в два тротуара одной улицы, проходящим по которой предоставляется идти и по будущей и по прошедшей стороне — кому как удобнее.
Теперь ничто не застопоривало работы Штереру. Самая конструкция, столько раз профильтрованная сквозь мысль, получила настолько логически завершенную форму, что осуществление ее требовало значительно меньших усилий, чем при первой встрече Штереровой схемы с материей. Казалось, идея, так долго разлучаемая со своим осуществлением, сама спрыгивает с пальцев в вплетения электронных орбит, переключает атомные сцепы, прорубая потайной ход из столетий в столетия. С материалами было трудно. Но пронырливый истертый кант доставал все неведомо какими путями. Штерер требовал, чтобы никто не совал носа в работу, пока она не будет довершена. Покорный каждому слову строителя, прозеленный делал лишь шага два внутрь от порога и то на цыпочках: „Ни-ни, только в глаза разрешите; священный огнь-с, аж жутко; ну-ну, бегу, бегу, не смею ни секундочки“, — и, взмахнув ладонями, как птица, готовящаяся к лету, исчезал за тихо прикрытой дверью. Но однажды посетитель нарушил счет шагов и секунд. Наклонившись к уху Штерера, с недовольством отодвинувшегося от работы, он зашептал: „С Иван Елпидифоровичем неблагополучно. Ищут. Оставаться в настоящем ему дольше никак. Нельзя ли как-нибудь на недостроенной? Погибнет человек. Ну, и потом — нитка по нитке, понимаете?“ На этот раз посетителю незачем было просить показать глаза, Штерер взглянул сам. И прозеленный, пятясь и приседая, открыл спиной дверь и — исчез за неслышно вжавшейся в стену створой. Штерер, тотчас же забыв и лицо, и слова гостя, спокойно продолжал работу.
После этого прошло довольно много дней, и ни одно слово не вторглось в тихие, приглушенные, стеклистые шелесты начинающей оживать конструкции. Штерер проверял регуляторы и внимательно вслушивался в пущенный на холостой ход пульс машины. Весь этот день в стекла стучались дождевые капли, к вечеру через крыши перебросилась пестрая радуга, а к ночи захолодало, и окна, замолчав, все же не раскрыли стекол.
У жильца, занимавшего прилегающую к квадрату квадратуру, сырость разболелась во рту, выписывая острые спирали под зубной коронкой. Жилец, дыша в подушку, сначала считал шаги за стеной и глотал кислую слюну. Потом шаги оборвались. Боль продолжала спирали. И вдруг сквозь стену ударило сухим и коротким ветром; легкий, но звонкий всплеск и дробные убегающие уколы — как если б сотня циркулей, скользя остриями ножек по стеклу, бросилась по радиусам врозь. Затем все смолкло, и только в виске четко цокало что-то, отдаваясь мягкими эхами в мозг. Боль исчезла. Жилец натянул на виски одеяло, и через минуту клетки мозга ему расцепило сном.
Наутро квадратная комната была до странности тиха. К полудню прозудел звонок: продолжительный и два коротких. Квадратная комната, к которой относилось это звоносочетание, не откликалась. Еще раз: длинный и два кратких. Пауза. И опять: зудящее тире и двоеточие. Квадратная молчала. Сосед с обвязанной щекой, подхватывая пядями опадающие туфли, дошаркал до двери и снял цепь; вежливо качнувшийся навстречу кант был ему привычен; но грузная, в сером сукне офицерского кроя фигура, прятавшая лицо в поднятый воротник, показалась ему не совсем понятной. Сосед квадрата замедлил на пороге своей комнаты, наблюдая посетителя. Двое, пройдя через полутемную переднюю, остановились у Штереровой двери: сначала кантастый косточкой указательного пальца отстучал мелкую дробь — комната безмолвствовала; к стуку указательного сгиба прикостился сгиб среднего; секунда ожидания — и вдруг в дверь бухнул кулак второго посетителя; дверь загудела, но изнутри никто не отзывался. Окантованная шея пригнулась к замочной скважине, отдернулась и прошелестела: „Ключ оттуда, значит…“ — и, мягко оцарапав дверь, тихо, как если б хотела вдуть голос сквозь щель: „Максимилиан Федорович, ведь это же мы, свои, как условлено…“
Дверь продолжала перегораживать вход. Зато двое соседних дверных створы приоткрылись. Выглянули любопытствующие носы, и кто-то произнес слово „милиция“. Спутник окантованного подтянул воротник к глазам и повернул тупые носки к выходу. Но истертый кант продолжал тереться около скважины, шаря ладонями по глухой доске. Не прошло и пяти минут, как трахнул замок, и дверь, отшатнувшись, показала дюжине глаз квадрат комнаты. У левой стены — пустой матрац, вытянувшийся вдоль половиц, в правом углу — пачка книг, придавленных сверху ящиком с торчащими из него горлами пустых склянок, прямо у окна — некрашеный стол в пестрых пятнах, втравленных какими-то жидкостями. Впрочем, кроме пятен на нем еще находилось нечто, сразу же остановившее на себе всю дюжину зрачков: это был подсвечник, моргающий слепнущим желтым огнем из своей круглой металлической глазницы. Вошедшие еще раз обыскали глазами пустоту — человека, зажегшего свечу, не было. Сосед с обвязанной челюстью потрогал торчащий из сломанной колодки ключ: человека, запершегося внутри, не виделось и следа. Милиционер, послюнив карандаш, приступил к протоколу, но, как начать, он не знал. Тем временем желтый огонь, моргнув в последний раз, погас.
Встреча пассажиров несостоявшегося путешествия была краткой и безрезультатной. Они были похожи на людей, мимо которых пронеслись освещенные окна экспресса, канувшего из тьмы в тьму. Истертый кант казался совершенно уничтоженным; прозелень с его пальто всползла на лицо, усы дергало судорожью: „Кто бы мог знать — кто мог…“
— Вы, — скрипел тугой щетиной воротник-генерал, — выдумали цацу — „изобретатель, гений!“; сцапать деньги и дать тягу — это-с старое изобретение.
— Пусть мне отдадут мои бриллианты!
— Ну да, и бриллианты. Надо поймать молодчика за пятки. Идите в МУР и…
— Слуга покорный. Я в МУРы не ходок. Идите вы да смотрите, как бы…
И разговор угас. Правда, было еще много злых, вклевывающихся друг в друга слов, но поступательной силы в них не было.
Пустой квадрат в Зачатьевском переулке, разумеется, вскоре лишился своей пустоты. Непонятный подсвечник не успел еще до конца остынуть, как уж в комнату вдвинулась, визжа ножками об пол, чья-то кровать, на стенку, цепляясь гвоздями, полезла полка. Москва, гигантский сплющенный человечник, тотчас же втиснулась в пустые аршины в лице тихошагого и бритолицего, с гнутой спиной и портфелем, вросшим в локоть, человека.
Новый постоялец, обменявший ордер на квадрат, мало интересовался своим обиталищем. С утра и до черной ночи портфель водил его из заседания в заседание, от папок к папкам, из „номерованных дел“ к „делам“: к вечеру портфель разбухал, а портфеленосец сплющивался и, с трудом проделав четыре этажа, искал поддержки у четырех ножек своей кровати. Время его было так точно поделено между отсутствием в присутствиях и отсутствующим присутствием, если только так можно назвать крепкий, начисто выключающий сон, что постоялец далеко не сразу наткнулся на незначительный, но все же странный феномен, требующий некоторой тишины и настороженности слуха. Феномен этот был обнаружен новым постояльцем в ночь с 7 на 8 ноября: в этот день портфель — как ни странно — отпустил человека одного; человек вернулся к сумеркам и прилег затылком в ладони; за стенками было тихо — праздник увел людей в клубы и театры; постоялец, прикрыв глаза, продолжал видеть плывущую реку знамен, колыхание тысячетелых толп — и вдруг он осознал тихий, до чрезвычайности тихий, но ритмический и четкий звук. Вначале звук ощущался лишь призвуком, идущим обочиной шумящего еще в мозгу дня, пунктиром перфораций вдоль разматываемой ленты, но затем, набирая объективности, звук стал резче и четче, и человек, приподнявшись с постели, ясно его локализовал: механически мерные, колющие воздух стеклистые звуки слышались где-то в средине сумерек, заполнивших комнатный куб, не то над столом, не то на аршин вправо. Постоялец спустил ноги с кровати и хотел сделать шаг к феномену, но в это время стукнула выходная дверь, ноги соседей затопали по коридору, и хрупкий, у пределов слышимости, звук был оттеснен за предел. Однако обитатель квадрата, почему-то встревоженный этим, казалось бы, пустяком, решил все-таки подкараулить пустяк и еще раз проверить перцепцию. В ту же ночь, когда дом угомонился и вкруг квадрата сомкнулась тишина, человек оторвал ухо от подушки и стал вслушиваться: шум кровати в ушах сначала мешал изловить звук, но понемногу сквозь утишающуюся кровь стал выпунктироваться тихий, но четкий отсчет. Жилец промучился ночь и еще ночь. Затем обратился к врачу. Черная трубка аускультировала сердце и дыхание; ребро докторской ладони проверило коленный рефлекс, и пациенту предложено было припомнить болезни отца, деда и прадеда. Ладонь, прикрючив пальцы к перу, прописала бром, руко-пожимающе сложилась и смахнула кредитку.
Бром не справился с феноменом. Пунктирный игляной звук, дождавшись тишины, неизменно возникал все с той же монотонической машинной четкостью. Жилец стал избегать встреч со счетчиком тишины. Две-три ночи кряду он, выискивая предлоги, провел у сослуживца, наконец, не умея придумывать дальше, рассказал о счетчике тишины, как он это называл. Сослуживец сначала поднял брови, потом растянул рот:
— Э, да вы, я вижу, мистик, не угодно ль в вистик. Стыдно: от червячка паникуете.
— Как — от?
— А так: есть такой премирнющий червячишко, всверлится в стену или там шкап, доску стола и стучит: цок, цок, цок. Дотошная древоточина, не помню только, как его на латинском. Во Франции прозывают его: Судьба, дестин, или как там по-ихнему. Ну, вот вы этой червычуги, дестина-то, и испугались. Ясно, как на ладони.
Ночлежник с Зачатьевского недоверчиво переспросил, затребовал подробностей, наутро погряз в энтомологических справочниках, нашел, прочел, перечел и вдруг почувствовал себя освобожденным от психического затиска.
К вечеру этого же дня он спокойно включился в квадрат своей комнаты и спал без снов, не будимый ни тишиной, ни ее счетчиком.
IX
правитьПриливы и отливы дней, солнечные нахлыни и схлыни, незаметно с каждым разом нечто приносили и нечто уносили. Шеренга взгорбий у Кремлевской стены медленно длиннилась. Пятиголовые вратастые храмы проваливались» в отливы, и почва над ними зарастала булыжинами. Грузовики перестали пить спирт и дышать пьяным перегаром. Над скатами кровель радиозвук стал плести свою проволочную паутину; круглоротые рупора собирали вокруг себя тысячи жадных ушных раковин. Автобусные короба, надсаживая рессоры, закачались из ухабов в ухабы. За старым Петровским дворцом вытянулся каменным эллипсом гигантский стадион на 40 000 глаз. Переулок Сорока Мучеников переименовали в Динамовскую улицу. На Новоблагословенной задымил трубами первый водочный завод. Нос посетителя премьер среди запахов пота и рублевого одеколона нет-нет да натыкался на дуновение заграничного «Шипра». Обитатель Зачатьевского квадрата вдевал дугу спины уже не во френч, а в пиджак. Поверх пестрых пятен стола легла скатерть, закрепленная в собственность тремя ударами аукционного молотка. Портфель, хоть не сильно постаревший и стертый дожелта, продолжал водить в безысходность исходящих и входящих от четырех ножек кровати к четырем ногам канцелярского стола и обратно. Ключ — из скважины в карман и опять в скважину. И только однажды перед ключом разверзлась — не скважина и не карман, а, скажем, пропасть. Можно, конечно, сунув ключи в пропасть, дважды повернуть его слева направо, жилец так и сделал, но… незачем нарушать логику хроноса или, как принято говорить, хронологический порядок.
К двери своей комнаты жилец подошел, как обычно, после одиннадцати ночи. В коридоре было темно, так как квартира уже спала, но жилец, знавший эту темноту наизусть, не нуждался в помощи света. Остановившись в полушаге от дверной доски, он переложил портфель из правой руки в левую и полез в карман за ключом. В этот-то момент он ясно услышал: внутри комнаты по диагонали звучал чей-то негромкий, но четкий шаг. Шаг был неровен и прерывист. Дойдя до угла, он останавливался и после двух-трех секунд паузы возобновлялся вновь. Вор? Надо разбудить квартиру. Ну а если это та, старая болезнь, дестин, разросшаяся галлюцинация, слышимая лишь ему одному? И после — вору незачем маятником из угла в угол. И еще: если вор, то дверь взломана. Следуя за мыслью, рука к двери. Закрыто. Следовательно… жилец стоял в темноте, чувствуя мучительные толчки сердца. Галлюцинация, обостряясь, множила и множила псевдошаги. Мурашки в пальцах напомнили о ключе. Открыть, распахнуть дверь в мнимость и изобличить нервы. Резкое движение — и портфель, выскользнув из-под локтя, грузно шлепнулся об пол. Шаги оборвались. С минуту жилец вслушивался в тишину. Ни звука. «Кончилось». Сердце сбавляло удары. Почти спокойно он нащупал замочную дыру и дважды повернул сталь. И тотчас же вслед тихому шороху двери — короткий, но громкий вскрик: прямо против порога, наклонясь высокими плечами вперед, черным контуром на фоне осиненного ночной улицей окна стоял человек.
Из всех стен защелкали выключатели. Десяток босых ног — на помощь крику. Но на освещенном теперь квадрате, наклонив плечи, в позе спокойной невыключимости стоял человек: на нем была полуистлевшая одежда, длинное и худое лицо — в охвате рыжего пожара волос, а поперек огромного лба, точно перечеркивая его, синел фосфористыми отливами рубец. В волосах ртутным червяком запуталась судорожно свивающаяся спираль. Он сделал движение рукой — и спираль пеплом истаяла в воздухе. Босые пятки обитателей Зачатьевской квартиры, выдернутые столь нежданно из постелей и снов, недоуменно переминались с половиц на половицы. Оглядев их, человек с перечеркнутым лбом сказал:
— Далеко ли до восемнадцатого? Мне нужно…
И еще раз обвел круг глазами, понял: далеко. И замолчал. Зато голоса других, до этого, казалось, тщетно усиливающиеся проснуться, зазвучали вперебой. Еще и утро не успело привстать над башнями Крестовской заставы, как за интрузом звонко хлопнула выходная дверь, и Штерер, ежа плечи от холодного и черного воздуха, зашагал вдоль каменной извилины безлюдного Зачатьевского переулка.
Пространство, прорываемое мускулами, казалось ему тугим и трудным. Непривычный, после стольких дней отлученности, воздух был вязок и труднопроницаем. Ни единый лист на деревьях бульвара, до которого, слабея от усилий, дошагал Штерер, не шевелился, но воздух был весь из неподвижного ветра со скоростью, равной нулю и силой удара, возрастающей в беспредельность. Возвращенный назад из длительностей в протяжение, он чувствовал себя как пловец, рассекавший вечно взволнованную и лечащую тело поверхность моря, которого вдруг перебросило в неподвижное, под прозеленями ряски, в тесном квадратном сцепе берегов, пресноводье.
Первая же скамья подогнула ему колени. Штерер сел, отирая пот. Он не сразу заметил, что другой край скамьи был непуст. Но с непустого конца его заметили уже давно. Женщина, бодрствовавшая меж двух стен с потушенными окнами, была профессионально внимательна к ночным прохожим. Мужской контур, как-то странно, толчкообразным и качающимся шагом, близившийся, как знать, мог еще обменять остаток ночи на рубли. Пошатнулся, и еще раз — тем лучше: пьяные реже мимо.
С минуту женщина молчала, раскачивая ногой, переброшенной через колено. Гость, сидевший на другом конце скамьи, не придвигался и молчал. Тогда женщина, повернув голову в его сторону, сказала:
— Гуляете?
Ответа не последовало. Хуже того: винный запах отсутствовал; опытный взгляд очертил высокую, вперившуюся в тьму фигуру незнакомца. Не было никаких сомнений: голье пустокарманное. Жейщина натянула юбку на выставившееся колено и — сквозь зевок:
— Приезжий?
Фигура чуть наклонила голову. Женщина присвистнула:
— И чего вас сюда несет? Чего вам тут делать: скамьи задом вытирать? Чего тебе от Москвы захотелось? Вчерашнего дня, что ли?
Фигура повернулась плечом на вопрос:
— Да. — И после секундной паузы вслед двузвучию: — Вчерашних лет. Раз я не понял, надо снова и снова сквозь них, пока
Голос и удар интонаций о слоги были предельно серьезны и сосредоточенны. Женщина опасливо вглядывалась в соседа: не с Канатчиковой ли?
Воздух чуть тронуло ветром. Желая перенаправить разговор, она сказала:
— Ночи уж мало и осталось.
Сосед постепенно яснеющим в предсветии контуром наклонился ниже к земле:
— Я знаю ночь, о которой нельзя так сказать.
Это было мало похоже на предложение пойти вместе спать. Притом сосед коротко засмеялся и отвернул голову. Женщина встала, отряхнула юбку и пошла. На полусотне шагов она оглянулась: высветленный предзорьем высокий и остроуглый контур продолжал сидеть, наклонив плечи к земле, и неизвестно почему она подумала о последнем госте последней ночи, который придет, навалится сверху и втиснет в землю.
Между тем заря, подымавшаяся красной опарой где-то там, за каменными грудами домов, переплеснула через кровли, перекрашивая воздух изчерна накрасно. Штерер не покидал неподвижности. За решеткой бульвара прогромыхала пустая колымажка, объезжающая мусорные ящики. Меж деревьев заскребла о землю метла. Протащились мимо, глухо колоколя друг о друга, молочные бидоны. Где-то вдалеке заскрежетал на выгибе рельса трамвайный вагон. Двое загульных пропойц, разыгрывая в четыре ноги сложный экзерсис, путая аппликатуру, проделали свой зигзаг вдоль бульвара. Иные торопились к сну, другие еще не сбросили с себя просонок, и фигура, сидевшая в наклоненной позе, с обнаженным лбом, подставленным под прибой мысли, долго не задерживала ничьих шагов. И жаль, что среди проходящих, кстати — и среди живых, не могло уже быть одного специализировавшегося по призракам писателя, который в недавние еще годы любил проводить рассветы на песчаных орбитах московских бульваров: встреча с бессонной фигурой Штерера могла бы заставить его существенно перередактировать рассказ о Елиазаре. Город постепенно отщелкивался из-под ключей. Уже то тот, то другой прохожий, торопящийся вдоль дорожки бульвара, вскидывал взгляд на Штерерову скамью. Бонна, выведшая за утренней порцией кислорода двух крохотных человечёнышей, обойдя Штерерову тень, хотела было присесть рядом, но наткнувшись спицами глаз на закаменелую фигуру, потащила детей дальше. Один из человечёнышей, увлекаемый зажимом сухих и твердых пальцев, пискнул:
— Чужой дядя.
Молодая цыганка, перебирая затканными в грязный шелк бедрами, наступила на тень, неподвижно вчерненную в песок, ,и, ударив трепаной колодой по ладони, начала:
— Гражданин хороший, не погадать ли? Счастливый будешь. Много денег получишь. Любит тебя одна королевна червовая. Дело в казенном доме. И за границу поедешь.
Внезапно глаза ее встретили глаза человека с неподвижной тенью. Ноздри цыганки испуганно дрогнули, зрачки под черными выгибями бровей раздулись, как искры на ветру. Спрятав колоду в рукав, она отошла торопливо и неслышно, кружа свивающимися и развивающимися вкруг гибких ног шелками.
День шел мимо все быстрее и быстрее. Впиливались и всверливались в воздух автомобильные сирены. Вдоль бульварных стволов скользили крикливые имена газет. По песку, сползая неподвижно в черненную тень, дергались рассуставленные торопливые тени мимо идущих. Чей-то пятак судулся было к закаменелой фигуре и, испугавшись, ерзнул назад, в карманную щель. Наискосок у соседней скамьи запрыгали локти и щетки чистильщика. Пыль мириадами серых точек металась, ища пристанищ на глянцах, стеклах и в мешках с дыханием.
Внезапно Штерер услыхал свою фамилию. Она прозвучала раз и еще раз, заставив и тень и ее носителя слегка шевельнуться. Против вскинутых век Штерера торчало распяленное 3/5 руки. Распял был так настойчив, что Штерер чисто рефлективно сделал ответной движение и пожал трехпалую ладонь.
— Не узнаете, ну где уж вам нас! А вот я — пальцы у меня, изволите видеть, пооборвало, а память нет. Как же, как же, в четырех койках от вас, в концентре, в пленении. Или и про то забыли?
Штерер смотрел, продолжая не узнавать. Человек с восемью пальцами, подогнув пядь под тяжелую шнуровую книгу, вжатую в его левый бок, энергично скрючивал и раскрючивал остальные:
— И тогда еще я приметил: умоватый человек, не нашинским чета. Вроде как из немцев вы, да сортом выше. Нам, конечно, рассуждать об этом трудно, потому что мы есть: один комар на всех на нас глузду принес, да и тот крылом не затомил. А только не знатьем, так чутьем — мысль из вас, из глаз ваших, вот споткнись о неё, так и не встанешь.
Говоривший, не встречая реплик, сконфузился и взялся трехпальем за козырек картуза. Но картуз, вместо того чтобы прощально кивнуть, повернулся от левого виска к правому, потом от правого к левому:
— Жужелев. Пров Жужелев. Одежонка на вас, вижу я… просто сказать, в фьюить вы одеты. Ну, и после, нельзя голове без приклону. Скрипка, и та, скажем, в чехле живет. Идем.
И прежде чем солнце перекатилось через зенит, Штерер водворился в некое подобие квартиры. Деятельный Жужелев, оказавшийся дворником одного из домовладений на Крутицком валу, недолго размышлял над изысканием площади. Под лестницей, прикрытая косой линией ступенек, втреуголивалась крохотная безоконная каморка; под висячим замком ее складывались дрова. Восемь пальцев Жужелева выселили поленья и вселили Штерера. На место березовых обрубков, забивавших треугольник, вдоль его основания выстлался штопаный сенник, с гипотенузы свисла близорукая лампа, а к стыку катетов стал замстолом коротконогий табурет.
— Вот вам и чехол, — ухмыльнулся Жужелев, разглаживая усы и улыбку встопорщенным трехперстием, — тут захоти разжиреть, стены не пустят.
После этого оставалось водворить и имя жильца в шнуровую книгу прописок. В домкоме сперва заперечили, потом притиснули печать.
Штерер, утомленный после долгого пути, вытянулся на сеннике и сквозь наплывающую диафрагму сна слушал подошвы, перебирающие ступеньки над ее головой взбегающими и сбегающими пассажами и перебро-сами арпеджий. Среди десятков пар подошв, отстукивавших по каменной клавиатуре, незасыпающий слух мог бы выделить резкое стаккато человека, взбежавшего к себе на верхний этаж: это был Иосиф Стынский, встреча которого со Штерером оказалась, как это будет видно из последующего, знаменательной для обоих.
X
правитьПеро литератора Иосифа Стынского отличалось на редкость непоседливым характером: то оно суетилось внутри короткострочий фельетона, то увязало в медленных смыслах и периодах экономико-социологического трактата; окунувшись в чернильницу, оно никогда не высыхало вместе с несостоявшейся фразой; знало искусство скользить, но не поскользнуться; умело росчеркнуться перед каждым новым фактом и идеей. Два серых глаза Стынского, врезанные ассиметрично, с капризным узким раскосом, жадно подставляли себя под тени и свет; сегодня был спрос на свет, завтра тени подымались в цене, и Стынскии, сдвинув тему на полутон, переводил ее из мажора в минор. На книжной полке его рядом с амюзантными желтокожими парижскими книжечками стоял сухопарый том Гуссерля и Марксова «Нищета философии». Короче говоря, Стынскии знал, как обращаться с алфавитом. По признанию его благо- и зложелателей, он обладал несомненным литературным дарованием и мог бы, пожалуй, если бы… но уже года два тому перо его, зацепившись за это досадливое бы, очутилось за чертой перворанговой витринной литературы, потеряло доступ в пухлый журнал и персональную полистную ставку. Разгонистое, оно, как это ни странно, все-таки поскользнулось на, казалось бы, невинной статье, озаглавленной так: «Революционный молот и аукционный молоток». В статье, написанной по заказу редакции, доказывалось, что как только отстучит дробящий стекло и кующий металл молот революции, начинается дробный и, деловитый перестук аукционных молоточков, по мелким мелочам добивающих старый, в рамы картин, под крышами резных ящичков и армуаров прячущийся, старый, вышибленный из всех своих уютов мир, Редакционный портфель оказал гостеприимство статье о двух молотах, но волею случая она залежалась в нем несколько дольше обычного; напечатанная с запозданием, статья сбилась с ноги, попала не в ту актуальность и после этого автору никак не удавалось нагнать такт. Деквалификация ведет, как известно, к деквантификации доходов. В конце концов Стынскому пришлось питаться «Великими людьми» — так называлась дешевая серия листовок, расправлявшихся с любым гением десятком-другим страниц. Стынский быстро набил руку, и «великие» так и сыпались из-под его пера, превращаясь в дензнаки. Автор серии не переоценивал своей работы. «Живого тут только и есть, — говорил он, — что живая нитка, на которую все это сшито». Но в желчевые минуты Стынский выражался много резче: «Черт возьми, опостылели мне, чтоб их мухами засидело, эти великие мертвецы; ну, хоть бы на одного живого набрести; подвеличивающихся видимо-невидимо, а великих, видимо, не увидим». И он снова принимался за очередную листовку, обычно начинавшуюся так: «Это было в ту эпоху, когда торговый капитал…», или: «Капитал, которому было тесно на континенте Европы, рано или поздно должен был открыть Америку. Венецианец же Ко…», или: «Сократ, сын повивальной бабки, принадлежавший к мелкобуржуазной интеллигенции древних Афин…».
Прежде чем встретиться с подлестничным жильцом, обитатель верхнего этажа совершенно случайно .наткнулся на запись в домовой книге, задержавшую его взгляд сначала странностью почерка, потом и иной странностью: вправо от остробуквого «Штерер Максимилиан» тянулось по графам: 34 --: холост; в графе «Откуда прибыл» значилось — из Будущего. Правда, чья-то старательная, но неумелая рука, которую Стынский тотчас же, впрочем, разгадал, вытянула строчное «б» в пропись и прикорючило к нему слева серповидное «с». Получалось: из с. Будущего. Стынский, который брал шнурованную книгу для прописки временно гостившего приятеля из провинции, возвращая ее Жужелеву, вдел на вопросительный знак и осторожно, чтобы и не зарябить глади, забросил слова:
— Скажите, Пров, в какой это губернии село Будущее, что-то я не припомню?..
Глаза Жужелева смотрели сквозь ухмылку:
— Может, оно и не село, а иначе как, но так уж для порядку, чтоб в милиции не придрались. Ну, и если человек, от така ли, от сяка ли, только при одном уме остался, незачем его выспросами тревожить: то были дрова, а то человек, дрова вороши, а человека…
Но Стынский, получивший комментарий только к одной букве странной записи, решил разгадать и остальные семь знаков. В тот же день и на следующее утро, проходя подъезд, он оглядывал сомкнутые, точно половины косого складня, створы подлестничной двери. Они были неподвижны и за их крашенными нажелто досками — ни единого звука. К вечеру, когда, как говаривал Стынский, волки должны пользоваться тем, что их не отличают от собак, он имел обыкновение отправляться по сердцевым делам (опять-таки выражение Стынского). С веселым переливом, сосвистывающимся с губ, и цветком, качающимся в петлице, скользил он по поручню лестницы вниз, когда вдруг в треугольном подлестничьи зашумело. Стынский, перегнувшись через перила, увидел: косой складень распахнул створы и изнутри, точно под толчками пружины, выдвинулась и распрямилась, как-то вдевшись на вертикаль, высокая, в широком раскрыльи плеч фигура. Литератор наклонился еще ниже, стараясь прорвать глазами сумерки, и скользкий стебель цветка, наклонившегося тоже, выпрыгнув из петлицы, бросился в пролет:
— Виноват. Не нагибайтесь, я сам.
Но человек из складня и не собирался нагибаться. Первое, что услышал Стынский, сбежав вниз, это хруст перелюбопытившего его цветка, на который он сам. в полутьме и торопи наступил. Лицо нового вселенца было в аршине от глаз; оно так поразило Стынского, что рука его не сразу нашла путь к шляпе, а язык к словам:
— Очень рад встрече. Иосиф Стынский, Пс. Неясно? Пс. — это наша «известняковская» аббревиатура «писателя». Вместо: гражданин писатель Тыльняк или там досточтимый метр Силинский — просто «эй, пс.», — и идут, представьте себе, пс. за пс. сюда вот вкруг пролета: по четвергам у меня весь литературный «известняк» (известь тут ни при чем). Вы, я вижу, давненько не были в Москве; что, изменилась старуха, а?
— Да, с 1957-го. Если хотите, изменилась: да. Ответ был так странен, что Стынский откачнулся на шаг:
— Извольте, но ведь у нас сейчас только…
После этого разговор продолжался, не покидая ступенек, еще минут двадцать. Последней фразой Стынского, просительно вжавшегося ладонью в ладонь Штереру, было:
— Следующий четверг жду. Нет. Нет. Непременно. Ведь это опрокидывает мозг, черт возьми. Я сам приду за вами, и «неволей иль волей», х-ха. То-то накинутся на вас пс.-ы!
Придя на свидание, взъерошенный Стынский на «я думала, вы уже не…» не ответил ни слова. «Предмет», бывший на этот раз желтоволосой поэтессой-беспредметницей, как и подобает предмету страсти, задолго обдумал туалет, реплики, сощур глаз и поцелуи. Но все пошло куда-то мимо поцелуев, и глаза пришлось не щурить, а, скорее, расширять. Стынский, фамилия которого не вызывала никогда обидных для него ассоциаций у женщин, на этот раз как-то взволнованно отсутствовал. Держа себя за петлицу, он нервно дергал пиджачный отворот, точно пробуя бросить себя куда-то вперед или вверх:
— Кажется, я встретил, страшно даже выговорить… ну, да, одного из тех, о которых я клепаю свои листовки. Это. непередаваемо, это нельзя ни в каких словах. Теперь я знаю, что значит очутиться на ладони у Гулливера: сожмет в пясти — и пшт. Наружно он похож на этакого мунляйтфлиттера, но…
— Послушайте, Иосиф Непрекрасный, если вы пришли к женщине, разрешившей вам tête à tête… [С глазу на глаз — фр.]
— TЙte Ю tЙte: вот именно, это было первое подлинное tЙte Ю tЙte в моей жизни — голова к голове, мысль о мысль. Обычно во всех этих поцелуйных свиданиях tЙte от tЙte на миллион верст.
— Неблагодарный, он же еще и привередничает. Сядьте ближе.
— Сквозь сумерки я успел разглядеть слова, но не лицо. Оно показалось мне бледным, но я все же почему-то вспомнил…
— А теперь обнимите меня за талию.
— Ах да, за талию? а почему не за Мельпомену? И я все-таки вспомнил легенду о лице Данта, обожженном и солнцем, и пламенем адских кругов. Нет, таких, как этот, никогда не жалеют и незачем жалеть: они ведь все равно не замечают жалостен, клянусь моей серией и построчными пятаками! Надо спустить «пс.-ов» и… четвертовать. Мы вспрыгнем на цыпочки, да, но пусть и он нагнется, хоть раз.
XI
правитьЕще в канун четверга Жужелеву было строжайше наказано следить за обиталищем Штерера. Стынский леденел при мысли, что «гвоздь» его вечера, может как-нибудь выгвоздиться.
К девяти «известняк» стал понемногу собираться. Большая, в беленых стенах комната верхнего этажа распахнула не только дверь, но и два высоких окна, гостеприимно раскрывших створы светящимся пунктирам московских огней. Уже через полчаса над головами качался сизый дым и от уха к уху кружила чья-то вцарапывающаяся в мозг эпиграмма. За спинами гостей, плющась по стене, из-под стекла — окантованные нажимы и разбеги угля и карандаша. В углу меж сбившимися в кучу головами кувыркался каламбурным клубом последний политический анекдот. Среди московского «известняка», рассевшегося по прямоногим скамьям и табуретам, можно было натолкнуться глазом на: модного поэта с лирическим накалом в рыбьей груди; ученого лингвиста, не размыкающего рта, о котором говорили, что он «молчит на двадцати шести языках»; знаменитого кинорежиссера, которого мысль, выжестикулировываясь, делала похожим на шестирукого Вишну; длиннолицего беллетриста, с ногами, затиснутыми в гетры, на скулах которого дергался тик, а в фразах — «так вот»; мясистый, с седыми заездами лоб маститого критика; глубокое декольте беспредметницы; круглящуюся, будто глаз на затылке, тщательно зачесанную лысину издателя; изогнутую из-под манжеты нервную кисть художника-карикатуриста. Ложечки откружили в стаканах. Лирик встал и, теребя бант над рыбьей грудью, прошепелявил:
— Меня тут просили прочесть э…
Но Стынский, шагнув на середину зала, коротким движением руки перевел глаза гостей от лирика к человеку, высокая и неподвижная спина которого вчерчивалась в темный распахнутый прямоугольник окна:
— Виноват. Сегодняшний вечер мы отдадим человеку, расправившемуся с этим словом: «сегодня». Дорогие пс.-ы, гражданин Штерер, изобретатель времяреза, расскажет нам то, что он найдет возможным рассказать о своем первом пробеге сквозь время.
В ответ на свое имя Штерер повернул лицо к собранию; он продолжал стоять там, где стоял, охватив руками выступ подоконника; из-за его плеч гляделись желтые и синие огни города. Все замолчали. Пауза.
В чьем-то пустом стакане жалобно, никелевым всхлипом прозвенела ложечка. Штерер начал:
— Самая грубая схема конструкции, рассекающей время, требует специальных знаний, на которые я не могу рассчитывать здесь, среди вас. То, что изложу, будет похоже на подлинный предмет изложения не более чем (пользуясь словами Спинозы),… чем обыкновенный пес на созвездие Пса. Наука, некогда резко отделявшая время от пространства, в настоящее время соединяет их в некое единое Space-Time [Время — пространство — англ.]. Вся моя задача сводилась, в сущности, к тому, чтобы пройти по дефису, отделяющему еще Time от Space, по этому мосту, брошенному над бездной из тысячелетий в тысячелетия. Если в своих работах Риман-Минковский отыскивает так называемую мировую точку в скрещении четырех координат: x + y + z + t, то я стремлюсь как бы к перекоординированию координат, скажем, так: x + t + y + z. Ведь, подымаясь сюда по ступенькам лестницы, вы вводили в пространство ступенчатость, последовательность, то есть некий признак времени; идя обратным путем, так как примысливая к понятию времени признаки пространства, мы…
В углу под росчерками угля чье-то ухо наклонилось к шепоту; из рук в руки заскользили записочки. Штерер спокойным движением от плеча к плечу оглядел аудиторию:
— Уже непонятно? Не так ли? Попробую еще проще. Время — это не цепьё секунд, проволакиваемых с зубца на зубец тяжестью часовой гири; время — это, я бы сказал, ветер секунд, бьющий по вещам и уносящий, вздувающий их, одну за другой, в ничто. Я предположил, что скорость этого ветра неравномерна. Против этого можно спорить. И я первый начал спорить с собой (мышление — это и есть спор с самим собою), но как измерить время протекания времени; для этого нужно увидеть другое время, усложнить четырехзначную формулу Римана пятым знаком t. Опять непонятно?
На этот раз вопрос растворился в молчании. Записочки лежали не шевелясь.
— Но как мы относимся к… точнее, как мы движемся в этом неутихающем ветре длительностей? Совершенно ясно, как: как флюгера. Куда нас им поворачивает, туда и протягиваются наши сознания. Именно оно, восприятие времени, линейно, само же время радиально. Но я постараюсь обойти термины, постараюсь обогнуть вместе с вами все углы и поперечины формул. Мы держим путь по времени, по ветру секунд, но ведь можно же плыть и на косом парусе, поперек поперечника t, по кратчайшей, по прямой, в обгон изгибу t-мерностей. Ну, как бы это вам яснее…
Глаза Штерера, ища аналогии, обежали стены и, дочерчивая круг, повернулись к провалу окна. Внезапно рука говорящего протянулась вслед за стеклянными створами, в ночь. Кой-кто приподнялся, два-три табурета пододвинулись к жесту.
— Вот там, меж огней, — продолжал Штерер, ускоряя шаг слов, — привычная, извилинами сквозь город, река; все вы знаете, что там где-то, в стольких-то километрах от нас, извив этот впадает в другой извив и этот последний в море. Но если, взяв реку за оба ее конца (я говорю о притоке), вытянуть ее прямым руслом, то она сама, без помощи подсобного извива, дотянется до моря и станет впадать не в узкобережье, а в безбрежье. Я хочу сказать, что течение времени извилисто, как и течение рек, и что, распрямив его, мы можем переместить точку А в точку В, то есть переброситься из сегодня в завтра.
Я не буду останавливаться на том, как строилась сперва в моей голове, годы вслед годам, моя конструкция; бесполезно описывать и то, как я ее вынул вот отсюда, из-под лба, и взял ее в пальцы. Конечно, это было нелегко, она противилась овеществлению, была долгая борьба, и я не в силах вложить в десяток минут то, что раздлиннилось на два десятка лет. Для этого мне пришлось бы прибегнуть к моей машине, но она разбилась о… но об этом после. На море длительностей тоже возможны кораблекрушения. Но рано или поздно я попытаюсь еще раз бросить «поздно» в «рано» и «рано» в «поздно».
На минуту слова оборвались. Беллетрист, шевельнув гетрами, наклонился к соседу:
— Не правда ли, лобная кость его, как заслонка фонаря: приподнять — и глазам будет больно?
Сосед хотел ответить, но Штерер покончил с паузой:
— Лобачевский впервые отметил, что линия АВ есть в то же время и ВА, то есть представляет собой геометрический луч, который может быть проведен как от А к В, так и от В к А. Следовательно, через две .точки можно провести не только одну прямую и, следовательно… Но пора следовать во времени, как это обещал вам Стынский.
Я дал себе старт в одну из летних ночей. Окно моей комнаты было открыто, как вот это, у которого я сейчас: оно должно было превратиться для меня в окно вагона, мчащегося из эпох в эпохи. Я не мог выбирать, но уже до пуска машины понимал всю неблагоприятность одной из пространственных координат. Горизонт был почти отрублен стеной брандмауэра, только за левым, остекленным отворотом рамы можно было видеть короткий отрезок улицы и грязный фасад, истыканный тремя рядами дыр, а из-за них несколько кровель — и всё. Я не случайно отправлялся, так сказать, с ночным поездом: темнота и сны защищали старт от возможности подгляда и вмешательства непрошеных ушей в те звуковые феномены, которые легко могли возникнуть при переключении из воздуха в эфир. Из предосторожности я погасил даже электричество и пользовался при посадке простой свечой, которую можно было потушить толчком дыхания, в то время как выключатель был отделен от машины шестью-семью шагами.
Я был законтрактован, я продал, не стану скрывать от вас, несколько маршрутов в прошлое. Надо было сделать небольшой прыжок на пять-шесть лет вспять, проверить ход времяреза и точность регулирующих механизмов и снова «подать» конструкцию к той же дате. К утру я думал обернуться. Но в последний момент перед включением в аппарат я заколебался. Материалы, из которых строился времярез, были далеко не высшего качества, где у нас их было достать? Бросить свою непроверенную формулу сразу же в прошлое, то есть против течения времени, против ветра секунд — это могло привести к ее повреждению, а то и… я хотел быть честным по отношению к людям, но я не хотел быть нечестным по отношению к машине. После короткого колебания я переобратил имдикцию с осолони на посолонь и замкнул цепь. Надо вам знать, что существеннейшая часть моего аппарата — под цвет воздуху свитая из паутинно-тонких спиралей воронка. Стоит только втиснуть голову в эту шапкообразную — выходным отверстием кверху — воронку, свои виски и дать контакты и… Мозг наш, как известно, капельножидок, и воронка моя, переливающая его, точнее — растворенное в нем мышление из пространства во время… это не так легко было сделать: ведь комплекс ощущений запрятан .под три мозговых оболочки плюс костяной футляр — надо было в чистое t сорвать все это опеленывающее и поднять лобную кость как заслонку простого фонаря и дать выход свету. (Гетры теснее прижались одна к другой.) Я включил электронный вихорь — и время стало втягивать меня сначала за мозг; мозг, вывинчиваясь сквозь спироворонку, тянул на нервных нитях тело; мучительно вдавливаясь и плющась, оно не хотело пройти сквозь; казалось, еще немного, и натянутые нервные волокна оборвутся, уронив подвешенный к мозгу балласт; я не выпускал из струящихся моих пальцев контактов и регуляторов; миг — и я увидел себя… то есть именно я не увидел себя. За квадратом окна происходило нечто фантасмагоричное: как если б гигантская светильня, догорая, то вспыхивала, то затухала, бросая окно то в свет, то в тьму. По сю сторону окна тоже что-то происходило: что-то маячило вертикальным, то придвигающимся, то отодвигающимся в рост мне контуром и сыпало прерывистой дробью шагов.
Очевидно, я сразу рванул на предельную скорость, вокруг меня беззвучно вибрировала конструкция; в левой руке оневидеменный временем, вынесенный на полный поворот вперед, вздрагивал рычаг. Я потянул его на себя, и картина за стеклом стала четче: слепящее глаза мелькание осолнцелось — я видел его, солнце, — оно взлетало желтой ракетой из-за сбившихся в кучу крыш и по сверкающей выгиби падало, блеснув алым взрывом заката, за брандмауэр. И прежде чем отблеск его на сетчатке, охваченной ночью, успевал раствориться, оно снова из-за тех же крыш той же желтой солнцевой ракетой взвивалось в зенит, чтобы снова и снова, чиркая фосфорно-желтой головой о тьму, вспыхивать новыми и новыми, краткими, как горение спички, днями. И тотчас же в машине моей появился колющий воздух цокающий звук. Конечно, я сделал ошибку, дав сразу же полный ход. Надо быть начеку: я отвел рычаг еще немного назад — солнце тотчас же замедлило свой лёт; теперь оно было похоже на теннисный шар, который восток и запад, разыгрывая свои геймы, перешвыривают через мой брандмауэр, как через сетку. Занятый этим странным зрелищем, я позабыл о внутрикомнатном. Когда ход времяреза выровнялся, я оглянулся, наконец, и на шаговую раздробь у половиц. Это было смешное и чуть жалостливое зрелище. Хотя дверь моей комнаты была обыкновенной глухой и одностворчатой дверью, но сейчас она производила впечатление вращающейся двери сутолочного щелевого подъезда, по крайней мере, человек, или люди, или нет, человек с портфелем под локтем, никак не мог выпутаться из ее движущейся створы — он проваливался наружу и тотчас же, будто забыв что-то, возвращался внутрь, срывал с себя все, нырял под одеяло и, снова вспомнив, впрыгивал в одежду и исчезал за дверью, чтобы тотчас же появиться вновь. И все это под вспыхивающими вперебой солнцем и электрической нитью. Эта чехарда дат казалась мне, повторяю, по непривычке чуть забавной, самое ощущение бешеного темпа моей машины ширило мне сердце, я снова чуть толкнул рычаг скоростей вперед — и тут произошло нежданное: солнце, взлетевшее было, точно под ударом упругой ракеты, из-за крыш, внезапно метнулось назад (запад отдавал шар), и все, точно натолкнувшись на какую-то стену, там, за горизонтом, остановилось и обездвижилось; лента секунд, продергивающаяся сквозь мою машину, застопорилась на каком-то миге, какой-то дробной доли секунды — и ни в будущее, ни в прошлое. Там, где-то под горизонтом орбита солнца пересеклась с вечностью. Брр, препоганое слово «вечность», для того, кто ее видел не в книгах, а в… Воздух был пепельно-сер, как бывает перед рассветом. Контуры крыши, косая проступь улицы были врезаны в бездвижье, как в гравюрную доску. Машина молчала. Нерассветающее предутрие, застрявшее меж дня и ночи, не покидало мертвой точки. Только теперь я мог рассмотреть все мельчайшие детали жалкого городского пейзажа, притиснувшегося к пыльному окну: на стене вгравированного дома над каменной рябью булыжника выставлялся конец синей, в золотом обводе вывески; по сини белым: «…АЯ», остальное было отрезано выступом соседнего дома; каверна подворотни, прячущая под своей навесью черную, бездвижным контуром в тротуар выставившуюся тень; над каверной — из железного зажима красный флаг, застывший в воздухе ветер задрал ему кумачовый подол, и материя, будто вырисованная в воздух гальванопластическим средством, застыла над улицей; у тумбы задняя нога пса, приподнятая кверху — спазм вечности остановил ее. Исчерпав улицу, я перевел внимание на внутренность комнаты. То, что я увидел, заставило меня… нет, неправда, на то, чтобы вздрогнуть, нужно хоть одну десятую секунды, время же, окаменев, отняло все, до мельчайшей доли мельчайшего -мига. Итак, прямо против меня на кровати, упершись ладонями в тюфяк и выставившись навстречу моему взгляду круглыми, распяленными страхом глазами, сидел человек.
Я смотрел на, казалось, вылупленную из воска куклу ужаса, и стереоскопическое бездвижье мертвого мира всачивалось в меня. Долго ли это длилось, я не могу сказать, потому что это было, поймите, вне длин-нений. Самые мои мысли, волей инерции продолжавшие скользить сквозь воск, постепенно застывали и останавливались, как облака в безветрии. Слабеющим усилием, тем надчеловеческим напряжением, какое бывает лишь в кошмарах, я толкнул рычаг, дотянулся до другого, и времярез, разрывая песок секунд, снялся с отмели. Теперь я шел медленно на тормозах. Дни, сливавшиеся, как спицы быстро кружащего колеса, в неразличимость, стали теперь раздельно видимы. Будущее делалось доступным для наблюдения. Окно, выходившее в конец тридцатых годов нашего столетия.
— Ну, и что же было там, за окном?! — врезался в рассказ вибрирующий любопытством женский голос.
Штерер улыбнулся с некоторым смущением:
— Видите ли, машина времени оттягивала мое внимание от самого времени. Мне очень неприятно, что я не смогу… но, машинисту у перегретой топки нет времени на пейзажи, трущиеся об окно его машины. И у меня не было ни мига для времени: в десяти годах от настоящего на дающей перебои конструкции, принужденной выравнивать дефекты на ходу, я не мог же…
— Значит, — резко подогнулись под табурет внимательные гетры, — значит, глаза, по-вашему — подглазники для наглядников. Но если их не запорошило, простите, ни единым фактом, если вы умудрились не увидеть в грядущем ничего, кроме ровного поля, беговой дорожки для вашей машины, если вам нечего предложить собравшимся здесь товарищам, то я не понимаю, собственно…
Штерер провел рукой по надбровью:
— Ровного? Постойте, кой-что я все-таки припоминаю, да, да.
Кольцо молчания снова сомкнулось вкруг слов:
— Ну вот, например, это произошло как раз, когда ничего не происходило. Я имею в виду одну из пауз в работе машины. Незачем возвращаться к ощущению, я уже пробовал вам его передать. Опишу только факт. На этот раз нить секунд разорвалась в середине яркого дня. Солнечный луч, ткнувшись в столб с разбега в 300 000 километров, стал на 0. Пылины в луче не шевелились; казалось, будто воздух засижен золотыми мухами. Под пятном луча была брошена газета (человек, оставивший ее; отсутствовал). Это был номер «Известий» от 11 июля 1951 года. Протянувшийся в бесконечность миг впрессовал в мой мозг, помимо воли, все, от заголовка до последней буквы впластавшегося против глаз листа, и если угодно…
--: Купюра, — перегородил дорогу словам резкий вскрик Стынского, — разве вы не видите, что вы среди перьев? Этот номер стоит много дороже пятака. Дальше. Машина пошла: пылинки снова закопошились в луче. Слушаем.
— Но позвольте…
— Почему вы не даете ему?..
— Как раз когда…
Табуреты возмущенно задвигались. В углу прошелестело: «Понимаем-с».
Стынский слегка побледнел:
— Ни пса не понимаете, пс.-ы, и ни единого «как раза» не получите. И вообще, дорогие гости, куш, Штерер продолжает.
— Если… с купюрами, то осталось немного. Поскольку мой рейс был пробным, пора было поворачивать назад. Но конструкция настолько расшаталась, что я боялся крутого поворота, грозящего аварией, и продолжал уступать течению времени, уносившему меня все дальше и дальше в будущее. Погруженный в выравнивание дестабилизирующейся машины, я не сразу заметил, что заоконное пространство укорачивается. Так, однажды случайный взгляд мой наткнулся на уходящую вверх из камня и стекла стену (очевидно, пока я отвернулся, новый гигантский дом затоптал трехэтажный корпус с его «…АЯ» и каверной под флагом). В другой раз (я шел на учащенном темпе" кирпичный занавес брандмауэра на моих глазах стал быстро уходить в прошлое, .а из-за него выставилось… но это несущественности. Только теперь, оставив далеко позади настоящее, я начал ощущать неполноту, оплощенность и недоощутимость предвосхищенного времени, сквозь секундные поры которого, вдогонку за будущим, пробирался я все выше и выше. Мое будущее, искусственно взращенное, как растение, до природного срока выгнанное вверх, было болезненно тонким; никлым и бесцветным. Всё, решительно всё… ну, например, красный флаг, о котором я уже, кажется, упоминал, постепенно превращался из красного в…
— В?
— В? — два-три табурета беззвучно пододвинулись ближе.
— Нет не то, — отмахнулся Штерер, — он не отдавал своей краски, но в нее, как и во все, постепенно вместе с секундами стала подпепливаться какая-то серость, бесцветящий налет нереального. Странная тоска вклещивалась в сердце. И хотя я знал, что тот, обогнанный, еще не досчитанный вами до конца год на двадцать корпусов позади, меня не покидало чувство погони: топот секунд поверх секунд. Я наддал скорости-- серая лента дней терлась о мои глаза; я закрыл их и, стиснув зубы, вслепую мчался на выброшенных вперед рычагах. Не знаю точно, как долго это длилось, но когда я снова открыл глаза, то увидел такое… такое…
Голос Штерера, качнувшись, стал. Руки его крепко стискивали выступ подоконника. Даже тик на лице беллетриста не шевелился.
— Отсюда и машине, и рассказу крутой поворот на сто восемьдесят градусов. Теперь, после того что нежданно ударило меня по зрачкам, я не боялся быть опрокинутым поперечными ударами длительностей. Катастрофа? Пусть. И представьте, случайность была на моей стороне — поворот удался, и я шел против ветра секунд. Движение было медленным, солнце желтым диском перекатывалось от запада к востоку, знакомая обочина дней тянулась от Futurum [Будущего — лат.] к Perfektum [Прошлому — лат.]. Теперь я точно знал свое куда. Несомненно, была допущена ошибка: не в конструкции — в конструкторе, во мне. Время не только синусовидно, извилисто, оно умеет то расширять, то суживать свое русло. Этого я не учел; экспериментируя над t-значениями, я оказался плохим наблюдателем. За спиной у меня был пропуск, сцеп из трех-четырех годов, начисто выключенных из моего сознания. Нельзя вживаться в жизнь, если позади нежизнь, пробел в бытии. Эти нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… что в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем. Люди отрывают свои дни, как листки с отрывного календаря, с тем чтобы вымести их вместе с сором. Даже своим богам они не дают власти над прошлым. Но мои длительности были листами единой книги: мой времярез был много сложнее разрезального ножа, вскрывающего непрочитанные листы, — он мог вернуть меня к непонятным страницам и лечь закладкой меж любых двух, пока я буду перечитывать да пересчитывать реконструированное прошлое. Даже в области грубой пространственной техники мы уже близки к тому, чтобы достигнуть скорости вращения Земли — стоит удвоить ведущую силу пропеллера, и можно пытаться настигнуть ускользающее за горизонт Солнце. Этого я и хотел: бросив рычаги на полный ход, идти прямиком на пробел, настичь отнесенное назад и переподготовить свое вперед. Я двигался медленнее. Но навстречу мне шло само время, то вот реальное, астрономическое и общегражданское, к которому, как стрелки компасов к полюсу, протянуты стрелки наших часов. Наши скорости ударились друг о друга, мы сшиблись лбами, машина времени и самое время, яркий блеск в тысячу солнц заслепил мне глаза, беззвучный толчок вырвал контакты из моих рук. Я стоял среди своей комнаты, снова видимый себе даже сквозь полумрак. Сумрак не двигался. Но внутри его глухо шевелился город. Машина моя погибла на полпути. Ожоги на пальцах и поперек лобной кости — единственный след, оставленный ею в пространстве.
Как странно, давно ли я заставлял звезды синей стаей светляков мчаться сквозь ночь, а теперь я вот, вместе с вами, снова на этом нелепом и сонном плоту, умеющем лишь вниз и лишь по течению, который принято называть: настоящее. Но я не согласен. Пусть машина разбита, мозг не разбит. Рано или поздно я докончу начатый маршрут.
Штерер оборвал и, отвернувшись от аудитории, смотрел на отражение огней в оконном стекле. Издалека протянулся сиплый свисток ночного поезда. Табуреты за его спиной задвигались. Голоса — сначала приглушенные, затем чуть громче. Бродячий огонек спички. Щеки, раздумчиво втягивающие дым. На вешалке опросталось два-три крюка. Внезапно лингвист, отведя рукой услужливый огонек, нарушил свое двад-цатишестиязыкое молчание:
— Вы разрешите… вопрос?
Штерер, поглядев через плечо, кивнул: он слушает. Беллетрист, вдевший уже правую руку в рукав пальто, выпустил левый и ждал. Двое или трое у порога приостановились.
— Вопрос мой в следующем: есть некоторое несоответствие, так мне, по крайней мере, кажется, между длительностью вашего пребывания в… ну, скажем, в преждевременном времени и количеством обыкновенного, вульгарного, скажем так, времени, протекшего, пока вы… Я понимаю, t и t разноязыки, но все-таки как вы успели?..
— Совершенно верно, — Штерер в некотором недоумении сделал шаг навстречу брошенным словам, — как я успел? Вот вопрос, который мучит меня все эти дни. Конечно, отсчет t внутри t вещь не слишком легкая. Но мои вычисления заставляют меня думать, что, может быть, я и не успел, что, возможно, встречи с реальным временем и не произошло (моя конструкция могла разбиться и о менее серьезное препятствие) и что я, извините меня, среди призраков, порожденных призрачными длительностями. Мне хотелось быть по возможности популярным и… вежливым, и я довольствовался в своем изложении гипотезой о t, ударившимся о t. Но если вы сами… если эта гипотеза не удовлетворяет вас, то мы можем предположить, что машина не успела достигнуть реальности, она расшиблась о выставившуюся вперед тень t -времени и… наблюдения над окружающими теперь меня людьми дают ошущение, что это люди без теперь, с настоящим, оставшимся где-то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до, с жизнями смутными, как оттиск из-под десятого листа копирки. Впрочем, возможна и третья гипотеза: я, Максимилиан Штерер — сумасшедший, которому отказано даже в смирительной рубашке, а все изложенное мною — бред, дивагация. Мой искренний совет — остановиться именно на этой точке зрения: она наиболее для вас выгодна, устойчива и успокоительна. Засим имею честь.
Штерер прошел мимо повернутых вслед ему голов. Трое или двое у порога стояли словно на ввинченных в пол подошвах. Беллетрист шарил в воздухе, не попадая в выскользнувший левый рукав пальто; тик дергал его за губу, пробуя вытряхнуть слово.
— Да, нафилософил, — присвистнул лирик и оглядел собравшихся в надежде, что хоть на прощанье вспомнят о его непрочитанных стихах. Никто не вспомнил.
Кинорежиссер взъерошил волосы шестируким жестом:
— Закадровать бы и — в фильм!
Беллетрист наконец поймал рукав:
— Что ж, ввертите. Только все это времярезниче-ство — блеф. Штереровщина…
И, почувствовав себя освобожденными, две-три пары подошв двинулись вслед за вышагнувшими за порог желтыми гетрами.
— А вот у меня, — наклонился к Стынскому лингвист, — такое чувство, будто он вчертил мне новую извилину в мозг.
Стынский устало улыбнулся:
— Когда-нибудь историк, описывая эти вот наши годы, скажет: "Это было время, когда повсюду ползала, присасываясь к концевым буквам имен, слепая и склизкая «щина». Впрочем, я бы так, вероятно, и начал биографию Штерера, если б…
XII
правитьНа следующее же утро в подлестничный треугольник стукнуло тростью.
— Кто?
— Вставайте. Идем продавать купюры.
— Не понимаю.
— Тем не менее идем.
Через минуту двое покидали подъезд. Стынский, зацепив крюковатой ручкой трости локоть Штереру, смеясь, тащил его за собой, имитируя вожака медведей: — Все машины делаются из денег, не так ли? Следовательно… следите за мною. Иметь ум, дорогой Штерер, этого недостаточно: надо еще иметь ум, умеющий умно с умом обращаться, приводной ремень к идеям. Ну, вот разрешите мне быть лоцманской лодчонкой, ведущей за собой корабль. Я уже созвонился с издателем. Он вчера слушал вас — этакая зачесанная лысина, помните? Теперь мода на мемуары. Кронпринцы — революционеры — метрессы — экс-премьеры — кооператоры и императоры — все подрабатывают на вспоминательстве. С завтрашнего дня вы принимаетесь за книгу. Я уж и заглавие придумал: «Воспоминания о будущем». Звучит тиражно. Сколько вам нужно на машину? Ого! Но если этак четыре-пять изданий и… то вам можно будет снова обряжаться в дорогу. Редколлегия у этой зализанной лысины в руках; но мало пробраться под лысину, надо идти дальше — к кассе.
В тот же день прелиминарные переговоры были успешно закончены. В издательстве хотя и сквозь недоверие, но заинтересовались. Что ж, в крайнем случае если не по отделу истории, то по беллетристике, se non e vero [Если и неправда… — ит.]… И «ундервуд» отстучал договор. Аванс? Можно и аванс.
На обратном пути Стынский, весело отмахиваясь шляпой на поклоны встречных знакомцев, наставляя спутника:
— Теперь, Штерерище, безотлынно за работу. От чернильницы к бумаге и обратно и больше никуда. Если вам там под ступеньками неудобно, строчите у меня. Ничего? Ну, как хотите.
И перо Штерера потянулось по синей строке, повторяя путь словами пишущего. Спиною в стену, над подпертыми коленями строчками, строитель времяреза вспоминал свое будущее: он не давал спрятаться ни одной секунде и собирал дни, как придорожные травы, в ушах у него вперемежку с пульсом стучал ход погибшей машины, а в межбровной складке была защемлена упорная мысль.
Стынский, спускаясь. по лестничному зигзагу, беззвучил шаги над каморкой Штерера. Иногда — раз или два в неделю — он стучал, свесившись с перил, тростью в складень:
— Алло, говорит двадцать восьмой. Где вы?
— В сорок третьем, — глухо отзывалось из-за створ.
— Ого! и не ослабела чернильная сила? Везет перо, хотя и скрипит? Ну, не ворчите, ухожу.
Иногда Стынский не ограничивался стуком в дверь и выманивал обитателя треугольника на прогулку, для ознакомления, как он говаривал, с «глубоким тылом грядущего, сиречь сегодняшним днем». Они подымались по крутому откосу Крутицкого переулка мимо древней, с каменными балясинами поверху Успенской стены к легкому надвратному теремку, подымающему над грохотами Москвы свою из дальних веков сине-зелеными глазурями и поливами мерцающую чешую. Над извивами воротной бронзы — перегораживающая путь жесть: карантинный пункт. И двое поворачивали назад.
— И в самом деле, — улыбнулся однажды Стынский, когда они подходили уже к дому, — какая шурумбурумная ветошь этот сегодняшний день, эта вот верхняя кожица на бумажных налепях афишного столба, женщины, подкрашивающие губы, и мужчины, краснящие то, что с губ, — и все это точно из старой, со слипшимися листами, книги.
Иногда Стынский увлекал подступенного жителя на более дальние прогулки и экскурсии, знакомя его с «археологией новостей», как он выражался. Штерер, покорно сгибая плечи, появлялся вслед за своим чичероне на многолюдных литературных и научных собраниях, отслушивал речи митинга, смотрел под подымающийся занавес театра, и по глазам его, в которые не раз украдкой заглядывал Стынский, никак нельзя было угадать, напоминает ли ему вся эта пляска секундной стрелки о пережитых годах будущего или нет. Присутствие Штерера не порождало осложнений, если не считать, впрочем, мелких случайностей, — вроде той, какая приключилась на лекции о предстоящей мировой войне: докладчик, плавно закругляя итоги, по несчастной случайности наткнулся зрачками на Штереровы зрачки, перепутал листки, потерял нить и не мог выкарабкаться из паузы. Было и еще два-три самоуладившихся эпизода, но в общем люди, сшивающиеся у буфетных стоек и барьера раздевалки, были слишком заняты глотанием пузырьков лимонада, пересчетом серебряной сдачи, локтем соседки и номерком, болтающимся на пальце, чтобы заметить высокого человека, спокойно проходившего за их спинами.
Правда, кой-кто в литературном мире не успел еще забыть рассказ о времярезе, врезавшийся в череду четверговых чтений у Стынского: слух о договоре на «Воспоминания» о том, чего еще не было, заставлял иных негодовать, других — осторожно нащупывать почву… почем, так сказать, будущее и нельзя ли как-нибудь и им? Кой-кто пытался расспрашивать Стынского как человека, стоящего ближе всего к совершающейся в подлестничной каморке работе, но Стынский, что ни день, становился все менее и менее разговорчивым, ответы его были желчны, кратки, энигматичны или их вовсе не было. Вообще, по наблюдению знакомых, характер хозяина четвергов стал меняться, и как будто не к лучшему. Самые четверги нарушили свой регулярный ход и затем стали. Общительный созыватель пс.-ов, веселый организатор «известняка» стал отстраняться от встреч, пересудов и литературных кулис.
Однажды во время обычной прогулки к Крутицкому теремку, — это было серебристо-серым сентябрьским вечером, — Штерер сказал:
— Теперь я понял, почему то буду, в котором я был, виделось мне так мертво и будто сквозь пелену: я получил лишь разность меж «буду» и «не буду»; я хочу сказать: мертвец, привязанный с седлу, может совершить взъезд на крутизну, но… это, конечно, глупейшая случайность, и, если б не она, вы понимаете…
Дойдя до надвратных, в серый воздух вблескивающихся древних полив, двое остановились, глядя сквозь плетение бронзовых створ на скучный булыжник карантинного двора. Помедля минуту, Штерер добавил:
— Завтра я допишу последнюю страницу.
Обратно шли молча.
Через несколько дней рукопись, вспоминающая о будущем, прописанная по входящим, переселилась в портфель редакции. Автору было предложено «наведаться через недельку». Однако не истекло и двух суток, как телефонный звонок стал разыскивать и выкликать Штерера. Штерер явился на прием. Волосы, встопорщенные вкруг наклоненной над знакомой тетрадью лысиной, нервно взметнулись навстречу вошедшему:
— Ну, знаете, это что же такое?! Подумали ли вы о том, что написали?.
— Мне бы хотелось, чтобы это сделали другие: мое дело факты.
— Факты, факты! Кто их видел, эти ваши факты? Где тот свидетель, спрашиваю я вас, который придет и подтвердит?
— Он уже идет. Или вы не слышите? Я говорю о самом будущем. Но если вы подозреваете…
Рука Штерера протянулась к тетради. Издатель притиснул ладонями листки к столу:
— Нет-с. Торопом только блох бьют. Не такое это дело, чтоб ах, да рукою мах. Изрядувонный казус. Поймите: заплатить за эту вот удивительнейшую рукопись двумя бессонницами я могу, подставить под ее перечеркивающие строки все вот это, — говоривший пнул рукой кипы наваленных по обе стороны стола тетрадей и папок, — это уже труднее, и притом пока там ваша улита, или, как вы ее называете, едет…
Издатель пододвинулся ближе к Штереру:
— А может быть, вы бы согласились кой-что подправить, опустить, ну и?..
Штерер улыбнулся:
— Бы предлагаете мне перепутать флажки и сигнализировать: путь свободен.
Лысинный круг вспыхнул алой фарбой:
— Я прекрасно понимаю, что нельзя вмалевывать в зеркало отражения, еще лучше знаю я, что, ударяя по отражению, я…
— Разобьете зеркало.
— Хуже: подставлю отражаемому вместо зеркала спину. Время надо брать с боя, заставляя его отступать… в будущее. Да-да. Видите, я усвоил ваш стиль. О, это-то я знаю. Но лучше всего мною изучен — сейчас речь не об отражениях, а о штемпельном оттиске — этакий узкий прямоугольничек с десятью буквами внутри: Не печатать.
Разговор оборвался меж «да» и «нет». Рукопись осталась под тугими тесемками редакционной папки. Но тексты обладают способностью к диффузии; отдельные абзацы и страницы «Воспоминаний» как-то просочились сквозь картонную папку и, множась и варьируясь, начали медленное кружение из рук в руки, из умов в умы. Листки эти прятались по боковым карманам, забирались внутрь портфелей, протискиваясь меж служебных отчетов и протоколов; разгибали свое вчетверо сложенное тело, чтобы вдвинуться в круг абажуров; буквенный налет листков оседал в извивах мозга, вкрапливался отрывами слов в кулуарные беседы меж двух официальных докладов, искривлялся в анекдот и перифразу.
В одно из ветровых, бьющих осенними дождинами в лицо утр Стынский и лингвист-безмолствова-тель столкнулись плечами у перекрестка. Сквозь гудящий воздух Стынский все же уловил свеваемые слова:
— Рождение легенды.
И, глядя в вжавшийся рот, бросил:
— Пусть. Изгнанное из глаз найдет путь к мозгу и через черепные швы. Пусть!
Лингвист, очевидно, хотел ответить, но рот ему забило свистящим ветром, и слова не состоялись. Пригибаясь под ударами воздуха, они разомкнули шаги и шли, придерживая поля своих шляп. Ветер слепил острой, как соль, пылью, бил в литавры кровель, кричал в органные трубы желобов, рвал струны телеграфных цитр, возводя до предельного dis [Ре диез — нем.] грозную партитуру хаоса; казалось, еще немного — и вслед за сорванными шляпами полетят сорванные головы, а еще сверх — и Земля, свеянная с орбиты, листом, потерявшим ветвь, заскользит от солнц к солнцам.
Синяя машина проделала дугу Крутицкого вала по первопутку. Рубчатый след ее шин, стлавшийся по снежному налету, остановился у подъезда как раз в то время, как Жужелев, разнося метлу движением косца, сбрасывал с тротуарных кирпичей первый сев зимы. Воздух был стеклисто-мертв. Флаги распрямляли складки, точно зачем-то развешанное зачем-то красное белье. Шофер, поманив дворника, спросил; затем, повернувшись к окошечку автомобиля, почтительно козырнул: здесь. Дверь, машины откачнулась, и Жужелев едва успел попятиться, пропуская спокойный упругий шаг посетителя, подымающегося по ступенькам подъезда. Лица его, отраженного сотни раз бумажными листами, пластающимися по киоскам, нельзя было не узнать. Преодолевая оторопь, Жужелев метнулся распахнуть створы парадного. Но посетитель уже вшагнул внутрь. Взбежав по ступенькам,. Жужелев увидел его слегка сутулящуюся спину у досок Штереровой клетки. Затем доски разомкнулись, и спина высокого посетителя исчезла внутри каморки. Жужелев вбежал на четвертый — оповестить Стынского; но из квартиры не отвечали. Жужелев поскреб трехпалою рукою макушку и, стараясь распутать из гордости и страха спутанные чувства, спустился в подъезд. Два голоса за подлестничным складнем разменивались глухими до неразличимости словами. Отойдя к выходным дверям, он стал в позе часового, стоящего у знамени. Всех сбегавших по лестнице или вталкивавшихся в дверь снаружи останавливал повелительный шепот: «Тш-ш… на носках, не молотить ногами, а то обошли б с черного», — и за этим следовало тихое, как шуршание, имя. И от звука его пятки жильцов сами вздергивались на носки, чтобы обойти с черного крыльца.
Разговор, зажатый глухими., планками, длился, голос высокого посетителя умолк — говорил один Штерер. Глядя сквозь стеклянные призмы подъезда, Жужелев видел мелкую копоть сумерек, сгущающуюся вокруг неподвижной фигуры шофера, зажавшей огонек меж зубов. Затем позади, за досками, наступила длительная пауза. Жужелев вытянулся, ожидая выхода. Но молчание длиннилось утоняющейся нитью. Голос посетителя, хриповатый и сниженный еще раз, рванулся на вопрошающуюся ноту. Ответа не последовало. Внезапно складень распахнулся, и посетитель вышагнул наружу. Жужелев проворно дернул за ручку подъездной двери, и высокий гость проследовал к автомобилю, даже не взглянув: лицо его было неразличимо сквозь сумрак, но плечи казались чуть сутулее, а шаг отяжелел и замедлился. В автомобиле вспыхнул свет, и мотор, мягко зарокотав, рванул машину. Жужелев вытер с лица пот и подошел, стараясь неслышно ступать, к снова сомкнувшимся створкам и молчанию. Постояв с минуту в нерешительности, он ощутил, что после того, сверху, ему, простому человеку, не след.
К полуночи стал падать снег. Мягкая бесшумь снежин стлала белые стлани поверх чуть припудренных булыжин. Ровные просыпи снегопада торопились, пока улицы безлюдны и сны не обернулись жизнями, приготовить зимний фарфорово-хрупкий пейзаж. И единственную послеполуночную колею, западающую в сугробы, заботливо затянуло льстиво-мягкой, мягкой снежью.
Стынский, вернувшийся очень поздно, проснувшись перед полуднем, с удовольствием увидел усевшийся на оконных рамах, как на насестах, снег. Набросив одежду, он подошел к стеклу: крыши опадали снежными горами, деревья оделись в белую цветень, и даже фантастические контуры облаков, остановившихся над городом, казались вылепленными из снега. «Хорошо б послушать снежного скрипа», — подумал Стынский и, не дожидаясь следующей мысли, надел пальто и стал спускаться привычными поворотами ступенек вниз. Над створчатым треугольником он, как обычно же, приостановил шаг и крикнул:
— Алло, Штерер.
Никто не откликнулся.
Стынский, спустившись еще на три-четыре ступеньки, перегнулся через перила и повысил голос:
— Алло, Штерер, не притворяйся деревом. Идем.
Ответа не последовало.
Стынский, сбежав с лестницы, стал у створ клетки и постучал: стук был тупым и обрывистым. И ни звука в ответ. Тогда он распахнул створы: вся подлестничная каморка от низу доверху была забита поленьями дров; их плоские распилы, тесно вжатые друг в друга, тугим влажным кляпом торчали из распяленного горла дверей.
Стынский отшатнулся с ширящимися зрачками: темные пятна скользили сквозь поле зрения; казалось, это падает плоскими хлопьями черный снег.
Исчезновение Максимилиана Штерера не было одиночным. Шепоты превратились в шелесты. Самое молчание боялось слишком громко молчать. Впрочем, ни Стынский, ни двадцатишестиязыкий молчальник лингвист, ни издатель, заблаговременно выселивший рукопись «Воспоминания о будущем» из архивов Центроиздата, не удивлялись: именно это — на ближайшие сроки — и предсказывала рукопись.
Иногда комната в Крутицком переулке собирала их всех троих над уцелевшими листками Штерера. Стынский, которому удалось, следуя вскользь брошенным фразам создателя времяреза, отыскать местонахождение некоторых его старых тетрадок и записей достартного периода, не решался доверить их глазам специалистов. Перекладывая и приводя в порядок поблекшие листы, они радовались отыскивающимся среди иероглифически непонятных знаков, сцепляемых в сугубые непостижимости формул, ясные — точно прогалины в лесу — слова.
Так было и в этот вечер. Трое среди ледяных декабрьских звезд, пластающихся на стеклах, за закрытой дверью с опущенным на замочную скважину железным веком молча наклонялись каждый над своей бумажной стопкой. Было уже за полночь. Вдруг лингвист приподнял голову:
— Тут вот прислонившаяся к формуле фраза: «Здесь через время переходить опасно». И все-таки он перешел и…
— Да, — пробормотал издатель, поправляя роговые заушники очков, — а вы читали сегодняшний вечерний листок? Точка в точку, штрих в штрих.
Стынский, недослушивая, оборвал:
— На своей биографии Максимилиана Штерера я поставлю эпиграфом… — И, глядя в сторону, отскандировал: «Уведи меня в стан понимающих».
— «Погибающих», — поправил лингвист.
— Одно и то же.
И трое продолжали работу.
1929