Воспоминания о Н. В. Гоголе (Берг)

Воспоминания о Н. В. Гоголе
автор Николай Васильевич Берг
Опубл.: 1872. Источник: az.lib.ru

Н. В. Берг
Воспоминания о Н. В. Гоголе

Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников

Серия ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ

Под общей редакцией: Н. Л. БРОДСКОГО, Ф. В. ГЛАДКОВА, Ф. М. ГОЛОВЕНЧЕНКО, Н. К. ГУДЗИЯ

М., ГИХЛ, 1952

В первый раз встретился я с Гоголем у С. П. Шевырева — в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку литераторов, которых называли славянофилами. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы… Московские друзья Гоголя, точнее сказать приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами «что он теперь пишет?» а равно «куда поедет?» или: «откуда приехал?» И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию — скажет: в Рим; едет в Рим — скажет: в деревню к такому-то… стало быть, зачем понапрасну беспокоить!

Я достаточно был «намуштрован» по этой части и как-то так сжился с понятиями московских друзей Гоголя, что к нему нужно относиться именно так, как они относились, что это было для меня в высшей степени естественно и просто. Шум имени Гоголя, эффект его приездов в Москву (по крайней мере в известных кружках), желание многих взглянуть на него хоть в щелку — все это производило на меня в ту пору весьма сильное впечатление. Признаюсь: подходя к двери, за которою я должен был увидеть Гоголя, я почувствовал не меньше волнения, с каким, одиннадцать лет спустя, подходил в первый раз к двери марсальского героя378.

Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов — хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету. Замечу здесь, что ни один из существующих портретов Гоголя не передает его как надо. Лучший — это литография Горбунова с портрета Иванова, в халате {*}. Она, случайно, вышла лучше оригинала; что до сходства: лучше передала эту хитрую, чумацкую улыбку — не улыбку, этот смех мудреного хохла как бы над целым миром… Гоголевская мина вообще схвачена вернее всего в очерке Э. А. Мамонова, сделанном наизусть 380. Но этот очерк страдает недостатками, свойственными произведениям такого рода: многое неверно, нос длиннее, чем был у Гоголя; он так длинен, как Гоголь (одно время занимавшийся своею физиономиею) его воображал. Волосы не совсем так. Зато галстук повязан точь-в-точь как повязывал его Гоголь.

{* История этого портрета может быть рассказана как черта Гоголева характера. М. П. Погодин постоянно просил своего приятеля о портрете, тот обещал. Проходили, однакож, дни, месяцы, годы — портрета не было. Однажды, после отъезда Гоголя из Москвы, отъезда, как все его отъезды, внезапного, таинственного, без всяких проводов, нашли в номере, где он жил, как бы забытый портрет. Общий голос присудил отдать его М. П., как виновнику того, что портрет, так или иначе, явился. Почему бы не отдать руками? Почему портрет не кончен? Почему это только эскиз, набросанный кое-как, когда торопят, грозят уйти, не сидят спокойно? Во всем этом, во всех этих мудреных проделках Гоголь рисуется едва ли не больше, чем на портрете, как бы забытом им в Москве, когда он уезжал куда-то. Наконец и то: почему портрет рисовал Иванов, живописец вовсе не портретный?..

О портрете работы Моллера (опять-таки не портретиста) слышал я, что он заказан был Гоголем для отсылки в Малороссию, к матери, после убедительных просьб целого его семейства. Гоголь, по-видимому, думал тогда, как бы сняться покрасивее; надел сюртук, в каком никогда его не видали ни прежде, ни после; растянул по жилету невероятную бисерную цепочку; сел прямо, может быть для того, чтоб спрятать от потомков сколь возможно более свой длинный нос, который, впрочем, был не особенно длинен.

Опубликование портрета Гоголя, сделанное друзьями без его ведома, взбесило его. Он долго не мог забыть этого и в так называемом завещании, в ст. VII, говорит: «Завещаю… Но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без моей воли и позволения опубликован мой портрет…»379}

Хозяин представил меня. Гоголь спросил: «Долго ли вы в Москве?» — И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: «Ну, стало быть, наговоримся, натолкуемся еще!» — Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал.

В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил не много, вещи самые обыденные.

Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большей частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом «потолковать, узнать: не пишет ли он чего-нибудь нового?» — он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-запросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам, если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член того же славянофильского кружка381. Каким-то таинственным магнитом тянуло их тотчас друг к другу: они усаживались в угол и говорили нередко между собою целый вечер, горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов382.

Если ж не было малороссиянина, о котором я упомянул, — появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване, большей частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, — и был таков.

Ходил он вечно в одном и том же черном сюртуке и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большей частью шляпу, летом — серую, с большими полями.

Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся…383

Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не он сам, а другой; между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: «А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!»

Другой раз было назначено у Погодина же чтение комедии Островского «Свои люди сочтемся»[1], тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения; тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно384.

После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: «Что вы скажете, Николай Васильевич?» — «Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Эти законы узнаются после и в непреложность их не сейчас начинаешь верить».

Больше ничего он не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым385. Раз, в день его именин, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю386. Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, — прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков, читавший нам, между прочим, знаменитое объявление в «Московских ведомостях» о волках с белыми лапами, явившееся в тот день387. Были молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович…

Графиня <Е. П.> Ростопчина завела в том году субботние литературные вечера, на которых бывали все молодые московские литераторы того времени. Из прежних являлся изредка один Погодин. Впрочем, раз я видел там еще Н. Ф. Павлова. Гоголь не заглянул почему-то ни разу, несмотря на старое знакомство с хозяйкой, у которой, по ее словам, очень часто бывал в Риме. Ему первому прочла она своего Барона. Гоголь выслушал очень внимательно и просил повторить. После того сказал: «Пошлите без имени в Петербург: не поймут и напечатают»[2]. Она так и сделала. Понял или нет тот, кто получил, этого я не знаю, но стихи были напечатаны и прошли нисколько не замеченные большинством. Тень Наполеона видели в рисунке немногие. Когда явилось истолкование за границей, полиции было приказано отобрать где можно курьезный листок, и это послужило к большему распространению и славе сказанных стихов388.

В следующем 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том «Мертвых душ», но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из «второго тома». Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина — дверь скрипнула, и нянька, с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке… Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.

В ту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведовал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим <ему> был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог, по своему усмотрению, помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: «Нет, уж оставь по-прежнему!» Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.

Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа <А. П.> Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то — надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании коммерческого банка.

Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился мрачнее и мрачнее…

Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, — не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строчки вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: «Да! как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!»

Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее:

«Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Дженсано и Альбано[3], в июле месяце389. Середи дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с билльярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том „Мертвых душ“ и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…»

В другой раз, в припадке подобной литературной откровенности, тоже, кажется, у Шевырева. Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.

«Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час — вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз — как бы крепчает и ваша рука; буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».

Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали по крайней мере последние, доведенные до полной отделки его рукописи.

Раз я видел Гоголя в Большом московском театре, во время представления «Ревизора». Хлестакова играл Шуйский; городничего Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул390. Обыкновенно (как я слышал от его друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефисы Щепкина и потому не дали автору ничего ровно.

В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по рязанской дороге. Как называлась эта дача, или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами. Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей и оттуда вышел Гоголь, в своем испанском плаще и серой шляпе, несколько запыленный.

В доме был я один. Хозяева где-то гуляли. Гоголь вошел балконной дверью, довольно живо. Мы расцеловались и сели на диван. Гоголь не преминул сказать обычную свою фразу: «Ну, вот теперь наговоримся: я приехал сюда пожить!..»

Явившийся хозяин просил меня уступить Гоголю флигель, которого я не успел даже и занять. Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями. Людям, как водится, было запрещено ходить к нему без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том «Мертвых душ», вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сению старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырев говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома. Увы! Дружба сильно увлекалась…

К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка: был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил не много и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь.

Я уехал с дачи прежде и не знаю, долго ли там оставался Гоголь. Лето того года я прожил у себя в деревне и, когда воротился в Москву, то услышал, что Гоголем написано уже одиннадцать глав второго тома, но он все ими недоволен, все поправляет и переписывает… вероятно, переписка этих одиннадцати глав повторилась более восьми заветных раз.

Зимой, в конце 1851 года и в начале 1852 года, здоровье Гоголя расстроилось еще больше. Впрочем, он постоянно выходил из дому и бывал у своих знакомых. Но около половины февраля захирел не на шутку и слег. По крайней мере уже его не видно было пробирающимся по Никитскому и Тверскому бульварам. Само собою разумеется, что все лучшие врачи не отходили от него, в том числе был и сам знаменитый А. И. Овер. Он нашел нужным поставить клистир и предложил сделать это лично. Гоголь согласился, но когда приступили к исполнению, он закричал неистовым голосом и объявил решительно, что мучить себя не позволит, что бы там ни случилось. «Случится то, что вы умрете!» — сказал Овер. «Ну что ж! — отвечал Гоголь. — Я готов… я уже слышал голоса…»

Все это передавали мне окружавшие в то время Гоголя. Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате, совершенно так, как бы здоровый. Посещения друзей, по-видимому, более отягощали его, чем приносили ему какое-либо утешение. Шевырев жаловался мне, что он принимает самых ближайших к нему уж чересчур по-царски; что свидания их стали похожи на аудиенции. Через минуту, после двух-трех слов, уж он дремлет и протягивает руку: «Извини! дремлется что-то!» А когда гость уезжал, Гоголь тут же вскакивал с дивана и начинал ходить по комнате.

К сочинению своему он стал относиться в это время еще более подозрительно, только с другой, религиозной стороны. Ему воображалось, что, может быть, там заключается что-нибудь опасное для нравственности читателей, способное их раздражить, расстроить. В этих мыслях, приблизительно за неделю до кончины, он сказал своему хозяину, Толстому: «Я скоро умру; свези, пожалуйста, эту тетрадь к митрополиту Филарету и попроси его прочитать, а потом, согласно его замечаниям, напечатай».

Тут он передал графу довольно большую пачку бумаг, в виде нескольких тетрадей, сложенных вместе и перевязанных шнурком. Это было одиннадцать глав второго тома «Мертвых душ». Толстой, желая откинуть от приятеля всякую мысль о смерти, не принял рукописи и сказал: «Помилуй! ты так здоров, что, может быть, завтра или послезавтра сам свезешь это к Филарету и выслушаешь от него замечания лично».

Гоголь как будто успокоился, но в ту же ночь, часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Семен отвечал, что надо прежде открыть трубу наверху, во втором этаже, где все спят: перебудишь! «Поди туда босиком и открой так, чтобы никого не будить!» — сказал Гоголь. Семен отправился и действительно открыл трубу так осторожно, что никто не слыхал, и, Воротясь, затопил печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь ту связку бумаг, которую утром отдавал Толстому. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела.

Была ли это минута просветления, минута высокого торжества духа над телом, убаюканным льстивыми словами недальновидных и добродушных друзей, — минута, когда великий художник проснулся в слабом, отходящем в иную жизнь человеке и сказал: «Нет! это не то, что нужно… задача не выполнена: сожги!» — Или это была совсем другая минута, — минута умственного расстройства? Я готов стоять за первое…

Подвиг (если это был подвиг) совершился, однакоже, не вполне: в шкапу нашлись потом наброски Гоголя, приведенные в некоторую полноту и довольно чисто переписанные рукою самого Гоголя на больших почтовых листах391. Забыл он об этих тетрадях, что ли, или оставил их умышленно?..

21 февраля Гоголя не стало. Об этом быстро узнал весь город. Скульптор Рамазанов снял в ту же минуту с покойного маску. Кто-то положил лавровый венок. Двое неизвестных мне художников сделали очерк лица покойного, в гробу, с лавровым венком на голове. Эти листки ходили по Москве 392. Но грубая спекуляция, а может и просто глупость, выпустила тогда же в свет нелепую литографию, изображавшую сожжение рукописи: Гоголь сидит, в халате, перед пылающим камином, мрачный, со впалыми щеками и глазами. Подле стоит на коленях Семен. Сзади подбирается смерть, с изогнутыми атрибутами. Рукопись пожирается пламенем… 393

Похороны были торжественные. Некоторые из знакомых Гоголя вынесли гроб на плечах 394. В том числе находился и я. Снег был чрезвычайно глубок, при легком морозе. У Никитских ворот мы передали гроб студентам, которые шли кругом кучами и постоянно просились нас заменить. Студенты донесли гроб до своей церкви, считавшейся в то время самой аристократической и модной. Там произошло отпевание. В числе многих официальных лиц высшего круга я видел попечителя Московского учебного округа генерал-адъютанта Назимова, в полной форме. Из университетской церкви гроб понесли также на руках вплоть до кладбища, в Данилов монастырь, верст шесть-семь. Тут я опять увидел Назимова, над самой могилой, когда в нее опускали гроб.

Гоголь положен неподалеку от Языкова. На гробнице написано изречение Ефрема Сирина: «Горьким словом моим посмеюся…»

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Автор этих воспоминаний — Николай Васильевич Берг (1823—1884) — поэт, известный в свое время переводчик и журналист; был членом «молодой редакции» «Москвитянина», но затем разошелся со славянофилами и написал ряд сатирических памфлетов на деятелей славянофильского лагеря. В 1848 г. он познакомился с Гоголем и нередко встречался с ним. Берг в это время был еще начинающим литератором. При встречах с Гоголем Берг был скорее внимательным наблюдателем, чем собеседником. Его наблюдения и легли в основу настоящих воспоминаний. Они были написаны в начале 1871 г. и напечатаны в «Русской старине», 1872, № 1, стр. 118—128, откуда мы и перепечатываем их.

378 «Марсальским героем» называли вождя итальянского национально-освободительного движения — Джузеппе Гарибальди. В мае 1860 г. он с тысячей своих приверженцев высадился на о. Сицилии в порту Марсала и начал отсюда свой знаменитый поход за освобождение Италии.

379 Инцидент с публикацией портрета Гоголя дополнительно проливает свет на характер отношений писателя с М. П. Погодиным, тщетно пытавшимся привлечь Гоголя к сотрудничеству в своем журнале «Москвитянин». Дело в том, что Гоголь категорически запрещал издателям гравировать свой портрет. Обнаружив неожиданно в харьковском альманахе «Молодик на 1844 год» литографию своего портрета, Гоголь написал негодующее письмо Н. М. Языкову, в котором просил Шевырева и Погодина опубликовать на страницах «Москвитянина» решительный протест против этого возмутительного самоуправства и «мошенничества». Между тем издатель харьковского альманаха И. Е. Бецкий, путешествуя по Европе, сам прибыл во Франкфурт к Гоголю для объяснений и сообщил, что его портрет до «Молодика» был, оказывается, напечатан… в «Москвитянине» (1843, № 11). Как выяснялось, Погодин, хорошо зная о категорическом запрещении Гоголя публиковать свой портрет, все-таки напечатал его и, чтобы скрыть свое самоуправство от Гоголя, не послал ему, вопреки существовавшему условию, ни одного номера «Москвитянина» за 1843 г. Ошеломленный этим новым актом самоуправства Погодина, Гоголь писал Н. М. Языкову 26 октября 1844 г.: «Каков, между прочим, Погодин и какую штуку он со мною сыграл вновь!.. Но скажу тебе откровенно, что большего оскорбления мне нельзя было придумать. Если бы Булгарин, Сенковский и Полевой, совокупившись вместе, написали на меня самую злейшую критику, если бы сам Погодин соединился с ними и написал бы вместе все, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с сим» (Письма, т. II, стр. 498). Характерно, что Шевырев, которому Гоголь рассказал эту историю, отстаивал, как это бывало и раньше, правоту Погодина. «Друзья Гоголя» во всех конфликтах, какие возникали у них с великим писателем, действовали вполне согласованно и единодушно.

Нежелание Гоголя публиковать свой портрет объясняется рядом причин. Важнейшая из них, по вероятному предположению Н. Г. Машковцева, состояла в том, что портрет работы А. А. Иванова, воспроизведенный Погодиным, изображает Гоголя в халате, в домашней, бытовой обстановке и дает совсем не то впечатление, какое хотел производить своей внешностью Гоголь (см. статью Н. Г. Машковцева «История портрета Гоголя», в кн. «Н. В. Гоголь. Материалы и исследования», II, 1936, стр. 407—422).

380 Речь идет об автолитографии, сделанной Э. А. Дмитриевым-Мамоновым после смерти писателя по его портрету, нарисованному художником за две недели до смерти Гоголя — 5 февраля 1852 г., а не 5 марта, как иногда ошибочно указывается (см. «Русская старина», 1902, № 9, стр. 486).

381 Имеется в виду О. М. Бодянский.

382 Это место в воспоминаниях Н. В. Берга вызвало возражение со стороны П. М. Щепкина — сына знаменитого артиста. В заметке, написанной с его слов В. И. Веселовским, между прочим, указывалось: «Н. В. Берг едва ли верно подметил ту черту характера Гоголя, что он был в обществе молчалив и необщителен до странности и оживлялся только столкнувшись нечаянно с кем-нибудь из малороссов. Гоголь в нашем кружке — а большинство было русское — был самым очаровательным собеседником: рассказывал, острил, читал свои сочинения, никем и ничем не стесняясь. Нелюдимом он являлся только на тех вечерах, которые устраивались так часто с Гоголем многими из его почитателей и почитательниц…» («Русская старина», 1872, № 2, стр. 283).

383 Очевидно, речь идет о вечере, устроенном Погодиным по случаю своих именин — 11 ноября 1848 г. Погодин записал в дневнике: «Гоголь испортил и досадно» (Н. Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», т. IX, стр. 479).

384 Это знаменитое чтение комедии А. Н. Островского состоялось у Погодина 3 декабря 1849 г. До того Гоголь уже был знаком с пьесой Островского «Семейная картина» и весьма положительно ее оценивал (ср. Н. Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», т. XI, стр. 65). «Свои люди сочтемся» произвели на Гоголя сильное впечатление. По свидетельству С. В. Максимова, Гоголь, «на вопрос хозяина <Погодина>, отозвался о пьесе одобрительно» и написал даже отзыв. «Похвальный отзыв Гоголя, написанный на клочке бумаги карандашом, передан был Погодиным А. Н. Островскому и сохранялся им как драгоценность» (С. В. Максимов, «А. Н. Островский. По моим воспоминаниям» — в кн. Полн. собр. соч. Островского, «Просвещение», т. XI, стр. 30). Сохранился, однако, малоизвестный отзыв Гоголя (в записи одного из его знакомых — Д. К. Малиновского) с некоторыми критическими замечаниями о комедии «Свои люди сочтемся»: «По моему мнению, автор сделал в своей пьесе то упущение, что старик отец в последнем акте вдруг без всякого ведома и ожидания читателя и зрителя является узником. Я на месте автора предпоследнее действие непременно окончил бы тем, что приходят и берут старика в тюрьму. Тогда и зритель и читатель были бы ощутительно приготовлены к силе последнего акта» (газета «Русский», 1868, от 30 июля, № 22; см. также «Записки Общества истории филологии и права при Варшавском университете», вып. I, В. 1902, стр. 91).

385 В связи с тем, что прямых отзывов Гоголя об Островском нет, это замечание Н. В. Берга очень ценно. Достоверность его подтверждается и некоторыми другими свидетельствами. Ср., напр., запись Погодина: «И. Д. Беляев сказывал, что он хочет печатать статьи исторические. Он тоже подвигнет все-таки меня, как Островский Гоголя» (Н. Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», т. XI, стр. 71).

386 Т. е. к Погодину, жившему на Девичьем поле. Речь идет об именинах Гоголя, отмечавшихся 9 мая 1850 г.

387 Это объявление напечатано в «Прибавлениях» к № 55 «Московских ведомостей» от 9 мая 1850 г. Таким образом, подтверждается, что речь у Берга идет об именинах Гоголя не в 1849 г., а именно в 1850. Содержание объявления таково: некий отставной корнет Я. Атуев из Оренбургской губернии предлагал свои услуги в качестве дрессировщика охотничьих собак; ярко расписав свои выдающиеся способности дрессировщика, он затем сообщал о появлении в своем уезде большого количества волков с белыми лапами: «Сверх сего я обучаю людей подзывать волков и так верно, что по отзыву этого зверя могу утвердительно определить число их стоп: а как в Мензелинском уезде в настоящее время показано много прибыли волков с белыми лапами, похищавших преимущественно достояние государственных крестьян, которые хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай, для чего нужно время…»

Это, на первый взгляд, невинное объявление вызвало большой переполох в Москве. Запись в дневнике О. М. Бодянского от 11 мая 1850 г. помогает раскрыть истинный смысл загадочного объявления: «Говорят, что это иносказание: под волками разуметь следует чиновников министерства государственных имуществ, обирающих в Оренбургской и других губерниях государственных крестьян» («Русская старина», 1888, № 11, стр. 406).

Объявление чудом проскочило в печать. Обер-полицмейстер, обязанный визировать ряд материалов в «Московских ведомостях», продержал у себя объявление Я. Атуева более двух месяцев и, не разобравшись в нем, разрешил к печати. Редактор и корректор поплатились за помещение объявления трехдневным домашним арестом.

388 Речь идет о балладе Е. П. Ростопчиной «Насильный брак», опубликованной в «Северной пчеле» от 17 декабря 1846 г., № 284. Содержание баллады таково: барон обвиняет свою жену в том, что она его не любит и изменяет ему; она отвечает, что не может его любить, ибо он силой овладел ею и превратил в узницу и рабу. В аллегорической форме средневековой легенды стихотворение осуждало политику царского правительства в Польше. Баллада вызвала большой шум в Петербурге. Номер «Северной пчелы», в которой была напечатана баллада, конфисковали. Разъяренный Николай I сделал выговор цензуре и был готов отстранить Булгарина от издания газеты. Но начальник III отделения граф А. Ф. Орлов взял его под защиту, убедив царя, что Булгарин не понял смысла напечатанного им стихотворения. Ростопчина была вызвана для объяснений. (Об этом инциденте см. у А. В. Никитенко, «Записки и дневник», изд. 2-е, т. I, Спб. 1905, стр. 366—368, и Н. Барсукова, «Жизнь и труды Погодина», т. IX, стр. 21—22.)

389 По-видимому — 1838 г., во время пребывания Гоголя в Италии.

390 См. примеч. 376.

391 Кроме черновых набросков пяти глав II тома «Мертвых душ», в бумагах Гоголя были найдены еще «Рассуждения о божественной литургии» и «Авторская исповедь».

392 Имеется в виду литография «Гоголь на смертном одре» художников Соколова и Зенькова.

393 Речь идет о литографии художника А. С. Солоницкого.

394 По свидетельству Е. Г. Сальяс (в письме к М. А. Максимовичу) гроб с телом Гоголя от его квартиры на Никитском бульваре до здания Московского университета несли помимо Берга — А. Н. Островский, Е. М. Феоктистов, Т. И. Филиппов, Руднев и студент Сотин («Русский архив», 1907, III, стр. 437).



  1. Она носила тогда название: «Банкрот».
  2. Я слышал это от самой графини.
  3. В Папской области.