Воспоминание об И. А. Гончарове (Барсов)

Воспоминание об И. А. Гончарове
автор Николай Иванович Барсов
Опубл.: 1891. Источник: az.lib.ru

И. А. Гончаров. Очерки. Литературная критика. Письма. Воспоминания современников

М., «Правда», 1986.

Н. И. Барсов

править

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ И. А. ГОНЧАРОВЕ

править

Я встретился в первый раз с Иваном Александровичем Гончаровым в 1867 или 1868 году у покойного Гавриила Васильевича Крылова, протоиерея Пантелеймоновской церкви, его духовника и хорошего знакомого, которого Иван Александрович очень любил и уважал, как человека простого и доброго и прекрасного священника. Однажды, в день именин Гавриила Васильевича, у него собрались вечером его родственники и знакомые, в числе их — член синода, придворный протоиерей И. В. Рождественский, протопресвитер М. И. Богословский с семейством, несколько протоиереев и священников и несколько лиц светских, в том числе И. Т. Осинин и я. К Крыловым обыкновенно собирались рано, часов в семь, и долго не засиживались, так как покойный Гавриил Васильевич был человек хворый, чахоточный, и должен был ложиться спать вовремя, не позже часов двенадцати. В этот день все обычные гости уже были налицо, как часов в восемь раздался в прихожей звонок и в гостиную вошел Гончаров. Я его сейчас же узнал, хотя до того никогда его не видал и о его предстоящем прибытии не был предупрежден. Портрет его (фотография), бывший у меня вместе с фотографиями других знаменитостей литературы, удивительно был сходен с оригиналом. Одет был Иван Александрович нарядно, изящно: в новенькой бархатной визитке, в пестром красивом галстуке. Знаменитого гостя усадили на главном месте на диване; общий говор смолк, большая часть собравшихся гостей, бывших с ним знакомыми, уселись около. После кой-каких сбросов и ответов Гончаров один овладел речью и рассказывал, рассказывал, главным образом о своих путешествиях, о виденном и слышанном, о японских и сибирских нравах. Я никогда не слыхал такого прекрасного рассказчика, он рисовал ряд живых картин, то смешных и забавных, то серьезных и важных, пересыпая их то шутками и каламбурами, то совместными с собеседниками рассуждениями… Так незаметно прошло часа два; подавали чай, потом и десерт; беседа продолжалась с непрекращающимся оживлением. В десять часов один из более видных гостей, И. В. Рождественский, встал, чтобы идти домой, — он никогда нигде не оставался дольше этого часа. При его уходе все встали, и затем гости разделились на несколько групп и пар. В это время хозяин дома представил Гончарову меня, отрекомендовав учителем словесности (тогда я проходил эту профессию в женских гимназиях). Он взял меня под руку, и мы стали прохаживаться по комнате. Я, в то время еще почти юноша, признаюсь, был необычайно польщен его вниманием. Разговор, который вели мы с час времени, причем к нам подходили и другие, запечатлелся живо в моей памяти. После некоторого молчания Иван Александрович обратился ко мне с замечанием:

— Ну, обо мне-то, я думаю, вам не приходится говорить на ваших уроках словесности?

— Почему же, — отвечал я, — напротив, не только на уроках истории литературы (в первом, то есть самом старшем, классе гимназии) приходится излагать содержание ваших сочинений и делать их общую характеристику наравне с Тургеневым, Островским и другими современными лучшими писателями, но и на уроках теории словесности и при других практических работах учениц приходится штудировать эпизоды из ваших романов. «Сон Обломова» помещен даже в хрестоматии Галахова. А один отрывок из «Обыкновенной истории» — рассуждение о материнской любви, которое ведет автор по поводу сцены, происшедшей при отправлении Адуевой своего сына на службу, — я имею обыкновение заставлять учениц заучивать наизусть или писать под диктовку, когда оказывается нужной проверка их познаний в орфографии.

Гончаров был как будто изумлен этим. В самом деле, в то время как Майкова, Тургенева, Островского и даже Некрасова и других писателей тогда (1863—1869 годы), с легкой руки покойных В. Я. Стоюнина и В. И. Водовозова, штудировали на классах словесности при практических занятиях довольно усердно, Гончаров и граф Л. Н. Толстой (которого «Детство и отрочество», а также «Севастопольские рассказы» были уже общеизвестны в то время) были как бы в пренебрежении и в программах и в хрестоматиях (Галахова и Филонова), хотя из этих писателей можно было бы выбрать немало прекрасного, вполне педагогического материала. Закончилась наша беседа с Иваном Александровичем на этот раз приглашением с его стороны «быть знакомыми». Но почему-то мне не довелось вскоре после того сделать ему визит, и мы в другой раз встретились с ним — не помню когда — у того же Г. В. Крылова. И в этом собрании Гончаров был оратором собравшегося кружка, столь же охотно и непринужденно рассказывая и остроумно рассуждая о важном и неважном. Помню один любопытный эпизод из этого вечера. Елизавета Тихоновна Осинина (жена Ивана Терентьевича Осинина, начальника женских гимназий) в одну из пауз вдруг спрашивает Гончарова:

— А скажите, Иван Александрович, отчего это все ваши сочинения начинаются непременно слогом «об»? «Обрыв», «Обломов», «Обыкновенная история».

Гончаров расхохотался.

— А в самом деле! Ну, я об этом, признаюсь, не думал!

После этой, второй, встречи я стал видеться с Гончаровым чаще; в доме у него был, впрочем, не больше пяти-шести раз за все время. На первый раз я явился к нему с экземпляром изданных к тому времени моих сочинений. На мой презент Иван Александрович, к моему удивлению, не отвечал взаимностью. Гораздо позже, уже в 1886 году, он, посетив меня (до того времени он лишь отдал мне визит), вручил мне превосходный экземпляр своего портрета с весьма лестною для меня надписью. Но, видясь редко на дому у него и у меня, мы зато весьма часто встречались на прогулках, в Летнем саду, и по вечерам, на улицах. Ему, как и мне, предписано было врачами более или менее продолжительное пребывание на свежем воздухе. Гулять любил он преимущественно в местах малолюдных, — чаще всего его можно было встречать вечером на Дворцовой и Гагаринской набережной или по Фонтанке. Вот эти-то совместные прогулки дали мне возможность ознакомиться до некоторой степени с внутренним миром знаменитого писателя и с его взглядами на некоторые предметы. Вообще говоря, заниматься публицистикой и рассуждать о политике, внешней ли, или внутренней, Гончаров не любил, и в этом смысле совершенно верно мнение тех (А. И. Незеленов), которые думают, что в Обломове он отчасти изобразил себя самого. Но при рассуждении о некоторых вопросах он обнаруживал иногда горячность и даже партийность.

Иван Александрович имел в числе своих знакомых двух министров народного просвещения — графа Е. В. Путятина и А. В. Головнина. О чем же приличнее было рассуждать с таким человеком учителю словесности, как не об образовании, его методах и постановке? Таким образом, произошло, что в одну из первых по времени наших совместных прогулок по набережной Невы и Летнему саду я стал развивать перед ним свои идеи о способе примирения и соглашения классицизма с христианством чрез правильную постановку среднего и высшего преподавания древних языков, с одной стороны, и обучения религии, с другой. В самом деле, не есть ли это аномалия, говорил я, что, с одной стороны, чрез изучение древних авторов освоивают молодых людей с древним античным мировоззрением, с доктринами и принципами язычества, и в то же время думают сделать молодых людей хорошими христианами чрез два недельных урока катехизиса, преподаваемых совместно с десятком уроков древних языков? Кто же не знает, что эти две доктрины — языческая и христианская — до противоположности несходны между собой? Как укладываются обе они в голове юноши, особенно если он к изучению той и другой доктрины относится с одинаковым рвением и обе их сумеет выразуметь и понять? Если конечная цель всякого образования — дать людям цельное и законченное мировоззрение, то как достигается эта цель при совместном изучении классиков и Евангелия?.. Об этом предмете мне приходилось довольно побеседовать и с графом Путятиным, с которым я был некоторое время знаком; покойный министр отвечал мне на вышеизложенное мое недоумение объяснением, что в учебных книжках гимназических собраны лишь отрывки из классиков, отнюдь не содержащие миросозерцания, особенно тех сторон античного миросозерцания, которые стоят во враждебном отношении к христианству, что имеется в виду изучение лишь языков древних, а особенно — та гимнастика мысли, которая происходит при изучении языков, гимнастика, столь плодотворная для формального логического развития учащихся. Гончаров — когда я, передав ему свой разговор с Путятиным, с которым он был знаком близко, присоединил соображения и о том, что в виде ресурса для изучения религии христианской было бы полезно хоть часть авторов латинских и греческих языческих заменить изучением некоторого числа авторов латинских и греческих христианских (причем христианство изучалось бы в первоисточнике), — отвечал приблизительно так:

«Никакого миросозерцания ни в том, ни в другом случае, то есть ни в гимназиях, ни в университетах, не изучают и не приобретают: посещают классы, учатся хорошо или худо, много или мало, — а все почти и по окончании университета остаются без „миросозерцания“. Нечто вроде миросозерцания, кой-какие правила, кой-какие понятия о предметах, не содержащихся непосредственно в лекциях и учебниках, приобретаются более или менее вне учебных занятий в школе, из домашнего быта и из домашних традиций, из среды, в которой вращается юноша, наконец — из элементов самообразования, которое в лучших случаях идет об руку с школьными занятиями. Образовательное и воспитательное влияние школы на учащихся у нас малозначительно; школа, средняя и высшая, сообщает у нас лишь агрегат знаний, представляющих нередко полный хаос. У нас учащийся школе принадлежит всего меньше. Не то, что в Англии, где воспитанник, например, Итонской школы все время своего воспитания и образования — с детства до самой поздней юности — принадлежит ей одной всецело и безраздельно и никому больше; ею одною, образованием, воспитанием и обучением, в ней организованными, вырабатывается весь строй понятий юноши и правил жизни, весь его характер, все то, что угодно вам называть миросозерцанием. У нас не то. У нас учатся в гимназиях и в университетах лишь для прав, для аттестатов и приобретают таковые без большого труда, нередко не пользуясь ничьими другими услугами, как одного Савельича (давнишний знаменитый швейцар Петербургского университета, занимавшийся между прочим продажей профессорских литографированных или писанных лекций, дарившихся ему за ненадобностью оканчивавшими курс). Считаю нужным еще раз заметить, что эти суждения относятся к прошлому, и, можно сказать, к далекому прошлому. Что касается введения в курс гимназического и университетского преподавания греческих и латинских писателей христианских, — продолжал Иван Александрович, — то этой мысли не чужд и граф Путятин — недаром его огласили „ханжой“. В печатных документальных и недокументальных данных о министерстве графа Путятина мне, впрочем, не случалось встречать подобного указания на его понятия о значении христианских писателей — латинских и греческих — для христианского воспитания учащегося юношества; в беседах своих с графом мне также не случалось слышать от него что-либо по этому предмету».

С Путятиным Гончаров, сколько мне известно, был очень близок и дружен. Этим, может быть, объясняется его всегдашняя любовь ко всему английскому. Графиня, женщина высокообразованная, была природная англичанка, и сам граф долго жил в Англии. В этом прекрасном семействе Гончаров и приобрел, вероятно, свое некоторое англофильство. Путятин в пристрастии к английскому складу общественной и частной жизни уступал разве одному графу Владимиру Петровичу Орлову-Давыдову, воспитаннику Оксфордского (или Кембриджского) университета, учредителю громадной премии за сочинение об устройстве русского крупного землевладения на английский манер, которая, впрочем, доселе еще никому не присуждена за непоявлением сочинения.

Гончаров имел — в цветущую пору своей литературной деятельности, и особенно по возвращении из кругосветного плавания, — очень много знакомств в высшем светском обществе и в 1870—1875 годах по вечерам редко сиживал дома. Но близкого кружка друзей, которые собирались бы у него и в обществе которых он мог бы, как говорится, отводить душу, у него, можно сказать, почти не было, насколько мне известно. Меня всегда удивляло, что среди литературного мира эта крупная литературная сила стояла как-то обособленно, как будто в не совсем добровольном отдалении. Кроме М. М. Стасюлевича, который сблизился с ним, сколько помню, после того, как в его журнале был напечатан «Обрыв», я не знаю ни одного литератора или ученого, который был бы с ним даже просто в приятельских отношениях. На литературных вечерах в пользу кого-либо, бывших в такой моде в недавнее еще время, его совсем не было видно ни в роли чтеца своих произведений, ни даже в качестве простого посетителя. За все время моего знакомства с ним мне удалось видеть его лишь на одном литературном вечере, где покойный граф А. К. Толстой читал которое-то из своих драматических произведений. Аристократические знакомые Гончарова принимали его у себя, делали ему утренние визиты; но жил он одиноким, почти анахоретом, в довольно скучной обстановке, все время в одной и той же сумрачной квартире на Моховой, во дворе, в первом этаже, в которую не проникало солнце. Этим его положением — кто мешал ему изменить его к лучшему, если устранить предположение, что ему самому присуща была обломовская неподвижность, — мне кажется, следует исключительно объяснить и относительную скудость его литературной производительности и то, большею частью, сумрачное настроение духа, какое в нем мною замечалось… Были, впрочем, газетные антрепренеры, которые даже спекулировали его именем в объявлениях о своих литературных предприятиях. Помню, как еще в 1855 году, когда появлялась такая масса юмористических листков, иногда очень глупых, в объявлении об одном из них, называвшемся «Весельчак», издатель, хвастая своими литературными силами, рассказывал, как он посещал разных литературных знаменитостей, приглашая их к сотрудничеству, и как он явился наконец к «самому» Гончарову с тем же предложением, и как тот дал ему свое согласие с особенным удовольствием. Когда, позже, спросил я об этом Ивана Александровича, он отвечал, что ни о |редакторе, ни о журнале его он даже не слыхивал. Такова была бесцеремонность газетных антрепренеров в недавнее время!

По своим убеждениям, в некоторых отношениях, Иван Александрович был скорее космополит, чем патриот.

«Народ наш приходится больше жалеть, чем любить, — были его слова. — В целом мире на всем пространстве истории трудно указать другой пример, где бы было большее расстояние между простым народом и культурными классами».

Когда я ему говорил, что образованные классы поймут же наконец и свои собственные интересы и свои общественные и государственные обязанности настолько, чтобы позаботиться стать поближе к своему кормильцу народу, для которого они, с своей стороны, должны быть пестунами, прийти на помощь к этим «свободным» младенцам, не умеющим еще стать на ноги, позаботиться о свободном, добровольном личном содействии всех и каждого из образованных людей его духовному просветлению и материальной культуре, по примеру образованных культурных классов Западной Европы, — Гончаров отвечал:

«Бог весть! В Западной Европе культурные классы не владели нашим крепостным правом».

Я сослался на пример Англии, где наиболее господствует аристократизм и где, однако же, самые высокопоставленные леди и джентльмены не спесивятся, хотя иногда в виде развлечения, посещать коттеджи крестьян для того, чтобы оказать поселянам помощь в устройстве быта не только словом и советом, но и делом, материальной помощью, заботами о крестьянских детях и их воспитании, лечением больных и т. д.; он опять отвечал:

«Английские леди и джентльмены не были нашими помещиками и не теряли крепостных».

Быв, если не ошибаюсь, одним из близких знакомых покойного А. В. Головнина, Гончаров высказывал горячее сочувствие стремлению этого министра несколько форсировать способы народного образования. Он сочувствовал вороновскому проекту обязательного обучения и горячо высказывался за сообщение народу возможно большего количества реальных и технических знаний, столь необходимых для сколько-нибудь сносного внешнего его существования. Затем западничество свое Гончаров выражал и в том, что, желая «отдохнуть от зимнего безделья», как он выражался, в дачном времяпровождении, он любил посещать Балтийское побережье — Ревель, Меррикюль, Дуббельн и другие тамошние дачные места; несколько раз, если не ошибаюсь, уже после своего кругосветного путешествия, он ездил и за границу.

«Там порядки лучше, спокойнее и свободнее живется, — не то что у нас, где всякий норовит запустить свою грязную лапу не только в твою домашнюю обстановку, но и в твою душу, в твой внутренний мир».

Это были его подлинные слова.

О литературе и о писателях Гончаров рассуждал со мной мало и как-то неохотно, как ни старался я каждый раз сводить беседу на этот предмет, — словно это для него было дело стороннее, словно сам он не был одним из наиболее видных представителей этой литературы, словно он писал свои произведения, так сказать, лишь pro domo sua[1], для удовлетворения лишь своей личной потребности, вовсе не имея в виду удовлетворения умственных и эстетических интересов общества. После этих разговоров мне всегда казалось, что он по своей, конечно, доброй воле стоит особняком и изолированно от всего литературного мира. Некоторых наших писателей, например, Некрасова, казалось мне, он прямо недолюбливал, о Тургеневе высказываться отказывался, критику Белинского уважал, Л. Толстого любил, по-видимому, больше других писателей и рекомендовал мне для классных занятий в гимназии эпизоды из его «Детства и отрочества». О Достоевском говорил, что он мало обрабатывает свои сочинения с внешней стороны, почему в них мало внешней художественности, что он слишком спешно пишет, словно по заказу (из позднейших писем самого Достоевского видно, что действительно так и было на самом деле). Высокого достоинства идей и идеалов Достоевского Гончаров не отрицал, но, по его словам, это «совсем другого характера писатель», чем он, Гончаров. Об Островском Гончаров говорил, что каждое новое его произведение прочитывает немедленно, как только оно появится, и ждет его комедий с нетерпением. То, о чем говорил Гончаров с негодованием и почти отвращением, это автобиографические рассказы авторов, разные воспоминания их о своем детстве и прошлом. Я возражал, что автобиографии авторов помогают пониманию их творений, выясняя личный, субъективный элемент в них и вообще процесс их творчества. Гончаров с этим почти не соглашался и цитировал известные стихи Пушкина:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

. . . . . . . . . . . . .

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон.

И меж сынов ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

«Частная, обыденная жизнь писателя, даже гения, — говорил он, — зависит от его материального достатка и часто бывает до того бедна и низменна по своей обстановке, что его в ней и узнать бывает трудно как автора известных идей, носителя тех или других идеалов. Творчество художника хотя количественно и находится в зависимости от благоприятных или неблагоприятных условий его внешнего быта, но возникает и развивается более или менее вне воздействия этих условий».

Стихи Пушкина, вышеприведенные, Гончаров с шутливым добродушием применял к себе, когда, после «Обрыва», настал долгий период полного бездействия его вдохновения. Он ужасно тяготился этим бездействием, приписывал его упадку своих духовных сил. «Не могу писать, потому что ничего нет в голове», — говорил он смиренно не мне одному, когда его спрашивали, скоро ли появится какой-либо его новый роман. Не столько по своей доброй воле, сколько, повидимому, по настоянию других, смущавшихся и недоумевавших при виде его полного бездействия в то время, когда он далеко еще не был стар, он взялся за перо и написал «Мильон терзаний». Получив от него экземпляр этой статьи почти одновременно с книжкой «Вестника Европы», в которой статья эта была напечатана, я вскоре встретился с ним на улице. Пойдя вместе совершать свой обычный тур — по набережной Невы до Главного штаба и обратно, я нашел его в веселом и бодром настроении духа. Начав снова писать, он видимо ободрился и был доволен собой, говорил, что, может быть, напишет еще несколько подобных этюдов — не о новейших писателях, из которых многих он, как признавался, даже вовсе не читал, а о тех, которых читал и изучал еще в молодости, которых переживал в период полной энергии своих художественных сил, каких именно — не сказал. Позже, когда я стал встречаться с ним реже и наши беседы были менее продолжительны, а особенно когда, по причине болезни глаз, он должен был надеть особого рода окуляры, быстро исхудал до неузнаваемости и до того, что мог ходить лишь в сопровождении «няньки», как он называл водившую его под руку даму, когда прогулки его не простирались далее Моховой и части Литейной, я, встречаясь с ним, имел нескромность иногда спросить о предположенных им этюдах… Появились его воспоминания о лакеях и об Иркутске, архиерея которого, впоследствии митрополита московского, Иннокентия, под конец жизни, подобно ему, потерявшего глаза, он особенно хвалил за его пастырские и общечеловеческие добродетели…


Настоящая статья была уже набрана и прислана мне для корректуры, когда я, по поводу фельетона «Жителя» в «Новом Времени», вспомнил, что написав ее, совершил акт «нарушения воли» знаменитого писателя, о которой, признаюсь, совершенно забыл, когда, руководясь самыми лучшими чувствами, которые питал всегда неизменно в нашему славному романисту, я решился изложить свои воспоминания о нем. Подумав, я, однако, пришел к тому убеждению, что мое настоящее воспоминание не составляет дела нехорошего…

Запрещение великого человека говорить о нем в печати даже после его смерти, говорить одно хорошее, одну правду, составляет, по моему мнению, симптом «болезни воли», ничем неоправдываемый каприз, совершенно однородный с тем патологическим душевным состоянием, которое привело Гоголя в сожжению второй половины «Мертвых душ». Если Гоголя, как я думаю, за это «лишение жизни» своего лучшего детища следовало судить — духовным общественным судом, тем судом, каким судили и (по моему мнению — несправедливо) осудили его за «Переписку с друзьями», — и, по меньшей мере — послать его на епитимию хоть к отцу Матвею, то «воля» Гончарова о том, чтобы о нем никто не смел ничего сказать в печати после его смерти (если действительно такова была его предсмертная воля) по меньшей мере не должна быть приводима в исполнение… Когда человек хочет совершить самоубийство (физическое), можно ли но «нарушить его воли» и не следует ли помешать, по возможности, исполнить ее? А что такое, если не самоубийство — в духовном смысле — требование знаменитого писателя, чтобы вместе с его физическою смертью, он умер для нас и духовно, чтобы после его смерти все непременно забыли его светлый и симпатичный образ и отнюдь не желали воскресить его в своих воспоминаниях? По какому праву человек, умирая физически не по своей воле (по закону природы), своею волею хочет умертвить себя духовно?

Говорить о личности писателя, о его интимной жизни и внутреннем мире, против его желания при его жизни, пожалуй, действительно, предосудительно, потому что это походило бы на шантаж. Но после его смерти, его личность во всем ее объеме составляет такое же общественное достояние, как и его сочинения, — потому что узнать его внутренний мир, черты его жизни и характера; поучительно для всех и необходимо для полнейшего уразумения его творений, что составляет, по моему мнению, непререкаемое право общества. Быв членом общества, которому сознательно служил своею литературною деятельностью, пользовавшись правами члена общества, он должен нести на себе и обязанности члена общества, которые для писателя, между прочим, состоять и в том, чтобы, по крайней мере, после смерти дать узнать себя и свой внутренний мир возможно полно и всесторонне потому, что, повторяю, и жизнь гениального человека поучительна иногда не менее, чем его творения. Для того, чтобы изобразить стожь гениально людей, хороших и дурных, как это сделано Гончаровым в его сочинениях, он наблюдал и изучал их, без их ведома и может быть против их желания, я никто ему в том не препятствовал, по той простой причине, что таковы условия общественности, неустранимые и неизменные: живя среди людей, нельзя не видеть и не узнать их, ровно как нельзя никоим образом уклониться от наблюдения и изучения себя другими, — для этого необходимо было бы удалиться в добровольное одиночное заключение, или затвориться в «столпе», по примеру древних аскетов. И покойный Иван Александрович, когда жил среди общества, не делал из своей личности тайны ни для кого из тех, с кем встречался, а потому не мог и отнимать права знать как его личность, так и его миросозерцание, и общество, по моему мнению, имеет неоспоримое и неотъемлимое право от лиц, его знавших, ознакомиться с внутренним миром и внешнею жизнию своего нравоописателя, после его смерти… Наконец" забыть того, кого любишь и уважаешь — а кто не любил и не уважал Гончарова из читавших его сочинения? — свыше сил человеческих, и чем больше кого любишь и чтишь, тем большее желание узнать о нем возможно больше, даже не одно только хорошее. Всякий знает, что и писатель — человек, и ничто человеческое ему не чуждо.

De mortuis aut bene, aut nihil, — говорили древние. Но во-первых, это говорилось не о великих людях, а о людях вообще, это было местное правило общежития, а не органический закон ив кодекса узаконенных естественным, гражданским и государственным правом народов способов духовно-нравственного развития человечества. Во-вторых, этим правилом предписывалось говорить одно хорошее об умершем, но отнюдь не запрещалось говорить о нем вовсе… Но есть и другое изречение на этот предмет, принадлежащее одному из великих отечественных предшественников Гончарова:

"За слова меня пусть гложет

«За дела — историк — чтит»…

И это желание, позволяющее еще при жизни писателя не только «чтить» его, но и «глодать», если он того заслуживает, мне кажется, гораздо естественнее и разумнее со стороны писателя. «Глодать» Гончарова, мне кажется, не придет на мысль самому злому его Зоилу, потому что не за что, но чтить его за слова и за дела--слова писателя суть также его дела — да будет позволено.

Конечно Гончаров, подобно Горацию, Державину и Пушкину, мог сказать о себе: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный… Нет, весь я не умру» — так как его сочинения без всякого сомнения навсегда останутся в числе классических произведений нашей литературы. Но с другой стороны следует помнить, что не одно печатно сказанное слово писателя составляет служение его обществу, не то только одно, что написано им в книге, составляет его умственное богатство, долженствующее сделаться достоянием общества и целого человечества. Нередко, и даже очень часто, мысли, выраженнын лишь изустно, которых писатель не хотел, не успел или почему-либо не мог изложить печатно, имеют гораздо большее значение и достоинство, чем его печатные произведения. Как не поведать миру этих речей тому, кто их слышал и верно сохранил в памяти? Говоря это, я, конечно, имею в виду не то «нечто», что сообщаю о Гончарове в своем «воспоминании»… В самом деле какого колоссального умственного богатства лишилось бы человечество, если бы не существовало накоплявшейся веками массы биографических материалов, изысканий, мемуаров, воспоминаний о великих людях, появившихся уже после их смерти! Шекспир, Шиллер, Гете, Байрон, Гейне и т. д., наши Пушкин, Лермонтов и т. д. не более ли сделались известными миру — в своем миросозерцании, в своей внутренней и внешней жизни — после их смерти, нежели на сколько их знали при жизни по их сочинениям?

КОММЕНТАРИИ

править

Барсов Николай Иванович (1839—1903) — духовный писатель, автор ряда статей по истории религии и раскола. По окончании духовной академии служил преподавателем русской словесности в Петербургской духовной семинарии и женских гимназиях. В 1869—1889 годах — профессор богословия и гомелитики Петербургской духовной академии.

…близок и дружен.-- Адмирал Е. В. Путятин в 1852—1855 годах возглавлял экспедицию фрегата «Паллада» к берегам Японии и Восточной Сибири, на котором находился и Гончаров в качестве секретаря адмирала.

…даже в качестве простого посетителя. — Это утверждение неверно. Гончаров был хорошим чтецом как своих, так и чужих Произведений. Выступал с чтением и в узком кругу и публично. Популярность Гончарова-чтеца к 80-м годам была настолько велика, что в одном из писем он сообщал: «К прискорбию моему — я вынужденным нахожусь отвечать отрицательно на все делаемые мне с разных сторон предложения участвовать в литературных чтениях — кроме причины слабого здоровья, между прочим и потому; что у меня нет ничего нового для чтения» (И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным материалам Пушкинского дома, 1923, с. 97).

…проекту обязательного обучения…-- Педагог, деятель народного образования, занимавший в 60-х годах видные должности в Министерстве народного образования и просвещения, А. С. Воронов был горячим сторонником введения в России обязательного обучения. Его проект не вызвал поддержки в правительствённых сферах.

…о лакеях и об Иркутске… Имеются в виду цикл очерков Гончарова «Слуги старого века» и очерк «По Восточной Сибири. (В Якутске и Иркутске)».



  1. для себя лично (лат.).