Воротынцевы (Северин)

Воротынцевы
автор Н. Северин
Опубл.: 1891. Источник: az.lib.ru

Н. Северин
Воротынцевы
Роман

Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: Царский приказ; Тайный брак: Повести. Воротынцевы; Последний из Воротынцевых: Романы

M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Стояла глубокая осень. Снег несколько раз принимался падать, но морозов не было, и он таял, превращая землю в глубокую, невылазную грязь.

Из села Воротыновки никуда не было пути — все дороги, большие и проселочные, размыло до такой степени, что колеса вязли в грязи не только на плотинах, но также и в каждой ложбине. Лесом же (а лесами в то время еще богата была Россия) совершенно не было проезда, дальше опушки самый отважный мужчина не осмеливался проникнуть. Волки и лисицы набрались храбрости и каждую ночь производили набеги на крестьянские хлева и курятники. Доставалось также и господским службам, невзирая на то, что они были окружены крепкими частоколами и высокими заборами, утыканными острыми гвоздями, сторожевые псы с отчаянным воем грызлись с лесными грабителями, выходили на них и мужики с топорами и дрекольем, но тем не менее погибло множество телят, поросят и кур, доставалось также и людям.

В делах водворился полнейший застой. Хлеб был вымолочен, на фабрике и в ткацких лежали вороха сукон и холстов, готовых к отправке, но покупщики не приезжали за ними. Поп и тот дальше как за околицу Воротыновки выехать не мог, и в приходе, раскиданном в хуторах и деревнях на расстоянии сотни верст с лишком, люди рождались и умирали без священника.

А погода продолжала стоять теплая, солнце усердно растапливало утренние заморозки, и конца не предвиделось такому печальному положению вещей.

Старики припоминали таких, как эти, только две зимы за время своего почти столетнего существования на земле: при царице Анне Иоанновне, а другой раз при царице Екатерине Алексеевне, после Пугачева.

Тогда вот так же, как и теперь, всю зиму дули ветры теплые, в Рождественском посту почки на деревьях стали наливаться и новая травка из-под сухих листьев в лесу показалась, хоть скотину из зимних закут выгоняй в поле, так в ту же пору, — вот какие были зимы. Морозов и ждать перестали. Все тогда сгнило. Хлеб пророс в закромах, овощи, сено, все пропало. Множество народа и скота перемерло от страшных, неведомых до той поры болезней.

Вот и теперь грозила та же беда.

Но у обитателей Воротыновки, кроме этой заботы, висела над головой еще другая напасть, смущавшая их душу больше бездорожицы, больше грозившего голода и болезней, — барыня их, Марфа Григорьевна, помирала.

Где бы ни встретились жители села — на фабрике, в ткацкой или в столярной, где с раннего утра и до поздней ночи кипела работа под наблюдением доверенных людей и любимцев помещицы, — всюду один и тот же вопрос срывался с уст: «Что барыня?»

Эти два слова произносились вслух только на тех окраинах села, где нельзя было опасаться, что их подслушают и донесут, но, чем ближе к барской усадьбе, тем таинственнее понижался голос. А в самом же доме, даже в нижнем этаже и таких отдаленных от барыниной спальни уголках, как сени с черного хода например, тут даже перешептываться стали опасаться относительно этого, а только с затаенным страхом во взгляде встречали и провожали глазами выбегавших из барыниной половины приближенных ее: Федосью Ивановну, старую барыню Варвару Петровну, барышню Марфиньку, буфетчика Игнатия Самсоныча и состарившегося в доме соседа-помещика Митеньку.

За исключением Марфиньки, которой шел пятнадцатый год, все эти люди, составлявшие в течение более чем полувека неизменный штат воротыновской помещицы, были очень стары. Но старее всех была сама барыня. Говорили, что ей до ста лет недалеко. Но так как больной ее никто и никогда не помнил и сама она, по-видимому, никогда о смерти не вспоминала, а с неутомимой и поистине изумительной бодростью думала только о земном и живом, всех как громом поразила перспектива увидеть ее мертвой.

Может быть, близкие к Марфе Григорьевне и замечали в последнее время перемену в ней: она стала вставать позже с постели, меньше кушала и не так часто обходила свои владения, а когда появлялась на фабрике, в ткацкой или в белошвейной, меньше придиралась к неисправностям, меньше взыскивала и наказывала, не могли также не замечать близкие к ней люди, что зрение у нее слабеет и что слышит она хуже, и утомляется быстрее, и засыпает не в урочное время в глубоком вольтеровском кресле на возвышении, у окна, из которого открывается вид в ту сторону парка, откуда издали можно было видеть экипажи гостей, когда они въезжали в аллею пирамидальных тополей.

Красива была эта аллея. Насадил ее еще Марфы Григорьевны отец, сподвижник Петра Великого, навидавшийся всяких диковин за границей, куда посылал его царь досмотреть то, что сам не удосужился обозреть. Тополям было более ста лет, один к одному ровные, точно по мерке выточенные, они тянулись на целую версту и оканчивались у речки, когда-то глубокой, но со временем измельчавшей до того, что только в половодье ее нельзя было переезжать вброд. За речкой тянулся на далекое, необозримое пространство темный лес, в котором водились не только волки, медведи и лисицы, но скрывались временами и такие люди, с которыми с глазу на глаз встречаться было небезопасно.

Нынешним летом Марфа Григорьевна только раз ездила по грибы в этот страшный лес, тогда как в былое время это было одним из ее любимейших удовольствий.

Да, приближенные не могли не замечать, что она уже с самой весны хиреет, но людям и в голову не приходило даже между собой обмениваться замечаниями по этому поводу. Всем было известно, с каким отвращением и недоверием относилась она к людским немощам и болезням.

— Хворают одни только дураки, — замечала она каждый раз, когда при ней соболезновали о чьих бы то ни было недугах.

Зависящие от нее люди — а таких было много — никогда не осмеливались жаловаться ей на здоровье и, как могли, скрывали свои немощи, чтобы не лишиться ее расположения.

Не раз случалось, что, заметив, что просватанная девушка похудела и побледнела или не так проворна и весела, как прежде, Марфа Григорьевна объявляла, что свадьбе не бывать.

— Пусть в девках сидит, коль хворая, — решала она.

И эти приговоры были безапелляционны. С характером Марфы Григорьевны ждать милости, хотя бы в самом отдаленном будущем, тому, кому она объявляла немилость, было немыслимо. Не только просить, но даже и напоминать ей об опальных считалось такой опасной дерзостью, что никто на это не мог решиться, кроме Федосьи Ивановны разве. Но эта была еще взыскательнее, неумолимее и недоступнее самой барыни, на которую она иногда позволяла себе ворчать, вслух и в резких выражениях, когда эта последняя поступала не так, как, по мнению Федосьи Ивановны, ей следовало поступать.

Федосьи Ивановны даже и молодые господа боялись столько же, если не больше Марфы Григорьевны.

Молодыми господами называли в Воротыновке детей Марфы Григорьевны — ее сыновей, Григория и Андрея Васильевичей и ее дочерей, Елизавету и Екатерину Васильевн.

Наименование «дети» плохо согласовывалось с их возрастом: у каждого из них были свои внуки, но все они родились и выросли в Воротыновке: их здесь знали детьми, и таким оставались они на всю жизнь в памяти окружающих, тем более что, вырастая один за другим, покидали родное гнездо, чтобы больше не возвращаться в него.

Сыновья женились в Петербурге, оба на богатых невестах.

Григорий Васильевич женился на фрейлине и княжне… Императрица была посаженой матерью. По уверению Федосьи Ивановны, свадьба стоила двадцать тысяч рублей. Деньги эти, медью и серебром, Самсоныч возил в Питер в бочонках, с конвоем из двух драгун да канцеляриста. Конвой сам губернатор (воротыновская помещица дочку у него крестила) вызвался откомандировать в распоряжение своей кумы и приятельницы.

Обоз, сопровождаемый толпой дворовых, был предлинный. Кроме вещей из гардероба покойного отца, бархатных, шитых золотом камзолов, кафтанов и кюлотов и множества пуховиков, серебряной и золотой утвари, ковров и полотна домашнего изделия, Марфа Григорьевна отправила сыну несколько семей дворовых и четырехместную расписную карету, ту самую, в которой ездила она с мужем после свадьбы ко двору царицы Елизаветы. Эта карета была так красиво расписана иностранными художниками, что всем бросалась в глаза. Прослышав, что на нее обратила внимание такая личность, которой ни в чем нельзя было отказать, Марфа Григорьевна распорядилась отослать карету в деревню, «чтобы завидущих глаз не мозолила». Карету она в виде свадебного подарка препроводила невестке своего старшего и любимого сына Григория.

Второй сын, Андрей, был нелюбимый, но и ему мать выслала много людей и вещей из Воротыновки, когда он женился. Этот, по ее мнению, сделал мезальянс. Его жена была незнатного рода, но зато богата, и, если судить по портрету, присланному свекрови, очень красива. Но ни богатство ее, ни почтительность, ни красота не склонили в ее пользу сердца Марфы Григорьевны. Сыну она написала, между прочим, по поводу его женитьбы:

«А ты, Андрюшка, каким был сызмальства дураком и с низкой душой, таким и остался, жену себе взял из подлого, низкого сословия, польстившись на деньги, а того не обдумал, что таких, как ее родители, у нас, при жизни твоего отца, частехонько на конюшне розгами секли. А впрочем, так как дело повернуть назад невозможно, посылаю тебе при сем денег десять тысяч, три лисьих отцовских шубы (более драгоценные меха были отданы старшему сыну), собольих шапок две, кафтанов, кюлотов, серебряной утвари, камней драгоценных ларец, живности разной, три десятка дворовых девок и парней, выученных швейному мастерству, поварскому и кондитерскому, и проч., и проч.».

Послала она также целый обоз, как и старшему сыну, но всего втрое меньше и по крайней мере вдесятеро хуже.

От жены из «подлого сословия» у Андрея Васильевича Воротынцева родился только один сын, который в свою очередь женился, долго огорчал родителей беспутством и упрямством и умер, не оставив потомства.

Обо всем этом воротыновская помещица узнавала через письма, которыми все без исключения члены многочисленной ее семьи почтительнейше напоминали ей о себе непременно два раза в год — летом ко дню ангела, а зимой — к Новому году. О важных переменах и происшествиях в семье, как, например, неожиданной царской милости, рождении ребенка, свадьбе, смерти, уведомлялось особо.

Письма, почти всегда сопровождаемые подношениями, гостинцами, доставлялись в Воротыновку через доверенных посланцев, которым поручалось, кроме того, передать на словах то, что доверять бумаге считалось почему-либо неудобным, и появление такого посланца надолго оживляло монотонное существование обитателей воротыновской усадьбы.

Эти посланцы привозили также и дворне известия от свояков и родичей, отправленных из родного села на службу к «молодым господам». Через них только и можно было узнать, кто жив, а кто умер, там, далеко на чужбине. Можно себе представить, с каким волнением ожидалось их появление в Воротыновке, как их угощали, с каким животрепещущим интересом выслушивали их рассказы и каким множеством поручений, подарков и поклонов снабжали их на обратный путь!

Сама Марфа Григорьевна на письма, получаемые ею от детей, внуков и правнуков, не отвечала — за нее отписывался Митенька. Грамотностью воротыновская помещица не отличалась: разбирала она, да и то с трудом, одну только церковную печать, а писать вовсе не умела. Только подпись свою невозможными каракулями выучилась она ставить там, где было нужно, но зато диктовать была великой мастерицей. Все ее послания дышали свойственной ей непоколебимой авторитетностью и отличались замечательной краткостью, силой и ясностью.

Нимало не сумняшеся, рассылала она свои наставления, выговоры и угрозы за тысячу верст на толстой синеватой бумаге с золотым образом, часто таким личностям, которых никогда в глаза не видала, а всегда попадала в цель.

Послушав суждения Марфы Григорьевны про членов ее разбросанной по всей России семьи, можно было подумать, что она за каждым следила с детства, тогда как многих она знала только по письмам, по портретам. Тем не менее ее приговоры относительно их ума, характера и способностей были так верны, что оставалось только изумляться ее проницательности.

Для этого ей достаточно было самой ничтожной подробности, нечаянно оброненного третьим лицом слова, какого-нибудь выражения в письме. Почерпала она также свои заключения из воспоминаний о родителях молодых людей, вступавших в ее семью.

— Андрей-то, Лизаветин, на внучке князя Бориса женился, — объявляла она своим приближенным, после того как все письма, полученные из столицы, были прочтены и посланцы, доставившие эти письма, допрошены. — Марьей невесту-то звать, лупоглазая, говорят, да русая. В бабушку, значит, и такой же, должно быть, дурой окажется. Ну, да у Андрея на двух ума хватит, ему дура и нужна.

Или:

— Катерина Софью свою за какого-то Балабанова просватала. Надо так полагать, того самого Балабанова внук, что при императрице Елизавете Петровне кабаки держал. Уж какого потомства от такого гуся ждать! Непременно мотом окажется. Надо Катерине отписать, чтобы попридержала Софьино приданое, по миру бы не пустил ее кабацкий внук.

Сама Марфа Григорьевна крепко держалась правила не выпускать из рук состояния.

Делилась она с детьми и внуками одними доходами со своих имений и распределяла эти доходы далеко не поровну: одним жаловала больше, другим меньше, как ей Бог на душу положит.

Для объяснения ей о своих нуждах некоторые из членов семьи присылали доверенных лиц, которые при этом удобном случае жаловались и ябедничали на родственников своих доверителей и вообще старались подорвать их кредит в глазах Марфы Григорьевны настолько, насколько хватало у них наглости и ловкости. Но Марфа Григорьевна доверяла только самой себе, своему внутреннему убеждению, и часто выходило так, что, чем больше чернили при ней человека, тем лучшего она была о нем мнения.

Впрочем, ее лицеприятие не должно было иметь последствий после ее смерти. Все знали, что духовная у нее уже давно написана, и каждому из ее наследников было известно, что именно он получит при разделе.

Старшему своему сыну Григорию Васильевичу, женатому на родовитой московке, она оставляла Воротыновку с прилегающими к ней хуторами и деревнями, всего пять тысяч душ.

Второму сыну, Андрею Васильевичу, должны были достаться земли в Вологодской губернии, тысяч десять десятин леса да прииски в Сибири, доставшиеся Марфе Григорьевне за долг и ровно ничего ей не приносившие, так как эксплуатировать эти прииски она гнушалась, считая это не дворянским делом. Но Андрей Васильевич умер, не оставив потомства — его жена из подлого сословия оказалась бесплодной и после смерти мужа была вычеркнута Марфой Григорьевной из списка родных. Часть покойного целиком должна была перейти Григорию Васильевичу и его детям.

И обе дочери Марфы Григорьевны, Елизавета, баронесса Фреденборг, и Екатерина, по мужу Ратморцева, скончались, не дождавшись наследства после матери, и их права на это наследство перешли к их детям и внукам.

Участок Фреденборгов назывался Райским гнездом, а Ратморцевых — Морским дном. Но окрестные крестьяне живо сократили по-своему эти напыщенные прозвища на Гнездо и Морское.

При каждом их этих участков, состоявших из села с хуторами и с населением в тысячу душ, находились церковь и господский дом с садом, но так как никто в этих домах не жил, то они стали приходить в ветхость, а сады при них дичать и глохнуть.

Впрочем, в самом начале девятнадцатого столетия один из флигелей в усадьбе Гнезда понадобился Марфе Григорьевне, и в нем был произведен значительный ремонт.

Случилось это при следующих обстоятельствах.

Ранней осенью — хлеб еще не был убран с поля, и погода стояла совсем летняя — приехал в Воротыновку в крытой повозке, запряженной тройкой сытых лошадок, неизвестный старичок, по одежке судя — вроде как купец или приказчик, и просил доложить барыне, что желает передать ей в собственные руки письмо.

Его провели в длинную проходную комнату между кабинетом и буфетной, служившую приемной для такого люда, которого и к господам нельзя причислись да и к холопам неудобно приравнять: купцы, наезжавшие в известное время в Воротыновку за пшеницей, телятами, сукнами и прочими продуктами с полей и фабрик Марфы Григорьевны, попы из приходов в подвластных селах, а также благодетельствуемые ею дворяне из обнищавших…

Приезжего незнакомца ввели в эту комнату и, прежде чем докладывать о нем барыне, сказали о нем старшему дворецкому, Игнатию Самсоновичу. Но и ему тоже незнакомец не пожелал открыть ни имя свое, ни цели своего посещения и на все расспросы повторял все одно и то же:

— Доложите барыне Марфе Григорьевне, чтобы сюда вышли, они меня знают.

Делать нечего, постоял перед таинственным посетителем Игнатий Самсонович, пожевал губами, окидывая его пытливым взглядом с ног до головы, и отправился исполнять поручение.

Незнакомец сказал правду — барыня его знала, при первом взгляде на него изменилась в лице и глухо вскрикнула:

— Это ты, Алексеич?

От изумления она как будто немножко опешила и к двери попятилась, однако скорехонько оправилась и повернула назад в кабинет.

Незнакомец, с низкими поклонами и повторяя: «Я, матушка, Марфа Григорьевна, я самый и есть», — последовал за нею, а когда переступил порог кабинета, дверь за ними заперлась.

О чем толковали они в глубокой комнате с окнами в сад, уставленной мебелью прошлого столетия, вывезенной покойным супругом Марфы Григорьевны из-за границы, неизвестно, но аудиенция длилась долго, так долго, что лошадки старика успели отдохнуть, пока он беседовал с воротыновской помещицей, и он отправился в обратный путь, невзирая на приближавшуюся ночь и на то, что в лесу, через который ему лежал путь, и днем без конвоя не всякий решался ехать.

Барыня же, перед тем как лечь почивать, долго продержала у себя Федосью Ивановну, Игнатия Самсоновича и Митеньку.

Митенька, невзирая на свое слабоумие (он по всей окрестности слыл блаженным, и многие были убеждены, что он может пророчествовать) был очень полезен Марфе Григорьевне и по хозяйству, и в поле, и на фабрике, и в доме.

Предан он ей был как собака, и, невзирая на крайне добродушный и глуповатый вид, отлично умел все подсмотреть, подслушать и донести.

Рассказывали, что смолоду Митенька был далеко не похож на то, чем он был теперь, — его помнили статным, краснощеким, чернобровым красавцем. Но таким был он только до семнадцати лет, пока не обрушилась на него напасть, лишившая его в одну ночь родителя и состояния и изуродовавшая его нравственно и физически на всю жизнь.

История эта была темная, и рассказывали ее разно. Кто говорил, что шайка разбойников подплыла ночью к усадьбе Митенькина родителя в лодках, все там разграбила и людей перерезала, причем один из злодеев так треснул Митеньку по голове, что раскроил ему череп до мозгов. Другие же, таинственно понижая голос, уверяли, что и сам-то родитель Митеньки был разбойник, ходил на промысел, брал на хранение добычу злодеев, и будто из-за этой-то добычи и вышло у него с ними смертельное побоище, в котором он погиб.

Разграбленная усадьба находилась в десяти верстах от Воротыновки, и с покойным владельцем ее Марфа Григорьевна с незапамятных времен водила дружбу. Она была тогда еще не стара и легка на подъем. Узнав про катастрофу, она тотчас поскакала на место происшествия и принялась там распоряжаться по-своему: собрала народ, учинила допрос тем, кого можно было подозревать в сообщничестве с разбойниками, и, перетолковав с каждым отдельно и с глазу на глаз, решила, что это дело до начальства доводить не следует. Убитых она распорядилась похоронить, и, уложив на подводу остатки имущества, что злодеи не успели захватить, увезла все это вместе с израненным мальчиком в Воротыновку.

Митеньку она лечила по-своему — разными мазями и настойками из трав, с помощью известнейших в околотке знахарей и знахарок, но так как пролом головы был до мозгов, то все решили единогласно, что в полный разум Митеньке никогда не прийти.

— Оно, может, и к лучшему — Господь знает, что делает, — говорила потом Марфа Григорьевна, когда при ней жалели о несчастной судьбе юноши.

А когда, много лет спустя, те злодеи, что ограбили его, сделали сиротой и изуродовали, были пойманы и перед плахой во всем повинились, действительно, для Митеньки вышло к лучшему, что на допрос, учиненный ему приказными, нарочно для этого присланными из города, он ровно ничего, кроме нелепостей, не мог ответить. Его за скудоумием оставили в покое, и вопрос об участии его в деяниях отца так и остался навсегда открытым. Митенька оказался так глуп и беспамятен, что приказным ничего нельзя было от него добиться.

Но Марфа Григорьевна обладала даром заставлять его помнить все, что она хотела, чтобы он помнил, и понимать то, что она ему приказывала, в некоторых случаях она доверяла ему больше, чем Федосье Ивановне и Игнатию Самсоновичу.

Так было и в том деле, по которому приезжал к ней таинственный старик, названный ею Алексеичем. Объявив Федосье Ивановне и Игнатию Самсоновичу, что в Гнездо приедет жить на неопределенное время одна личность и что надо привести в порядок тот из флигелей при барской усадьбе, что находится подальше от большой проезжей дороги и выходит окнами лицевой стороны в сад, Марфа Григорьевна возложила надзор за тем, чтобы все было исполнено к Покрову, на Митеньку. Деятельно принялся он за возложенное на него поручение, беспрестанно сновал взад и вперед из Воротыновки в Гнездо и из Гнезда в Воротыновку, а кроме того, добрую часть ночи проводил за писанием писем, которые диктовала ему барыня и которые потом отправлялись с верным человеком в город для отсылки эстафетой куда следовало. Наконец, за несколько дней до назначенного срока, к приезду ожидаемой гостьи все было готово. Марфа Григорьевна сама поехала в Гнездо, чтобы лично убедиться, исполнено ли все в точности по ее указаниям, и сама выбрала в доме ту мебель, которую предназначала для флигеля. При ней эту мебель и расставили в пяти низеньких горницах с белыми полами, оштукатуренными стенами и маленькими, в одно стекло, оконцами. И образа при ней повесили, и печки затопили. Уехала она назад, когда уже все было приведено в порядок, а вернувшись в Воротыновку, приказала отобрать несколько ковров попроще, куска четыре сукна серого, с дюжину кусков полотна, да провизии из кладовых, меда сотового, копченых гусей, солонины, сушеных грибов, яблок. Все это вместе с бочонками мяса, пива и кваса было нагружено на телегу и в сопровождении двух женщин из дворовых, Марьи и Феклы, отправлено в Гнездо. Марья должна была стряпать на приезжую, а Фекла — стирать.

Прошло еще дней десять, и из Гнезда прискакал гонец с известием, что барышня приехала…

— Ну, что же, приехала, так и пусть живет, — сухо заметила на это заявление Марфа Григорьевна.

Оно застало ее за утренним чаем, который, по обыкновению, разливала Варвара Петровна. У двери в коридоре стояла Федосья Ивановна, доклад был сделан через нее. Из-за ее плеч в благоговейном страхе выглядывал молодой малый со всклокоченной головой и глупо выпученными глазами, весь еще красный и потный от усталости — он проскакал пятнадцать верст без передышки и ждал приказаний.

Но барыня молчала. В стеганой атласной душегрейке и в шлыке из шелковой материи на голове, она сидела неподвижно, выпрямившись на своем жестком золоченом кресле с высокой спинкой, украшенной затейливой резьбой, и, стиснув губы, прищуренными глазами смотрела вдаль, через стол с посудой и самоваром, за которым хлопотала Варвара Петровна, тогда еще нестарая, краснощекая и черноволосая девушка с живым, пронзительным взглядом. При появлении гонца из Гнезда у нее так заискрились глаза от любопытства, что она поспешила пригнуться к чашке, которую вытирала, чтобы скрыть волнение.

Встрепенулся и Митенька, кушавший чай в отдалении, на столике у окошечка, и поднялся было с места, чтобы бежать, куда прикажут, но, убедившись, что барыня на него не смотрит, снова тихо опустился на прежнее место и стал скромно допивать свой чай из большой глиняной кружки, исподлобья вопросительно поглядывая на Федосью Ивановну.

Но та хранила свое обычное невозмутимое спокойствие. Когда, наскучив ожиданием, парень, переминавшийся с ноги на ногу за ее спиной, решился наконец спросить у нее шепотком, доколь ему тут стоять, — она сердито отмахнулась от него и еще строже сдвинула брови.

Федосья Ивановна уж знала, когда можно говорить с барыней и когда нет. Обождав еще минут пять, она почтительно осведомилась:

— Никаких приказаний от вашей милости не будет?

— Кому? — отрывисто проронила барыня, сдвигая брови.

— Да вот тому парню из Гнезда.

— Пусть назад скорее едет, нечего ему тут слоняться, — и, вскинув на Варвару Петровну и Митеньку строгий взгляд, она прибавила: — И чтобы никаких толков про ту, что в Гнезде, здесь не распложалось, вот вам мой приказ. Узнаю что-нибудь, ты у меня в ответе будешь, — обратилась она снова к своей славной наперснице. — Чтобы ни туда отсюда, ни отсюда туда никому хода не было! Слышишь?

Этот приказ самым ясным и точным образом устанавливал навсегда положение приезжей во владениях Марфы Григорьевны и отношение к ней последней. С этих пор иначе как «та из Гнезда» приезжую в Воротыновке не называли и таинственно понижали голос, говоря про нее.

Федосье Ивановне приказано было заботиться о том, чтобы она ни в чем не терпела нужды, и время от времени барыня посылала ее и Митеньку узнать, «что там она».

Незнакомка приехала с двумя женщинами, старой и молодой, которые пребывали при ней безотлучно, и жизнь повела совсем уединенную, даже на крылечко не выходила она подышать свежим воздухом и холщовых, разрисованных домашним живописцем штор, которыми были завешены окна в той дальней горнице, где она обыкновенно сидела, никогда не поднимала. Она так пряталась от людей, что даже присланные сюда из Воротыновки бабы — Марья с Феклой — никак не могли изловчиться, чтобы в личико ее посмотреть. Женщины, прислуживавшие ей, были неразговорчивы и точно чем-то напуганы, к здешним они относились подозрительно, и от них одно только и можно было узнать, а именно что госпожа их молода, всего только восемнадцатый год ей пошел, и что зовут ее Софьей Дмитриевной. Но этим именем почему-то опасались звать ее, а звали просто «барышней», даже промеж себя.

Перед Рождеством с нею приключилась болезнь, и она слегла в постель.

Как прознал про то старичок Алексеич, неизвестно, но он тотчас же явился в Воротыновку, чтобы известить о том Марфу Григорьевну, а эта, нимало не медля, приказала закладывать возок, уложить кое-что из белья на несколько дней и в сопровождении одной только Федосьи Ивановны укатила в Гнездо. Старичок поехал за ними.

Вернулась барыня домой только через неделю.

Кучер Степан, возивший ее в Гнездо, рассказывал, что остановилась она в доме, а во флигель пошла после того, как отдохнула с дороги и чаю накушалась. А ночью опять за барыней прибегали из флигеля, а также за попом. Что там они с попом делали, Степану неизвестно, а только чуть свет приказано ему было лошадей в возок запрягать и отвезти того старичка с Федосьей Ивановной в город. Пристали они там не на постоялом дворе, а в хорошем доме, с мезонином, на большом, чистом дворе, с конюшнями, сараями и с помещением для целой артели рабочих. В избе той его обедом кормили, и баба, что щи ему горячие на стол поставила, сказала, что дом тот принадлежал тому старичку, Никанору Алексеевичу. Богатейший он купец, хлеб скупает и на своих судах по Волге и вниз, и вверх гонит. К вечеру стали собираться ребята ужинать и, поужинав, полегли в той избе спать. И Степан с ними. А Федосья Ивановна, та в купецких хоромах ночевала. А утром, одевшись в добрую одежду, она куда-то отправилась и долго ходила по городу, так что уже темнеть стало, как вернулась. И слышал Степан, как хозяйка уговаривала ее ночевать, а она ей на это: «Нельзя, — говорит, — барыня Марфа Григорьевна наказывала скорее вернуться». И старичок ее руку держал: «Поезжай, поезжай с Богом, Ивановна, Господь милостив, к полуночи будете у места». А его, Степана, он отвел в сторону и приказал что есть силы гнать коней, как мимо Сорочьего Яра будут проезжать, потому только тут и опасно. Старичок дошлый, все места ему там знакомы.

По возвращении из Гнезда Марфа Григорьевна много дней сряду письма в разные места Митеньке диктовала, а потом эти письма в город с нарочным отправила.

От своей болезни барышня так и не оправилась: то лучше ей делалось, то хуже. Марфа Григорьевна не навещала ее больше, но иногда посылала к ней Федосью Ивановну с разными снадобьями. Прослышит про какое-нибудь средство, добудет или дома приготовит и пошлет «той в Гнезде». Посылала она ей таким образом и водку, на муравьях настоенную, и отвар из березовых почек, и порошок из сушеных тараканов с сахаром, и множество других еще средств, но толку от них было мало.

Прослышали в Воротыновке, что барышня в Гнезде извелась совсем и стала как будто не в своем уме. Эту весть привез преданный старичок из города. Он же с месяц спустя явился доложить Марфе Григорьевне, что Софья Дмитриевна скончалась.

Похоронили ее у церкви в Гнезде. Барыня ездила с Федосьей Ивановной на похороны. Отпросились на эту церемонию и многие другие из дворовых. И тут только всем стало известно, какая была собою таинственная незнакомка. Увидали ее в гробу — высокая, стройная, совсем еще молоденькая. Промеж бледных губ зубы, как жемчуг, ровные да белые, коса густая, русая, длинная, брови тонкие, дугой, красавица. На пальчике правой ручки перстенечек у нее был надет, золотой, с жемчужиной. Марфа Григорьевна приказала этот перстенечек с покойницы снять и взяла его себе. Все ее одобряли за это — грешно хоронить покойников в таких украшениях, которые приличествуют только живым. Вместо этого перстенька она сняла у себя с шеи образок и сама положила на грудь мертвой.

Все имущество, что после нее осталось, Марфа Григорьевна тому старичку, Алексеичу, отдала и ему же поручила обеих женщин, что с покойницей с ее стороны приехали. Он их с собой после сорочин в городе увез.

А Марья с Феклой так и не вернулись никогда в Воротыновку — барыня продала их в дальнюю губернию каким-то знакомым ей господам и прямо их туда на подводе из Гнезда и отправили.

Случилось все это в 1801 году.

Из детей Марфы Григорьевны оставался тогда в живых один только старший сын, Григорий Васильевич. Ему тогда еще не было и шестидесяти лет, но он казался на вид много дряхлее своей восьмидесятипятилетней матери. Его хватил паралич, и он безвыездно жил в имении, доставшемся ему, близ Москвы. Это имение называлось Яблочки и было великолепно устроено. Григорий Васильевич поселился в нем вскоре после свадьбы и истратил на него все доходы.

В этом имении родились и выросли все его дети — три дочери и сын Василий. Позднее воспитывался внук Александр. Этому последнему, доводившемуся Марфе Григорьевне правнуком, и должно было достаться родовое имение Воротыновка.

Тетки его, дочери Григория Васильевича, давно были пристроены и отделены, сын же, несчастный Василий Григорьевич, женился на малороссиянке и был убит крестьянами своей жены года через полтора после того, как она родила ему сына.

Василий Григорьевич был нрава жестокого и крутого. Из подмосковного имения его родителей, когда он приезжал туда помогать отцу хозяйничать, народ бежал толпами куда попало: в Сибирь, на Дон, за Уральские горы, в калмыцкие степи — всюду, куда в то время спасались люди от господ, когда невмоготу было сносить их тиранство. Приехав с молодой женой после свадьбы в ее вотчину, он вздумал заводить и там такие же порядки, как под Москвой, но хохлы перенести это не могли и зарезали его в присутствии жены. Двое холопов держали ее «легохонько за белые рученьки», пока другие расправлялись с ее супругом, чтобы не мешала и сама под нож не угодила.

Потрясенная этим зрелищем, молодая женщина помешалась в уме и поступила в монастырь.

Ее сына привезли к деду Григорию Васильевичу, который, хотя уже и тогда плохо владел правой рукой, однако был еще настолько бодр, что мог заниматься воспитанием внука, то есть нанимал ему за большие деньги гувернеров и учителей в Москве.

На этом ребенке, названном Александром в честь восприемника его, цесаревича Александра (он родился до воцарения Павла), и сосредоточивались теперь все надежды его прабабки, Марфы Григорьевны.

«Пуще всего о здоровье Лексаши следует пещись, и чтобы ему в раннем возрасте в брак вступить с надежной девицей, дабы род наш не прекратился», — повторяла она сыну в каждом своем письме.

Когда мальчик подрос, Марфа Григорьевна пожелала видеть его, и, перед тем как отправить Александра Васильевича в Петербург на службу (военную, разумеется, ибо все дворяне тогда начинали свою карьеру с военной службы), дед прислал его погостить в Воротыновку.

Шестнадцатилетний представитель воротыновского рода явился к прабабке с большой свитой, в поезде, состоявшем из четырехместной кареты на высоких рессорах, нескольких крытых бричек и пяти телег, нагруженных вещами и людьми. При нем были гувернер-француз, из эмигрантов, маркиз Фонтен де Соланж, дядька из крепостных, старик по имени Потапыч, камердинер, несколько лакеев и мальчиков для мелких услуг.

Остальная его свита — повара и поварята, кучера и форейторы с лошадьми и экипажами, буфетчиком, мажордомом и прочими — была отправлена с длинным обозом из подмосковной прямо в Петербург, в тот каменный дом, окруженный двором с одной стороны и садом с другой, который построил еще его прадед на месте, подаренном ему императором Петром I, на набережной реки Мойки, и который стоял с заколоченными ставнями и запертыми дверями с тех пор, как Марфа Григорьевна переселилась в деревню. Для того чтобы привести этот дом в порядок, все в нем перечинить, выкрасить и выбелить, времени требовалось немало, и молодой барин должен был прожить у прабабушки месяца два.

В Воротыновке встретили его с почестями, подобающими последнему представителю рода и будущему властелину богатейшего имения в губернии.

Прабабка, облекшись в гродетуровое с золотыми разводами платье и в тюрбан с перьями, стала спускаться по лестнице с крутыми каменными ступенями, как только посланный навстречу гостям верховой прискакал сломя голову возвестить, что поезд уже въехал в аллею.

Не успела Марфа Григорьевна вступить на круглое крыльцо с мраморными колоннами, как из запряженной восемью лошадьми кареты, въехавшей во двор, выскочил ее правнук. В щегольском костюме тогдашней моды, в пудреном парике, вышитом бархатном кафтане, со шпагой на боку, в башмаках с золотыми пряжками и шелковых длинных чулках, шестнадцатилетний Воротынцев производил такое прелестное впечатление, что с первой же минуты всем вскружил голову. В то время как он целовал руки у прабабки и внятным, звучным голосом произносил заранее приготовленное высокопарное приветствие, его русский дядька с ментором-французом, остановившись на почтительном расстоянии, в умилении любовались этой интересной сценой.

Особенно торжествовал француз. Без него юноше, вероятно, не пришло бы в голову переодеться в парадный костюм в деревушке верст за шесть от Воротыновки, но наставнику удалось составить себе верное понятие о Марфе Григорьевне из рассказов ее сына и других знавших ее людей, и он настоял на том, чтобы ее встреча с правнуком произошла как можно торжественнее и пышнее.

При первом взгляде на группу, ожидавшую их появления на высоком крыльце, маркиз мог удостовериться в том, что он не ошибся в своем предположении: гродетуровое платье с золотым шитьем прабабки юного Воротынцева так и сверкало в лучах полуденного солнца. И не она одна, а также окружавшее ее приживалки, приживальщики и старшие слуги с Федосьей Ивановной во главе облеклись по этому случаю в костюмы, которые вынимались из сундуков только при таких торжественных случаях, как освящение нового храма, воздвигнутого вместо пришедшей в ветхость маленькой деревянной церкви, а еще раньше — для чествования одного из любимцев императрицы Екатерины, когда, проездом с юга в Петербург, он вспомнил про свою бывшую приятельницу, Марфу Григорьевну Воротынцеву, про услуги, оказанные ему ею в былое время, и соблаговолил сделать крюк верст в двести, чтобы навестить ее. Это случилось лет тридцать тому назад.

И тогда, как и теперь, в большом трехэтажном доме с неделю хлопоты и суета ни на минуту не прекращались. Вынимали из кладовых и подвалов серебро, упакованное в кованые сундуки, фарфор и хрусталь, ковры персидские из запертых шкафов и ящиков. Проветривали парадные комнаты, в которые никто и никогда не входил, выгоняли из темных углов летучих мышей, свивших гнезда в резьбе потолка и колонн, поддерживавших хоры, сметали паутину, снимали чехлы с золоченой, обитой красным штофом мебели, вставляли разбитые стекла в окна. Пол устлали коврами, в люстры и канделябры вставляли восковые свечи и разослали гонцов по всей губернии за покупками и с приглашениями.

Марфа Григорьевна решила воспользоваться приездом правнука и наследника, чтобы возобновить сношения с обществом, которого она с незапамятных времен упорно чуждалась.

Все явились на ее зов. В длинной столовой не хватало места — такое множество наехало гостей ко дню приезда Александра Васильевича; пришлось накрыть еще пять столов в других комнатах.

Всем представляла Марфа Григорьевна своего красивого правнука, прося любить его да жаловать. Счастливая и довольная, она улыбалась при этом нарумяненными губами, и эта улыбка, весьма даже высокомерная, представляла курьезный контраст с условной приниженностью произносимых ею при этом слов.

Правнук же с редкой для его лет развязностью и деланной грацией юноши, обучавшегося с раннего возраста светским манерам и танцам, раскланивался перед мужчинами, прикладывался к ручкам дам, сыпал комплиментами направо и налево, беззастенчиво впиваясь сверкающими от любопытства взорами в свеженькие личики красоток с стыдливо опущенными ресницами, и всех очаровал любезностью, находчивостью и остроумием.

Вечером был бал. Танцевали под музыку оркестра, привезенного за двести верст, из имения предводителя.

Недели две длились празднества в Воротыновке по случаю приезда Александра Васильевича, танцы сменялись театральными представлениями, фейерверками, иллюминациями, пикниками в живописные местности за десять--пятнадцать верст, и только тогда, когда все разъехались, принялась Марфа Григорьевна знакомиться поглубже со своим наследником. Принялась она за это серьезно: по целым часам заставляла его говорить про себя, про деда, про его отношения к родственникам с отцовской стороны и материнской, про его планы насчет будущего.

Но юноша был не из откровенных, с хитринкой, недоверчив и себе на уме.

— Не дурак, — самодовольно ухмыльнулась Марфа Григорьевна, делясь своими впечатлениями насчет правнука с Федосьей Ивановной и с Митенькой.

— Да в кого же им быть дураком? — заметила на это Федосья Ивановна.

— Ты этого не говори, у отца его всегда было больше злости, чем ума, а мать и вовсе помешанная, — возразила Марфа Григорьевна; когда же ей на это заметили, что супруга Василия Григорьевича обезумела от страха и ужаса, она презрительно усмехнулась.

Марфа Григорьевна по опыту знала, что не только можно быть свидетельницей, но даже участвовать в больших ужасах, не теряя при этом ни присутствия духа, ни рассудка.

— Дай ему, Господи, по себе невесту найти, — с умилительным вздохом вставила приживалка из бедных дворян, Варвара Петровна.

— Чтобы здоровая была да хорошего рода, а за деньгами может не гнаться — своего добра девать некуда, — заметила на это Марфа Григорьевна и, озабоченно сдвигая брови, прибавила: — Бабник будет великий, вот в чем беда. Не приключилось бы с ним того же, что с дедом его, Григорием Васильевичем.

Григорий Васильевич слыл в молодости большим ловеласом, или селадоном, как тогда выражались, и Марфа Григорьевна именно этому обстоятельству и приписывала преждевременную дряхлость и паралич, приковавший его к креслу с шестидесяти лет.

— Уходили его мерзавки, — объясняла она не терпящим противоречия тоном каждый раз, когда речь заходила про болезненное состояние ее сына. — А Алексаша весь в деда: такая же в нем льстивость к бабе, и они тоже к нему, как мухи к меду, льнут, уже и теперь, когда молоко у него еще на губах не обсохло. За таким сахаром надо глаз да глаз, а там, в Петербурге, кто его укротит?

Сколько ни думала Марфа Григорьевна, сколько ни перебирала в уме, ни на ком остановиться не могла.

А между тем родня у Алексаши была пребольшущая, одних Фреденборгов с баронами, баронессами и баронятами штук до пятидесяти насчитать можно. От Елизаветы Васильевны Ратморцевой тоже расплодилась семья немалая. Были у него родные и с материнской стороны.

Все это жило домами и, по тогдашнему времени, пышно, весело, гостеприимно. Наследника Марфы Григорьевны примут с распростертыми объятьями, станут за ним все ухаживать. Богатый ведь наследник, завидный жених, не худо у него и деньжонками в случае надобности попользоваться, хотя бы таким, как Ратморцевы, известные по всей России кутилы и проказники. Фреденборги — те скупы и рады-радешеньки будут покутить на чужой счет. А девок-то, девок-то сколько заневестится в этих семьях к тому времени, как Алексаше подойдет время жениться! Да тут такая пойдет травля, что держись только. Да, в льстецах и ласкателях у молодого Воротынцева недостатка в Петербурге не будет, а вот чтобы найти человека преданного да с весом, который не поскучал бы иногда, при случае, пожурить молодца, правду в глаза ему сказать, это — дело другое, такого человека не скоро сыщешь.

— А Алексашу, чтобы прок из него вышел, надо в ежовых рукавицах держать.

Невзирая на пристрастие к правнуку, Марфа Григорьевна не могла не сознать этого. Отлично она его раскусила, да и не его одного, а также и ментора его, изящного маркиза.

После того как он у нее в доме полтора месяца прожил, она его вдоль и поперек узнала.

— Ну, где такому тонконогому вертопраху наш русский дворянский дух понять? — рассуждала она со своим приближенными. — Ему бы только все для вида — чтобы сверкало, блестело, в нос било да с ног сшибало, а чтобы в самое нутро человека вникнуть да настоящее, родовитое величие молодому человеку внушить, — это — не его ума дело. Да и что с него взыщешь, когда он из такой нации, где все шиворот-навыворот, супротив наших российских законов делается… Надо полагать, что там, в Петербурге, как поступит Лексаша на царскую службу, французишка этот ему и вовсе не нужен будет.

— Очень уж привязаны к нему Александр Васильевич, — робко заметила Варвара Петровна. Как старая дева, склонная к романтизму, она с первой же минуты воспылала платонической страстью к элегантному иностранцу и близко принимала к сердцу все, что касалось его. — А уж как прекрасно они промеж себя по-французски разговаривают! Без запиночки, ну вот точно по-русски. И уж так деликатно да благородно! Мы намеднись с поповской Глашенькой слушали их, слушали у двери в боскетной, да и разревелись.

— Дуры! — сухо заметила на это Марфа Григорьевна.

Дружба правнука с французом волновала Воротынцеву совсем в ином направлении. Со свойственным ей здравым смыслом она чуяла в этой дружбе сообщничество какое-то зловредное для последнего отпрыска воротыновского рода. По-французски она не понимала, но беседы ее внука с французом между собою часто сопровождались такими жестами и взглядами, особенно со стороны легкомысленного француза, что догадаться об их смысле было нетрудно.

Алексаша был сдержаннее и только исподтишка окидывал жадным взглядом пригожих девчонок, на которых обращал его внимание ментор, последний же без зазрения совести, совсем явно, гонялся за ними и с таким сверкающими глазами, с таким страстным оживлением шептался со своим воспитанником, что не догадаться, о чем именно между ними идет речь, могла лишь такая недалекая личность, как Варвара Петровна, а уж отнюдь не многоопытная, выросшая на придворных интригах Марфа Григорьевна.

Она стала недоверчиво относиться к правнуку и, чем более всматривалась в него, тем больше убеждалась в том, что и умен-то он, и развратен не по летам, лгать — великий мастер, и такое в мыслях у себя держит, до чего не вдруг доберешься.

Бросила Марфа Григорьевна с ним по душе беседовать и обратилась с допросом к Потапычу.

Этот уж не мог не знать, что за человек будущий наследник Воротыновки, какие он подает надежды, какие опасения в будущем, при каких условиях он воспитывался и какие правила ему внушали сызмальства, — он почти со дня рождения был при нем неотлучно. В дядьки Алексаше его еще покойный Василий Григорьевич наметил.

Потыпыч был сухонький, низенький старичок с длинным, тонким носом, гладко выбритым подбородком, крупным ртом, с крепкими белыми зубами и умными, пронзительными глазами, такими маленькими, что из-под нависших седых бровей почти вовсе не было видно. Но он-то ими все видел отлично, а в особенности то, что желали от него скрыть.

Долго крепился Потапыч на допросе, но наконец не вытерпел и выложил старой барыне в подробности все, что составляло до сих пор от нее тайну, хранимую в подмосковной так строго, что никто не смел нарушить ее.

Оказалось, что семидесятилетним старцем Григорием Васильевичем до сих пор вертят бабы, что он иначе не выезжает, как окруженный ими в таком множестве, что народ со всех сторон сбегается глазеть на пестрый, блестящий гарем, которым он без зазрения совести тешит на старости лет сатану, на соблазн подлым людишкам. Узнала Марфа Григорьевна, что всем в доме и имении бесконтрольно верховодит гуляющая женка из мещанок, Дарька, что Дарьку эту иначе как Дарьей Тимофеевной по всей округе не величают, что она все, что можно было, уже прибрала к рукам из движимости, доходы, какие с вотчин получаются, все до копеечки к ней поступают, и свербит она старика с утра до вечера и с вечера до утра, чтоб женился на ней.

Тут Марфа Григорьевна не выдержала и грозно вскрикнула, ударив что есть силы кулаком о стол:

— Что-о-о? Жениться? Ты врешь, старик?!

Потапыч повернулся к образу и перекрестился большим крестом.

— Как на духу, всю до крошечки правду тебе докладываю, сударыня. Да и осмелюсь ли я твоей милости врать?

Правда, перед Марфой Григорьевной опасно было лукавить — были такие, что кнутом и Сибирью платились за попытку ее обмануть.

— И Алексаше это известно?

Старик молча наклонил свою седую голову.

— И что же это вы скрывать от меня такое безобразие вздумали? Решили, что я так и умру, ничего не узнавши? Рано хоронить меня задумали, голубчики, поторопились!

— Я, матушка, им советовал, чтобы во всем вам открыться, — начал оправдываться Потапыч.

— Ой ли? — недоверчиво прищурились на него барыня.

От гнева ее всегда бледные щеки вспыхнули, большие черные глаза засверкали, речь срывалась с языка отрывисто и грудь высоко поднималась под неровным дыханием.

— У самого спроси, он скажет, — угрюмо ответил старик.

— Спрошу… все спрошу, во всем заставлю сознаться. Она, верно, мерзавка, Дарька эта поганая, настращала его? Заставила, может, перед образом поклясться, что я ничего не узнаю?

— Не знаю, матушка, не могу то сказать, чего не знаю. Таится он от нас, Александр Васильевич. Да они еще совсем малым дитей горденьки с нашим братом холопом были, а уж потом, как в возраст вошли да мусью этого самого к ним приставили…

— Француз-то дружит, верно, с нею, с мерзавкой-то? — перебила его старая барыня.

— Да уж так он к ней подольстился, так подольстился, что все диву даются. Даже и понять невозможно, как это француз, басурманин из немецкой, заморской земли, до такой тонкости настоящую российскую бабу обвел, да еще из подлого сословия. Надо так полагать, что без колдовства тут не обошлось. Оно, конечно, кабы старый барин в своем разуме были…

— Как же это она его в Петербург-то отпустила, если он у нее в полюбовниках состоял?

— Сам захотел. Скучать зачал в деревне в последнее время. «Развлеченьев, — говорит, — у вас, в подмосковной, мало».

Марфа Григорьевна вспылила.

— Развлеченьев! Ах он, паршивец!

— В прошлом году театр для него из Москвы выписывали, — продолжал между тем распространяться старик.

— Какой театр?

— Настоящий-с, с декорацией, с музыкой на флейтах, на скрипках, на трубах, все как быть должно, и с барабанщиком. Всю эту братью в Москве наняли, от барина одного, Левонтьевым звать, сманили. Стала эта затея в копеечку. Он, Левонтьев-то барин, против нас дело затеял, полиция три раза из Москвы наезжала. Ну, музыкантов попрячут, а подьячих задарят, и все опять на время шито да крыто. Так цельную зиму и хороводились. Выбрали из дворовых девок да парней посмазливее, актерок да актеров из них сделали.

— И вся эта сволочь у вас в доме?

От гнева губы у Марфы Григорьевны побелели и слова произносились с трудом.

— В доме, матушка, в доме. А барина-то во флигель перевели. Все пожитки его туда снесли, кресло вольтеровское, которое вы изволили ему пожаловать и с которого они теперича, по немощи своей, почитай и не встают никогда, только на ночь их в кроватку укладывают.

— Так сын мой, Григорий Васильевич Воротынцев, во флигель, а эта сволочь в доме? И ты молчишь, старик? — вскрикнула вне себя от гнева старая барыня.

Потапыч зарыдал и повалился ей в ноги.

— Да то ли у нас еще делается, матушка барыня! — завопил он, стукаясь лбом об пол.

— Говори, все говори! — твердо произнесла Марфа Григорьевна.

— Пристань воровскую содержим, — всхлипывая, начал старик. — Подбился к паскуднице-то нашей стрикулист один из Москвы, братом ей двоюродным доводится, родной тетки сын, мерзавец отъявленный… сколько раз с поличным был пойман, да все изловчался, других воришек кнутом бьют да по острогам сажают, а он укроется у нас, в Яблочках, ну и спасен. Душегуб, кровь на нем человеческая, убивец. А уж грабитель! Вот перед тем, как нам сюда, к твоей милости, ехать, объявился он в Яблочки, сам верхом на ворованном коне, а за ним подвода, и все в ней краденое и награбленное. И все у господ-те знакомых — серебро с гербами голицинскими, зубовскими…

— Ты сам эту срамоту видел? — глухо вымолвила Марфа Григорьевна.

— Сам, матушка, сам. Нечего греха таить, сам вместе с другими прятать помогал, в подвале, за бочки с вином заморским… вырыли там яму глубокую да все серебро туда спрятали.

— Сам прятал! Не донес! Ах, ты!

Старик, не поднимаясь с колен, поднял к ней свое бледное взволнованное лицо,

— Да кому же доносить-то, сударыня? Ведь барин-то Григорий Васильевич совсем у нее под властью: что она хочет, то с ним и делает! — и, снова опустив голову, он глухо прошептал: — Бьет она их даже, по щечкам хлещет.

Наступило молчание. Марфа Григорьевна была темнее тучи, на нее страшно было смотреть. Наконец, собравшись с духом, она повторила вопрос:

— И это ты видел? Своими глазами видел?

— Видел, сударыня.

— И француз про это знает? — продолжала она допрашивать.

— Не могу сказать, сударыня. Вертопрашный он, где ему во все вникать! Вот петь да плясать — это его дело.

— Запляшет он у меня, дай срок! — прошипела про себя Марфа Григорьевна и угрюмо спросила: — Начали укладываться?

— Как же, матушка… еще позавчера принялись в путь сбираться. Как услышал я от Игнатия Самсоновича, что выезжать нам на этой неделе, так и втащили чемоданы да важи с чердаков и начали понемножечку укладываться.

— И скарб тоже уложили француза с господским?

— Который уложен, а который еще нет.

— Ну, так слушай! Возьми ты Данилку выездного — смышленый он и зря болтать не будет — да, выбравши часочек поудобнее, когда за вами подсмотреть некому, ступай с ним в те сени, где чемоданы у вас стоят, выберите из них добро француза, все, до последней ниточки, да снесите в горницу наверх, рядом с библиотекой. И горницу ту запереть на ключ и ключ мне принести! Понял?

— Понял, сударыня, как не понять.

— Да смотри ты у меня, так орудуйте, чтобы никому невдомек. На помощь я вам Федосью дам, для большей скрытности от баб. Она уж знает, как им глаза отводить, не в первый раз. И вот что еще: к какому дню наказал ты кузнецу осмотреть экипажи, чтобы в исправности были к отъезду?

— К четвергу, сударыня.

— К послезавтра, значит. А теперь ты к нему вот сейчас забеги да прикажи, чтобы он все к завтра изготовил. Пусть ночь напролет не спит, работает, а чтобы готово было, строго-настрого ему накажи. «Барыня, — скажи, — сама осматривать завтра выйдет».

— Слушаюсь-с!

— А выезжать вам не в четверг утром, а в среду ночью перед рассветом. И смотри! — продолжала Воротынцева, грозно возвышая голос и впиваясь пристальным, властным взглядом в глаза трепетавшего перед нею в благоговейном страхе старика, — знают об этом только ты да я, и если о том догадаются, плохо тебе будет, старик, не посмотрю на верную службу твою и мне, и сыну, и внуку, и правнуку, ни на дряхлость твою и так прикажу наказать, что до Петербурга тебе не доехать.

В тот же день, за обедом, Марфа Григорьевна, как всегда спокойная, величавая и с гостями своими приветливая, завела речь о том, что хорошо было бы Алексаше прожить в Воротыновке еще с недельку.

— Петербург от вас не уйдет, а ко мне молодой Лашкарев, сынок Захария Иваныча Лашкарева, собирается приехать. Не было его здесь, как вы приехали, жениться в Воронеж ездил. Лашкаревы с нами межа к меже, ближние соседи, значит, с ними непременно надо в добром согласии жить, а то кляуз не оберешься. От покойного старика, я, окромя уважения к себе, никогда ничего не видывала и сама ему, в чем могла, всегда потрафляла. По всему видно, и сыну желательно благоволение наше снискать. Этим брезговать не след, паче всего тебе, Лексаша. Ты уважишь, и все будет у вас по-хорошему, как подобает дворянам одной губернии. Я им скажу, что ты собственно из уважения к ним отъездом замешкался, очень это им лестно будет.

— Как вам угодно, бабушка, — с обычною почтительностью ответил молодой Воротынцев.

А ментор его произнес по этому случаю витиеватый комплимент на ломаном русском языке вперемежку с французскими словами, из которого, впрочем, нельзя было не понять, что он благословляет судьбу за счастье пробыть еще несколько лишних дней в обществе такой просвещенной и почтенной личности, как madame Marthe Grigorievna.

За это приветствие и, как она сама выразилась, на радостях, что отъезд правнука отдален на неделю, Марфа Григорьевна вынесла наставнику Лексаши вышитый бисером кошелек работы одной из своих приживалок с пятью золотыми.

— Жалую это тебе, мусью, на дорогу за то, что забавлял меня и Лексашу на добро наставлял, — объявила она с надменным кивком, в то время как обрадованный француз, изогнувшись в три погибели, прикасался губами к протянутой ему руке с подарком.

— А ты, Лексаша, получишь от меня суприз завтра, — обратилась она с улыбкой к его воспитаннику.

— Vous avez pour ateule un ange, monsieur Alexandre, — восторженно воскликнул очарованный француз.

Марфа Григорьевна сказала сущую правду, обещая сюрприз своему правнуку. Ничем не пожелала она подготовить его к тому, что предстояло ему узнать на следующее утро, и вечер в барском доме воротыновской усадьбы прошел так весело и оживленно, что остался бы на всю жизнь в памяти его обитателей даже и в таком случае, если бы на другой день не произошло то, чего никто ожидать не мог.

Весь дом, от мала до велика, возликовал, узнав об отложенном отъезде дорогих гостей, но всех радостнее настроен был француз. Веселили ему сердце и подарок, полученный от этой доброй Марфы Григорьевны, которую ему с месье Alexandre так отлично удалось провести, и надежда еще с недельку поамуриться с красивой белошвейкой Стешей, с которой у него были свидания в старой бане, и перспектива нового знакомства с недавно женившимся помещиком Лашкаревым, у которого супруга была, наверное, прехорошенькая. Маркиз предвкушал уже наслаждение пустить ей пыль в глаза французской грацией и образованием и полакомиться настоящими заморскими винами за великолепным обедом в честь гостей. Домашние кушанья и напитки вроде кваса, браги и меда, подаваемые на столе Марфы Григорьевны, когда никого не было из посторонних, начинали уже надоедать избалованному иностранцу.

Ввиду всех этих наслаждений, маркиз принялся тешить публику еще засветло, после полдника, декламировать, любезничать с девицами — Варварой Петровной и попадейками, а когда зажгли свечи, он сел за клавикорды и запел русские песий, к которым подобрал музыку, уморительно коверкая слова.

Насмешив публику досыта, маркиз предложил своему воспитаннику спеть с ним дуэт. У молодого Воротынцева был прекрасный голос, и, слушая его, многие из присутствующих не выдержали и расплакались.

Потом маркиз объявил, что скоро начнется представление и подмигнул Марфиньке, семилетней воспитаннице Марфы Григорьевны. Девочка, вся красная от волнения, выбежала из залы.

Исчез и молодой Воротынцев. А минуть десять спустя, когда француз взял несколько условленных аккордов на клавикордах, двери против того места, где сидела Марфа Григорьевна, растворились и оба они вошли переряженные, да так, что в первую минуту никто их и не узнал.

На Александре был костюм пустынника, длинная коричневая хламида с капюшоном и белая борода из кудели до колен, подпоясан он был веревкой, а за веревку длинные четки с белым перламутровым крестом зацеплены. Ну как есть настоящий пустынник, и сандалии вместо башмаков на ногах.

А Марфинька была одета пастушкой, розовый атласный лиф на белой муслиновой коротенькой юбочке, на головке из желтой бумаги наколочка, вроде как шляпка, с цветком, кудри напудрены, щечки подрумянены, и в руке корзинка с цветами.

Корзинку эту она поднесла бабушке и при этом произнесла очень внятно и без запинки длинный комплимент, в стихах и по-французски.

А после нее подошел пустынник и тоже долго и складно говорил стихами и с жестами.

Что именно он говорил, этого никто из присутствующих не понял, но тем не менее всем было умилительно его слушать, тем более что маркиз все время аккомпанировал ему на клавикордах и где нужно громче, а где нужно тише колотил по клавишам с большим увлечением, припевая при этом жидким фальцетом и притопывая тонкими ножками в розовых шелковых чулках и башмаках с серебряными пряжками.

В группе приживалок и старейших слуг, теснившихся за креслом барыни, то и дело раздавались крики восторга.

Да и сама старая барыня благосклонно улыбалась устроенному для нее сюрпризу.

Тот, кто видел ее в этот вечер, ни за что не поверил бы, если б ему рассказали, про бурную сцену, происшедшую между нею и Потапычем несколько часов тому назад.

Из дверей прихожей и коридора тоже глазел народ на барские забавы. Набежали сюда людишки отовсюду, и не одни дворовые, а также многие из села и с фабрики.

Всем барыня приказала поднести — мужикам по стакану водки, а бабам меду, чтоб выпили за здоровье молодого барина, Александра Васильевича.

На следующее утро, в девятом часу, в то время, когда малый, состоявший при молодом барине в должности камердинера, подавал ему умываться из серебряного рукомойника, явился Игнатий Самсоныч с приказаниями от Марфы Григорьевны.

— Бабушка изволили встать, накушаться чаю и приказали вам сказать, что дожидаются вас в большом кабинете внизу, — доложил он с торжественностью, на которую юноша не обратил должного внимания.

Впрочем, выбор места для беседы немного озадачил его.

— Что этот бабушке вздумалось спускаться вниз, ведь там холодно, должно быть, — заметил он, торопясь окончить свой туалет.

— Ничего-с, вчера приказали кабинет внизу протопить, — неохотно отвечал старик.

Поправляя на ходу кружевное жабо и взбивая кверху густой кок напудренных волос выхоленной белой рукой с длинными тонкими пальцами, унизанными перстнями, юноша быстро прошел через светлые, залитые утренним солнцем покои, отделявшие его половину от лестницы в нижний этаж, сбежал по этой лестнице, перескакивая по три, четыре ступеньки зараз, и, очутившись у плотно притворенной двери из красного дерева, с бронзой, поцарапал по ней ногтем.

— Войди, — раздалось изнутри.

Неужели это слово произнесла прабабка его, Марфа Григорьевна?

Голос был громкий, резкий и повелительный.

Никогда еще не слышал он у нее такого голоса и никогда не видал он ее такой, какой она предстала перед ним в это достопамятное утро.

Он был далеко не из трусливых и скорее даже смел до наглости там, где другие смущались и робели, но Марфа Григорьевна была так грозна в эту минуту, и все существо ее дышало такой неумолимой строгостью, что ему жутко стало.

— Ну, Александр Васильевич, отменным ты передо мною мерзавцем и лгуном оказался, — начала она, не отвечая на его поклон и приковывая его пристальным, повелительным взглядом на почтительном расстоянии от пузатого бюро, заваленного бумагами, перед которым она восседала.

Не давая опомниться и сурово отчеканивая слова так резко, точно молотком вбивая ему их в память, она объявила, что ей все известно.

— Все, все я знаю, и всегда знала про те безобразия, что у вас там в подмосковной творятся, а если молчала до сих пор, то для того только, чтоб испытать тебя, какую откровенность ты передо мной за все мои благодеяния проявишь, хватит ли у тебя духу до конца мне врать. Вижу, что хватило. Полтора месяца прожил у меня, каждый день ручки целовал, да ластился всячески, а сам держал в уме обмануть меня, провести! Щенок паршивый! Да знаешь ли ты, что за человек прабабка твоя Марфа Григорьевна Воротынцева? Имеешь ли ты понятие о том, каких персон, умнейших, хитрющих и знатных, она на своем веку за нос водила и по своей дудке плясать заставляла? Что теперь мне годов много и жить мне не так долго, как тебе, поросенку, осталось, так ты себя и возомнил невесть каким умником, и что ничего тебе от меня, кроме денег моих да имений, не надо, так это ты врешь! Без моего наставления да совета и с богатством пропадешь и сгинешь как последняя букашка ползучая, которую каждый может пятой раздавить. Так и отец твой сгинул, и дед. А ты одного с ними отродья — сластолюбец и хитрец! Насквозь я тебя вижу! Чего ты еще и подумать-то не сумел, а я уж знаю и вижу. Сблизился, сдружился с кем?! С Дарькиным полюбовником! Да где у тебя честь-то дворянская после этого? Кабы совесть в тебе настоящая была, ты первым долгом, как приехал сюда, в тот же день, ни минуты не медля, в ноги бы мне повалился, чтобы я этого самого негодяя навсегда от тебя отлучила, а ты заместо того с ним же вместе у меня на глазах глупые шашни заводишь, за девчонками гоняешься да сговариваешься, как бы половчее меня провести? Да где у тебя ум-то после этого? Сирота ведь ты круглый, ни матери, ни отца, одна надежда на Марфу Григорьевну, от нее вся твоя судьба зависит, а ты ей лжешь да дерзишь скрытностью? Как же мне понимать тебя после этого, какой ты есть человек, и могу ли я без сумления честь всей нашей фамилии тебе предоставить?

Она возвысила голос до крика при последних словах, и в пристальном взгляде ее черных глаз, пытливо устремленных на правнука, сверкала такая решимость, гнев и упорство, что он почувствовал себя побежденным.

Бледный как полотно, с низко опущенной головой и дрожащими пальцами, машинально теребя на груди кружевное жабо, от которого к концу аудиенции остались одни лохмотья, Александр Воротынцев произнес наконец тихо, но твердо то слово, которое ждали и требовали от него.

— Виноват!

И произнес он это сознательно, с выражением раскаяния в голосе и взгляде. Старуха смягчилась.

— То-то, виноват. Ну, вот что я тебе скажу: прощаются твои супротив меня продерзости единственно ради твоей юности да по той причине, что до сей поры учить тебя было некому уму-разуму, но с этой самой минуты ты уж по моей науке живи и по моим указаниям действуй, ни на шаг от них не отклоняючись, а то плохо тебе будет, Лексашка! Как узнала я про все, что у вас в подмосковной творится, все, до последней мелочи, так и про жизнь твою в Петербурге узнаю. Обманывать меня и не пытайся лучше, второй раз обмана не прощу и все имение на монастыри раздам. Перед образом клятву дала, что так сделаю, и клятвы той ни за что не нарушу. Пусть лучше наш воротынцевский род совсем прекратится. На скорую мою смерть не рассчитывай, легче тебе не будет, если я скоро Богу душу отдам, а станет еще тяжелее, по той причине, что у меня уж давно распоряжение сделано насчет опеки. И такому человеку я власть над тобой предоставила, который как пылинку с лица земли стереть тебя сможет, если ты, Боже упаси, супротивничать станешь. И сотрет, милости тебе от него не дождаться, твердый он человек и мне преданный. А кто этот человек, узнаешь ты тогда только, когда меня похоронят. А доживу я до твоего совершеннолетия, то и вовсе никогда не узнаешь. Отправишься ты теперь в Петербург один, без гувернера. Не совсем оно для подростка хорошего роду прилично, но что же делать. Как приедешь, так сейчас Потапыча пошли с письмом к дяде, Владимиру Андреевичу Ратморцеву, тому, что в сенаторы прошлой зимой произведен, а там, в тот день и час, который он назначит тебе, сам к нему объявись с почтением.

— Да он меня от себя выгонит, — вскричал изумленный таким приказанием юноша. — Ведь дедушка с ним больше чем двадцать лет в ссоре! На ножах они и до сих пор…

— А ты не рассуждай, а делай то, что тебе приказывают, — строго оборвала его старуха.

И, указывая на два конверта, запечатанных большой красной печатью с фамильным гербом, она прибавила:

— Оба эти письма Владимиру Андреевичу передай, одно, что поменьше, через Потапыча пошли, другое сам вручи, и чтоб без свидетелей. Секретную аудиенцию для этого испроси у него. Письмо это написано самому государю императору Александру Павловичу, и надо, чтоб оно в собственные руки царя попало, — продолжала она, торжественно возвышая голос. — Уж как там знает Владимир Андреич, так пусть и орудует, только бы желание мое было исполнено, и насколько возможно скорее, то дело, о котором я прошу царя, отлагательства не терпит. А станет пытать тебя дядя, известно ли тебе, что у меня в том письме написано, скажи, что ты ничего про него не ведаешь. Бабушка, мол, не изволила мне доверить, о чем она царя просит, так и скажи. И разузнавать не пытайся. Несчастным на всю жизнь можешь сделаться, если заранее узнаешь про то, что тебе станет известно тогда только, когда в настоящий разум войдешь. А паче всего службой да учением займись. Теперь от дворян хорошего роду много всякой науки требуется. Проси на этот счет указаний у дяди, Владимира Андреевича, он ученый, и все с учеными знается. И наставника хорошего проси, чтоб он тебе нашел, и с тем наставником — придется он тебе по нраву или нет, а все-таки дружи и угождать ему старайся. Все глупства, которым француз тебя научил, брось совсем и забудь. Только этим милость мою ты себе заслужишь, ничем иным. И ни о чем больше не заботься, ни о чем не проси у Бога, чтоб только мне Господь, на твое счастье, веку продлил. Пока я жива, все тебе от меня будет в изобилии, и советов, и наставлений, и добра всякого, и протекций. О своем уме и думать перестань, что он у тебя есть, а живи только моими мыслями да приказами. Своего ума у тебя нет и долго еще не будет, помни это, завсегда помни и пуще всего забыть мои наставления опасайся. Потапычу верь и почитай его, он тебе предан и у меня в доверии. Знай, что если тебе досталось за скрытность, то ему вдвое перепало, до гробовой доски не забыть ему вчерашнего дня. Ступай, с французом будь по-прежнему и виду не подавай, что на веки веченские с ним расстаешься.

Юноша вышел, понурив голову, с чувством досады, изумления и смутного страха в душе.

Невзирая на то, что ему объявили прощение, он чувствовал себя в опале и понимал, что нелегко исправить беду. Не раз придется ему всплакнуть про себя за то, что он раньше не разгадал, что за личность его прабабка, Марфа Григорьевна.

Недаром об ней в подмосковной даже и поминать не любят.

Провожая его, дед прошамкал прерывающимся от волнения голосом:

— Ты там к бабушке-то подольстись… строгая ведь она… покорность любит… а я уж дряхл… куда мне!.. Скажи ей: дед, мол, в ножки вам кланяется, прощения просит и родительского благословения, ручки целует. И пожалей меня, Христа ради, Лексашенька… виноват я перед нею и перед тобою, а все-таки пожалей.

На эту старческую болтовню Александр не обратил тогда внимания. Присутствовавшие при этой сцене с улыбочками переглядывались. Француз заметил, дотрагиваясь пальцем до своего лба: «Il n’a plus sa tête le pauvre homme!» A Дарья Семеновна, — Дарька, как прозвала ее бабушка и как с этой минуты стал звать ее про себя и молодой Воротынцев, — Дарька прибавила к этому, усмехаясь сочными малиновыми губами:

— А уж та-то, Марфа-то Григорьевна, поди чай, и совсем из ума выжила! Ведь уж ей, говорят, за сто лет перевалило.

Из ума выжила!

Посмотрели бы они, как она из ума выжила.

В одном только и находил себе Александр Воротынцев утешение, в том, что француз попал в западню.

В тот вечер за ужином подавали холодного поросенка, гусиные полотки, жареных индеек, кашу молочную, хворост с вареньем и еще что-то такое, чего маркиз не мог запомнить.

Все это запивалось пивом, медом, квасами разными и наливками.

Вот наливка-то всему и была причиной. Рюмочку за рюмочкой маркиз выпил один целую бутылку. Сидевшая с ним рядом Варвара Петровна то и дело подливала ему. Под конец у него язык стал заплетаться, голова закружилась, и он не помнил, как его вывели из-за стола и потащили по узкой, с крутыми ступенями лестнице в его комнату на антресолях и как казачки, приставленные к нему для услуг, раздели его и уложили на пуховики и перины.

Как лег он, так и заснул, точно камень пошел ко дну.

Но среди ночи он проснулся от тяжести в желудке.

С тех пор, как он жил в русских домах и пил и ел вместе со всеми, маркиз так часто испытывал это ощущение, что успел привыкнуть к нему, но в ту ночь оно показалось ему особенно неприятно, и к физической боли стало примешиваться нравственное неудовольствие. Ему досадно было на себя за свою невоздержанность.

Очень нужно было наедаться до отвала такими неудобоваримыми кушаньями, как поросенок, гусята и тому подобное! И к довершению всего напиться пьяным. Черт знает на что похоже.

Маркиз был прежде всего благовоспитанный человек, и его в краску бросало по мере того, как некоторые подробности всплывали ему на память. Под конец ужина он совсем потерял сознание, наверное, наболтал много лишнего и вообще вел себя крайне неприлично.

Что именно произошло под самый конец вечера, этого он бы не мог сказать, но он отлично помнил, что выволакивали его из-за стола под руки, что на лестнице он спотыкался при каждой ступени, сзади подталкивали и хихикали над самым его ухом. Эдакая мерзость!

Что подумала про него Марфа Григорьевна? Разумеется, ей не в первый раз видеть у себя пьяных гостей, но то господа помещики, русские, из ее общества, а он иностранец-гувернер, обязанный за жалованье примером благонравия юному баричу служить. Да, прошли те времена, когда можно было дебоширничать сколько душе угодно…

И, улыбаясь игривым представлениям, всплывшим ему на память при воспоминании о жизни в подмосковной, маркиз стал было уже снова засыпать, как вдруг глухая возня с странным каким-то шорохом за стеной, у которой стояла его кровать, заставила его встрепенуться.

Он стал прислушиваться. Шум не прекращался, а скорее даже усилился, явственно раздавались шаги разбегающихся по разным направлениям босых ног, шепот, сопровождаемый вздохами и сдержанным кряхтением, точно протаскивали что-то тяжелое по комнатам и коридорам. По временам слышался скрип дверей и глухой треск подгнивших половиц под тяжестью ступней.

Да, в доме происходило необычайное что-то такое. Гости, может быть, приехали, Лошкаревы?

Маркиз старался остановиться на этой мысли, но смутное предчувствие чего-то недоброго продолжало мутить ему душу. Заснуть он не мог и, машинально упершись взглядом в дверь, выходившую в коридор, лежал, ни о чем не думая и досадуя на нежданных посетителей, потревоживших его покой. Однако возня не унималась. Сколько же их понаехало, что до сих пор разместиться не могут? И почему не провели их прямо во флигель для гостей, а размещают в доме?

Шум все усиливался, и предосторожностей, чтоб заглушить его, принималось все меньше и меньше, раздавались голоса, говор и даже возгласы, топали уже не босыми ногами, а в сапогах с гвоздями, хлопали дверьми по всем направлениям, а отдаленный гул, напоминавший прибой морских волн, давно уж гудевший под окном и на который он не обращал внимания, подымался все выше и явственнее, точно целая толпа людей наполняла двор. И слышался среди этого гула сдержанных голосов по временам какой-то странный звон. Это ночью-то, часа за три до рассвета, когда весь дом должен спать крепким сном?

Уж не горит ли где-нибудь поблизости?

Маркиз вскочил с кровати, бросился к окну и потянул к себе ставень. Обыкновенно ставень этот, притворявшийся изнутри, легко отворялся, но на этот раз, невзирая на все усилия, он не подавался.

Маркизу стало жутко. Ставень оказался заколоченным гвоздями. Проводя по нем рукою, он ощупал шляпки гвоздей, вогнанных молотком так далеко, что нечего было и думать о том, чтобы вытащить их без инструмента.

Маркиз кинулся к двери — заперта снаружи, и ключ вынут. Кто-то пробежал мимо с зажженной свечой в руке. Он слышал шаги и видел промелькнувший мимо замочной скважины огонек.

Час от часу не легче. Его здесь заперли, чтоб он не видал того, что происходит в доме и на дворе, это ясно. Страх и любопытство мучили его нестерпимо. А шум, говор и возня кругом, в доме и на дворе, все усиливались. До ушей его стал доноситься топот лошадей и громыхание экипажа, а на выбеленной стене, против окна, забегали огни. Он вспомнил про отверстие в виде сердца, вырезанное в верхней половине ставня, и вскочил на подоконник, чтобы взглянуть из этого отверстия на двор. Сквозь тусклые, зеленоватые стекла, кроме движущихся бесформенных черных масс при мерцающем блеске каких-то огней, ничего нельзя было различить. Раздраженный препятствиями, вне себя от страха и недоумения, он, не долго думая, продел руку в отверстие ставня, вышиб кулаком стекло, и тогда следующее зрелище предстало его изумленным глазам: толпа дворовых с зажженными факелами и фонарями окружала дорожную карету, навьюченную важами и чемоданами. Лошади были уже впряжены, они фыркали и ржали, позванивая бубенчиками и колокольцами, готовые пуститься в путь. На широких козлах, рядом с ямщиком, сидел камердинер. Знакомая маркизу Глаша подавала ему какой-то большой сверток, который он засовывал себе за спину. На крыльце стояла Марфа Григорьевна, окруженная своей обычной свитой, Федосьей Ивановной, Митенькой, Варварой Петровной и дворецким Игнатием Самсонычем. Одной рукой старуха опиралась на плечо Марфиньки, а другой на костыль с золотым набалдашником, служивший ей обыкновенно не столько для опоры, сколько для того, чтобы мимоходом поучить кого нужно из попадавшихся ей навстречу людишек, когда она делала свой обход по хозяйству. По всему было видно, что она только что распростилась с правнуком. Взволнованной походкой, низко опустив голову и приложив белый батистовый платок к глазам, юноша шел к карете в сопровождении Потапыча, и не успел маркиз сообразить, как ему поступить, кричать ли в окно, бить ли стекла или попытаться выломить ставень и раму, чтобы выскочить на двор, как уже оба, и воспитанник его, и Потапыч, очутились в карете. Кто-то подскочил, завернул подножку и захлопнул дверцу.

— С Богом! Трогай! — раздался среди внезапно воцарившейся тишины властный голос Марфы Григорьевны.

— С Богом! С Богом! — повторили все присутствующие.

Кучер приподнялся на козлах, замахнулся кнутом, и застоявшиеся кони весело и дружно понесли карету через растворенные настежь ворота в тополевую аллею.

За ними помчались, подпрыгивая на кочках, тарантасы и подводы с людьми и поклажей да с полсотни верховых с фонарями в руках, с вожжами и топорами за поясом.

С минуту еще, постепенно замирая в темноте, слышалось гиканье, звон колокольчиков, стук колес и топот лошадиных копыт, а затем все стихло.

Оставшиеся на дворе люди разбрелись кто куда, железом окованные двери захлопнулись за старой барыней с ее свитой, и тяжелый болт на цепях, которым каждую ночь закладывались двери, громко звякнул.

Только тут, среди наступивших мрака и тишины, почувствовал себя маркиз пленником этой загадочной женщины, Марфы Григорьевны, и понял, что он вполне в ее власти.

Но прежде чем окончательно примириться с этой печальной мыслью, он попытался отнестись к своему положению свысока и, напустив на себя развязность, приказал вошедшему к нему утром в обычный час казачку Прошке прислать к нему Игнатия Самсоныча.

А когда этот последний явился на его зов, он объявил ему, что желает немедленно выехать из Воротыновки.

— Вы обязаны дать мне экипаж и лошадей. Ваш молодой барин поступил со мной неблагородно и будет за это наказан. Я поеду прямо в город и буду на него жаловаться господину губернатору, который на то поставлен от царя вашего, чтобы не давать господам безобразничать. Губернатор заставит мосье Alexandre заплатить мне за бесчестье и обман. Я этого дела ни за что так не оставлю и никого не боюсь, потому! что я француз и никто не смеет мне ничего сделать дурного в России. Так и скажите вашей барыне, Марфе Григорьевне.

Самсоныч, должно быть, в точности передал протест француза своей госпоже, потому что не прошло и десяти минут, как уж гонец от этой последней, казачок Мишка, мчался наверх как угорелый, сверкая пятками, и, ворвавшись как бомба в комнату француза, весь красный от усилий сдерживать разбиравший его смех, скороговоркой прокричал:

— Пожалуйте к барыне! — А затем, фыркая в кулак, кубарем скатился по лестнице обратно в буфетную, длинную комнату, уставленную шкафами и ларями, где дворня собралась толковать о неожиданном и поспешном отъезде молодого барина и о том, что ждет арестованного, по распоряжению барыни, француза.

Стараясь всеми силами сохранить собственное достоинство, чтобы никто, Боже сохрани, не догадался, что он трусит, маркиз медленно и важно, выпячивая вперед пышное кружевное жабо, прошел через комнаты, отделявшие его помещение от кабинета хозяйки. Попадавшаяся ему на пути челядь провожала его сверкающими от любопытства глазами, а он надувался все больше и больше и, по выражению вострухи Малашки, уж совсем индейским петухом предстал перед Марфой Григорьевной.

Остановившись перед креслом с высокой спинкой, на котором восседала воротыновская помещица, он приступил к изложению своих претензий.

Долго слушала Марфа Григорьевна, молча и с бесстрастным выражением лица, речь француза, запальчивую, полную горьких упреков и скрытных угроз по адресу ее правнука, и, наконец, не выдержала, ударила кулаком по столу и грозно приказала ему замолчать.

— Будет, молчи лучше. Алексаша тут ни при чем. Как я ему приказывала, так он и делает. По моей воле ты здесь оставлен. И будешь жить у меня на глазах до тех пор, пока мне не заблагорассудится тебя отпустить. А когда придет конец твоему плену, лучше и не пытайся узнавать, потому что я сама еще этого не знаю.

И, помолчав немного, она продолжала, устремив на своего ошеломленного слушателя пронзительный взгляд и с торжественной медлительностью отчеканивая слова:

— Все зависит от того, скоро ли государь император внемлет моей просьбе и прикажет наложить опеку на выжившего из ума сына моего Григория Андреевича Воротынцева и выгнать из его владений подлую женку Дарьку, которая разоряет его и которой он, по дряхлости своей и скудоумию, противиться не в силах. Может, на твое счастье, государь соблаговолит снизойти к моей просьбе немедленно, а может, он прикажет следствие провести. Но тогда уж тебе плохо будет, потому все твои шашни с Дарькой откроются и не миновать тебе за все твои продерзости ответа. Уж как тебя наказывать станут — не знаю. Может, в Сибирь сошлют, может, в тюрьму запрячут, а может, кнутом отодрав, из пределов России выгонят, это уж от суда будет зависеть, как порешат, так и будет. А до тех пор пока с Дарькой расправа не учинена, из Воротыновки тебе ходу нет. Так и знай. А бежать вздумаешь да людишек моих смущать, чтобы помогли тебе меня обмануть, не прогневайся, тогда уж добра себе не жди, прикажу тебя изловить и так с тобою расправлюсь, что всю жизнь будешь помнить. Такая уж наша российская нация, терпим долго, а из терпения выйдем, перед расправой не задумаемся, понял? — грозно возвысила она голос.

Да, маркиз теперь уже вполне понимал свое положение. При имени Дарьки он побледнел как полотно и задрожал. Если уж и это здесь известно, значит, пощады ему ждать нечего.

Предположения, одно другого ужаснее, замелькали в его уме. Вот, вот, сейчас поведут его в застенок (он не сомневался теперь, что в котором-нибудь из многочисленных подвалов воротыновского дома непременно должен быть застенок. Подвалы эти запирались такими страшными, обитыми железом дверьми, на них висели замки таких огромных размеров, и заржавленные, вероятно со следами крови).

Начнут пытать, вымучивать из него нестерпимыми страданиями подробности о сношениях его с фавориткой старика Воротынцева. А что он может сказать, кроме того, что амурничал с полногрудой и черноокой Дарькой и находил забавной ее затею сделаться законной супругой богатого помещика знатного рода? Ровно ничего. Серьезные и опасные интриги были не в его вкусе, и когда возлюбленная его стала советоваться с приказным, выписанным нарочно для этого из Москвы, ему так прискучило слушать их толки про законы да про то, какими уловками надо обходить эти законы, чтобы не попасться, что он стал деятельно хлопотать о скорейшем отъезде воспитанника своего на службу в Петербург. И так искусно сумел доказать, что присутствие его при молодом барчуке необходимо, что его даже стали упрашивать сопровождать юношу. Но разве поверят его словам? Разумеется, нет, и ничто не спасет его от казни. Его непременно повесят или, по здешней моде, либо засекут до смерти, либо отрубят голову. И спасти его некому. Старуха здесь полновластна, у нее больше чем десять тысяч рабов, готовых беспрекословно исполнять всякое ее приказание, какое бы оно ни было. А он здесь так одинок, что никто даже и не позаботится узнать, куда он делся, когда его не будет в живых.

Кровь застыла у него в жилах от ужаса, ноги сами собой подкосились, и он упал на колени с глухим воплем.

— Ну, встань, встань, что уж так оробел, — морщась, вымолвила Марфа Григорьевна, не ожидая такого пассажа.

Понюхав табаку из золотой табакерки с портретом императрицы Екатерины Алексеевны, с которой она никогда не расставалась, старуха продолжала уже не так строго и с оттенком добродушной иронии.

— А ты подожди робеть-то, ни пытать тебя, ни казнить никто еще не собирается. Ты только нам свою покорность настоящим манером докажи, перестань фордыбачиться, и заживешь ты у нас расчудесно. Как было при Лексаше, так и теперь будет. Пищи и пития вволю и всякие удовольствия. Хоть кажинный вечер музыку играй да пляши с девицами, запрета тебе на это не будет. И чего захочет твоя душа, того пусть и просит — вина ли заморского, сластей ли каких… вот я заметила, что ты до маковников в меду охотник, кушай их себе на здоровье хоть по полпуда в день. Вздумаешь покататься, один или с кем-нибудь, и в конях тебе отказа никогда не будет, все тебе будет готово и подано, в какое время ни потребуешь.

Можно себе представить, какой бальзам вливали в душу маркиза эти слова! Он приподнялся с колен, а Марфа Григорьевна между тем: продолжала:

— И жалованье тебе будет идти от меня столько же, сколько у Лексаши получал, да сверх того, изрядную сумму выдам тебе при прощании, когда придет тот час, что можно будет тебя отпустить. Небось, не обижу! Знаю я про твою вертопрашность и распутство, но также и про то мне известно, что другой на твоем месте проявил бы и корысть изрядную, а ты и на это прост и, окромя пустых финтифлюшек, ничем не сумел от той мерзавки, подлой женки Дарьки, попользоваться. И не с чем бы тебе даже от Москвы добраться, кабы отпустила я тебя, по той причине, что те золотые, что я тебе вчера пожаловала, ты уже успел наполовину растранжирить, Глашке с Машкой по целому червонцу отвалил, того не понимая, что им и алтына за глаза довольно-предовольно. Вот ты какой легкомысленный человек! И смешно мне на тебя, да и жалко отчасти, потому сирота ты и на чужбине, и хотя француз, а все же душа в тебе христианская. А мне уж жить недолго, и обязана я перед Богом и перед людьми ко всякой твари милосердие и справедливость соблюдать, чтоб на том свете мне самой в ответе не быть.

Таких заключительных слов от грозной Воротынской помещицы маркиз уж никак не ожидал. Окончательно успокоившись, он, со свойственной ему впечатлительностью, почувствовал себя даже счастливым, что дело приняло такой благоприятный оборот. После грозивших ему пыток и казней плен в Воротыновке стал казаться ему чуть ли не земным раем.

Беседа кончилась тем, что маркиз, со слезами умиления на глазах, дал торжественное обещание, скрепленное честным словом французского дворянина, повиноваться беспрекословно всем требованиям Марфы Григорьевны. И, чувствуя потребность особенным чем-нибудь выразить ей полноту своих чувств и признательности, он объявил, что не желает даром пользоваться ее милостями и в таком только случае согласится брать жалованье, если она позволит ему учить Марфиньку.

— Вот это дело, — объявила с благосклонной улыбкой Марфа Григорьевна. — Выучишь Марфиньку по-французски да на клавесине играть, награжу тебя так, как ты и не ожидаешь.

Маркизу так полюбилось привольное житье в Воротыновке, что, когда пришла весть о том, что Дарька выслана из пределов Московской губернии, он отнесся вполне равнодушно к этому известию и воспользоваться свободой, которую ему теперь предоставили, не пожелал.

— Да живи себе у нас хоть до самой смерти, если тебе хорошо, — отвечала со смехом Марфа Григорьевна, когда он попросил у нее позволения остаться в Воротыновке. — Без дела не останешься. Вот, Бог даст, Марфиньку замуж выдадим, детки у нее пойдут, ты и учить будешь.

Но планам этим осуществиться не было суждено. Задолго до того времени, когда Марфиньке можно было выйти замуж, наступил двенадцатый год, сделалось известно о нашествии Наполеона на Россию и французу жить среди русских мужиков стало небезопасно. Марфа Григорьевна деятельно захлопотала о том, чтобы дать маркизу возможность благополучно выбраться за границу и, благодаря своим связям и щедрости, успела в этом.

Прощание было трогательное. Маркиз, рыдая, уверял, что чтит и любит ее как родную мать и никогда не забудет ее благодеяний.

— И я тебя полюбила, мусью, и дай Бог всего хорошего. Сердце у тебя доброе, хотя ты и француз, и простоты в тебе столько же, сколько и у нашего брата, русского, — отвечала не без волнения Марфа Григорьевна.

И, осенив его большим православным крестом, она надела ему на шею образок Иверской Божьей Матери, который он торжественно поклялся никогда с себя не снимать.

Но кому было особенно тяжело расставаться с французом, это Марфиньке.

Ей шел тогда тринадцатый год, но по уму, развитию и познанию, она равнялась вполне взрослой девице. Да и не многие девицы в то время знали французскую литературу, историю и географию, рисовали и играли на клавесине так прекрасно, как она.

Все свои книги оставил ей маркиз на память, в знак дружбы, уезжая из Воротыновки. Марфинька уставила ими большой шкаф в библиотеке и ключ от него постоянно держала при себе. Днем он лежал в одном из карманов ее тафтяного передника, а ночью она прятала его под подушку, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не похитил ее сокровищ. Книг ей оставил маркиз много, около двухсот томов, и все они одинаково ей были дороги и нужны, все до единой. Некоторые она столько раз перечитывала, что знала их наизусть, другие успела пробежать только наполовину, до третьих еще вовсе не дотрагивалась, но она была убеждена, что они чрезвычайно интересны и что, когда ей минет шестнадцать лет, она все в них поймет. До тех пор друг ее, маркиз, просил ее в них не заглядывать, и она свято хранила этот завет.

Маркизу она во всем верила и во всем старалась поступать согласно его советам и указаниям.

Один он только и имел влияние на ее умственное и душевное развитие. Марфа Григорьевна обращалась с нею как с ребенком. Он же очень скоро подружился с нею, как с равным себе человеком. Она одна во всем доме могла понимать его. С ней не надо было приискивать русские слова для выражения мысли, она так быстро и хорошо усвоила французский язык, что он по целым часам мог беседовать с ней, или, лучше сказать, думать при ней вслух о своей родине, о прошлом, о надеждах на будущее. Само собой разумеется, что ни возражений, ни обмена мыслями он ждать не мог от маленькой дикарки, которая ничего, кроме Воротыновки, в своей жизни не видывала, но ему уж и то было отрадой, что его слушают с интересом и понимают каждое его слово.

Иногда, наскучив заниматься собой, он принимался фантазировать насчет своей маленькой приятельницы.

Марфинька была сирота. В этом, по крайней мере, все были убеждены в Воротыновке. Но кто были ее родители и как она попала сюда, это никому здесь не было известно, кроме Марфы Григорьевны, разумеется, да еще Федосьи Ивановны, может быть, но узнать от них то, что им желательно было скрывать, нечего было и пытаться.

Француз находил в этой тайне много привлекательного и охотно предавался всевозможным предположениям относительно происхождения своей ученицы. Она, без сомнения, дитя любви и завещана Марфе Григорьевне дорогой ей и близкой личностью, только этим обстоятельством и можно было объяснить привязанность воротыновской помещицы к девочке.

Происхождения Марфинька должна быть знатного. У хамского отродья не могло быть таких правильных черт лица, такого восхитительного разреза зеленовато-серых глазах, таких миниатюрных рук и ног, такого стройного стана и таких чудных волнистых волос пепельного цвета. А белизна и тонкость кожи, а бледный, как лепесток розы, распустившейся в теплице, румянец на щечках, а врожденная томная грация в каждом движении, разве это не доказывает ее аристократического происхождения?

Но чья она дочь? Тут уж маркиз терялся в догадках.

В доме была портретная галерея, и, осматривая ее, он находил у Марфиньки сходство с каждой из красавиц, развешанных в золотых рамах по стенам. У одной были точно такие брови дугой, как у нее, у другой — глаза, у третьей — губы и лоб. Но кого она действительно год от году все более и более напоминала, это бывшего ученика маркиза, молодого Воротынцева. И не всегда, а только тогда, когда она смеялась. Впрочем, сходство это было так неуловимо и мимолетно, что основывать на нем какие бы то ни было выводы было довольно трудно.

Как бы там ни было, но болтливый и неосторожный француз возбудил и в Марфиньке любопытство узнать, кто она и откуда. Спрашивать об этом кого бы то ни было она не решалась, но мечтам своим на этот счет давала полную волю.

И до чего только не доводили ее эти мечты!

После отъезда маркиза у Марфиньки ничего, кроме этих мечтаний да книг, не осталось.

Чтобы на свободе предаваться грезам наяву, она уходила в самые уединенные уголки парка или забивалась с книгой в одну из тех парадных комнат, в которые никто никогда не входил, с мебелью, зеркалами и люстрами, окутанными чехлами, точно привидения в саванах, и где часто летучие мыши, перелетая с одного лепного карниза на другой, заставляли ее замирать от ужаса внезапным шорохом своих крыльев.

Но ничего так не любила она, как в лунные ночи сидеть у раскрытого окна и всматриваться в движущиеся тени между деревьями до тех пор, пока из серебристой зыби полумрака не начинали выделяться призраки, вызываемые ее фантазией, так явственно, что ей становилось жутко. Тогда только поспешно затворяла она окно и стремительно добегала до кровати, куталась в одеяло и со сладкой дрожью во всем теле, с отуманенной странными видениями головой крепко засыпала.

Марфе Григорьевне так мало был знаком внутренний мир ее воспитанницы, что первое время после отъезда маркиза ее заботила мысль о том, что Марфинька, как дитя, перезабудет все, чему она у него научилась, и что надо непременно нанять ей другого учителя или учительницу. Из немцев, что ли, если французов держать в доме, по нынешним временам, опасно и зазорно.

Она писала об этом в Петербург и Москву своим внукам и внучкам, в том числе и Александру Воротынцеву, и все ей, точно сговорившись, отвечали, что не такое теперь время, чтоб думать об учителях и заниматься воспитанием детей. Французы подходили к Москве. Александр с восторгом уведомлял прабабку о том, что дядя Фреденборг взял его к себе в адъютанты и что они скоро выступят в поход.

Тем из русских людей, кто драться с французами не мог, оставалось только корпию щипать да молиться за наше православное воинство.

Прошло еще три года, в тревогах, печалях, но и не без радостей.

До Воротыновки французы не дошли.

С наследником своим Марфа Григорьевна окончательно примирилась.

Она не могла не гордиться им. Во время войны он вел себя героем и так умно исполнял предписания начальства, что командир его, барон Фреденборг, по матери, урожденной Воротынцевой, доводившийся ему родным дядей, а Марфе Григорьевне — внуком, писал этой последней, что правнук ее и наследник известен лично государю и на пути к блестящей карьере.

— Ну и слава Богу! А теперь жениться бы ему, — заметила на это со вздохом Марфа Григорьевна.

Александру шел всего только двадцать третий год, и ему еще рано было связывать себя семьей. Но ей так хотелось умереть успокоенной насчет продолжения воротынцевского рода! Один ведь он, Алексаша, и остался для поддержания этого рода.

Но он и не думал о женитьбе. Жизнь улыбалась ему. Он был богат, умен, красив, по тому времени блестяще воспитан, хорошего древнего рода, ему казалось, что все женщины на земном шаре принадлежат ему и что нет между ними ни одной такой, для которой стоило бы жертвовать чем бы то ни было, даже месяцем свободы.

Впрочем, чтоб потешить прабабушку, он в каждом письме обещал приехать в Воротыновку, чтобы перетолковать с нею о невестах, которых со всех сторон ему предлагали.

Ждали его сюда и в тот год, с которого начинается этот рассказ. Но прошла весна, миновало лето, а он все не удосуживался навестить прабабку. С наступлением же осени Марфа Григорьевна и ждать его перестала. Она занемогла тем недугом, первым и последним в ее жизни, от которого и должна была умереть.

Хворала Марфа Григорьевна недолго. В Николин день, 6 декабря, отстояла раннюю обедню в новой церкви, что построила в память избавления России от француза, на холме, в парке, и, вернувшись домой, перед тем как садиться чай кушать, почувствовала себя дурно.

— Побелела вся и зашаталась. Кабы мы с барышней не подскочили да под руки их не подхватили, на пол бы грохнулись, — объясняла Варвара Петровна дворовым, теснившимся в сенях черного хода, чтоб узнать, что приключилось с барыней.

— Вот беда — распутица, а то за дохтуром бы в город послать, — робко заметил кто-то.

Но Варвара Петровна в испуге замахала руками.

— Ни Боже мой! Не желают! Как открыли глазки, так первые их слова: «Не вздумайте сдуру за дохтуром послать». Так и сказали. Все слышали. И Федосья Ивановна, и Митенька, и барышня. А потом изволили спросить, вынули ли ключи из кармана того шушунчика, что мы с них сняли, как задурнилось-то им, и приказали те ключи под подушку себе положить. А потом, как уложили мы их в постель да лисьим салопом прикрыли, изволили сказать: «Пожила достаточно, надо и честь знать!»

— Господи Боже мой, царица небесная! — шептали со вздохом, крестясь, окружающие.

— А за попом посылать не изволили? — полюбопытствовал кто-то из толпы.

— Нет, про попа ничего не наказывали.

— Стало быть, час не наступил, — хрипло прошамкал Самсоныч, с трудом сдерживая слезы.

Буфетчик или, лучше сказать, домоправитель Марфы Григорьевны, был толстый, обрюзгший старик, лет шестидесяти пяти. Начал дряхлеть он с ног. Ходить ему уже лет десять как становилось все труднее и труднее. Однако он каждый день сползал со своей лежанки, облекался в ливрейный кафтан с светлыми пуговицами, красный камзол, кюлоты, чулки и башмаки с пряжками, а на голову напяливал напудренный парик с пучком в кошельке, и становился во время обеда за креслом своей госпожи.

Кроме того, на нем лежала обязанность хранить ключи от подвалов с серебром и дорогими мехами, с коврами и сукнами, изготовляемыми на фабрике и в ковровой, а также на его попечении были те парадные комнаты бельэтажа, которые отворялись только в экстренных случаях.

Наружность Самсоныч имел весьма благообразную, а тучность придавала ему еще более представительности. Говорил он мало, медленно и выражался высокопарно, коверкая по-своему слова, слышанные от господ в столице уже так давно, что вспомнить, как именно произносились эти слова, он не мог.

Прожив всю молодость в столице, он деревню не любил, в особенности за то, что научиться здесь новым словам было не у кого.

Ума Самсоныч был недальнего, но этого никак нельзя было угадать по его напыщенному и самоуверенному виду.

Марфа Григорьевна ценила в нем неограниченную к себе преданность, знала, что он одну только ее и обожает на свете, и верила ему безусловно; но тонких поручений, там где требовались сноровка и находчивость, не доверяла ему; на это у нее была Федосья Ивановна.

Самсоныч находился при барыне безотлучно всю свою долгую жизнь. С трех лет уже состоял он у нее на службе; носил за нею веер; подавал ей коробочку с мушками, румяна; поднимал с полу носовой платок, когда она его роняла. Ребенком он был очень красив, и ее забавляло наряжать его и называть его своим маленьким пажом. Позже его произвели в помощники мажордома, а когда Марфа Григорьевна переселилась в деревню, он сделался ее доверенным лицом по надзору за мужским персоналом в доме.

У него была где-то далеко семья, жена, с которой он без всякого сожаления расстался, когда ее, вместе с двумя дочерьми, белошвейками, и с сыном, выездным лакеем, Марфа Григорьевна подарила одной из своих внучек, в виде свадебного подарка. Самсоныч никогда и не вспоминал про жену или про детей, у него одна только и была забота — угодить барыне и всегда являться пред ее светлые очи в приличном и опрятном виде. А при тогдашних модах нелегко было этого достигнуть, да и времени требовалось немало, чтобы как следует парик завить да напудрить и все к костюму пригнать, чтоб хорошо было. Самсоныч так сжился всем своим существом с барыней Марфой Григорьевной, что представить себе не мог, как он будет существовать без нее. Мысль об ее смерти никогда раньше не приходила ему в голову, и когда вдруг пронеслось по дому, что барыне дурно, что она слегла, чтобы больше уж не встать, Самсоныч совсем ослаб и растерялся.

— А вы сдерживайтесь, Игнатий Самсоныч, того и гляди, вас туда потребуют, — заметила ему мимоходом Федосья Ивановна, кивая в сторону спальни. — Барыня, вы знаете, этого не любят, чтобы при ней забывались, обидеться могут, если вы в таком виде перед ними явитесь, — прибавила она с презрительной гримасой по адресу его перемятого жабо, распухшего от слез лица и небритого подбородка.

Роковое известие застало Самсоныча как раз в ту минуту, когда он принимался за свой туалет и садился перед зеркальцем с бритвой в руках.

Тут уж было не до бритья; чтобы скорее узнать, в чем дело, он выбежал в буфетную, накинув затрапезное платье, и в парике, надетом на скорую руку.

Слова Федосьи Ивановны подействовали. Самсоныч торопливо стал оправляться, ощупал мешок с косой на спине, привычным движением поправил букли парика спереди; стряхнул пыль и крошки от вчерашнего ужина, застрявшие в плойке жабо и энергичным усилием воли подавил трясение подкашивающихся под ним ног, так что, когда девчонка, дежурившая у двери спальни, прибежала его звать к барыне, он довольно бодрой походкой последовал за ней.

Но перед тем как переступить порог высокого покоя, с широкой кроватью под балдахином на возвышении в глубине, на него снова нашло волнение и робость, и затуманился взгляд неудержимо набегавшими слезами.

— Самсоныч, это ты? — раздался знакомый голос, все еще твердый и властный, из глубины алькова.

Не двигаясь с места, он прошамкал что-то невнятное.

— Подойди ближе. А ты, Марфинька, выйди, мне с ним вдвоем надо.

С двух широких ступенек, обитых красным выцветшим и местами потертым бархатом, в pendant занавесям с золотой бахромой алькова, спустилась тонкая стройная девушка, в узком и коротком белом перкалевом платье, с рукавами буфами и с зеленым широким поясом под грудью. Нежное личико с косой, высоко подхваченной на затылке черепаховым гребнем, и с мелкими локонами спереди — было бледно и взволнованно. Легкой походкой, едва касаясь пола стройными ножками в ажурных чулках и открытых башмачках одного цвета с поясом, Марфинька обогнула возвышение с кроватью, приотворила маленькую потайную дверь и скрылась за нею. Самсоныч же, тяжело ступая своими распухшими ногами, приблизился к умирающей.

Глянув мельком на пожелтевшее лицо, смотревшее на него с наложенных высоко подушек пронзительным взглядом, Самсоныч еще ниже поник головой. Подбородок у него вздрогнул, углы губ задергало и, как он ни крепился, но все-таки всхлипнул так громко, что барыня услышала.

— Не хнычь! — возвысила она голос, строго сдвигая брови. — Наплачетесь, когда хоронить меня станете, а теперь приказания мои слушай да запоминай. Посылает мне Господь кончину в такую пору, когда в город проезда нет, так что и оповестить никого нельзя. Да и поздно, не успеет гонец и до полпути доехать, как меня уж не станет. Должна я, значит, на тебя с Федосьей во всем положиться, больше не на кого. Ей уж наказ мой дан, и присяга от нее принята, а теперь за тобой черед… Подойди ближе… Возьми ключи под подушкой… Сними тот маленький, что шелковинкой перевязан, — отрывисто командовала она, по мере того, как, трепеща всем телом, старик дрожащими руками выполнял ее приказания, — отцепи его от связки… вот так… а теперь пока в карман камзола положи и сегодня же, как выйдешь отсюда, к тому шнурку привяжи, на котором у тебя нательный крест висит; а как приедет молодой барин, в собственные руки ему этот ключик передай. Скажи ему, ключ этот от того потайного ящика в черном бюро, где моя воля лежит. И до той поры, пока он вам всем воли моей не объявит, никаких новшеств здесь не вводить, слышишь? Как кто теперь живет при мне, так пусть и без меня. В доме Марфинька, Варвара, Митенька, все чтоб им было готово и подано. Марфиньку за барышню почитать и беречь, слышишь?

— Как повелишь, так и будет, сударыня, — с трудом вымолвил дрожащими губами старик.

Строгое выражение на лице умирающей смягчилось немного.

— Ну и смотри же! Ведь я вас знаю, рады повольничать… на свою же голову. Распустить людишек недолго, а как их потом соберешь да на разум поставишь, как воли-то понюхают хоть день один? — Голос старухи оборвался, и она довольно долго пролежала с закрытыми глазами, с трудом переводя дыхание, делавшееся с минуты на минуту все тяжелее и тяжелее, а затем чуть слышно спросила: — Проезда все нету?

— Нету, сударыня, нету.

— Ну, значит, так Богу угодно наказать меня за грехи! — промолвила Марфа Григорьевна, а затем, снова собравшись с силами, продолжала хотя и тихим, но внятным голосом: — Там, в бюро, есть и про Марфиньку, а ты все-таки на словах скажи молодому барину, чтобы он ее пожалел. Женатый, может, он сюда приедет, с молодой супругой, намек такой был в его последнем письме про то, что девица одна ему нравится, которую тетка Ратморцева, Татьяна Михайловна, взялась ему сватать. Как там Бог даст, а если женатым к вам приедет, ты и ее тоже попроси, молодую-то барыню, чтобы в память мою к Марфиньке милостива была. Служи им, как служил мне, и милостью моей за то оставлен не будешь. Подумала я о вас всех, никого не забыла. Дождитесь только приезда молодого барина и тогда, Бог даст, добром меня помянете. А приедет он сюда не раньше весны. Да раньше ему и не для чего здесь быть — по хозяйству и на фабрике отдан Федоту приказ на год, а к похоронам моим молодому барину все равно не поспеть. Как меня хоронить, про то я скажу попу, как придет меня соборовать, а тебе вот мой приказ: соблюди, чтобы на поминках дворовая челядь не перепилась до безобразия. Мужики и фабричные, те по дальним избам в село разбредутся, этих я не опасаюсь, а те, что при доме да в ближних флигелях живут, те пусть себя соблюдут, чтобы, Боже храни, дьячков, Крамаря с Алтыновым, в соблазн не вводить! Им от меня будет приказано сорок дней и сорок ночей попеременно псалтырь в церкви читать над тем местом, куда гроб мой опустят, так чтобы все это чинно делалось, а не с ленью и пьянством. Да и перед чужими господами, что приедут меня хоронить, негоже; скажут: «Не успела Марфа Григорьевна Воротынцева глаза закрыть, а уж людишки ее перепились да безобразничают».

Отпустив Самсоныча, Марфа Григорьевна послала за Федотом, воротыновским старостой, и дала ему наставление, как поступать после ее смерти, пока молодой барин не приедет, а потом, обстоятельно переговорив с ним обо всем, приказала сказать священнику, что желает собороваться.

Церемония происходила весьма торжественно, в присутствии толпы более чем в тысячу человек. Собралось бы в барский дом народа еще более, если бы был проезд из соседних деревень и хуторов. Барыня приказала всех пускать, кто захочет проститься с нею и помолиться вместе с нею в последний раз.

Стоять она уже не могла и всю службу провела, сидя поперек своей широкой кровати, опираясь спиной о подушки в кружевных наволочках. Сама она была вся в белом, очень нарядная, зажженную свечку в руках держала твердо и зорко посматривала по сторонам, все ли так делается, как следует.

Бархатный полог с золотой бахромой у кровати, выдвинутой для этого торжественного случая на середину покоя, был со всех сторон приподнят, и изо всех дверей, растворенных настежь в соседние комнаты и коридоры, теснились головы.

Всем хотелось посмотреть в последний раз на барыню. Федосья Ивановна следила за порядком: тех, кто насмотрелись, отпихивала назад, а других вперед выводила, чтобы никому не было обидно и чтобы всякому хоть на минуточку удалось взглянуть в последний раз на ту, от которой столько лет зависела его судьба.

Когда умирающая, низко кланяясь на все четыре стороны, стала просить громким и твердым голосом православных, чтобы отпустили ей вольные и невольные ее против них прегрешения и чтобы молились за упокой ее грешной души, эти слова ее, передаваемые из уст в уста взволнованным шепотом, в одно мгновение облетели всю толпу, начиная от тех, которым удалось проникнуть в барские хоромы и кончая теми, которые за теснотой дальше лестницы и крыльца добраться не смогли, и такой поднялся вопль, что далеко его было слышно…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В день похорон Марфы Григорьевны снег падал не переставая, а к ночи завернул мороз, да такой лютый, что зима стала твердо. На девятый день множество народа понаехало из соседних сел и деревень в Воротыновку, к панихиде, и все потом угощались на поминальном обеде в большой людской, вместе с дворовыми людьми.

А сорочины справлялись еще пышнее; издалека пожаловали помянуть Марфу Григорьевну знакомые господа, и для них обед был приготовлен в доме, в большой столовой с хорами и разрисованными потолками. Этот обед был сервирован, как при покойнице, так же чинно и богато, на серебре, с иностранными винами, и кушанья были такие затейливые, что многие из гостей не умели и название к ним подобрать. Повар с поварятами потрудился на славу в тот день.

Хлопотали около гостей и угощали их Федосья Ивановна, Варвара Петровна и Митенька; за порядком же и прислугой, чтобы каждый свое дело помнил и чтобы все чинно да без сутолоки делалось, наблюдал Игнатий Самсонович. И он, и другие старшие слуги, а также Варвара Петровна с Митенькой, облеклись по этому случаю в траурную одежду, вынутую из сундуков, где она хранилась еще с того времени, как старый барин, супруг Марфы Григорьевны, помер.

Марфинька не показывалась. Ее и в церкви не было видно. Она молилась в темном углу на хорах и спустилась оттуда тогда только, когда Малашка прибежала сказать ей, что в церкви никого более нет, все господа сели в сани да в кибитки и поехали в дом. Но Марфинька все же еще с минуту замешкалась на паперти, прежде чем пуститься с Малашкой в путь — так боялась она попасть на глаза кому-нибудь из чужих.

Они прошли в дом тропинкой, прочищенной по приказанию барыни, через парк, прямо к той потайной двери, что вела к лестнице винтом, в те две комнаты бельэтажа, в которых барышня поселилась после смерти бабушки.

С какою целью была сделана эта лестница и когда именно — Марфинька не знала, да и знать не хотела. Ей нравилась мысль, что она открыла этот ход и эту лестницу и что никто раньше не подозревал об их существовании.

Может быть, это так и было. Дом был выстроен еще свекром Марфы Григорьевны, и, перед тем как последней поселиться здесь, в нем были произведены некоторые переделки: одни двери прорубили там, где их раньше не было, другие наглухо заколотили, в том числе и ту, что вела к вышеупомянутой таинственной лестнице, найденной впоследствии Марфинькой. Любознательностью последняя заразилась от своего учителя. Маркиза чрезвычайно занимала оригинальная архитектура воротыновского дома, он сравнивал эту постройку с теми, которые видел во Франции и в Германии, и находил крайне интересными остроумные приспособления, придуманные русским строителем с целью согласовать условия иноземного вкуса с потребностями отечественных нравов.

Желание Марфиньки поселиться одной с Малашкой во втором этаже, где были парадные, нежилые покои, отворявшиеся только в экстренных случаях, вызвало горячий протест со стороны ее сожителей. Не только рассудительная Федосья Ивановна, Митенька и Самсоныч находили это намерение неудобным и нелепым, но также и Варвара Петровна, невзирая на свое пристрастие ко всему эксцентричному, отнеслась к этой идее крайне неодобрительно и вместе с другими старалась отговорить от нее юную фантазерку.

Не лучше ли ей поселиться внизу? Тут и теплее, и люднее. Сюда и Федосья Ивановна с Варварой Петровной перебрались сверху после кончины барыни. Здесь в длинной горнице, служившей некогда бильярдной, устроили девичью. Потолки низкие, во все окна летом зелень из сада лезет, а на подоконники, стоит только зерна насыпать, мигом воробьи слетаются. Тут и зимой, как затопят печку с широкой лежанкой, так весело и уютно, что подмывает песни петь да сказки рассказывать. А наверху всегда мрачно, пусто, холодно и жутко. И долго еще будет там по ночам являться призрак покойной Марфы Григорьевны на широкой кровати, в белом, с зажженной свечой в руке, и слышаться ее громкая предсмертная речь. А в большом зале… мерещиться малиновый бархатный гроб на возвышении и строгое лицо покойницы, озаренное трепещущим блеском свечей в высоких подсвечниках, и чувствоваться запах ладана, и слышаться пение «Со святыми упокой».

— Да ты там, сударыня, до смерти можешь напугаться, — сказала Федосья Ивановна.

— Господи! Да я бы ни за что!.. Ну вот хоть озолоти меня сейчас с ног до головы, чтобы я там хоть ночку одну переночевала, ни за что! — подхватила, вздрагивая от ужаса, Варвара Петровна.

Митенька, как мужчина, больше на холод да на сырость напирал. Долго ли простудиться? Ведь весь этаж отапливать невозможно. Сама покойница Марфа Григорьевна всегда к зиме вниз перебиралась, потому что тут уютнее и теплее. Если смерть застала ее в парадной спальне наверху, то это потому только, что до самого дня ее похорон морозов не было.

— А теперь уже скоро весна, — заметила на это с улыбкой Марфинька, — мерзнуть нам, значит, с Малашкой долго не придется.

— Да что же ты там одна-то будешь делать, сударыня? Статочное ли дело, чтобы молодая девица и вдруг одна, с одной только девкой, в целых шестнадцати комнатах жила!

Федосья Ивановна находила это даже крайне неприличным, хотя объяснить, почему именно неприлично, ей было бы трудно. А Варвара Петровна, та все о скуке толковала.

— Здесь все-таки и с нами когда погуторите, и девушки вам песенку могут спеть, да и гостей принять, когда приедут вас навестить, удобнее.

Но Марфинька стояла на своем. Ни песен, ни гостей, ни разговоров ей не надо; одного только желала она, чтобы ее в покое оставили.

— Дайте мне, ради Бога, пожить, как хочется, до приезда Александра Васильевича, — повторяла она со слезами на глазах.

Ее спешили успокоить.

— Да мы, сударыня, и не неволим тебя; ты — барышня и власти нашей над тобой нету; как хочешь, так живи, — сказала Федосья Ивановна. — Мы только, как старые люди и тебя жалеючи, не хотим, чтобы печалилась ты одна, вот и все. А хочешь ты наши советы слушать или нет, это уж твоя воля. По нашему разумению, затворницей тебе жить с таких младых лет не приходится. Судьба твоя еще неизвестна — может, Господь и взыщет тебя по сиротству и счастье тебе пошлет, жениха хорошего или инако как устроит тебя, все это в его святой воле! Вот, Бог даст, молодой барин приедет, тогда все узнаешь. Может, ты тогда и настоящей барыней, помещицей окажешься, кто знает! Ведь покойница-то тебя, как свое родное дитя, любила, а именьев и добра всякого много после нее осталось, было ей чем тебя наградить, — прибавила Федосья Ивановна с тонкой усмешкой.

По одной этой усмешке можно было догадаться, что ей много известно из того, что для всех остальных составляло еще непроницаемую тайну. Недаром Марфа Григорьевна дольше всех с Федосьей Ивановной беседовала перед смертью.

Впрочем, в том, что барыня не забыла блестящим образом обеспечить свою любимицу, никто в Воротыновке не сомневался. Все помнили, как строго наказывала она окружающим служить Марфиньке, как барышне, и всячески беречь ее. Кто думал, что покойница ей по завещанию оставила одно из своих имений, кто предполагал, что она капиталом изрядным наградила ее или тот дом в городе ей завещала, который стоит там с заколоченными ставнями, весь полный мебели и всякой утвари, с тех пор как в нем супруг Марфы Григорьевны скончался. А может, Марфинька сделается владетельницей земель за Волгой, под Саратовом? Во многих местностях были именья у Марфы Григорьевны, и в ее было воле награждать своих любимцев, как ей вздумается.

Все это должно было сделаться известным, когда приедет молодой барин.

А между тем этот приезд с месяца на месяц откладывался. В кратких посланиях, состоявших из одних только приказаний и распоряжений по хозяйству, ни одним словом не упоминалось ни о причинах, задерживавших его приезд в Воротыновку, ни о том, когда именно состоится этот приезд.

— Хочет врасплох застать, — толковали промеж себя старшие слуги, староста Федот, Игнатий Самсонович и другие.

Мало-помалу о молодом барине составилось такое мнение, что он; «из молодых, да ранний» и что с ним следует «ухо держать востро».

Припоминая черты из нрава его прадеда, деда и отца, Федосья Ивановна выводила заключение довольно-таки зловещего свойства относительно его ума и характера, но Варвара Петровна с восторженным умилением распространялась о его благородстве. Уж если он был таким красавцем десять лет тому назад, юношей шестнадцати лет, то можно себе представить, что за прекрасный кавалер вышел из него впоследствии, когда у него и усы выросли, как, должно, возмужал он, да еще в военном мундире! Ума помрачение, да и только!

А Федосья Ивановна, не вслушиваясь в восторженные восклицания старой девы, обращалась к старому дворецкому:

— Дедушка-то его страсть какой был злопамятный! Помнишь, Самсоныч? И уж такой-то упрямый!.. Что захочет, то непременно на своем поставит. И сынок-то, Василий Григорьевич, весь в него вышел. Одну только покойницу Марфу Григорьевну и боялись, одну только ее и почитали они.

— И гордый же он должен быть, Александр-то Васильевич, у-у-у, какой гордый! — робко присоединил и свое мнение к этой оценке Митенька.

Никак не мог он забыть обиду, нанесенную ему наследником его благодетельницы. Вскоре после смерти последней Митенька постарался написать ему длинное письмо со всеми подробностями: как Марфа Григорьевна помирала, что она говорила перед смертью, как ее хоронили да поминали, а молодой барин хоть бы спасибо сказал ему за это; так и пропали даром Митенькины усердие и красноречие.

Но Варвара Петровна и тут нашла извинение своему любимцу.

— Еще бы ему не быть гордым! Такой красавец, да знатный, да богатый! — воскликнула она.

Почти каждый день таким образом сыпались воспоминания, рассказы, предположения относительно героя всеобщих здесь ожиданий, опасений и мечтаний.

А когда гостили в Воротыновке приятельницы Варвары Петровны, попадейки, из которых одна превратилась в мать семейства, вышедши замуж за дьякона в Морском, а другая успела обвенчаться и овдоветь, — тогда уж конца не было разговорам, главною темой который служили восторженные воспоминания о том — увы! — чересчур коротком времени, когда молодой Воротынцев гостил у прабабки.

Эти шесть недель сверкающей точкой навеки запечатлелись в памяти всех без исключения обывателей Воротыновки. С этого времени здесь вели летосчисление.

Одна Марфинька не принимала участия во всех этих разговорах и только загадочно улыбалась чему-то своему…

Странную жизнь повела она после смерти своей благодетельницы. Своим уединением в бельэтаже она отдалялась от людей, сокращая, кажется, и то время, которое должна была волей-неволей проводить с ними. Скушает две-три ложки похлебки, съест кусочек цыпленка и уже сыта, бежит к себе наверх, читать, играть на клавесине и петь. Или, усевшись на окно, выходящее в тополевую аллею, смотрит по целым часам вдаль, не шелохнется и до того углубится в свои думы, что, если окликнуть ее, вздрогнет, побледнеет как полотно, взгляд делается растерянный, готова упасть в обморок.

Устроилась Марфинька в новом помещении по-своему, чудно как-то и странно. Откопала в одной из кладовых красную ткань, служившую, может быть, некогда пологом, понаделала на окна занавески, задергивающиеся на кольцах, стены увешала картинами в источенных червями рамах, а тот шкаф с французскими книгами, ключ от которого постоянно носила при себе, приказала перетащить в ту комнату, что служила ей спальней, и по целым вечерам читала при свете восковых свечей, вставленных в низенькие серебряные подсвечники заграничной работы. А иногда она пела по целым ночам до рассвета, аккомпанируя себе на клавесине.

Свидетельницей этих чудачеств барышни была одна только Малашка; никому больше Марфинька не доверялась, но уже зато в Малашке она имела преданную и вполне надежную наперсницу, ловкую, увертливую и находчивую.

— Что это у вас опять за возня была наверху? — спросила у последней Федосья Ивановна, когда ей случилось однажды, проснувшись ночью, услышать шорох и шаги в комнатах наверху.

— Это крысы, тетенька, — не задумываясь объяснила Малашка. — Страсть сколько у нас этой подлой твари развелось! Уж я хочу у коровницы Марьи кота взять хоть на одну ночь, пусть он их там передушит, подлянок, чтобы, Боже упаси, нам с барышней носы не отъели.

— И музыку, верно, у вас тоже крысы по ночам играют? — недоверчиво покачала головой Федосья Ивановна.

Малашка раскрыла изумленные глаза.

— Кака така музыка? Мы с барышней спали и никакой музыки не слыхали.

— Ладно, вот как заведу я тебя в чулан да отстегаю там прутом, узнаешь ты тогда, как старших морочить! Крысы у нее, видите ли вы, на клавикордах по ночам играют! Ах ты, бесстыжая!

— Да ей-богу же, тетенька, вот провалиться мне на этом месте!

— Нишкни, полно врать-то! До рассвета вы там с барышней куролесите. Нынче ночью у вас в окнах огонь видели уж после того, как петухи пропели.

— Кто это видал?

— Фомка видал, вот кто.

— Да ему пригрезилось, Фомке-то вашему. Как петухи-то пели, мы с барышней уже давным-давно спали. Перед ужином они со мной ходили в библиотеку, это точно, за новыми нотами, а потом и не думали, вот вам крест, что не думали.

— Вот и Самсоныч говорит: «Пожара бы, Боже упаси, не наделали, со свечой-то ночью», — стояла на своем Федосья Ивановна.

— Да уж не беспокойтесь, пожалуйста, тетенька, я ведь тоже не о двух головах, — возразила Малашка. — Если даже когда и пройдемся мы с барышней по комнатам, так беды от того никому не будет, стульев там не просидим и паркета не продавим, не беспокойтесь.

Впрочем, забавляться переодеваниями и декламировать монологи перед зеркалами Марфиньке скоро надоело, и с наступлением весны, второй со смерти Марфы Григорьевны, она изобрела себе новую забаву — вздумала верхом ездить.

Для этого понадобились лошадь, дамское седло, амазонка и мужская шляпа.

— А вы бы об этом с Игнатием Самсоновичем переговорили, — посоветовала Малашка, — они намеднись в людской хвастали, что при покойной барыне в берейторах состояли, когда они еще молоденькие были и верхом скакали.

— Здесь? — спросила барышня.

— Здесь, должно быть, потому что и Митрий Митрич с ними ездил, — ответила Малашка.

— Значит, и седло ее здесь где-нибудь спрятано. Надо его найти, Малаша.

— А вот дайте срок, я вам все это разузнаю.

Барышня охотно согласилась на это.

И в тот же день вечерком, провожая ее вниз ужинать, Малашка шепнула ей на ухо:

— Седло есть в гардеробной, на антресолях. Ключ у тетеньки Федосьи Ивановны. Надо к ней подбиться.

Ужинала и обедала Марфинька внизу, за одним столом с Варварой Петровной и Митенькой. Так уж повелось в доме с того дня, как старая барыня скончалась; и нарушить этот обычай Марфинька не решалась.

При этих трапезах всегда присутствовала Федосья Ивановна, стоя у притолоки двери, что вела в девичью, а прислуживал господам молодой малый Фомка, из которого Самсоныч выдрессировал себе весьма приличного преемника. Иногда старик сам сползал со своей лежанки, чтобы видеть, как Фомка служит. Для этого Самсоныч становился рядом с Федосьей Ивановной и, важно насупившись, учил Фомку приемам лакея хорошего дома; брюзжал на него за то, что он недостаточно вежливенько подсовывал чистые тарелки господам, шумел ножами и вилками, мало выгибал фертом локоть, подавая блюда, и тому подобное. Тут же, кстати, он и казачков, толкавшихся у господского стола, началил, драл их за вихры и за уши за каждую провинность.

— Самсоныч, кто провожал бабушку, когда она верхом в Петербурге ездила? — спросила Марфинька, перед тем как встать из-за стола.

— Я провожал, сударыня, кому же больше? Верхом ездить меня в полку учили, чтобы заправского берейтора из меня сделать, — ответил старик. — И вот, бывало, как пришлют из дворца приказание, чтобы нам к царской кавалькаде готовиться…

— А здесь с кем бабушка ездила? — прервала начатое повествование Марфинька.

— Здесь спервоначалу тоже со мной, а потом, как Митрий Митрич у нас проявились, так с ним изволили ездить.

Марфинька оглянулась на сидевшего по правую ее руку старика и ласково кивнула ему.

На лице Митеньки распылалась блаженная улыбка, а у Федосьи Ивановны, тревожно следившей за этой сценой, озабоченно сдвинулись брови. Малашка же, выглядывавшая из двери сверкающими от любопытства глазами, фыркнула в кулак, а Варвара Петровна рассказала, что ей один только раз и удалось видеть Марфу Григорьевну верхом на коне. Это случилось сорок лет тому назад, вскоре после приезда Варвары Петровны в Воротыновку. Ей было тогда семнадцать лет, а благодетельнице ее — за пятьдесят.

— Но больше тридцати пяти никто бы ей тогда не дал. Не правда ли, Федосья Ивановна? — заключила она.

Та утвердительно кивнула.

— Я как сейчас их вижу, — продолжала приживалка. — На них была амазонка из сукна небесного цвета, лиф в виде гусарской куртки с золотыми переплетами на груди, перчатки лайковые с крагами, а на голове мужской берет с перьями. Очень было красиво.

— Уж не собираешься ли и ты, сударыня, верхом ездить? — обратилась Федосья Ивановна к барышне.

— Да, мне хотелось бы, — ответила Марфинька.

— Ну, ты эту затею брось. Это тогда была мода, потому что сама царица, Екатерина Алексеевна, любила верхом ездить, и все прочие за нею, а теперь у нас государь мужского пола, Александр Павлович, и барыням пример брать не с кого. Поди чай, и в Петербурге никто из барынь теперь не ездит, разве уж отчаянные какие. Ну, а тебе, как девице, да сироте вдобавок, и вовсе не подобает такой кураж на себя напускать.

Марфинька упорно молчала, а Малашка лукаво усмехнулась. Немного озадаченная этим, Федосья Ивановна прибавила уже не так решительно:

— Да и ездить-то тебе не на чем — лошадей у нас таких, чтобы выезжены быть под дамское седло, нет, костюм покойницы бабушки тебе впору не будет, седло, поди чай, давно уже мыши прогрызли, а берейторы-то наши ишь как состарились! У одного водянка, кажись, начинается — ноги-то, как бревна, раздуло, а другому пешком даже до бани без палки не доползти, вот это какие берейторы! — кивнула она с насмешливой улыбкой на Самсоныча с Митенькой.

И на это Марфинька ничего не возразила, но от своей мечты не отказалась и даже весьма скоро привела ее в исполнение.

Вышеприведенный разговор происходил в середине мая, а в первых числах июня барышня уже скакала по полям и лесам в амазонки доморощенного изделия, сшитой по указаниям Варвары Петровны из какой-то пестрой ткани, найденной в гардеробной. Там же и седло оказалось за шкафом, в пыли и наполовину источенное молью, но шорник починил его, обтянул куском бархата, споротого с одного из золоченых кресел в парадной гостиной, так что оно пошло за новое. Шляпу презентовала барышне Малашка. Это была брошенная за негодностью дорожная шляпа Александра Васильевича — широкополый серый фетр, кокетливо приподнятый с одной стороны, «à la mousquetaire»[1], с большим белым пером. Марфинька смастерила себе из этого хлама фантастический головной убор, который, невзирая на свое безобразие, ей был к лицу.

Нашлась в конюшне и лошадь, довольно преклонных лет, которую старый кучер Степан приспособил под дамское седло. Выездил ей Прошка, старший конюх; он же вызвался служить и берейтором барышне.

Впрочем, вдвоем кататься им удавалось редко; большей частью на старой кобыле за ними трусил Митенька, а перед тем, как кавалькаде пускаться в путь, вся дворня сбегалась смотреть, как барышню сажает на седло кучер Степан, почтительно указывая ей, как держать промеж пальчиков поводья, как сидеть и как действовать хлыстом.

Марфинька тешилась новой забавой месяца полтора, и так страстно, что даже книги и музыку забросила. Вернется с прогулки верхом разбитая от усталости, даже кушать ничего не может, сбросит с себя свой старинный костюм, да и в постель, и спит до утра как убитая. Даже снов ей никаких за это время не грезилось.

Но потом и верховая езда мало-помалу прискучила ей, и к осени, когда дожди пошли и дни стали короче, опять по целым дням раздавались ее пение и музыка в старом доме, а ночью, часто до утра, светился огонь в ее комнате.

Так прошел еще год, и наступила третья зима после смерти Марфы Григорьевны.

В эту зиму Марфиньке надоели и книги, и музыка. Гулять ходить, как бывало прежде, далеко по большой дороге она тоже потеряла охоту, а когда пойдет, по неотвязной просьбе Малашки, то скоро устанет и сейчас — назад. Прежде барышня кататься была охотница, а теперь и к этому развлечению охладела. Запрягут ей лошадей в широкие сани с ковром, подъедут к крыльцу лихо, с колокольцами, бубенцами, а она девушек вместо себя пошлет либо Варвару Петровну с Митенькой, а сама дома остается — и все одна. Войдут к ней — не выгонит и даже неволит себя разговор вести, а только тошно ей, по всему заметно, что тошно и что ждет не дождется одной остаться. А одна — плачет. Сколько раз ее теперь с заплаканными глазами видели!.. Почти каждый день. О чем кручинится, лучше и не спрашивать — все равно не скажет, а иной раз даже обидится, уйдет в спальню и запрется там. Стала заметно худеть; кушала через силу.

— Болит, что ли, у тебя что, сударыня? — время от времени приступала к ней с расспросами Федосья Ивановна, которую перемена в барышне не в шутку тревожила.

— Ничего у меня не болит… Оставьте меня, не обращайте внимания! — отвечала Марфинька со слезами на глазах — так раздражали ее эти расспросы.

— Да как же на тебя не обращать внимания, когда ты нам покойной барыней поручена? — возражала Федосья Ивановна. — На смертном одре ведь приказала она мне тебя беречь, вот и им тоже, — кивала она на Самсоныча с Варварой Петровной.

— Приказала, это точно, что приказала, — шамкал беззубым ртом старик, кивая лысой головой.

От парика он стал постепенно отвыкать и надевал его по одним праздникам.

А Варвара Петровна, та только глазами хлопала да вздыхала.

Она совсем опустилась после смерти своей благодетельницы. В первый год она еще крепилась — и в пяльцах пошьет перед обедом, и чай разольет, и в карты вечерком девушкам погадает, и при случае вспомнит да расскажет что-нибудь из былого времени, когда еще молодой барин в Воротыновку не приезжал, ну а на второй год уже заметно слабее стала: как сядет за работу, так сейчас и задремлет, а проснется — кушать запросит, а как покушает, так и в постель, точно дитя малое, от груди да в люльку. Плохо слышать стала, а что и услышала — сейчас забыла.

Время отшибло память и у Самсоныча; про старину еще разговаривать с ним можно было — многое он из старого времени помнил, а что вот сейчас при нем случилось или вчера, лучше и не спрашивай, непременно забыл.

«Эх, подтянуть-то вас некому», — с укоризной покачивая головой, думала Федосья Ивановна, глядя на их слабость и слушая их жалобы на немощь.

«Поясницу ломит, руки, ноги ноют, головы с подушки не поднять — такая стала тяжелая, моченьки нет, совсем разнедужились», — ныл то один, то другой из ее сподвижников по службе в покинутом господами барском доме.

Сама она все еще гоголем, как при покойнице барыне, ходила. Прямая, как палка, да костлявая, с умными, пронзительными глазами на длинном, морщинистом лице, Федосья Ивановна с утра и до поздней ночи была на ногах. Ею одной все здесь и держалось, одну ее только и боялись, и слушались в ткацких, где ковры ткали по рисункам, выбранным еще Марфой Григорьевной, на суконной фабрике, где доделывали казенный подряд, принятый тоже еще покойницей, и всюду. До всего доходила Федосья Ивановна и никому спуску не давала. А уж тем, кто ей сродни приходился, и-и-их как доставалось! Не в пример хуже, чем когда настоящая барыня в усадьбе жила.

Отчеты по хозяйству Митеньке диктовала теперь она, а приказы молодого барина приказывала сначала себе одной прочитать, а уж потом передавала их старосте Федоту, ткачам, заведующему фабрикой и прочим, до кого что касалось.

Молодой барин продолжал писать по-прежнему кратко и редко, ни к кому лично не обращаясь. И такою холодною надменностью веяло от его требований и выговоров, что каждый раз после получения такого письма все в усадьбе ходили повеся нос, с жутким чувством тревожного недоумения в душе.

По мере того как время шло, образ красивого юноши в бархате, атласе и кружевах, с огненным взглядом и сладострастными губами, оживлявшего весь дом своим раскатистым смехом, веселыми играми да затеями, все дальше и дальше уплывал у всех из памяти, уступая место загадочному существу, гордому и неумолимому, от которого никто не ждал себе добра. Чувство недоверия и страха к наследнику Марфы Григорьевны с каждым днем врастало все глубже и глубже в сердца воротыновских обитателей. О приезде его вспоминали с таинственным ужасом, как о напасти какой, вроде чумы или холеры.

Народ стали теснить, выжимать из него требуемые барином доходы; благосостояние воротыновцев пошатнулось. Все чаще и чаще то из одного двора, то из другого выводили лошадь или корову, чтобы продать ее за недоимку. Поборы из года в год увеличивались. Молодой барин требовал все больше и больше денег. Все теперь продавалось в барской усадьбе — все ковры до единого, все сукна, все хозяйственные продукты; в Петербург ничего не посылалось; даже кружева, что плели дворовые девки, и вышивки по батисту и кисее, все, что прежде, при Марфе Григорьевне, рассылалось в виде подарков родственникам и приятелям, теперь, по распоряжению ее правнука, продавалось приезжавшим из города купцам. А деньги не отправлялись, как при ней, с верным человеком туда, куда следовало, а отвозились в город, в почтамт. И в Воротыновку тоже не являлось больше посланцев ниоткуда.

В Гнезде и в Морском все еще пока шло по-прежнему, как вдруг, незадолго до Рождества, пронесся по всему околотку слух, что в Морское прислан из Петербурга новый управитель и что это — не кто иной, как сын бывшей прачки Акульки — Дормидошка. Эту Акульку с мальчишкой старая барыня подарила своему внуку, Владимиру Сергеевичу Ратморцеву, когда он надумал жениться.

В Воротыновке многие еще помнили Дормидошку толстопузым, беловолосым мальчуганом, а мать его — миловидной, расторопной бабенкой. Попала она на барскую прачечную по протекции Федосьи Ивановны, доводившейся ее матери чем-то вроде троюродной сестры.

Муж Акулины, Ивашка-столяр, был горький пьяница, и взяли ее во двор отчасти для того, чтобы дать ей хоть немножко отдохнуть от тиранства супруга, но она была такая способная и так скоро научилась тонкие вещи стирать и гладить, что, когда понадобилось послать прачку в Петербург, выбор барыни пал на нее, да кстати уж и Дормидошку отправили с нею в казачки к молодым господам. С тех пор прошло лет сорок. Дормидошку величали теперь Дормидонтом Ивановичем, и вид у него был такой внушительный, что иначе как за купца его нельзя было принять.

— Борода у них широкая такая, лопатой, с проседью, волосы тоже с серебрецом и до плеч длинные, рожа жирная да румяная, брови густые и черные, а брюхо — во какое! — объяснял и словами, и жестами Фомка собравшимся вокруг него обитателям и обитательницам нижнего этажа барского дома. — И одет по-купецки, в длинном кафтане хорошего сукна, в картузе с большим таким козырьком, вокруг шеи красный гарусный шарф обмотан, а шуба медвежья.

Сам Фомка не видал Дормидонта Ивановича, но встретился на селе с купцами, которые прямо из Морского прибыли в Воротыновку за льном.

— Льна в Морском нынешним летом не сеяли, — заметил кто-то.

— Не сеяли. Им так староста и сказал. «А к нам, — говорит, — господа управителя прислали из Петербурга. Какие порядки он заведет — неизвестно, а только во всему видно, что дошлый, пальца в рот ему не клади, откусит». Говорит это староста, а новый-то управитель тут как тут, обход, значит, делал. Как увидал пришлых людей, сейчас им допрос: откелева да зачем? И все это так строго да важно. А староста им потом, купцам-то, как управитель-то ушел: «Ишь, растопырился как! — говорит. — А ведь нашего поля ягода: воротыновской прачки Акульки да столяра Ваньки сын», — говорит.

— Так, так, Акулькина мужа Ванькой звали. Пьяница был горький, покойник, — раздумчиво вымолвила Федосья Ивановна.

— Чьих же они теперь господ будут? — полюбопытствовала Варвара Петровна.

— Да Владимира Сергеевича, меньшого сынка покойницы Екатерины Васильевны, того самого, которого в сенаторы произвели за три года до кончины старой барыни. Она им еще тогда по этому случаю поздравление писала да подводу с коврами и с серебром послала. А женат Владимир Сергеевич на дочери генерала Майданова, Надежде Алексеевне, и детки у них — старший Сергей Владимирович, на три года помоложе нашего барина будет, да три барышни: Татьяна Владимировна, Варвара Владимировна и Марья Владимировна. А у старшего братца их, Дмитрия Сергеевича, что на Райвеновой женат, все сыновья: Григорий Дмитриевич, Аполлон Дмитриевич и Леонид Дмитриевич.

Все это Митенька отрапортовал одним духом, без запинки. Как секретарю покойной Марфы Григорьевны ему лучше всех была известна хроника воротынцевской семьи — кто на ком женат, кто от кого родился, кто умер.

— Поди чай, и к нам понаведается новый-то управитель, — заметил Самсоныч, — захочет на старое пепелище взглянуть, по барыне Марфе Григорьевне панихидку отслужить, да кстати уж и родителя своего помянуть, он ведь на нашем кладбище схоронен, Ивашка-то столяр.

— Уж это беспременно.

— Один он сюда приехал или с семьей? — спросила Федосья Ивановна.

— Ни жены, ни детей при нем не видать, — ответил Фомка, — может, после приедет, а таперича, окромя старушки одной, не то чтобы уж очень древней, а тоже не из молоденьких, никого с ним нет.

— Старушка? — Федосья Ивановна оживилась, и глаза ее заискрились от любопытства. — Слышишь, Самсоныч? — обратилась она к дворецкому, который сполз со своей лежанки послушать новости, принесенные Фомкой.

— Слышу, матушка Федосья Ивановна, слышу. Уж это — не матка ли Дормидошки-то, племянница твоя, Акулина?

— Она самая, должно быть, и есть, — решила Федосья Ивановна. — Ну, уж эта беспременно сюда наведается. Завсегда была она ко мне почтительна, с каждой оказией, бывало, и поклоны шлет, и гостинцы. До сих пор, поди чай, помнит, как я ее от мужа от злодея выручала. Приедет, беспременно приедет, — самодовольно ухмыляясь, сказала Федосья Ивановна.

И стала она припоминать, какая в молодости Акулина была шустрая, речистая да веселая. Первая вестовщица в деревне; все ей бывало раньше всех известно — кто что сказал, кто что сделал.

— А мальчишка у нее невзрачный такой был из себя, сопатый.

— А вот он теперича, сопатый-то, в каку честь влетел!

— Да, сумел, значит, господам потрафить!

— Да уж по всему видимо, что сумел. Приказано ему и над Пафнутьичем в Гнезде надзор иметь, проверку ему, значит, сделать, как именьем управлял с тех пор, как барыня Марфа Григорьевна померла.

— Вот как! И к баронским, значит, подбился?

— Подбился, должно быть, когда полную доверенность ему дали. Хвастал он эфтой самой доверенностью и попу, и старосте в Морском, а также и купцам, что за льном-то к ним ездили. «В моей, — говорит, — власти этого самого Пафнутьича сменить или оставить; как захочу, мол, так и будет».

— Ишь ты!

Малашка, присутствовавшая при этом разговоре вместе с другими девушками, побежала с этими новостями к барышне.

Но Марфинька отнеслась к ее рассказам совсем равнодушно и, не дав ей досказать все, заявила, что ее нисколько не интересуют ни господа Ратморцевы, ни бароны, ни их слуги.

— Что мне до них за дело! — вымолвила она с досадой, не отрывая взора от книги, которую читала.

— Да как же, барышня? Ведь это — ваши родные, — заметила Малашка, озадаченная таким равнодушием.

Марфинька вспыхнула и, пристально глянув на нее, спросила, как-то странно и знаменательно отчеканивая слова:

— А почему ты знаешь, что они — мне родня?

Малашка засмеялась:

— Да вы ведь барышня…

— Ну? — настойчиво сдвинув брови, возвысила голос девушка. — Что же из того, что я — барышня?

— Покойница барыня вас жалели и всем наказывали беречь вас — и Федосье Ивановне, и Игнатию Самсоновичу… Намедни еще Самсоныч вспоминал…

— А бабушка сказала им, чья я дочь? — прервала ее Марфинька и вдруг громко и истерически зарыдала.

Малашка в испуге упала, перед нею на колени.

— Барышня, милая, не плачьте! — повторяла она, целуя ее руки. — Золотая, бриллиантовая, не убивайтесь!

Но барышня не слушала ее. Ломая руки, Марфинька повторяла прерывающимся голосом: «Кто мне это скажет? Кто?» — и рыдала пуще прежнего.

— Успокойтесь, барышня, я вам это узнаю, — сказала Малашка.

— Ты? — недоверчиво протянула Марфинька. Она перестала плакать, и горькая улыбка исказила ее красивое лицо. — Нет, Малаша, тебе этого не узнать, — продолжала она со вздохом. — Ты думаешь, мне это только сейчас запало в голову? О, нет! Еще когда бабушка была жива, мы с маркизом… Ты помнишь его, Малаша?..

— Это мусью-то? Как не помнить!..

Она хотела еще что-то прибавить, но только засмеялась, а того, что вспомнила, не сказала.

— Он был добрый, любил меня и принимал горячее участие в моей судьбе, — продолжала между тем раздумчиво Марфинька. — Если бы он не уехал отсюда, ему, может быть, удалось бы узнать, чья я дочь, живы ли мои родители и почему я разлучена с ними. Все думают, что они умерли, что я — сирота, но я не могу верить этому, не могу! Если они умерли, почему мне этого не скажут, почему меня еще маленьким ребенком не заставляли о них молиться? Нет, нет, Малаша, они живы, — повторяла она с экзальтацией, — они живы, но есть причины, по которым не хотят, чтобы я знала, кто они и где они. И им тоже, наверно, сказали, что меня нет на свете, и они оплакивали меня, как мертвую, а может быть, давно уже забыли про меня. А может быть, они до сих пор вспоминают обо мне с тоской и слезами, и им не верится, что я умерла. Они ведь не видели меня в гробу, не хоронили меня. Может быть, они несчастны, томятся где-нибудь в заточении, а может быть, они в большом свете, при дворе… Как я сюда попала? Кто меня сюда привез? Для чего? Маркиз был того мнения, что это сделали, вероятно, из-за денег, чтобы состояние моих родителей досталось не мне, а кому-нибудь другому — может быть, детям моего отца от другой жены, кто знает? А может быть, меня похитили у них из мести. Какой-нибудь злодей, враг моей семьи, подкупил кормилицу, прислугу… Это бывает, Малаша. В книгах описаны происшествия еще необыкновеннее и невероятнее этого, а маркиз говорил, что в жизни случается невероятнее и ужаснее самого страшного романа.

Марфинька все более и более одушевлялась. Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, речь лилась из уст неудержимым потоком.

В первый раз в жизни высказывала она вслух мысли, теснившиеся у нее в мозгу, и это доставляло ей неописуемое наслаждение.

— Знаешь, мне иногда кажется, что вот что было: мать моя была красавица, в нее, верно, влюбился какой-нибудь очень важный господин, она предпочла ему моего отца, и вот этот злодей подвел ловкую интригу, чтобы погубить ее. Как в той истории, которую я тебе рассказывала, помнишь? И вот, — продолжала она, не дождавшись ответа от своей оторопевшей слушательницы, — он устроил так, что отец поверил клевете и приказал умертвить меня, а бабушка, Марфа Григорьевна, меня спасла и приютила у себя. О, это непременно так и было! А теперь меня, может быть, давно ищут, невинность моей матери открылась, и все в отчаянии, что не могут меня найти. Мать моя убивается обо мне, точно так же, как и я о ней; отец ждет не дождется той минуты, когда ему можно будет меня обнять и при всех назвать своею дочерью… а я здесь, одна, совсем одна с тех пор, как бабушка умерла! И конца такому положению не предвидится. Вот уже три года, как это продолжается! Я состарюсь в этой глуши, сделаюсь такая же, как Федосья Ивановна, как Варвара…

Голос девушки прервался в рыданиях, а Малашка, опустившись перед нею на колени, стала целовать ее руки, тоже всхлипывая от избытка чувств.

— Знаешь, Малаша, — тихо проговорила Марфинька, несколько минут спустя, — на прошлой неделе я чуть было не ушла отсюда совсем.

— Барышня, милая, да куда же хотели вы уйти? — вскрикнула в испуге Малаша.

— Куда глаза глядят. Дошла бы до какой-нибудь деревушки, оттуда наняла бы мужика, чтобы подвез меня в город, а там поехала бы дальше, в Петербург. Я знаю, чувствую, что там я найду себе покровителей, которые помогут мне отыскать моего отца и мою мать.

— Там наш барин, Александр Васильевич, — вымолвила бессознательно Малашка, у которой, как у всех обитателей Воротыновки, представление о Петербурге было неразлучно с мыслью о молодом барине.

— Что мне до него за дело, до вашего барина? — воскликнула она с раздражением. — Я не крепостная его, чтобы заботиться о том, где он, что он делает и почему он сюда не едет, — продолжала она, преследуя вслух нить новых мыслей, безостановочно развертывавшихся в ее мозгу. — Никаких прав он надо мною не имеет, ровно никаких!

— Да ведь письмо-то про вас покойница барыня ему написала, — напомнила Малашка.

— Письмо!

Когда Марфинька вспоминала про это письмо, у нее кровь приливала к сердцу, и оно так билось, точно выскочить хотело. Это письмо было здесь, в доме. Самсонычу приказано было отдать его в собственные руки молодому барину. Тогда Марфинька все узнает. Но когда же это случится?

— Долго ли еще Александр Васильевич будет нас томить в неизвестности? — воскликнула она с отчаянием.

— Да вот теперь, может, и узнаем, когда он собирается сюда приехать, — сказала Малашка.

— От кого?

— Да от тех, что в Морское из Петербурга приехали. Им нельзя про нашего барина не знать; это и Федосья Ивановна, и все говорят.

В следующее же воскресенье новый управитель господ Ратморцевых явился к обедне в Воротыновку с матерью.

Приехали они в хороших, покрытых ковром санях, запряженных лихой тройкой, с колокольчиками и бубенчиками, как господа. Сам одет купцом, точь-в-точь как Фомка описывал, а мать его, бывшая прачка Акулька, — в лисьем салопе, крытом дорогим сатен-тюрком, и в стеганом атласном капоре с мехом.

Можно себе представить, с каким любопытством старые и малые глазели на добродушное лицо с кроткими, выцветшими глазами старушки, отыскивая на нем следы прежней Акульки. Но она так переменилась, что никто не мог узнать ее. А уж про сына и говорить нечего. От сопатого, толстопузого и белобрысого Дормидошки ничего не осталось; это был теперь средних лет человек с хитрым взглядом серых глаз, слегка заплывших жиром, благообразный, степенный, как подобает быть управителю важных и богатых господ.

Всю службу простояли приезжие чинно, истово крестясь и усердно кладя земные поклоны, не оборачиваясь по сторонам и делая вид, будто не замечают устремленных на них со всех сторон сверкающих жгучим любопытством взглядов. К кресту, по обыкновению, раньше всех подошла Марфинька, за нею Варвара Петровна с Митенькой и Федосьей Ивановной, а после нее священник вскинул взор на приезжих и взглядом пригласил их подойти приложиться.

— С приездом, — слегка наклоняя голову, тихо произнес отец Петр, когда Дормидонт Иванович с Акулиной Саввишной приложились к кресту.

Оба ответили почтительным поклоном и, повернувшись к маленькой группе, остановившейся у правого клироса, стали здороваться с Федосьей Ивановной, Варварой Петровной, Митенькой, Самсонычем и Другими старшими дворовыми.

— Тетенька Федосья Ивановна! Вот привел Бог встретиться! — со слезами воскликнула Акулина.

— Привел, Акулинушка, привел, — с обычной сдержанностью ответила Федосья Ивановна, но ее голос дрожал от волнения, и глаза затуманились слезой.

Старухи троекратно облобызались, а затем, когда Акулина проделала ту же церемонию со старыми своими знакомыми — Митенькой и Самсонычем, а также с Варварой Петровной, которую ей представили как барышню, что всегда была при Марфе Григорьевне и больше тридцати лет живет в доме, Федосья Ивановна пригласила гостей в дом чайку откушать.

Дормидонт Иванович вежливо принял приглашение. Невзирая на видное положение, до которого возвысило его барское доверие, он особенной кичливости ни перед кем здесь не проявлял и обошелся со всеми хотя с чувством собственного достоинства, но как человек, желающий жить с соседями в мире и согласии и чтобы о нем все были хорошего мнения.

Приветливо расспросил он Самсоныча и Митеньку о здоровье и, когда первый стал жаловаться на боль в ногах, вызвался прислать отличное средство против этой немощи.

— Вроде как мазь, духовитая, и втирать ее надо досуха. Вот маменька ею одно время пользовалась и предовольна осталась, — указал он движением бровей на мать, занятую беседой с Федосьей Ивановной.

Понравилось также всем, что он заказал панихиду по барыне Марфе Григорьевне, причем читалась, по данному им поминанию, длинная вереница имен, между которыми присутствующие узнавали многих своих знакомых, в том числе, конечно, и пьяницу Ивашку-столяра.

Марфинька тотчас после обедни, ни с кем не вступая в разговор, вышла не оглядываясь из церкви. Во время службы она чувствовала на себе пристальный взгляд приезжих, и ей было очень неловко. Вздохнула она свободнее тогда только, когда очутилась в своих комнатах наверху.

Она была в большом волнении. Малашка с такой уверенностью утверждала, что от приезжих узнается много нового, что эта уверенность мало-помалу сообщилась и ей. Жгучее чувство страха и любопытства так мутило душу барышни, что она ничем не могла заняться, ни на чем сосредоточить мысли и ходила как потерянная взад и вперед по своим двум комнатам, вздрагивая при каждом шуме, в ожидании для себя чего-то важного и рокового.

А внизу между тем шло угощение гостей.

Еще в начале обедни Федосья Ивановна послала в дом гонца с приказанием скорее пирог с капустой в печь сажать, да курочек штук пять-шесть, да гуська ощипать и зажарить, так что, когда приглашенные ею гости — Дормидонт Иванович с матерью, поп с попадьей, дьякон с дьяконицей и два дьячка с их женами — вошли в нижний этаж дома через низенькую дверь черного хода (парадный стоял запертым со смерти Марфы Григорьевны), длинный стол в большой комнате, служившей теперь приемной и столовой, был накрыт и так тесно уставлен всевозможными холодными и горячими кушаньями, бутылками и графинами, что не вдруг можно было в них разобраться.

За другим столом молоденькая Любаша, которую исподволь Федосья Ивановна готовила на должность ключницы взамен одряхлевшей старой барышни, хлопотала у огромного пузатого самовара. У этого стола разместился женский пол, а у другого, с настойками и закусками, — мужчины.

И тотчас повелась оживленная беседа про покойную барыню Марфу Григорьевну и про то, как она помирала. Приезжие весьма интересовались всеми этими подробностями, расспрашивали, дивились, умилялись и в свою очередь рассказывали, как их господа помирали.

— Сперва умерла барыня, Катерина Васильевна, а супруг ейный, Сергей Сергеевич, преставился годков шесть после того, как ваш молодой барин Александр Васильевич у нас в Петербурге появился, — объясняла Акулина.

При имени Александра Васильевича подслушивавшая у дверей с другими девушками Малаша насторожила уши.

— А часто бывает у вас наш молодой барин? — спросила Федосья Ивановна, принимая из рук Любаши налитую чашку.

— Господи! Первеющий, можно сказать, гость у наших господ, — ответила Акулина Саввишна, покачивая головой и разводя руками, и, лизнув с ложечки меда, она запила его глотком чая с блюдечка.

— Ваш Александр Васильевич с нашими господами в самых, так сказать, приятельских отношениях состоит, — заметил ее сын.

— А как насчет их приезда в наши Палестины, ничего еще не известно? — осведомился священник.

— Про то слухов у нас в доме не было, — сухо ответил Дормидонт Иванович и, круто свернув разговор на урожай пшеницы в нынешнем году, дал этим понять, что не намерен удовлетворять любопытство здешних обитателей относительно молодого барина.

Но мать его оказалась общительнее, и, едва только духовные, откушавши, распростились и ушли, а управитель Морского отправился с Митенькой и Самсонычем осматривать фабрику и ковровую, как между приезжей и ее теткой завязалась беседа такого интимного свойства, что вначале Акулина Саввишна каждую минуту с беспокойством оглядывалась на Варвару Петровну, сидевшую в той же комнате, на широком диване, и, как всегда после сытной трапезы, сладко подремывавшую, сложив ручки на животе.

Но Федосья Ивановна поспешила успокоить свою собеседницу.

— При них можно о чем угодно говорить — все равно ничего не поймут, а если и поймут, то сейчас и забудут, — сказала она, махнув рукой в сторону старой барышни и не подозревая, что к самой той двери, у которой сидела она со своей гостьей, приложилась ухом Малашка и прислушивается с напряженным вниманием к каждому их слову.

Раньше Малашка с прочими выглядывала из коридора, а когда гости, за исключением Акулины, ушли из столовой и глазевшая на них дворня тоже разбрелась кто куда, она обежала кругом и через комнату, обращенную в кладовую для разной рухляди, проникла в тот темный чулан, в котором была заколоченная дверь в столовую, как раз у того места, где в креслах разместились для беседы Федосья Ивановна с Акулиной.

Преинтересные вещи услышала тут наперсница Марфиньки.

Сначала шла речь о молодом барине, о его пребывании в Воротыновке, об эпизоде с французом, о том, как Марфа Григорьевна изволила прогневаться на Потапыча за то, что старик не открыл ей сам от себя про безобразия в подмосковной и тогда только ей во всем сознался, когда она расспрашивать его стала. Оказалось, все это более или менее Акулине известно через людей, приехваших вместе с правнуком Марфы Григорьевны в Петербург.

— Наш барин обо всем Потапыча расспросил, как с письмом-то он к нему от покойницы явился. Добрый час, запершись с ним в кабинете, разговаривал. А потом к барыне пришел в спальню (я за ширмами постель убирала и все до крошечки слышала). «Милуня, — говорит, — представь себе, что я сейчас узнал! Сын покойного Василья Воротынцева приехал в Петербург на службу, и прямо из Воротыновки. Дядька его, Потапыч, письмо нам от бабушки Марфы Григорьевны привез, и в письме этом она меня извещает о своей просьбе к государю императору, чтобы его величество соизволил назначить опеку над дяденькой Григорием Васильевичем». А барыня наша ему на это: «Ну, что же, и прекрасно, — говорит, — давно пора безобразиям, что в подмосковной творятся, предел положить. А что еще бабушка пишет?» — «Да вот пишет она, что если мне самому нельзя передать это письмо государю, то чтобы я обратился к графу». — «Зачем графа в это вмешивать? Дело семейное; ты лучше сам, — сказала барыня. — Где же это письмо к государю, у тебя, что ли?» — «Нет, молодой Воротынцев желает мне его в собственные руки передать. Бабушка пишет, чтобы мы его приняли по-родственному». Очень это было приятно слышать барыне; засмеялись они и сказали: «Вот как! Теперь, значит, и мы пригодились? Боюсь только, что этот юноша скверно воспитан; как ты полагаешь, моншер?» А барин им на это: «Не знаю, Милуня; при нем до сих пор жил француз, тысячу рублей ему в год платили». А барыня опять свое: «Это ничего не доказывает, моншер, и между французами негодяи есть». — «Да как же быть-то? Бабушки ослушаться невозможно». — «Никто и не велит ее осушаться; мы примем этого молодого человека по-родственному, надо только следить, чтобы он нашего Сережи, Боже сохрани, не испортил». — «Уж ты об этом не беспокойся, я распоряжусь». И приказали тому старику французу, что при нашем молодом барине тогда жил, хороший такой, почтенный, да и дядьке Николаю Павлычу, да еще баринову камердинеру — из немцев он, Карла, — чтобы ни на минуточку не оставлять вдвоем молодых господ, нашего-то Сергея Владимировича с Лександром Васильевичем.

Долго еще распространялась на эту тему Акулина, рассказала, как их барина государь назначил опекуном над стариком Григорием Васильевичем и над внуком его, Александром Васильевичем, как сенатор Ратморцев в подмосковную ездил подлую Дарьку выгонять, и как у них в доме мало-помалу привыкли к молодому Воротынцеву, и как своим стали его считать. Дня не проходило, чтобы он у них не побывал, либо к обеду, либо к ужину. Приедет на хороших лошадях, в блестящем экипаже, выпросит позволения покатать братца и сестриц. А как война началась, сенатор его в адъютанты к барону, их общему родственнику, пристроил.

— А теперича вот уж который год наши господа вашего барина женить хотят, а он все упирается. Уж каких-каких только ему невест не сватали, да он и слушать не хочет.

— Гордый, должно быть, — заметила Федосья Ивановна.

— Да уж такой гордый, такой гордый, и-и-их! Не приведи Господи! А уж насмешник — страсть! Наши барышни его как огня боятся! Сколько раз до слез доводил своими насмешками, особливо Татьяну Владимировну. Такая она у нас робкая. Надо к чести приписать барыне — так у нас уж хорошо дети выдержаны, так-то хорошо, на диво, можно сказать. Не то что у Дмитрия Сергеевича.

— Что уж про это говорить! — махнула рукой Федосья Ивановна.

— Ну, вот и родные братья, одна кровь, можно сказать, а какая разница.

— Да, не одобряла деток Дмитрия Сергеевича покойница барыня, не одобряла.

— Кто же их одобрит! Разбойники, как есть разбойники. Имение все разорили, долгов понаделали. Ведь часть-то их в Морском нашему же барину за долги досталась. А с сестрой-то что поделали!

— Уж и не говори! А как же наш-то Александр Васильевич, дружит, что ли, с ними, с сынками-то Дмитрия Сергеевича?

— Подбивались было к нему, да наш барин, как про то прознал, сейчас их дружбе предел положил. «Выбирай, — говорит, — между моим домом и домом дяденьки Дмитрия Сергеевича; мне тот не друг, кто с ним дружит. Ну, ваш-то и оставил конечно.

— Вот это хорошо! Дай Бог здоровья вашему барину за это! Блюдет он его, значит, как следует, по-родственному, завет бабушки-покойницы помнит, — вымолвила с чувством Федосья Ивановна. — Ну, а когда же Александр-то Васильевич к нам пожалует? — спросила она. — Пора! Ведь уже третий год пошел, как старая барыня скончалась, пора и нас порешить как-нибудь. Живем изо дня в день в неизвестности, в томлении, можно сказать.

— Уж именно в томлении, — со вздохом согласилась Акулина.

— Есть тут, в черном бюро, письмо к нему покойницы, наказывала прямо в руки ему отдать, и непременно, когда сам сюда приедет.

— Ему про то письмо известно, — заметила Акулина.

— А коли известно, так что же он не едет? — продолжала с досадой Федосья Ивановна. — В том письме про всех нас написано, также про барышню.

Последние слова она произнесла, понижая голос до шепота, но Малашка, которая и к началу разговора прислушивалась с животрепещущим интересом, теперь вся превратилась в слух и ни единого словечка не проронила из того, что говорилось дальше.

— Это какая же барышня? Той, что в Гнезде померла, дочка, что ли?

Федосья Ивановна утвердительно кивнула, а ее собеседница с возрастающим оживлением продолжала свои расспросы:

— Это она у левого-то клироса стояла и раньше всех из церкви вышла?

— Она самая.

Акулина всплеснула руками.

— И как же она на свою мать-покойницу похожа, матушка царица небесная! Как взглянула я на нее, мне сейчас в голову пришло: на кого эта девица-красавица похожа? Вертится вот на уме, а сказать не могу. Глянула я этта на нее было опять, а она уж отвернулась и так всю обедню простояла, так и вышла. Я тут же у Дормидоши спросила: „Как ты думаешь, чьих она будет, эта барышня?“ А он мне на это головой только показал: неприлично, дескать, в храме Божьем любопытничать.

— Да, вся в мать, — глубоко вздохнув, сказала Федосья Ивановна. — И нравом такая же, — прибавила она, помолчав немного.

— Убивалась она у вас там, поди чай, сердечная? — с чувством произнесла Акулина.

— Да уж так-то первое время терзалась, так терзалась! Боялись мы, пуще всего, чтобы, Боже сохрани, на себя руки не наложила! Ведь что уж тогда? И здесь судьбу-то свою загубила, да и на том свете пришлось бы ей веки веченские маяться.

— Что и говорить! А правда, что барыня Марфа Григорьевна до конца гневалась на нее и видеть не хотела?

Это предположение привело Федосью Ивановну в глубокое негодование.

— И кто это вам таких пустяков наврал? Да покойница Марфа Григорьевна так о ней заботилась, так заботилась, как родная мать, можно сказать! Что в Гнезде-то она ее поселила, а не здесь, так ведь это для ее же пользы, чтобы лишних разговоров не распложалось да чтобы срама ей меньше принять от людей.

— А говорят, она ни разу не навестила его в Гнезде-то?

— А зачем было бы ее навещать? На каку таку потребу? О чем было барыне с ней толковать? Печалить ее да попрекать, когда она и без того с горя да срама, что потеряла себя, на ладан дышала? Ну, а ласкать ее да к себе приближать и вовсе не годилось, особливо на первых порах, как с брюхом еще ходила. При родах барыня были. Не побоялись ни вьюги, ни метели; как доложили, что час ее близок, сейчас приказали возок снарядить и поехали. Все время там при ней и были безотлучно. Дали ей с младенцем проститься и утешали ее притом: „Твоя жизнь кончена, — говорят, — счастья тебе больше не видать, а насчет ребенка своего будь спокойна, я его не оставлю“. Сама я слышала, как они это говорили, да и не я одна, а также и отец Матвей.

— В город-то кто же младенца отвозил? — полюбопытствовала Акулина.

— Я отвозила, кому же больше, — не без гордости сказала Федосья Ивановна. — Мне лучше всех знать, как дело было. Там ее, у Лексеича, и окрестили. Я за барыню у купели стояла, и по ее желанию младенца Марфой нарекли. А крестным Лексеич был. Все чин чином, как подобает младенцу, хоша неизвестного рода, а все же дворянской крови. В глаза наплевать могу всякому, кто скажет, что мы со дня рождения не берегли барышню всячески и не лелеяли ее. У Лексеича в доме лучшую горницу ей под детскую отвели. Кормилицу барыня сама выбирала из хуторских, красивую да здоровенную, Маланьей звать, солдатку. И кажинную, бывало, неделю, а уж которого-нибудь из нас — меня, Митеньку али Самсоныча — беспременно пошлют в город маленькую барышню проведать. А там, как та в Гнезде скончалась, и совсем дитю в дом приняли и до самой смерти, как с родной…

Разговор продолжался. Но Малашка уже не слушала его.

— Барышня, барышня, я все узнала! Золотая моя, не убивайтесь, я все-все узнала!

Малашка была в таком волнении и так рыдала, произнося эти слова, что Марфинька должна была успокаивать и ободрять ее, но, когда она узнала наконец из сбивчивых объяснений своей наперсницы, что она — дочь той таинственной личности, которой даже и после смерти иначе как „та из Гнезда“ не звали, она побледнела как полотно и от душевного смятения не в силах была произнести ни слова.

Молчала и Малашка, испуганная эффектом своих слова, а когда, немного оправившись, открыла было рот, чтобы продолжать свое повествование, ее прервали на полуслове.

— Никогда не смей со мной об этом говорит! И разузнавать ничего больше не смей, я не хочу! — сказала Марфинька.

Голос ее дрожал, слова с трудом срывались с судорожно стиснутых губ, ее била лихорадка, но она так твердо и строго отдала это приказание, что Малашка поспешила перед образом поклясться, что исполнит его.

Тогда ей приказали выйти, и барышня заперлась в своей комнате.

До поздней ночи продумала она о неожиданном открытии, обрушившемся на нее так внезапно, вот уж именно как снег на голову. Чего-чего не представляла она себе раньше относительно своего происхождения, каких комбинаций не придумывала, и как все это было далеко от истины! Боже, как далеко!

Она стала припоминать все, что слышала про таинственную незнакомку, прожившую год в Гнезде и скончавшуюся там, и не могла ничего припомнить.

По странной случайности это событие, так близко касавшееся ее, никогда не интересовало ее и не возбуждало в ней любопытства. Когда Малашка заговорила про „ту из Гнезда“, Марфинька не вдруг поняла, про кого идет речь, и не вдруг могла даже вспомнить то малое и отрывочное, что она знала об этой личности. А между тем эта женщина была ее мать. Марфинька не могла прийти в себя от изумления. Это известие так потрясло ее, что она долго не в силах была остановиться ни на одной, из мыслей, вихрем кружившихся в ее отуманенной голове. Но мало-помалу нервы успокоились и из хаоса впечатлений, нахлынувших на душу, стали явственно выделяться такого рода воспоминания, которые непосредственно относились к роковой тайне. Между прочим припомнилось то обстоятельство, что она ни разу, за всю свою жизнь не была в Гнезде. Возили ее в Морское и в другие села и хутора по соседству, на храмовые праздники, на ярмарки, да и так, вместе со всеми, когда затевалась прогулка куда-нибудь подальше, но в Гнездо — никогда. Другие туда ездили, бабушка, Варвара Петровна, Федосья Ивановна, а ее каждый раз под разными предлогами оставляли дома. Марфиньке вспомнилось, как однажды, когда еще маркиз жил у них, он поехал в Гнездо с Самсонычем по какому-то поручению Марфы Григорьевны и привез ей оттуда пунцовую розу. Такого цвета роз в Воротыновке не было, и Марфинька очень обрадовалась цветку, всем его показывала, поставила его в стакан с водой, любовалась им несколько дней сряду и приставала ко всем, чтобы взяли ее в Гнездо, когда поедут туда. Что ей отвечали — она теперь не помнила, но ее желание не было исполнено, и она скоро забыла о нем.

Там, в Гнезде, похоронена эта личность, ее мать. И Марфиньку вдруг так потянуло к этой покинутой могиле, так захотелось молиться на ней и плакать, что, если бы не была ночь, она не вытерпела бы, приказала бы запрячь сани и помчалась бы туда.

А ее отец? Кто ей скажет, где он?

Девушка стала искать ответа на этот вопрос в своих воспоминаниях, перебирала всех молодых и знатных мужчин, о которых слышала в своей жизни, но ни на одном из них не могла остановиться и сказать себе: „Это, может быть, — он“. Строго хранили от нее эту тайну.

Раз как-то, совсем еще маленькой девочкой, она спросила у Федосьи Ивановны, почему ее не зовут по имени и по отчеству, а просто — Марфинькой или маленькой барышней?

— Зачем тебя по батюшке величать? Ты еще — маленькая, — ответила Федосья Ивановна.

— А когда я буду большая, как меня будут звать? — настаивала девочка.

Федосья Ивановна смутилась и глянула на Митеньку. Тот покраснел и потупился. А Марфинька, как это часто бывает с детьми, заупрямилась и уже со слезами повторила свой вопрос: как ее будут звать, когда она вырастет большая? Тогда Федосья Ивановна, еще раз предварительно посоветовавшись взглядом с Митенькой, сказала, что, когда Марфинька вырастет большой, ее станут величать Марфой Дмитриевной.

В тот же день все было донесено бабушке. За обедом Марфа Григорьевна несколько раз пристально поглядывала на девочку, точно собиралась побранить за что-нибудь, когда же подали десерт, вдруг засмеялась и, указывая на яблоки, стоявшие на столе в вазе, громко сказала:

— Марфа Дмитриевна, возьми себе яблочко!

Сказав это, Воротынцева с усмешкой оглянулась на окружающих; эти же, сдержанно ухмыляясь, опустили глаза на свои тарелки. И воцарилось на минуту неловкое молчание, точно случилось что-нибудь неприличное, чему смеяться и хочется, и совестно.

Случилось это очень давно, когда братец Лексаша еще не приезжал в Воротыновку, но Марфинька так живо вспомнила этот эпизод, точно это было на днях.

Припомнился ей еще другой случай из ее раннего детства. В день приезда братца Лексаши собрали дворовых женщин и девок в широкие, светлые парадные сени, чтобы приветствовать молодого барина. Все они поочередно подходили и целовали у него руку. Марфинька, прижимаясь к Федосье Ивановне, во все глаза смотрела на эту церемонию. Вдруг Марфа Григорьевна, стоявшая в противоположном конце сеней, подозвала ее:

— Поди сюда, Марфинька!

Марфинька рванулась было бежать, но Федосья Ивановна поймала ее за юбочку и прошептала ей на ухо:

— Не вздумай, сударыня, у него ручку целовать! Ты — барышня, ровня ему, а не холопка!

А бабушка, когда Марфинька подошла, сказала:

— Поцелуйтесь, дети. Зови его братцем, Марфинька!

И Лексаша поцеловал девочку в губы.

С тех пор Марфинька звала его так и в глаза, и за глаза, вплоть до смерти бабушки, братцем Лексашей, а потом мало-помалу отвыкла от этого, теперь величает его Александром Васильевичем, и, кроме безотчетного страха и горечи, точно он ее чем-то жестоко обидел, ничего к нему не чувствует.

Эти слова Федосьи Ивановны: „Ты ему — ровня, а не холопка“, Марфиньке особенно отрадно было вспоминать именно теперь, когда неожиданное открытие наполнило странным, необъяснимым страхом и смятением ее душу.

Всю ночь Марфинька не смыкала глаз ни на минуту, предаваясь самым разнообразным соображениям. Но чем больше думала она, тем больше все спутывалось в ее мозгу.

Точно стена какая-то загадочная поднималась все выше и выше перед ее духовными очами. И немилосердно разбивались об эту стену, одна за другой, все ее мечты и надежды. Теперь, когда уголок таинственной завесы, окутывавший ее прошлое, чуть-чуть приподнялся, когда она узнала, кто ее мать, тайна ее происхождения сделалась для нее как будто еще загадочнее и непроницаемее.

Заснула Марфинька только под утро, измученная, в слезах, с тяжелым сознанием еще большего одиночества и беспомощности, чем прежде, когда она ничего еще не знала.

Федосья Ивановна отнеслась к открытию, сделанному Марфинькой, вовсе не так, как можно было ожидать. Предчувствовала ли она неизбежность этого события или смирялась перед свершившимся фактом, — так или иначе, но, когда барышня объявила ей, что желает ехать в Гнездо, чтобы поклониться могиле матери, она не выразила ни гнева, ни испуга, а только глухо и как бы про себя прошептала: „Допыталась-таки!“ — после чего, мельком глянув на нее пытливым взглядом, отвела глаза в сторону и отрывисто спросила:

— Когда хочешь ехать? Если скоро, то сегодня надо предупредить: ведь зима, поди чай, снегом там все занесло, не проберешься. Но одну я тебя не пущу, со мной поедешь.

— Чем скорее, тем лучше, я и так долго медлила, — сказала Мафинька.

— Не моя в том вина, сударыня, на то была воля покойницы, благодетельницы нашей, Марфы Григорьевны, — возразила Федосья Ивановна, как всегда торжественно возвышая голос, когда ей приходилось напоминать про доверие, которым она была облечена покойной барыней. — На смертном одре наказывала она нам блюсти тебя в чистоте и невинности.

— Почему бабушка не хотела, чтобы я про свою мать знала? — воскликнула Марфинька. — Почему мне никто не говорил про нее?

— Потому что она потеряла себя, — сдержанно ответила старуха.

— Как она себя потеряла? — с замирающим сердцем продолжала допрашивать Марфинька.

— Ну, сударыня, не мне тебе это рассказывать, да и не пристало дочери охульные речи про мать свою слушать. Поживешь на свете и узнаешь, как девушки сами себя губят, когда уважение к старшим да стыд потеряют.

— Ее соблазнили и бросили? Она, верно, любила, а ее обманули, да? — настаивала Марфинька.

— Вестимо, так.

— Кто сделал ее несчастной? — продолжала барышня, бледнея и дрожа от волнения.

— Про него ты лучше и не вспоминай! — И, помолчав немного, старуха прибавила: — Про него тебе и вовсе не подобает знать.

— Это… это — мой отец? — вымолвила с усилием Марфинька.

— А то кто же? — угрюмо отрезала Федосья Ивановна.

Наступило тяжелое молчание. Старуха сидела насупившись, с лицом, до того искаженным от волнения, что оно казалось злобным, а Марфинька, простояв перед нею с минуту в нерешительности, отошла к окну в противоположном конце комнаты и, припав пылающим лбом к замерзшему стеклу, покрытому причудливым снежным узором, погрузилась в думы.

Это происходило в длинной горнице с низким потолком, почти пустой, в которой Федосья Ивановна имела обыкновение толковать с народом, являвшимся к ней за приказаниями по хозяйству. Заговорила она первая.

— Молиться за нее надо, вот что. Намаялась она на своем веку слишком достаточно. Слава Богу, что Господь рано ее прибрал, — проговорила с глубоким вздохом старуха.

— И как все это могло случиться? Как? — простонала Марфинька.

— Дело житейское. Не она первая, не она и последняя. Господь попускает, а враг-то силен.

Марфинька отошла от окна.

— Скажи мне, по крайней мере, жив ли мой отец? — умоляюще проговорила она, невольно понижая голос и краснея при последнем слове.

— Не могу я тебе сказать это, сударыня, разрешения на то не получила. Вот приедет молодой барин, прочтет волю покойницы, тогда, может, и узнаешь.

Марфинька вспыхнула.

— Да он, может быть, никогда не приедет! — воскликнула она.

Нестерпима становилась ей зависимость от человека, которого все здесь, кроме нее, называли барином.

— А Господь его знает! На то его господская воля: когда захочет, тогда и приедет, — с обычной бесстрастной сдержанностью возразила старуха.

— Мне он — не господин, — с достоинством выпрямляясь, объявила Марфинька.

Федосья Ивановна посмотрела на нее, хотела было что-то сказать, но только вздохнула и промолчала.

Дня через четыре они поехали в Гнездо.

Всю дорогу Федосья Ивановна, угрюмо насупившись, молчала, изредка мельком взглядывая на свою спутницу. И Марфинька, блуждая рассеянным взглядом по снежной пустыне, среди которой мчала их в открытых широких санях тройка, тоже не говорила ни слова. Губы ее были судорожно сжаты — чтобы подавить рыдания, теснившие ей грудь, может быть, или чтобы сдержать вопросы, рвущиеся из ее наболевшего сердца?

Ехали с час. Пронеслись мимо села; обогнули господскую усадьбу, черневшую на светлом фоне бледного неба и белого снега.

— Вот там… в том флигельке, что в сад окнами выходит. Отсюда одна только труба видна, — ответила Федосья Ивановна на немой вопрос, выразившийся в глазах барышни, когда она увидела то место, где томилась и умерла ее мать. Старуха вытягивала руку по направлению к чему-то бесформенному, занесенному снегом и со всех сторон заслоненному высокими деревьями. — Тогда деревца-то были помоложе, промеж них прогалинки были. Как, бывало, вечером подъезжаешь, огонь в окошках издали видно, — прибавила она, невольно поддаваясь наплыву воспоминаний.

Повернули к церкви, небольшой, деревянной, выкрашенной в вылинявшую от времени розовую краску, с некогда зеленой крышей; остановились у ограды и вышли.

Приказав кучеру отъехать и, не отлучаясь от лошадей ни на минуту, ожидать их возвращения, Федосья Ивановна зашагала по узкой тропинке, прорытой между сугробами, к маленькому бугорку с каменным крестом.

Марфинька следовала за нею. Тропинка была так узка, что двоим идти рядом по ней было невозможно.

Кругом было пусто и совсем тихо. Других могил, кроме этой, за деревьями, склонившими над ними опушенные снегом ветви, не было видно. Крест на ней был наполовину занесен снегом.

Федосья Ивановна остановилась в нескольких шагах от насыпи и, осенив себя крестным знамением, сделала земной поклон, а Марфинька пошла дальше.

Утопая в снегу выше щиколотки, она поднялась на бугорок, расчистила полой своей шубки снег с того места, где была надпись на кресте, и не без труда прочитала ее: „Софья. 1782—1800 гг.“. Дальше был вырезан текст из Священного Писания, в котором говорилось о милосердии Божьем, о загробной жизни. Но текст этот Марфинька дочитать не могла — натянутые с утра нервы не выдержали, глаза ее затуманились слезами.

Однако эти слезы не были похожи на те, что Марфинька проливала вчера и третьего дня. Вид одинокой могилы у старой церкви, среди мертвой тишины оцепеневшей природы, произвел на нее странное впечатление. Точно невидимое окно распахнулось внезапно перед ее духовными очами на безбрежное море жизни, со всеми его омутами и ужасами. Представшая перед нею во всей наготе жестокая действительность была так далека от искусственной атмосферы, созданной ее фантазией с помощью книг маркиза, что в первую минуту она не ощутила ни жгучего отчаяния, ни страстного негодования, а одно только глубокое изумление и жалость. Вдруг как-то все в ней стихло и смирилось.

Медленно сошла она с насыпи, поклонилась земно, мысленно посылая поцелуй той, чьи кости покоились под этой землей, и молча последовала за своей спутницей к выходу.

— Да, сударыня, страдалица она была, — проговорила Федосья Ивановна, когда они выехали за околицу и снова развернулась перед ними снежная пустыня.

А Марфинька думала:

„Это было тут. Она тут томилась, терзалась и умерла, одна, без утешения. И так велики были ее страдания, что все за нее радовались, когда она умирала. А ей было всего только восемнадцать лет, ровно столько, сколько теперь мне! И никто не пришел к ней на помощь, никто не пожалел ее, не отмстил за нее, никто! Это только в романах так бывает, что в последнюю минуту является избавитель, в действительности же можно до последнего издыхания мучиться, биться как рыба о лед, и никто не подаст руку помощи. Скажут — сама виновата, что потеряла себя, поставят крест и забудут“.

— А вот весна наступит, и мы с тобой по ней панихидку отслужим, — продолжала немного погодя прерванную речь Федосья Ивановна, обеспокоенная упорным молчанием своей спутницы. — Душеньке ее отраднее будет видеть, что дочка родимая на могилке молится.

Жизнь в воротыновской усадьбе потекла обычным порядком.

Марфинька, как и прежде, проводила большую часть дня в своих комнатах наверху, пела, играла на клавесине, вышивала шелками по атласу и бархату, читала свои книги. Вниз она сходила только к обеду и, оставаясь наедине с Федосьей Ивановной, о матери своей не заговаривала. Но думала она о ней постоянно, и мало-помалу в ее воображении создался образ, который являлся ей всегда в одном и том же виде — высокой бледной красавицы со стройным, гибким станом, большими темными глазами, добрыми и задумчивыми, и с длинными золотистыми волосами.

Создавая этот образ, Марфинька и не подозревала, что создает свое собственное изображение, и так полюбила его, так сжилась с ним, что, если бы кто-нибудь стал доказывать ей, что она ошибается, что ее мать никогда не была такой, какой она ее себе представляет, Марфинька пришла бы в отчаяние. Но разубеждать ее здесь было некому. Знали ее тайну только Федосья Ивановна да Малашка, и если первая радовалась, что барышня не пристает к ней больше с вопросами, на которые отвечать невозможно, то вторая, крепко робевшая за последствия своей болтовни, и подавно молчала.

Само собою разумеется, что, невзирая на запрещение Федосьи Ивановны, Марфинька и об отце своем часто задумывалась. Его она тоже воображала молодым, красивым и блестящим. Он непременно должен был быть таким, а иначе ее мать не полюбила бы его.

Опять принялась она за свои книги и нашла в них столько нового, точно читала их в первый раз, а не в десятый. Оказывалось, что она просмотрела все, что в них было самого интересного, просмотрела потому, что не понимала тогда жизни; теперь же, когда она узнала кое-что из жизни, ей и в книгах многое стало ясно, чего она прежде не понимала.

Нашла она в них рассказы про девушек, красивых и добродетельных, „потерявших себя“ из любви к обаятельным злодеям, которые самым низким образом пользовались их невинностью и душевной чистотой, злоупотребляли их доверием и губили их, точь-в-точь как случилось с ее матерью.

Говорилось в этих книгах и про незаконных детей, таких же, как она.

Но о чем все чаще и пространнее упоминалось — это о любовных признаниях, о поцелуях, а также о многом другом, что оставалось для Марфиньки темно и непонятно и задумываться о чем ей было стыдно и противно. Но все же именно эти книги интересовали ее теперь несравненно больше тех, где описывались томление прекрасных узниц, освобождаемых храбрыми рыцарями, и тому подобные выдумки, приводившие ее раньше в восхищение.

А тут наступила весна. Вместе с природой стала оживать к новой жизни и измученная душа Марфиньки.

Когда Федосья Ивановна повезла ее служить панихиду в Гнездо, там все цвело и благоухало. Деревья, окружавшие флигель, в котором жила и умерла изгнанница, были покрыты нежными смолистыми бледно-зелеными листочками. На могиле цвели фиалки и повилика обвилась вокруг креста. В ветвях пели птицы, в траве стрекотали кузнечики, порхали бабочки. Солнце ярко светило, и сюда доносился оживленный гул народа, рассыпавшегося по выходе из церкви — день был праздничный — по широкой улице и в вишневых садиках за хижинами.

За панихидой, которую служил молодой священник (того, что знал покойницу и хоронил ее, уже не было в живых), Марфинька немножко поплакала, но эти слезы не смутили ясности ее душевного настроения. То, что она передумала и перестрадала в эту зиму, уходило все дальше и дальше в прошлое — ей жить хотелось.

В середине мая, теплым, ясным вечером, Марфинька возвращалась одна из леса. Вышла она за ландышами, когда солнце было еще высоко, и, сама того не замечая, забрела так далеко, что, когда любимых цветов было нарвано столько, что пучок двумя руками не обхватывался, а под зелеными сводами стало заметно темнее, Марфинька подумала, что дома ее хватятся, накинутся с выговорами на Малашку за то, что отпустила барышню одну, и, придерживая левой рукой шелковый передник с душистой своей ношей, а правой отстраняя ветви, тянувшиеся к ее лицу и цеплявшиеся за ее платье, она поспешила выбраться в поле.

Тут было еще светло. Солнце закатилось за лес, но лучи его золотили полнеба, синего, ясного, со скользившими по нему розовыми облачками, и горели красным заревом пожара промеж стройных стволов столетних деревьев.

Это был мачтовый заповедный лес. Вековые дубы, ясени, клены, насажанные еще отцом мужа Марфы Григорьевны, с обнаженными от времени стволами, раскидывали шатром свои суковатые ветви, покрытые темной листвой.

Этот лес был близок и мил Марфиньке, как родное существо. Она знала в нем все тропиночки, все уголки и закоулки. Заплутаться в нем она не могла, и бояться в нем ей было нечего. Ни диких зверей, ни злых людей в этой части леса нельзя было встретить. Но в старину, говорят, и здесь водились медведи, волки, лисы, а сто лет тому назад, когда господская усадьбы в Воротыновке состояла из одноэтажного деревянного дома, обнесенного высоким тыном, окопанным глубоким рвом вокруг, тут долго гнездилась шайка гремевшего по всему околотку своими неистовствами разбойника. Воротыновские старожилы наслышались от своих дедов таких страстей про эту шайку, что их внуки и правнуки, проходя мимо того места, где, по преданию, была пещера злодеев, крестились и, боязливо озираясь по сторонам, ускоряли шаги.

Но Марфинька с Малашкой полюбили это место. Тут трава казалась им мягче и изумруднее, и цветов как будто больше было — пропасть пионов, тюльпанов, гвоздики, душистого горошка. Если тут и жили когда-нибудь разбойники, то от них и от их жилища след простыл. Пещеру их засыпали, и место то так густо заросло лесом, что невозможно было узнать, где именно оно находится.

Впрочем, лет десять тому назад опять заговорили про эту пещеру, и вот по какому поводу: один паренек, выкапывая близ этого места молодой дубок, наткнулся на клад. Чугунный котелок, который он выкопал из земли, был полон золотыми, серебряными и медными крестами и монетами, чарочками, ковшами, бусами, запястьями, серьгами с самоцветными камнями. Все это было прикрыто полуистлевшей тряпицей со следами крови, — человеческой, разумеется. По крайней мере, никто в этом здесь не сомневался, а также и Марфа Григорьевна. Весь клад, без остатка, пожертвовала она на церковь, только несколько монет, да и то из менее ценных послала сенатору Ратморцеву для его коллекции древностей.

Этот лес кончался у глубокого оврага с быстрой речкой, а за оврагом тянулись другие леса, тоже воротыновские.

В эти ходить без оружия и без провожатых было небезопасно. По губернии держался слух, будто между мужиками окрестных сел и деревень были такие, которые не только знали о существовании неблагонадежного люда, скрывавшегося в этих дебрях, но даже дружили с ним.

Знала об этом и Марфа Григорьевна. Но у нее была своя политика; она была убеждена, что эти ее людишки, якшавшиеся с головорезами в лесу, служат ей самой что ни на есть надежной охраной от этих самых головорезов.

— Уж свою-то барыню не дадут ни поджечь, ни ограбить, — говаривала она иногда своим близким в минуту откровенности.

И точно, за все время более чем пятидесятилетнего пребывания Марфы Григорьевны в Воротыновке ни разу не было нападения не только на барскую усадьбу, но даже и на приписанные к ней хутора и села, тогда как другим помещикам той же губернии нередко приходилось прибегать к вооруженной силе, чтобы оградить себя от разбоев бродившей в то время по всей Руси отчаянной вольницы.

В первые два года после ее смерти здесь было тихо и спокойно, но в последнее время стали пошаливать. Зимой, в крещенский сочельник, нашли убитым, в трех верстах от Гнезда, сына старосты, посланного в город с деньгами, а сопровождавшие его два мужика пропали без вести — примкнули, верно, к тем, что их товарища укокошили. А ранней весной, когда речки вскрылись, выплыл из оврага труп, с веревкой на шее, неизвестного человека, по одежде, оставшейся на нем, на купца похожего.

Стали появляться и в Воротыновке сомнительного вида неизвестные люди, и всегда под вечер. Просились ночевать и все как будто высматривали да расспрашивали, и так, и эдак: „Велика ли дворня в господской усадьбе, да близко ли фабричные живут, да скоро ли молодой барин приедет, да не пьянствуют ли теперь холопы, как старая барыня умерла?“ Но до сих пор, как хитро ни подъезжали злоумышленники, а воротыновцы все-таки перехитряли их и таких напевали им турусов на колесах про несметную силу народа, охранявшего господскую усадьбу, да про несокрушимую крепость железных дверей и замков у кладовых и подвалов с барским добром, что непрошеные гости уходили повесив нос и во второй раз соваться сюда не решались. Но зато являлись другие, и все с теми же расспросами и подходами.

Обо всем этом аккуратно отписывали молодому барину, а он приказывал, если к тому подойдет, что самим не справиться, к губернатору от его имени обратиться.

Ну, уж это — последнее дело! Напустить в господскую усадьбу чужих людей — солдат да приказных, чтобы хозяйничали по-своему, Боже сохрани! Ни за что покойница Марфа Григорьевна не решилась бы на такую меру, а уж жившая по ее завету челядь и подавно.

Даже Марфинька и та засмеялась, когда Федосья Ивановна, как-то раз шутки ради сказала ей:

— А что, сударыня, не послать ли в город за драгунами, чтобы твою милость от разбойников ожранять?

Недаром росла Марфинька под влиянием бабушки Марфы Григорьевны и в самом близком, самом тесном общении со старым лесом.

Однако в тот вечер ей не хотелось, чтобы ночь застала ее в поле.

До заросшей парком горы, на вершине которой стоял барский дом со службами, оставалось ходьбы минут двадцать, а как только последний луч солнца скроется за лес, наступит и ночь. Наверное, Малашка рыщет по окрестности, разыскивая барышню. Марфиньке и в лесу казалось, будто ее окликает кто-то, и она ответила звонким „ау“ на этот оклик, но никто не показывался, и она подумала, что ослышалась. Мало ли какие иногда звуки слышатся в лесу!

За полянкой начинался плетень фруктового сада, примыкавшего к широкому двору с колодцем посреди, у той стороны дома, что обращена была к северу. Тут была и та потайная дверь, которую Марфинька называла своею дверью и которая по винтовой лестнице вела в ее комнату. Передним фасадом с двумя круглыми выступами в виде башен с обеих сторон (эти выступы так и назывались башнями, восточной и западной) дом был обращен на юг.

Воздух свежел. Ветерок играл лентами Марфинькиной круглой, с широкими полями соломенной шляпы a la bergère[2], как их тогда называли. Сдвинутая на затылок, она точно золотым ореолом окаймляла ее свеженькое личико. Развевались также по ветру и концы розового пояса, перехватывавшего выше талии ее белое, из тонкого полотна платье, такое узкое и короткое, что наименование fourreau[3] как нельзя лучше подходило к этому фасону.

Марфинька шла торопливо, посматривая по сторонам на знакомый ландшафт — на белевшие на горе причудливые очертания барского дома с флигелями и надворными строениями, на засеянные поля и утопавшие в зелени садиков крестьянские хатки — и полной грудью вдыхая чудный, душистый воздух. А между тем сумерки сгущались, постепенно заволакивая тенями окрестность. На небе зажглись звезды; загорелись огоньки в деревне.

Марфинька перестала смотреть по сторонам и ускорила шаг. Изгородь была от нее близко; она уже различала калитку в плетне. Зайти только за эту калитку — и она дома. Но вдруг она подняла глаза и как вкопанная остановилась на месте: в окнах бельэтажа светился огонь, и не в одном окне, а во всех. В первую минуту девушка приняла это за галлюцинацию и, перекрестившись, зажмурилась, но когда открыла глаза, огней было как будто еще больше и горели они ярче прежнего. А мимо окон, из коих некоторые были открыты, двигались тени. Это было крайне странно — ведь со дня смерти Марфы Григорьевны эта часть дома не освещалась.

Марфинькина комната выходила на противоположную сторону, и, горел ли в ней тоже огонь, как в других, она не могла видеть с того места, где стояла, но со стороны двора и нижний этаж был тоже освещен, хотя и не так ярко, как верхний. Ей показалось, будто и на самом верху прохаживаются со свечами.

Не успела она прийти в себя от такой неожиданности, как откуда-то сзади подкралась Малашка.

— Барышня! Вот вы где! А мы-то вас ищем! Уж я бегала, бегала! И к речке-то, и к оврагу, и у пчельника была, и на мельнице, — заговорила она прерывающимся от волнения и поспешности голосом. — Идите скорее! Ведь что у нас случилось-то!.. Молодой барин приехал!

Марфинька попятилась назад.

— Александр Васильевич? — глухо переспросила она.

— Ну да, он самый. Красавец какой! Никто его здесь и не узнал, одна только тетенька. В коляске такой дорожной, дормезной звать, а за ним три колымаги с гостями. Люди те на телегах — не то три, не то четыре телеги-то…

— Когда же он приехал?

— Да вот как только что вы ушли, еще совсем светло было. Сейчас приказали отпереть верх и расположились там. Себе спальню велели в западной башне устроить, рядом с боскетной, а гостей — кого в диванной, кого в круглой гостиной. У гостей-то у каждого по два лакея. Александр Васильевич сами прошлись по всему дому и показывали, кого куда положить. Ах, барышня, золотая! Уж как хорош наш молодой барин! Так хорош — все глаза на него проглядишь, ей-богу!

Малашка взвизгивала и задыхалась от восхищения.

А Марфиньку, по мере того как она слушала, начинали разбирать и раздражение, и любопытство, и страх какой-то безотчетный, и радость, и досада на себя за эту радость.

— Полно дурачиться, говори толком! — сердито прервала она излияния своей камеристки.

Но Малашка не унималась.

— Усики у них черные-черные, а бакенбарды-то ровненькие, точно не настоящие, а из чего-нибудь сделанные, право!..

— Почему не предупредил он о своем приезде? И кто же это еще с ним приехал? — отрывисто спросила Марфинька.

— А уж это не могу знать. С тетенькой они только поздоровались, дали ей ручку свою поцеловать, а также Самсонычу, а Митенька их в плечико… Ах, барышня, золотая, какой он красавец!

— Да кто эти-то, что с ним-то приехали?

— С ним-то кто приехал? Тоже господа… два офицера… Эти, сказывают, недолго проживут и к себе в имение, далеко куда-то, уедут.

— А еще кто?

— А еще какой-то большой такой, черноватый да страшный, усищи длинные, а глаза рачьи. Тоже, поди чай, барин! Хорошо так одет — казакин у него серебром шитый, а только все не так прекрасно, как у нашего барина, куда! Куртка на них такая, вроде как казакин коротенький, весь шнурками золотыми выложен, с кисточками. Ах, барышня, как это вы с ним разговаривать будете! Он так вас за ручку возьмет и…

— Перестань, пожалуйста! — с раздражением прикрикнула на нее барышня и, растворив калитку, стала подниматься по тропинке, извивавшейся по горе, между фруктовыми деревьями в цвету.

Малашка некоторое время следовала за нею молча, но затем ей невмоготу стало дольше сдерживаться, и она снова принялась болтать.

— Ах, да, я и забыла сказать вам: они про вас спрашивали!

У Марфиньки так забилось сердце, что она принуждена была остановиться.

— Про меня? Что же он про меня спрашивал?

Под деревьями было совсем темно, и Малашка не могла видеть, как барышня вспыхнула, но по голосу ей показалось, что Марфинька оробела, и она поспешила успокоить ее:

— Да ничего особенного, а вот как стали обходить верх да дошли до восточной башни, тетенька и сказала им, что вы изволите тут жить. Ну, они и спросила: „Какая такая барышня?“ Запамятовали, значит, про вас, но, как только тетенька вас назвала по имени, сейчас вспомнили: „А, Марфинька! Знаю, знаю“. А потом сказали что-то по-французски этому барину, что рядом с ним шел, а этот ему что-то ответил, и засмеялись оба, а потом…

— Тише!.. Что ты кричишь? Мы теперь не одни здесь, — прервала ее с сердцем Марфинька.

— Да что вы, барышня! Кто же нас здесь подслушать может? — начала было оправдываться Малашка, но на нее прикрикнули еще строже:

— Молчи, говорят тебе!

Озадаченная такой суровостью Малашка смолкла, и остальной путь свершился молча.

— Я сейчас разденусь, — заявила Марфинька, когда они вошли в комнату, служившую ей спальней, и Малашка засветила у лампадки, теплившейся перед образами, восковую свечу в серебряном подсвечнике. — Скажи там, если про меня спросят, что я устала и легла спать.

Отдавая это приказание, Марфинька отворачивала свое пылающее лицо от свечки, чтобы скрыть волнение.

Искоса и пытливо поглядывая на барышню, Малашка раздела ее, подала ей широкий батистовый пудермантель, отделанный вышивками и кружевами, переобула ее ножки в бархатные туфли, шитые золотом, и убрала ей волосы на ночь.

— Теперь ты, верно, туда пойдешь? — с усмешкой спросила Марфинька, указывая на дверь, что вела вниз.

— Если милость ваша будет отпустить меня, — проговорила смиренно Малашка. — Очинно там любопытно. Те люди, что с молодым барином приехали…

Но барышня уже перестала улыбаться.

— Ступай, я тебя не держу. И пожалуйста, никаких россказней мне оттуда не приносить, терпеть этого не могу, — заявила она, строго возвышая голос.

Поправив фитиль у лампадки, чтобы та горела ярче, Малашка вышла, а Марфинька осталась одна. Но в постель она не ложилась, а задула свечку, подошла к низкому креслу у растворенного окна, уселась в него и стала думать.

Почти каждый вечер сидела девушка так у окна и смотрела бесцельно вдаль. В лунные ночи она любовалась тонувшим в серебристой мгле ландшафтом, а в темные, как сегодня, всматривалась в таинственные тени, часто до тех пор, пока они не начинали бледнеть от утренней зари. И всегда было здесь так тихо, что малейший шорох в ветвях и траве явственно доносился до слуха.

Вчера еще Марфинька до полуночи слушала соловья, распевавшего в куртине роз под ее окном. Но сегодня соловей не пел. Да если бы даже он и запел, то его не было бы слышно; в воздухе носились другие звуки. Движение и шум в доме ни на минуту не прекращались. Слышался звон шпор, посуды и серебра; по всем направлениям раздавались торопливые шаги, веселые, оживленные возгласы, громкий, непринужденный смех и говор. Молодой барин садился со своими гостями за ужин.

Столовая находилась через комнату от помещения Марфиньки, и ей все было слышно. Слова разобрать нельзя было, но голоса она мало-помалу стала различать один от другого. Ей показалось, что один из этих голосов знаком ей, и неотвязно носился в ее воображении образ красивого юноши в пудре и бархатном кафтане, которого в детстве она звала братцем.

Больше часа продолжался ужин, а затем господа встали из-за стола и куда-то ушли.

Минут десять еще после них возилась прислуга с уборкой посуды, а потом еще довольно долго слышались шум шагов и хлопанье дверей, пока наконец все стихло.

Погасли один за другим и огни во всем доме, а Марфинька не трогалась с места. Спать ей не хотелось, она была сильно взволнована.

Завтра решится ее судьба; завтра она узнает, что она такое: барышня или холопка, богатая невеста или бедная девушка, которой ничего лучшего не предстоит, как идти в гувернантки или в компаньонки вроде Варвары Петровны. И где придется ей жить? С кем? У кого? Далеко ли отсюда или близко? И как обойдется с нею полновластный хозяин Воротыновки — как с родственницей, равной себе, или как с незаконной дочерью потерявшей себя девушки, от которой все отвернулись, как от личности, опозорившей дурным поведением семью? Ведь уж ему-то, разумеется, давно известна история несчастной отшельницы в Гнезде. Как отнесся он к этой истории? Пожалел ли несчастную? Негодовал ли на жестокосердного, погубившего ее? Вспомнил ли при этом про Марфиньку и в состоянии ли понять, как ей жутко, холодно и тоскливо одной на свете?

Все это она узнает завтра.

Может быть, она последнюю ночь проводит в этом доме, который так долго, до самой смерти бабушки, считала своим?

Марфинька обвела задумчивым взглядом комнату с высоким расписным потолком и стенами, разрисованными по полотну птицами и цветами, такими пестрыми и огромными, каких на свете не бывает, подолгу останавливаясь на каждом предмете. Она переходила от своей белой, как снег, девичьей постели, наполовину задернутой темно-красным штофным пологом, к высокой печке из пестрых изразцов, а от нее — к шкафу с любимыми книгами. Мягкий свет теплившейся перед образами лампадки освещал не одни только темные лики святых в золотых и серебряных ризах — он расплывался и по ковру с пестрым узором, и достигал до фарфоровой вазы на круглом столе с мраморной доской среди комнаты.

Марфинька очень любила эту вазу — на ней был прелестный рисунок: пастушки и пастушки, амуры. С самого начала весны и до поздней осени в ней были цветы. Вот и сегодня, как ни торопилась Малашка бежать вниз, она все-таки не забыла выкинуть завядший букет сирени, переменить воду и опустить в нее ландыши, нарванные барышней в лесу.

А она, Марфинька, может быть, в последний раз любуется этой вазой, сидит в этой комнате, так уютно и любовно разукрашенной, в которую она собрала все, что ей было особенно мило в большом, полном дорогих и изящных вещей доме. Она, может быть, в последний раз смотрит из этого окна на знакомый до мельчайших подробностей ландшафт. И точно для того, чтобы дать ей налюбоваться им, луна на ущербе засеребрилась в листве тополей.

Так прошла вся ночь. Черная мгла постепенно становилась прозрачнее, в ней все яснее и яснее выступали предметы. Среди спокойствия и безмятежной тишины природы занималась заря.

Марфинька спрашивала себя: не во сне ли ей пригрезилось то, что происходило здесь несколько часов тому назад? Шум, говор, смех незнакомых людей, неожиданно овладевших домом, и ощущение неловкости и смущения, которое она испытывала от присутствия этих людей под одной с ней кровлей?

Теперь она ничего подобного не ощущала. То, чего она с сердечным трепетом так долго ждала, готово свершиться наконец: сегодня ей будет известно, кто ее отец и что такое она сама.

Но теперь сердце не сжималось от жуткого страха перед этими роковыми вопросами, она шла им навстречу спокойно, в блаженном уповании на то, что все будет хорошо. Бабушка ее любила и сумела устроить ее судьбу. В этом никто здесь не сомневался. Разве стали бы ее так беречь и лелеять, если бы было иначе?

Говорят, будто Александр Васильевич горд и будто нрав у него жестокий. Но мало ли что говорят! Она помнит, как он ласкал ее, играл с нею и учил ее декламировать французские стихи. Неужели он так изменился с тех пор, что от прежнего ничего в нем и не осталось? Быть не может.

Маркиз, вообще не любивший вспоминать про своего воспитанника, выражался про него так: il est cruel et fantasque[4]. Но в эту минуту Марфинька не могла останавливаться на этих мыслях; они только проносились в ее мозгу, как проносятся легкие облака, гонимые ветром по летнему синему небу.

Малашка говорит, что он — красавец. Да, он должен быть хорош собой. У него и тогда, когда он был еще юношей, были такие чудные черные глаза и алые, как малина, губы. Она вспомнила, как он ее целовал, и, краснея, закрыла глаза.

Когда она открыла их, было уже совсем светло. Восток пылал золотом и пурпуром восходящего солнца; с клумб под окном еще сильнее потянуло запахом резеды и левкоев, в воздухе вместе с благоуханием разливалась утренняя свежесть. А может быть, по телу Марфиньки пробежала легкая дрожь, потому что она всю ночь просидела в батистовом пудермантеле у открытого окна?

Лениво потягиваясь, она поднялась с места и, отбрасывая назад длинные пряди золотистых волос, выбившихся из-под гребенки на ее плечи и грудь, машинально взглянула на окна западной башни. Одно из них, именно то, что находилось против ее окна, было отперто настежь; на нем сидел молодой человек в голубом шелковом халате и, накручивая ус, с улыбкой смотрел на нее. Марфинька слегка вскрикнула, дрожащей рукой задернула занавеску, бросилась в постель и спрятала зардевшееся лицо в подушки.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

О причинах, побудивших ротмистра Воротынцева, одного из самых блестящих кавалеров и выгодных женихов столицы, взять одиннадцатимесячный отпуск и уехать вглубь России, в петербургском большом свете шли самые разнообразные толки.

Своим родственникам и начальнику он заявил, что желает привести в порядок родовое, доставшееся ему после прабабки имение, где он ни разу не был после ее смерти. Ростовщиков, считавших за ним более ста тысяч долга (последнее время он сильно играл), Александр Васильевич уверил, что едет в деревню за деньгами, чтобы расплатиться с ними, а приятелям врал всякий вздор о пресыщении столичными удовольствиями, клялся, что его тянет на лоно природа и что он желает вкусить наконец от тех идиллических наслаждений, о которых много говорят добродетельные люди, которые красноречиво описывают в назидательных книжках и которых ему ни разу еще не удавалось ни испытать, ни видеть.

— Но разве вы свое детство провели не в деревне? — заметил один из присутствующих, вероятно кое-что слышавший о скандальном деле московского помещика Воротынцева, прогремевшем десять лет тому назад по всей России.

При этом напоминании Александр Васильевич загадочно улыбнулся и уклончиво ответил: „Ну, в той деревне, где я провел свое детство, идиллического было мало!“ — и перевел разговор на другой предмет.

Слишком дорожил он фамильной честью, чтобы потешать публику рассказами о том, что происходило в подмосковном селе Яблочки во время его детства. Но сам-то он отлично все помнил — и подлую женку Дарьку, и бесшабашную ватагу ее вечно пьяных приспешников и любовников. Помнил, как эти мерзавцы крали жен и дочерей у мелкопоместных соседей, как расправлялись с чиновниками, являвшимися из Москвы производить над ними следствие, как они развратничали с крестьянскими и дворовыми бабами и девками и как истязали тех, которые осмеливались противиться им. Помнил он дикий разгул пьяной толпы под звуки домашнего оркестра, безобразные оргии, длившиеся до рассвета и нередко кончавшиеся такими драками, последствием которых являлись тяжкие и даже иногда смертельные увечья.

В Яблочки съезжались из Москвы для расправы между собою заклятые враги; сюда заманивали обманным образом должники своих заимодавцев и расплачивались с ними навеки ударом ножа в бок из-за угла в тенистом парке и тому подобными способами. Сюда приезжали венчаться на похищенных девицах, наслаждаться преступной любовью с чужими женами, тут происходили такие насилия, так попирались человеческие права и законы, что когда, благодаря письму Марфы Григорьевны государю, наряжено было над выжившим из ума стариком Воротынцевым следствие и всплыла наружу, далеко не вся, а только часть деяний, за которые женка Дарька поплатилась ссылкой в Сибирь, в Петербурге пришли в негодование и ужас. Подмосковное село Яблочки оказалось в полном смысле слова не чем иным, как притоном злодеев, где по месяцам и годам находили себе надежнейший приют такие мошенники и разбойники, которым давным-давно следовало быть на каторге.

Александр Васильевич выехал семнадцатилетним юношей из этого разбойничьего гнезда и, надо ему отдать справедливость, без чувства брезгливости и отвращения вспоминать о нем не мог; впрочем, возмущался он не столько фактами, сколько той грубостью и цинизмом, которыми они сопровождались.

По природе он был жесток и порывист, способен на самые высокие подвиги, как и на самые ужасные преступления. С большим умом, разносторонне развитым, он все понимал, все допускал и ничему не удивлялся. Преобладающей чертой его характера было любопытство. Жизнь представлялась ему интереснейшей штукой, которую непременно следует во всех подробностях изучить и испытать, все видеть, все испробовать, всем насладиться.

Религии у него не было никакой. Впрочем, в этом отношении он походил на большую часть людей его круга и воспитания. Юношей, когда еще маркиз был при нем, он увлекался вместе с ним энциклопедистами, но впоследствии и к философам восемнадцатого столетия стал относиться критически, и когда у него спрашивали, во что он верит, не задумываясь отвечал, что верит в один только ум и ни во что больше.

В то время, как он собрался ехать в Воротыновку, ему было двадцать пять лет, он был на отличной дороге, замечательно красив собой, самоуверен до нахальства и смел до дерзости. С холодным сердцем, капризный, мстительный, он слыл одним из опаснейших селадонов столицы. Любовниц во всех слоях общества у него было столько, что он давно им счет потерял, но любви он еще не испытал и отвергал самое существование этого чувства. Как его прабабка, Марфа Григорьевна, утверждала, что хворают одни только дураки, так правнук ее говорил, что одни только идиоты страдают от любви. Женщины ему были нужны только для наслаждения, и он хвастал тем, что всякую из них может покорить, ничем особенным для этого не поступаясь, не обременяя себя даже обещаниями и клятвами, как другие.

В последнее время он стал говорить о женитьбе как об обряде, который каждому порядочному человеку обязательно совершить над собой не позже тридцати лет. И люди, интересовавшиеся им, невольно сопоставляли эти речи с частыми его посещениями дома князя Молдавского, одного из влиятельнейших и богатейших сановников Петербурга, и выводили из этого обстоятельства, что он хочет жениться на княжне Мари, единственной дочери князя.

Это была избалованная, эксцентричная девушка двадцати лет, красивая, большая кокетка, выросшая без матери (князь был в разводе с женой), под надзором гувернанток, которых она в грош не ставила и у которых одна только и была цель в жизни — льстить ей и угождать.

Княжна стала отличать Воротынцева с первого дня их знакомства, но когда у нее спрашивали, вышла ли бы она за него замуж, она со смехом отвечала, что не решила еще. Он казался ей слишком значительным для мужа. С ним весело и занятно, ни минуты нельзя соскучиться, постоянно будешь испытывать сильные ощущения, а княжна Мари ничего так не обожала, как сильные ощущения, но нужно ли все это в муже? Она в этом сомневалась. Однако это не мешало ей кататься с Воротынцевым, танцевать на балах больше, чем с другими, и проводить с ним вечера и у себя, и у общих знакомых настолько часто, насколько это было возможно при той светской, рассеянной жизни, которую они оба вели.

К весне они сошлись еще ближе, и строгие маменьки с ужасом передавали друг другу, будто их видели гуляющими вдвоем рано утром по отдаленным аллеям Летнего сада. „Non, c’est trop fort! Elle se compromet horriblement, c’est une folle!“[5] — утверждали все и со вздохами лицемерного соболезнования жалели княжну и приписывали ее conduite legere[6] тому печальному обстоятельству, что у нее нет матери. Другие же замечали, что все это непременно должно кончиться свадьбой и что, по всей вероятности, княжна и Воротынцев уже и теперь — жених и невеста, только не желают объявлять это.

И вдруг Александр Васильевич взял отпуск и собрался уехать из Петербурга надолго, может быть навсегда.

— Je me fais planteur de choux[7], — повторял он с аффектацией всем, кто у него спрашивал, почему он бросает службу.

Такое решение можно было бы объяснить неудачным сватовством, если бы Воротынцеву не удалось так влюбить в себя княжну, что она бледнела, краснела и терялась при его появлении, следила за ним всюду глазами, не понимала, о чем с нею говорят в его присутствии, и так вся преображалась от одного его взгляда или слова, что сомневаться в том, что она к нему неравнодушна, было невозможно.

Может быть, ее отец не желает иметь Воротынцева зятем? Но тогда как объяснить то обстоятельство, что он принят у них как свой человек? Все терялись в догадках.

Маленькая баронесса Лиди, кузина Воротынцева, которая и сама была влюблена в него года три тому назад, а теперь играла с ним очень усердно в дружбу, заболела от любопытства относительно этого. Она так и сказала Александру Васильевичу, когда он приехал проститься с нею.

— Dites moi ce qu’il y a eu entre vous et Marie Moldavsky? J’ai tellement envie de le savoir, que j’en mourrai, si vous ne me le detes pas[8].

Она ждала услышать в ответе дерзость, но Воротынцев только засмеялся и посоветовал ей подождать умирать.

— Vous le saurez un jour[9], — прибавил он, целуя ей руку нежнее обыкновенного, как будто для того, чтобы поблагодарить ее за участие.

Это ободрило Лиди.

— Vous l’aimez?[10] — тихо прошептала она, заглядывая ему пытливо в глаза.

— Je pars[11], — ответил молодой человек все с той же загадочной улыбкой.

Так маленькая баронесса ничего и не узнала.

Происходило это всего только три недели тому назад. Но Петербург был от Воротынцева теперь так далек, и между тамошними впечатлениями и здешними лежала такая глубокая пропасть, что ему казалось, что прошло много лет с тех пор, как он оттуда выехал.

Не успел он еще порядком осмотреться в своем имении, а уже начинал испытывать засасывающее влияние здешней атмосферы. Этот безграничный во всем простор, раздолье раскинутых на необозримое пространство лесов и полей, где все до последней травки принадлежало ему, где не только земля, но и люди составляли его неотъемлемую собственность, сознание силы и власти — все это наполняло его душу каким-то особенным, ни разу еще не испытанным до сих пор наслаждением и довольством. Всех он здесь выше, никого над ним нет. Что бы он ни сделал, никто не осмелится осудить его, он здесь все может, все.

Инстинкты деспота, подавленные воспитанием, общением с людьми, ему равными, условиями светской жизни и дисциплиной военной службы, начали пробуждаться в Воротынцеве, едва только он переступил порог прародительского дома.

Приехавшие с ним гости, которых он сам пригласил отдохнуть у него подольше в Воротыновке, прежде чем продолжать путь дальше, теперь стесняли его, и он с нетерпением ждал их отъезда. Ему не хотелось при посторонних вступать в свою роль барина.

Один из приехавших с ним молодых людей, сын богатого екатеринославского помещика, встретив как-то Марфиньку рано утром в парке, вздумал было полюбопытничать относительно нее и, восхищаясь ее красотой, выразил желание с нею познакомиться. Александр Васильевич не мог сдержать порыв гнева и ответил ему так дерзко, что гость на другой день уехал. Но это не помешало молодому барину сказать мимоходом Федосье Ивановне, что ему неприятно встречать рано утром женщин в парке. С этого дня не только Марфинька не ходила больше гулять в те места, где можно было встретить властелина Воротыновки, но также и все прочие обитательницы усадьбы делали большой крюк, чтобы не попасться ему на глаза.

На Марфиньку он тоже смотрел как на свою собственность, как на существо, вполне от него зависящее.

Не заинтересоваться ею он не мог. Она была так хороша собой, что, после того как ему удалось увидать ее в окне, он долго не мог прийти в себя от приятного изумления и, мысленно повторяя про себя с восхищением: „Délicieuse! Délicieuse!“[12] — решил, что эта девочка доставит ему много приятных минут во время его добровольной ссылки.

Он совсем забыл про ее существование там, в Петербурге, а между тем из нее вышла в эти десять лет такая красавица, что стоило приехать сюда для того только, чтобы познакомиться с нею, честное слово!

Какой кокетливо обдуманный костюм был на ней, черт побери! И от кого выучилась она так грациозно откидывать назад гибкий стан, выставляя напоказ всю красоту бюста? Когда она подняла руки, чтобы заколоть гребенкой массу волос, с трудом охваченных маленькими белыми пальчиками, он залюбовался этим бюстом. Хороши были также и руки. Широкие рукава пудермантеля соскользнули, обнажив их по самые плечи, когда она подняла их, чтобы подколоть волосы. Видение продолжалось не более трех-четырех минут, но оно крепко запечатлелось в мозгу Воротынцева.

Надо сознаться, что если Марфинька действовала с умыслом, то она — тонкая кокетка. Сначала она лежала в своем кресле у окна, совершенно неподвижно и с закрытыми глазами, так что можно было подумать, что она спит, и только тогда, когда он успел налюбоваться ее пурпуровыми губами, длинными ресницами, тонкими темными бровями, прямым с горбинкой носом и нежным румянцем на щеках, показала ему вдруг то, что у нее было всего лучше, — глаза, глубокие, темные, такие выразительные, что, увидев их раз, никогда нельзя было забыть.

Да Воротынцев и не желал забывать их. Ему доставляло большое наслаждение думать, что эти глазки тут, близко, под одной с ним кровлей, и что ему стоит только захотеть, чтобы смотреть в них, сколько ему будет угодно. Да, преинтересный и преоригинальный роман разыграется у него здесь с этой деревенской ingénue[13].

Как тонкий аматер, знающий толк в наслаждениях и умеющий пользоваться ими, Александр Васильевич не торопился, не накидывался на кушанье, как голодный обжора, рискующий испортить себе желудок, а предвкушал удовольствие сначала воображением.

Он был убежден также и в том, что чем дольше заставит он Марфиньку ждать знакомства с ним, тем нетерпеливее и страстнее будет она ждать этого знакомства. Она, должно быть, не глупа — сама избегает с ним встреч. Занавеска у окна, перед которым он ее видел, ни разу не отдергивалась с тех пор. Но, разумеется, она откуда-нибудь да смотрит на него, когда он прогуливается по саду или сидит со своими гостями на террасе и курит трубку с длинным чубуком в бисерном чехле.

Спровадив одного из своих приятелей, Александр Васильевич стал спроваживать и другого. Придумал для того какую-то поездку в дальний хутор и так часто говорил про эту поездку, что гость наконец догадался, что он здесь лишний, и заявил, что ему пора домой. Его не удерживали.

Две недели прошло с того дня, как Александр Васильевич приехал в Воротыновку, и до сих пор он еще и за хозяйство как следует не принимался, и с хорошенькой обитательницей восточной башни не нашел удобной минуты познакомиться.

Наконец эта минута настала.

— Должно быть, письмо читает, — таинственным шепотом сообщил Мишка Федосье Ивановне, спустя час после того, как проводил последнего гостя из Воротыновки. — Ушли вниз и заперлись там в кабинете.

Федосья Ивановна перекрестилась и со вздохом вымолвила:

— Что-то будет!

Мишка угадал верно. Александр Васильевич вынул наконец из черного дубового бюро большой конверт с надписью: „Правнуку моему, Александру Воротынцеву“, сломал большую гербовую печать и стал читать прабабушкино предсмертное послание.

В последние дни мысль о Марфиньке так неотвязно преследовала его, что даже в эту торжественную минуту он не мог не вспомнить о ней и с улыбкой подумал, что, наверное, в этом письме прабабка поручает ему свою любимицу: просит не оставить ее, пристроить, дать ей, может быть, приданое. Но он нашел тут вовсе не то, что ожидал.

Письмо с начала до конца состояло не из просьб, а из приказаний, выраженный в такой резкой и строгой форме, обставленных так для него невыгодно, что не выполнить этих приказаний оказывалось невозможным. За каждым параграфом следовала угроза, начинавшаяся словами:

„А буде правнук мой, Александр Воротынцев, этой моей воли не исполнит, имеет Петр Бутягин понудить его с тому жалобой на него в суд, с предъявлением копии с сего документа за моею подписью“.

Петр Бутягин должен был соблюдать интересы всех, которых Марфа Григорьевна возлюбила до конца: Федосьи Ивановны, Митеньки, Самсоныча, Марфиньки, особенно последней.

О ней в письме Марфы Григорьевны было очень много. Ей завещано было крупное состояние: капитал в сто тысяч рублей, положенный в опекунский совет со дня ее рождения, дом, купленный в Москве на ее имя, и другой дом в губернском городе, на который Александр Васильевич с тех пор, как себя помнил, привык смотреть как на свою собственность. Из своих драгоценностей Марфа Григорьевна жаловала Марфиньке такие вещи, которые ее наследнику не стыдно было бы поднести даже своей будущей жене в виде свадебного подарка. Кроме того, когда Марфинька будет выходить замуж, он должен был уступить ей деревню Дубки с пятьюстами душ да дворовых из Воротынских, кого она пожелает взять.

„И выйти ей непременно за дворянина, чтобы фамилию себе настоящую получить и крепостными владеть, — написала Марфа Григорьевна. — Буде же пойдет замуж за купца или иного какого человека подлого сословия, ничем за Дубки ее не удовлетворять. А в девицах если даст обет остаться, восемьдесят тысяч ей выдать“.

— Excusez du peu![14] — процедил сквозь зубы с гримасой молодой барин.

Его разбирала досада. Он поднялся с места и стал большими шагами прохаживаться по комнате, обдумывая положение. Он был не жаден к деньгам и скорее щедр, чем скуп, от природы, но тем не менее тороватость, с которой его прабабка награждала тех, кого возлюбила до конца, а в особенности Марфиньку, раздражала его.

Исполнять все предписания покойницы он во всяком случае торопиться не станет. Довольно и того, если он немедленно раздаст суммы, завещанные старшим слугам, приживальщику и приживалке; что же касается Марфиньки, то можно и подождать. Ему не жаль было для нее ни денег, ни бриллиантов, нет, ему жаль было отказаться от мысли, что эта красавица находится в полнейшей от него зависимости.

Дорого дал бы он, чтобы завещание прабабки было написано в другой, более удобной для него форме, — по-царски наградил бы того, кто помог бы ему в этом. Само собою разумеется, он не поступился бы для этого своею дворянскою честью и не скомпрометировал бы себя скандалом, но…

Чем больше думал Воротынцев, тем назойливее всплывали в его памяти эпизоды из тех, что происходили у него на глазах в подмосковной, когда он был еще ребенком и которые он еще так недавно с отвращением отгонял от себя. Помимо воли и, конечно, бессознательно лезли ему на ум эти воспоминания. Но не станет же он поступать, как Дарька и ее приспешники, чтобы удержать за собою какие-нибудь пятьсот душ, дом и бриллианты! О, нет, ни за что не станет! Но все-таки не мешает узнать, что за человек этот Бутягин, под контроль которого покойной прабабке вздумалось поставить его.

Александр Васильевич позвонил и, усевшись на прежнее место перед бюро, приказал позвать Федосью Ивановну.

Когда старуха вошла и затворила за собою дверь, барин прочел ей тот параграф завещания, который касался ее, и присовокупил к этому от себя, что деньги, завещанные ей, она может получить из конторы, когда захочет, — сегодня же будет сделано об этом распоряжение, а также насчет Самсоныча, Митеньки и Варвары Петровны. Затем, после того как растроганная старуха, которой, пока он читал, казалось, что сама барыня с нею говорит, поцеловала со слезами его руку, он, довольно небрежно и, по-видимому, не придавая особенного значения ожидаемому ответу, спросил:

— Кто этот Бутягин, про которого упоминается в бабушкином письме?

— Отпущенного на волю ездового Никанора Лексеева сын, сударь, — ответила старуха. — В большом был он доверии у покойницы барыни. Письмо-то, что вашей милости про всех про нас написано, он им писал, а не Митенька. Нарочно для этого в город за ним посылали.

„Для чего старуха говорит мне это? Спроста, без умысла? Или чтобы намекнуть мне на невозможность уклониться от исполнения завещания?“ — подумал он.

Затем, пристально глянув на старуху, смиренно отошедшую к двери, и ничего, кроме тупой покорности, не прочитав на ее морщинистом, с выцветшими глазами лице, Александр Васильевич погрузился в перечитывание лежавшей перед ним бумаги, и в комнате воцарилась такая глубокая тишина, что слышен был писк мухи, попавшей в паутину в одном из углов, над высоким шкафом с планами и книгами.

День был солнечный и жаркий, но здесь окна и стеклянная дверь отворены были в тенистый сад, и было прохладно.

Это был тот самый кабинет, в котором десять лет тому назад происходила бурная сцена между правнуком и прабабкой по поводу безобразий, происходивших в подмосковной. С тех пор все здесь осталось в том же виде. В последние два с половиной года сюда входили лишь для того, чтобы проветрить покой, смести паутину да наблюсти, чтобы мыши не завелись.

Молодой барин сидел в том самом кресле и перед тем самым черным бюро с медными украшениями, в котором десять лет назад сидела прабабка его, Марфа Григорьевна, а на том месте, где он сам тогда стоял, трепеща всем телом под ее грозным взглядом, стояла теперь, сложив на груди руки и устремив на него задумчивый взгляд, Федосья Ивановна.

Облокотившись над развернутым листом толстой, шероховатой бумаги, исписанным со всех сторон убористым, четким почерком с завитушками, и с хорошо знакомой ему подписью твердыми каракулями „Марфа Григорьевна Воротынцева“, Александр Васильевич, сдвинув брови и судорожно стиснув губы, нервно ерошил густые черные кудри и долго о чем-то раздумывал, так долго, что можно было подумать, что он забыл о присутствии старухи.

Но он о ней не забыл; он только колебался, с чего начать, чтобы узнать от нее то, что ему хотелось знать.

Наконец, не поднимая на нее глаз, он спросил с расстановками между каждой фразой:

— Что же эта… барышня ваша… знает, чья она дочь?

— Знает, сударь, — сдержанно ответила Федосья Ивановна..

— И про отца знает?

— Нет, сударь, про то, кто ее отец, она не знает.

— Это хорошо, что вы ей этого не сказали.

— Да мы, сударь, и про мать ей не сказали бы, она сама додумалась и пожелала на могиле ее помолиться.

Эти простые слова тронули Воротынцева. Ему вспомнилась поездка с прабабкой в Гнездо, трагическая судьба несчастной девушки, похороненной под каменным крестом, у которого Марфа Григорьевна остановилась, чтобы рассказать ему ее историю. Все это потом он забыл в вихре жизни. Раз только, встретившись в обществе с тем человеком, которого его прабабка иначе как мерзавцем не называла, вспомнил он про гнусную роль, которую этот человек сыграл в семье его дяди, Дмитрия Ратморцева, и с трудом подавил улыбку при виде почестей и уважения, воздаваемых ему.

Этот человек теперь как живой предстал перед ним, а рядом с ним — Марфинька. У нее были его глаза и продолговатый овал лица; в профиль она, должно быть, поразительно на него похожа.

Можно себе представить, как смутился и испугался бы этот господин, теперь один из важнейших государственных деятелей, отец взрослых сыновей и дочерей, если бы ему вдруг сказали, что его ребенок от опозоренной им сестры Ратморцевых жив и находится в родовом доме этих самых Ратморцевых!

— И что же, она ездила в Гнездо? — спросил молодой барин уже совсем другим тоном, с оттенком добродушного участия.

— Ездила, сударь. Два раза я ее туда возила.

— Я до сих пор не успел еще познакомиться с нею, с… вашей барышней, — начал, помолчав немного и запнувшись перед последними словами, Александр Васильевич.

— Гости у вас были, сударь, ей, как молодой девице, было конфузно при чужих. Не извольте гневаться, это я ей посоветовала подождать, пока вы сами…

— Да я и не гневаюсь вовсе, — с усмешкой прервал Воротынцев, — мне только хотелось бы знать…

— Что такое, сударь?

Он несколько мгновений колебался, а затем, вскидывая на старуху пытливый взгляд, надменно прищурился.

— Что представляет собою эта девица? — спросил он, откидываясь на спинку кресла и небрежно играя кистями своего халата.

— Что вы изволите спрашивать, сударь? — в недоумении переспросила старуха.

Воротынцев нетерпеливо передернул плечами и щелкнул пальцем по бумаге, развернутой перед ним на столе.

— Бабушкино желание такое, чтобы выдать ее замуж за дворянина.

— Так точно, сударь. Всегда покойница Марфа Григорьевна, дай им Бог царство небесное…

Ей не дали договорить.

— Ну да, чтобы у нее имя было; у нее теперь имени нет, она, как рожденная от девицы, к мещанству приписана и крестьянами владеть не может, — отрывисто объяснил барин. — Состояние ей завещано большое…

Федосья Ивановна молча кивнула в знак того, что и это тоже ей очень хорошо известно.

А молодой барин продолжал:

— Но этого еще мало; для того, чтобы ей сделать хорошую партию, надо быть воспитанной.

Тут уж Федосья Ивановна не вытерпела и прервала барина на полуслове, чтобы заявить ему, что барышня Марфа Дмитриевна отлично воспитана — и по-французски умеет говорить, и на клавикордах играет. Какого еще воспитания нужно?

— Это вы ее по какой же причине Дмитриевной величаете? — усмехнулся барин.

Старуха сердито насупилась.

— По деду, сударь, по Дмитрию Сергеевичу, по сынку старшему нашей барышни Лизаветы Григорьевны, — наставительным тоном вымолвила старуха.

Александр Васильевич промолчал. Каждым своим словом эта простая женщина, хранительница всех тайн воротынцевского рода и самый близкий человек к прабабке его, Марфе Григорьевне, импонировала ему.

При воспоминании о скандальном эпизоде с его теткой Софьей Дмитриевной ему уже не хотелось улыбаться, как в Петербурге при встрече с погубившим ее негодяем, и смутное чувство не то негодования, не то стыда за то, что такое преступление могло безнаказанно совершиться в родственной ему семье, зашевелилось в его душе. Но он подавил в себе это чувство, или, лучше сказать, оно само в нем смолкло под наплывом ощущений совсем иного рода.

— А никто здесь еще не приглянулся вашей барышне? — спросил он с насмешливой улыбкой.

— Кому же ей здесь приглянуться, сударь? Здесь одни только мужики. Господ у нас, с тех пор как барыня скончалась, не бывает. Присылали звать ее в гости рябиновская барыня с дочкой, познакомиться с нею хотели, не поехала.

— Гм… Уж будто здесь одни только мужики? — продолжал ухмыляться барин. — Приезжают сюда и купцы за пшеницей и за сукном. Наконец, сколько мне известно, и у попа, и у заведующего фабрикой есть племянники и сыновья.

— Она за таких не пойдет, сударь.

— Не пойдет? — переспросил Александр Васильевич со смехом. — За дворянина хочет?

Федосья Ивановна, поджав с видом оскорбленного достоинства губы, молча потупилась. Воротынцев снова пригнулся к письму, а старуха, постояв еще минут пять и не получая приказания удалиться, решила воспользоваться удобным случаем, чтобы узнать, как отнесутся к ее намерению навсегда покинуть Воротыновку. После того, что она слышала от молодого барина, ей уже было вполне ясно, что близким к покойнице Марфе Григорьевне людям здесь больше делать нечего. Чем скорее скроются они все у него из глаз — она, Марфинька, Самсоныч и прочие, — тем лучше будет. При нем пойдут в ход новые люди и заведутся новые порядки. Да и сам-то он, молодой барин, чудной какой-то, новый для них для всех.

— Не извольте гневаться, сударь, на мою смелость, если я вас об одной милости буду просить, — вымолвила она после довольно продолжительного молчания.

— Что такое?

— Отпустите меня в Киев, будьте настолько милостивы! Служба моя вам не нужна, а я бы там где-нибудь поблизости монастыря приткнулась, келейку себе поставила бы да за упокой души благодетельницы нашей Марфы Григорьевны молилась бы.

При последних словах старуха медленно опустилась на колени и поклонилась барину до земли.

Александр Васильевич поморщился.

— Встань, старуха! Что это ты… зачем?.. Я тебя не держу. Ты мне здесь не нужна, — поспешил он заявить ей.

Точно так же равнодушно отнесся он и к просьбе Самсоныча отпустить его к внучке в город. Варваре Петровне с Митенькой проситься у него не для чего было — они и сами были дворяне, им никто не мог запретить жить, где им угодно.

Закончив с ними со всеми, молодой барин велел оседлать себе лошадь и уехал кататься. Вернулся он часа через два. Конь был в мыле, но ездока, должно быть, прогулка не утомила; чем бы растянуться на диване в верхнем кабинете, как он всегда делал, Александр Васильевич переоделся и вышел в сад. Там он прогуливался взад-вперед по тенистой липовой аллее до тех пор, пока казачок не прибежал к нему за приказаниями — подавать ли кушать?

— Где накрыли? — спросил барин.

— В маленькой столовой-с.

— На сколько приборов?

— На один-с.

— Поставь другой! — приказал барин и, когда мальчик, торопясь исполнить приказание, добежал до конца аллеи, закричал ему вслед: — Да скажи барышне, что я прошу ее сойти вниз со мною кушать.

Казачок, повторив свое „слушаю-с“, скрылся у него из виду, а барин еще минут десять походил по саду и не торопясь стал подниматься по парадной лестнице в верхний этаж дома.

В последние дни Марфинька пережила столько сильных ощущений, столько узнала нового, интересного и непонятного, столько испытала волнений, страха, любопытства и недоумения перед неизвестной жизнью, ожидавшей ее в самом скором будущем, что относиться беспристрастно к виновнику кутерьмы, нарушившей монотонное спокойствие всего дома, никак не могла.

Слушая увещания окружающих, она повторяла себе, что бояться ей нечего, что для нее молодой барин совершенно посторонний человек, с которым у нее ничего не может быть общего, и она должна об одном только думать: как и с кем ей устроиться жить получше и поудобнее? А где именно — по соседству ли с Воротыновкой или далеко отсюда, не все ли равно? Ведь здесь у нее теперь никого близких не останется, все разъедутся.

Но сердце твердило другое. Не верилось ей, не могла она примириться с мыслью, что хозяин Воротыновки для нее — совсем чужой человек, что она от него не зависит. Ей хотелось непременно чувствовать к нему что-нибудь такое, чего она никогда еще не чувствовала, — ненависть, страх или любовь, а вернее сказать — и то, и другое, и третье вместе. То она без негодования вспоминать про него не могла, то ее сердце сладко замирало, когда она слышала его голос или шаги, то дрожала от страха при мысли, что может нечаянно встретиться с ним и почувствовать на себе его холодный, надменный взгляд, а то всем сердцем жаждала этой встречи.

Про него шепотом рассказывали в доме крайне странные вещи. По словам его приближенных, лакея Мишки и других, барину ничем нельзя было угодить: сегодня ему нравится что-нибудь, а завтра он от этого самого с отвращением отвертывается. Сегодня он любит человека, доверяет ему, а завтра видеть его равнодушно не может, преследует, покоя себе не находит, пока на всю жизнь несчастным его не сделает. Все это подтверждалось примерами.

И не с одними крепостными он так поступал, а ломался также и над теми из господ, которые так или иначе попадали ему под власть, особенно над женщинами.

— Но тебе-то что до этого, сударыня? Тебе он — не барин; ты — вольная и сама себе барышня. Жила здесь до тех пор, пока было хорошо, а худо стало — снялась с места да и укатила, куда вздумала, — успокаивала Федосья Ивановна Марфиньку, замечая, с каким волнением и ужасом прислушивается та к этим рассказам.

Эти беседы всегда кончались советом как можно скорее переехать в город, к тому самому Петру Никаноровичу Бутягину, которому бабушка завещала охранять ее интересы.

Марфинька хорошо знала Бутягина. Он каждый год по несколько раз приезжал навещать ее и привозил ей все, что она приказывала ему купить для себя. Сколько, бывало, она ни пожелает — всего привезет, До последней ниточки: и платьице модное, и шляпку, какие носят, ленточки, косыночки, помаду, духи, мыла разного, одним словом, все, что надо ей. Если чего в их городе нельзя достать, из Москвы выпишет, а уж непременно к назначенному сроку предоставит.

— Дом у него отличный, — рассказывала Федосья Ивановна. — Можешь у них жить, сколько пожелаешь, до тех пор, пока в своих хоромах не устроишься. Они рады будут. Жена у него добрая-предобрая и степенная такая женщина, хорошая. Он ее себе в супруги у князей Голицыных откупил. Она ко многим господам в городе вхожа и у губернаторши бывает. Найдут там тебе какую-нибудь почтенную старушку из бедных дворянок, которая с радостью согласится при тебе жить, и устроишься ты расчудесно. Свой дом, свои лошади и экипажи. Знакомство с хорошими господами заведешь. Разговоры ты по-французски вести умеешь, а также на клавикордах играть, а там, Бог даст, судьбу тебе Господь пошлет.

А Марфинька, рассеянно слушая эти речи, думала:

„Неужели же я так-таки никогда не познакомлюсь с ним? Неужели ему совершенно не хочет посмотреть на меня поближе, поговорить со мною?“

Ей казалось, что она имеет много-много сказать Воротынцеву и узнать от него, так что равнодушие, с которым он относился к ней, так упорно игнорируя ее присутствие в доме, в одно и то же время и оскорбляло, и удивляло, и раздражало ее до чрезвычайности.

Впрочем, не ее одну изумляло пренебрежение молодого барина к барышне.

— Что же это он как с нашей барышней-то? Точно забыл, что она в доме? — недоумевала дворня.

— Дайте срок, вспомнит, — замечали со знаменательными улыбочками приехавшие с ним люди.

А Мишка по секрету сообщил Федосье Ивановне, что барин, когда некому за ним подсмотреть, частехонько поглядывает на окно барышниной комнаты.

— Да вот беда, завешено оно у нее завсегда теперича, сколько ни гляди, ничего не увидишь, — прибавлял он с лукавой усмешкой. — Постоит, постоит барин, пожмет плечами да и отойдет с носом.

Слушая эти россказни, Федосья Ивановна хмурилась и с каждым днем все настойчивее уговаривала барышню скорее покинуть Воротыновку.

— Хочешь, я ему скажу, чтобы Малашку с тобой отпустил? Он отпустит, вот увидишь, что отпустит, — сказала она ей после вышеописанного разговора с барином в нижнем кабинете.

— Хорошо, скажи, — ответила Марфинька, чтобы отделаться.

— Так собирайся, в субботу выедем.

— В субботу? — с испугом воскликнула барышня.

— Ну да, в субботу. В три дня уложиться успеем. Чего нам тут с тобой дольше валандаться-то? Меня он отпустил. „Ступай, — говорит, — старуха, на все четыре стороны, ты мне не нужна“. Мне, значит, сдать только ключи, кому он прикажет, да и дело с концом. А тебе и сдавать нечего. Тут ли ты, нет ли тебя — ему все едино. Скоро две недели, как он приехал, а ни разу даже не спросил, жива ли ты. Вотткакой он до тебя ласковый, братец-то! — прибавила она с усмешкой. — И зачем тебе чужому обязываться, когда у тебя свой дом есть? Ты — сирота и девица, ты сама себя блюсти должна, чтобы не сказали, что ты его хлеб-соль ешь, а он тебя презирает.

— Я еду, — сказала Марфинька.

— Ну, вот и отлично! Завтра пораньше в Гнездо поедем, панихидку там по родительнице твоей справим, а вернувшись, укладываться начнем. Можешь что и из мебели себе отобрать; я ему скажу, он не рассердится. Скупости в нем нет, что говорить; что правда, то правда.

— Он теперь там один? — указала Марфинька в сторону западной башни.

— Один, небось, не соскучится! Одни гости уехали, другие понаедут, без удовольствий не останется… Тебе что? — обратилась она к вбежавшему казачку.

— Барин приказали просить барышню с ними кушать! — скороговоркой отрапортовал запыхавшийся мальчик.

Федосья Ивановна руками развела от изумления, а Марфинька вспыхнула до ушей.

— Ну и выдумщик же! — с досадой покачивая головой, проговорила старуха. — И с чего это ему вдруг вздумалось, чтобы ты с ним кушала? Удивительное дело! Что же, надо идти, коли зовет, делать нечего, — продолжала она, отвечая на недоумевающий взгляд, которым уставилась на нее растерявшаяся барышня. — Да не забудь сказать ему, что мы с тобой в субботу совсем отсюда уезжаем! Слышишь? Не забудь! — повторила старуха, оправляя ленту у пояса барышни и густые гроздья мелких завитков, пышно взбитых по обеим сторонам ее высокого белого лба.

Марфиньке пришлось так долго ждать в столовой, что она успела успокоиться, но сердце у нее снова заколотилось в груди, и лицо залилось густой краской, когда из соседней комнаты раздались звон шпор и мужские шаги. Однако, невзирая на то, что от смущения у нее закружилась голова при появлении Александра Васильевича, она не забыла сделать ему реверанс по всем правилам искусства, как учил ее маркиз, — прищипывая двумя пальчиками слегка юбку и опустив глаза.

Воротынцев остановился на пороге в нерешительности. Но его колебание было недолгим. Марфинька была такая хорошенькая, свеженькая, от всей ее грациозной фигуры веяло такой наивностью и чистотой, что вопрос о том, как с ней обойтись: как с равной себе девицей и родственницей или свысока, давая ей понять расстояние, существующее между ними, — разрешился сам собой. Иначе, как с веселой улыбкой и комплиментом на устах, он не мог подойти к Марфиньке, — так она показалась ему очаровательно мила в эту минуту. Не мог он также отказать себе в удовольствии поцеловать ее руку и, ни на минуту не переставая приятно улыбаться и говорить, повел ее к столу.

Что именно он говорил ей, барышня от смятения чувств в первую минуту понять не могла, но он звал ее кузиной и так ласково смотрел на нее, что к концу обеда она не только отвечала впопад, но даже расхрабрилась до того, что сама стала предлагать ему вопросы.

Неужели она боялась его когда-нибудь? Он — добрый, милый, веселый и совсем-совсем простой, такой же простой, как и сама она. С ним ей так весело и ловко, как никогда ни с кем не бывало. Точно она с ним прожила всю свою жизнь. Он так хорошо понимает ее, что по глазам угадывает ее мысли и желания. Никогда еще Марфинька не испытывала такого блаженства.

После обеда Александр Васильевич предложил ей прогулку в лес. Пробираясь с ним под руку по узким тропинкам под тенистыми сводами, слушая его речи и чувствуя на себе нежный взгляд его добрых, смеющихся глаз, Марфинька была в таком упоении, что не узнавала старого леса. Ей казалось, что ее водят по какому-то заколдованному саду, где цветы поют, как птицы, а птицы говорят, как люди, и вся природа ликует вместе с нею, радуясь ее радости и счастью.

Воротынцев уже нашептывал ей такие слова, которых никто еще не говорил ей, уверял, что существа, прелестнее ее, ему не случалось видеть и что он ничего так не желает, как всю жизнь провести так, как этот день. И говорил он все в таких выражениях, что ни к одному слову нельзя было придраться, чтобы обидеться или рассердиться; можно было только смеяться и обращать в шутку его признания, хотя под этим наружным легкомыслием и чувствовалось еще что-то, глубокое, страстное и серьезное.

Вечер они проведи вместе. Воротынцев заставил Марфиньку петь и играть, сам спел несколько модных в то время арий, пристально смотря ей при этом в глаза с таким выражением, точно слова поэта, положенные на музыку, относились исключительно к ней и точно он никогда во всю свою жизнь не пел другой женщине этих слов.

Когда барышня вернулась в свою комнату и стала раздеваться, чтобы ложиться спать, Федосья Ивановна спросила у нее: сказала ли она барину про то, что в субботу они навсегда покидают Воротыновку? Ей ничего не ответили. Марфинька сделала вид, что не поняла ее вопроса. Да она и в самом деле не понимала теперь, зачем ей уезжать отсюда? Куда? Для чего? Разве ей где-нибудь может быть так хорошо, как здесь?

Прошло таким образом недели две. Наступили знойные дни, в которые работа валилась из рук, тянуло в реку купаться да по лесу бродить под тенистыми сводами, без цели, без дум.

Марфинька не замечала, как летело время. Ей иногда казалось, что она не живет, а грезит, и мысль проснуться к действительности была так ужасна, что она тотчас отгоняла ее прочь от себя. Было ли что-нибудь раньше, будет ли что-нибудь после, этого она не знала и знать не хотела. Ни для чего, кроме испытываемого блаженства, не было места в ее душе. Да и в самом этом блаженстве, то есть из чего именно оно состоит, она не отдавала себе отчета; она только жила им всецело, всем своим существом, вот и все.

Засыпая вечером, она мысленно повторяла то, что сказал братец Лексаша, причем припоминала выражение его лица, взгляд, движения. И душа ее так переполнялась умилением и нежностью, что она принималась плакать и плакала до тех пор, пока не засыпала. А утром она просыпалась с мыслью, что сейчас увидит Лексашу, что он уже ждет ее на условленном месте в парке, в лесу или под горой, в яблоневом саду, у ручейка, и сердце ее радостно билось, а по телу разливалась сладостная нега.

Чай пили они вместе и обедали тоже. Расставались только на то время, которое Воротынцев посвящал хозяйству с черноватым человеком, привезенным из Петербурга.

Этого человека звали Николаем; он был из крепостных, сын бурмистра в подмосковном имении Яблочки, грамотный, смышленый малый. В Петербурге он заправлял всем домашним хозяйством у молодого барина, здесь же его сделали управителем имения, и Александр Васильевич сам вводил его в новую должность. Для этого они разъезжали по полям и лесам на беговых дрожках, проводили много времени на суконной фабрике и в нижнем кабинете, где хранились планы, счетные книги и тому подобные документы, касающиеся Воротыновки и прилегающих к ней имений, хуторов и деревень.

Все это отнимало у барина немало времени, но уже после обеда, что бы ни случилось, никто не смел беспокоить его, и весь вечер посвящен был Марфиньке.

Воротынцев заставлял ее рассказывать, как она жила при бабушке, про маркиза, про то, что она вычитала в книгах, оставленных ей этим последним, про ее мечты и грезы. Она посвятила его в свои чувства к покойной матери, созналась ему, в каком она была ужасе, изумлении и печали, когда узнала грустную тайну своего рождения, и все, что перечувствовала и передумала на одинокой могиле в Гнезде. Во всем она ему открылась. В ее душе не осталось ни одного уголка, в который он не заглянул бы, а ему все было мало, он все продолжал ее расспрашивать, все казалось, что он недостаточно изучил ее внутренний мир; все чаще и чаще предлагал он ей такие вопросы, которых Марфинька не понимала, и ее невинность приводила его в неописуемый восторг.

Если бы его петербургские друзья знали, что за сокровище красоты и невинности нашел он в деревне, как они позавидовали бы ему! И к тому же умна, изящна, образованна и, сама того не замечая, страстно, без ума влюблена в него, да к тому же уже давно, прежде чем он приехал. Ему стоит только захотеть, и она — его. Может быть, поэтому-то он и медлил воспользоваться счастьем, что был уверен, что уйти от него оно не может.

Да и в самом предвкушении этого счастья было такое наслаждение, какого Воротынцев никогда еще за всю свою жизнь не испытывал. Ему казалось, что он любит в первый раз — так непохоже было его чувство к Марфиньке на то, что он испытывал к другим женщинам.

Они переживали тот прелестный фазис в любви, когда страсть еще не прорвалась наружу словами, а просвечивает только во взглядах, в улыбках и красноречивом молчании, в робких намеках, подавленных вздохах. Александр Васильевич с восхищением замечал, как холодеет и дрожит ее рука, когда он подносит ее к своим губам, и как ее лицо вспыхивает под его взглядом. Румянец постепенно сгущается, разливается все дальше и дальше, от щек переходит на нежную белую шейку, и вся Марфинька, розовая, трепещущая, с подернутыми томной влагой глазами, в наивном недоумении под наплывом счастья, в котором тонет ее душа, спрашивает у него взглядом: что с нею делается? О, за такие минуты полжизни не жалко отдать!

А сама Марфинька была в каком-то чаду. Приходили с нею прощаться люди, с которыми прошла вся ее жизнь, — Варвара Петровна, Самсоныч, Митенька. Первая уезжала с попутчиком в Воронеж к племяннице, за вторым приехала внучка из их губернского города; Митенька отправился в свою деревню за десять верст от Вортыновки. Марфинька рассеянно протягивала им свою руку для поцелуя, обнимала их с пожеланиями всего лучшего и просьбой не забывать ее; но слова, произносимые ею, шли не от сердца; ее душа и мысли были далеко.

— Что это с барышней? Чудная она какая-то! — толковала про нее дворня. — Говоришь с нею — не слышит, два-три раза надо повторить, чтобы добиться ответа.

— А намеднись вошла я к ней, чтобы узор для юбки выбрала, а она стоит одна перед окошком и смеется.

— Да, может, она из окошка-то на что смешное глядела?

— Да нет же. Я нарочно через их плечико в сад заглянула, все там, как всегда, и ни души не видать.

— А вчера утром видели вы, девушки, как у нее глазки-то точно заплаканы были?

— Как не быть заплаканным, когда всю ночь проплакала, — сказала Малашка.

— А ты не спросила, о чем?

— Спросила, да и спокаялась. „Прошу за мной не присматривать, — говорит, — я это терпеть не могу“. Строго так сказала, я инда испугалась, ей-богу!

— Дела! — покачивали головой ее подруги.

— А намеднись, — начала было одна из белошвеек, но Малашка на полуслове остановила ее:

— Нишкните!.. Тетенька!

При появлении Федосьи Ивановны все смолкли.

О своем отъезде из Воротыновки она с некоторых пор совсем перестала говорить, ходила мрачная, молчаливая и такая сердитая, что приступа к ней не было.

Каждый день барин с барышней уходили после обеда в беседку из дикого винограда, в самом конце сада. Он книжку с собой захватит, а она — с рукодельем.

Казачок туда им раньше и коврик снесет да перед входом в беседку на траву постелет, и вазу с десертом на круглый деревянный стол, что там стоял, поставит. И сидят они там, пока не стемнеет.

А по дому, по людским, черноватый тот, которого барин над всеми старшим поставил, обход всегда в это время делал.

И вот раз, уже солнце к лесу склонялось, прошелся он по барским хоромам, где окна порастворить приказал, где на паутину да на пыль указал следовавшему за ним лакею, чтобы, значит, завтра рано утром все пообчистил; заглянул и в чайную, и в буфетную, где старшие слуги, пользуясь отсутствием господ, беседовали между собою, и в белошвейную (всюду ему был ход, и везде перед ним должны были отмыкаться двери) повернул, оттуда опять к комнате Федосьи Ивановны, мимоходом ко всему прислушиваясь и присматриваясь, и, не найдя нигде бывшей домоправительницы, вышел в сад. Тут он, вытянув вперед шею, ныряющей походкой, зорко оглядываясь по сторонам и крадучись, как кот, выслеживающий добычу (озорницы девчонки так его котом и прозвали), стал пробираться, не по аллеям, а вдоль изгороди, узенькими тропиночками, а где и прямо продираясь промеж кустов и деревьев, к тому месту, где была излюбленная господами беседка.

Это место было одно из самых запущенных в барском саду. Деревья кругом разрослись так густо и высоко, что можно было совсем близко подойти, никто не заметит.

Осторожно и притаив дыхание, пробирался Николай все ближе и ближе. Наконец, когда голоса стали совсем явственно доходить до него, он насторожился, вытянул еще больше шею и замер на месте, прислушиваясь. Господа говорили по-французски, но тем не менее Николай все-таки долго-долго, более часа, стоял тут и слушал.

По временам беседа смолкала, и наступала такая тишина, что слышались шелест листьев от перелетавших с ветки на ветку птиц, шорох в траве, жужжанье осы и писк комара.

Барышня сидела на низенькой скамеечке и, пригнувшись к работе, с опущенными на пылающие щечки длинными ресницами, втыкала наугад иголку в канву, натянутую на маленьких ручных пяльцах. А барин лежал на траве у ее ног. Облокотившись на одну руку и поддерживая ладонью голову, он смотрел на нее пристальным, жгучим взглядом. Изредка только обменивались они каким-нибудь словом, не имевшим ни малейшего отношения к тому, что происходило в их душах.

Воротынцева уже начинала утомлять сдержанная страсть, и он решил про себя овладеть Марфинькой не позже нынешней ночи. Пройти к ней в спальню и запереться там с нею ему ничего не стоило. Разве все здесь не его? Чего захотел, то и взял, никто перечить ему не посмеет. О сопротивлении с ее стороны нечего было и думать, Испугается, разумеется, заплачет. Но ему так легко будет ее утешить! Она его любит. И как мила! Так мила, что, может быть, долго не надоест ему.

„Да, сегодня ночью, непременно“, — повторял себе Александр Ва сильевич, не спуская взора с девушки и улыбаясь при мысли о пред стоявшем ему наслаждении.

Он ее так берег, что она не испытала еще до сих пор прелести поцелуя. Только ручку ее, да и то изредка, подносил он к своим губам. Надо же наконец расцеловать ее так, чтобы она обезумела от любви в его объятиях.

Он придвинулся ближе к Марфиньке и, вынимая пяльцы из ее рук, прошептал с улыбкой:

— Полно шить, все равно придется потом распарывать, как вчера, как третьего дня…

— Почему? — машинально спросила она, озадаченная и смущенная переменой в его тоне.

Воротынцев прижал к своей груди ее руки, и его глаза при этом загорелись каким-то диким, странным блеском.

— Почему? — переспросил он, улыбаясь натянутой улыбкой, и продолжал, уже обращаясь на „ты“: — Да потому, что ты меня любишь… а я умираю от страсти к тебе…

Затем, одной рукой до боли крепко сжимая руки Марфиньки, он другой порывисто обнял ее.

Девушка не сопротивлялась, а только задрожала с ног до головы и смотрела на него с испугом и мольбой.

А Воротынцевым уже овладела страсть. Тяжело дыша и все крепче и крепче сжимая Марфиньку в своих объятиях, он впился в ее губы жарким поцелуем.

Но на этот поцелуй она не отвечала. Александр Васильевич чувствовал, как ее губы постепенно холодеют под его губами, и это отрезвило его. Глаза девушки были закрыты, как у мертвой, и, когда он оторвался от нее, она выскользнула у него из рук и упала на траву, бледная, холодная и неподвижная.

— Марфинька! — глухо прошептал он, в испуге пригибаясь к ней. — Марфинька, что с тобой? — растерянно повторял он, приподнимая с травы ее голову и с ужасом всматриваясь в бледное как полотно лицо с закрытыми глазами и полуоткрытыми, побелевшими губами.

Что это? Обморок или смерть? Неужели он убил ее своим первым поцелуем? Неужели она никогда больше не очнется? И что ему теперь делать? Звать на помощь? Никто не услышит. Бежать в дом за людьми? Оставить Марфиньку здесь одну, без чувств? Ни за что! Он сам донесет ее на руках.

Но в ту самую минуту, когда он приловчался, чтобы лучше охватить девушку, за его спиной послышался шорох, и между раздвинутыми ветвями сиреневого куста появилось угрюмое лицо Федосьи Ивановны.

Воротынцев опустил свою ношу на землю и со смущенным лицом стал нескладно объяснять, что они преспокойно тут сидели, он читал вслух, а Марфинька вышивала, но вдруг побледнела и упала.

— Пустите, сударь, — прервала его на полуслове старуха и, наклонившись, не поднимая на него глаз, отстранила его костлявой, морщинистой рукой от бездыханного тела девушки.

— Она не умерла? Нет? — прошептал он.

— Обморок-с, — отрывисто заявила старуха. После этого, опустившись на колени, она пригнулась к груди Марфиньки и, не поднимая на барина взора, сурово произнесла: — Извольте отойти, сударь, им надо шнуровку распустить.

Александр Васильевич повиновался и отошел на несколько шагов, за старую липу в цвету.

Однако старуха не удовлетворилась этим.

— Вы бы, сударь, домой шли да нам оттуда Малашку прислали, — строго вымолвила она. — А то барышня как очнется да увидит вас, чего доброго, пуще прежнего испугается.

Намек был ясен. Старуха откуда-нибудь поблизости подсматривала за ними и, если даже не видела, все-таки догадывалась, что произошло между ними.

Уж не думает ли она помешать ему достигнуть цели? Это было бы забавно! Да он с лица земли может стереть эту старуху: ведь она — его крепостная.

Тем не менее Воротынцев удалился и исполнил ее поручение — приказал попавшемуся ему навстречу казачку послать Малашку в беседку, а сам прошел в свою спальню и сел с книгой у открытого окна, того самого, что было против Марфинькина.

С тех пор как они познакомились и подружились, это окно днем оставалось незавешенным и часть комнаты была видна из него: шкаф с книгами, ваза с цветами на мраморном столе, а в глубине белел край кровати из-под приподнятого полога.

Воротынцев видел, как минут через десять сюда вбежала Малашка и стала торопливо готовить барышне постель, откинула одеяло, взбила подушки. Значит, Марфинька очнулась, и сейчас ее приведут сюда, чтобы уложить в постель.

Сказала ли она старухе о поцелуе? А если сказала, то в каких выражениях? И что чувствует она теперь к нему? Страх? Ненависть? Или еще сильнее любит теперь его?

Как прекрасна она была в обмороке! Бледная, с полуоткрытыми губами, между которыми сверкала белая полоска зубов.

Она, может быть, потому лишилась чувств, что он слишком крепко сжал ее в своих объятиях? Неловко все это вышло, некрасиво, неделикатно. Страсть превратила его в животное. Не подозревал он за собою такой необузданности. Что значит деревня и сознание силы и власти! On devient malgré soi un rustre![15] В Петербурге он совсем иначе повел бы себя.

Но в Петербурге нет таких девушек, как Марфинька. Если бы ему там сказали, что есть на земном шаре девушка, способная упасть в обморок от поцелуя, он расхохотался бы и ни за что этому не поверил. А вот нашлась же такая, на его счастье. Une sensitive[16]… Какая прелесть!

Во всяком случае, никогда не забыть ей этого первого поцелуя (он самодовольно улыбнулся), и чем дольше заставит он ее ждать второго — тем выгоднее для него.

Он станет развращать ее, знакомить ее с прелестями любви постепенно, исподволь. Это будет несравненно интереснее, чем грубо насладиться ею и потом бросить. Он так искусно примется за дело, что падать в обморок от его поцелуев она больше не будет, о, нет!

Размышляя таким образом, Александр Васильевич прохаживался взад и вперед по комнате, вскидывая по временам полный любопытства взгляд на окно Марфинькиной спальни. Ему хотелось хоть мельком посмотреть на нее, когда она войдет туда. Но в ту саму минуту, когда она появилась, не успел он еще разглядеть ее лицо, как окно плотно задернулось занавеской. Это, верно, Федосья Ивановна распорядилась.

Костяной нож, который был в руках Воротынцева (он разрезал им новую книгу), хрустнул в его пальцах и разломился пополам.

— Эй! — закричал Александр Васильевич так громко, что дежурный казачок, дремавший в соседней комнате, сорвался с мета в таком испуге, что в первую минуту не знал, в какую сторону ему метнуться. — Узнать, как чувствует себя барышня, легче ли ей, да Николая ко мне прислать, — приказал барин.

Мальчик кинулся со всех ног исполнять приказание и несколько минут спустя прибежал назад одновременно с управителем.

— Федосья Ивановна приказали доложить вашей милости, что барышне покой нужен, — скороговоркой отрапортовал казачок.

Ухмыльнулся ли он при этом, или это только показалось Александру Васильевичу, но не успел он договорить, как звонкая пощечина чуть не сшибла его с ног.

— Вон! — затопал на него барин, ударив его еще раз со всего размаха.

С глухим воплем и с разбитым в кровь лицом мальчик вылетел из комнаты.

Немного успокоенный удовлетворенным порывом гнева, барин опустился в кресло.

— Видишь, грубят, — обратился он к управителю. — Подтянуть надо, распущены.

— Подтянем-с, не извольте беспокоиться, — ответил Николай.

— Эта старуха, Федосья, она черт знает что себе позволяет, — продолжал угрюмо жаловаться барин.

— Известно, сколько времени здесь за барыню распоряжалась, ну, и возомнила о себе.

— Я ей покажу, какая она барыня! — процедил сквозь зубы Александр Васильевич и, помолчав немного, спросил, не поднимая взора на своего собеседника: — Она ведь в Киев, кажется, собиралась?

— Собиралась, это точно, а теперь по всему видно, что раздумала.

— Это почему? — спросил барин, сдвигая брови, и, сорвавшись с места, снова зашагал по комнате.

Николай нагло усмехнулся.

— Да подсматривать ей тут понадобилось за вашей милостью да за барышней.

Барин как вкопанный остановился перед ним.

— Что такое? Подсматривать? — повторил он побелевшими губами, надвигаясь на своего клеврета.

— Точно так-с, — прошептал последний, осторожно пятясь на всякий случай назад, в коридор.

— За мною подсматривать? — продолжал, бледнея от ярости, Во-ротынцев. — Так скажи ей, старой дуре, что, если я хоть раз поймаю ее на этом, до смерти прикажу ее запороть! Подсматривать! Узнает она, как за мною подсматривать! Мерзавка! Я ей себя покажу!

Голос его дрожал и обрывался от бешенства. Приказав управителю выйти вон, он остался один.

Наступила ночь.

— Чаю! — отрывисто закричал барин, проходя в кабинет, где камердинер зажигал свечи в канделябре на камине и в низеньких серебряных подсвечниках на письменном столе.

Мишка на цыпочках вышел и притворил за собою вплотную маленькую дверь красного дерева, что вела в коридор, примыкавший к буфетной.

Барин с шумом отодвинул кресло у стола, опустился в него и стал перебирать груду недочитанных писем, лежавших тут еще с прошлой недели. Некоторые из них он даже не удосужился еще распечатать.

Вскоре Мишка вернулся назад с подносом, уставленным печеньями, вареньем, сливками и большой фарфоровой чашкой с чаем. Отхлебнув чай, барин поморщился.

— Что за бурда? — сердито спросил он.

„Начинает придираться, беда!“ — подумал камердинер и нетвердым голосом ответил:

— Не могу знать-с.

— Кто наливал? — угрюмее прежнего продолжал свой допрос барин.

— Федосья Ивановна…

Не успели эти два слова соскользнуть с языка Мишки, как барин так отшвырнул от себя чашку, что она упала и разбилась вдребезги.

— Не умеет чай разливать, так зачем суется, старая дура! — закричал он при этом так громко, что люди, собравшиеся в буфетной, вздрогнули и тревожно переглянулись между собою.

Одна только Федосья Ивановна оставалась невозмутима.

— Вынь из шкафа другую чашку, Малашка, — обратилась она к племяннице, дожидавшей у стола с подносом в руках, — да похозяйничай тут за меня. Авось чай покажется барину вкуснее, когда он узнает, что не я его наливала, — прибавила она с усмешкой.

— А барышне-то кто же постель перестелет да разденет их? — спросила Малашка.

— Я раздену и останусь там с нею. Не входи, пока тебя не покличут! — сказала Федосья Ивановна и пошла к барышне.

— Ну, сударыня, расходился наш сахар-медович, так и рвет и мечет! — начала она, останавливаясь у кровати, на которой лежала Марфинька, еще бледная и слабая после обморока и последовавшего за ним истерического припадка. — Петьке все лицо раскровенил, два зуба ему вышиб. Хорошо, что кулаком в глаз не попал, на всю бы жизнь несчастным сделал. Любимую чашку покойницы барыни, из которой они постоянно чай изволили кушать, разбил. Меня „старой дурой“ выругал. Завтра, поди чай, и не то еще мы от него увидим. И все из-за тебя, сударыня.

Она смолкла. Молчала и Марфинька.

Барышня не могла еще опомниться от случившегося. Поцелуй, от которого она лишилась чувств, до сих пор горел на ее губах и прожигал ее насквозь, когда она вспоминала про него.

А не вспоминать она не могла; ни на чем другом мысли не останавливались. Закроет глаза — еще хуже: так вот и кажется, что бледное, искаженное страстью лицо с помутившимися глазами опять перед нею, близко-близко, так близко, что она чувствует на себе горячее, прерывистое дыхание, а сильные руки опять до боли крепко прижимают ее к груди. И снова мутится ум, кровь отливает к сердцу, и жутко, холодно, и сладко, невыразимо сладко.

— Ты хотела знать, как мать твоя себя погубила? — начала, помолчав, Федосья Ивановна. — Вот так же, как и тебя сегодня, целовал ее нечестный человек да улещивал всячески. А как прознали про ее позор да взъелись на нее все, он сам первый и отвернулся от нее. Все они такие!.. Им бы только девицу несчастной сделать. Как она, бедная, мучилась-то, как терзалась, страсть! От стыда да от горя и умерла.

Пока старуха говорила это, у Марфиньки от ужаса все шире раскрывались глаза.

— Женат был, дети, супруга законная, — продолжала старуха. — Да хоть бы и холостой, тоже не женился бы. На таких девицах, которых до венца целуют, не женятся.

Каждым своим словом она точно ножом резала по сердцу свою слушательницу.

Марфинька плакала.

Что же это будет, спрашивала она себя с отчаянием. Она его любит, душу за него готова отдать, он ей так мил, что она не может жить без него, а он хочет ее погубить… За что? Что делать! Господи, что делать!

Но Федосья Ивановна была неумолима.

— Ты думаешь, он унялся? — продолжала она. — Как бы не так! Вот увидишь, позлится он, позлится да опять за прежнее примется, если ты здесь останешься. Станет тебя всячески улещивать, несчастным прикинется, прощения будет просить, а ты и простишь, и потеряешь себя. Как мать твоя себя потеряла, так и ты. У ее злодея жена была, а у твоего невеста есть…

— Невеста!

От боли сердце у Марфиньки так сжалось, что слово это воплем вылетело у нее из груди.

— А ты как думала. Эх ты, глупая, глупая! Невеста у него княжна, старинного, знатного рода, важного князя дочь и сама фрейлиной при императрице состоит. Зовут ее Марьей Леонтьевной, а по фамилии Молдавская, тех самых князей Молдавских, что у нас бывали, когда мы еще в покойницей барыней в Петербурге жили. Мишка говорит — красавица. Давно уж наш-то за нею волочится. У них в доме его все за жениха считают, и знакомые господа, и челядь. А если таперича заминка промеж них вышла, так из-за него же, не потрафила она ему чем-то, гордости-то, видно, и в ней много, вот он и обозлился, взял отпуск да и уехал. Жестоким перед нею прикидывается, амбицию свою выказывает, чтобы тянулись за ним. И беспременно потянутся, потому что таких женихов, как он, даже и в Петербурге мало, уж богат больно. Вот поживет наш сокол здесь до осени, нацелуется с тобою вдосталь, погубит так, что от стыдобушки тебе хоть топиться так в ту же пору, а сам и укатит себе в Петербург да на княжне на своей и женится. А ты тут, одна да опозоренная, пропадай себе пропадом. Ему что! Он еще издеваться над тобою с молодой женой станет. „Вот, — скажет, — дура какая нашлась, деревенщина, поверила, что я могу ее полюбить…“

— Молчи! Молчи, ради Бога! Сжалься надо мною, спаси меня! — зарыдала Марфинька. — Делай со мною что хочешь, вези меня куда знаешь, только спаси меня! Не в своем уме я… что хочешь, то со мною и делай! И боязно-то мне, и тоскливо, и тянет к нему… так тянет, что, вот помани он меня только, и я сейчас к нему побегу! Знаю, что гибель моя в том, а побегу! Стыдно, ох как стыдно! — пролепетала девушка бессвязно, обнимая старуху, прижимаясь мокрым от слез лицом к ее груди и вздрагивая всем телом от страха и отчаяния перед призраками печального будущего, вызванными перед нею.

— А ты молись! Дело твое такое, что один только он, Господь милосердный, может тебя спасти. А я тебя оставить не могу, потому поручена ты мне на смертном одре благодетельницей нашей, Марфой Григорьевной, — голосом, дрогнувшим от подступивших к горлу слез, вымолвила Федосья Ивановна. — Молись! Он, батюшка царь небесный, все оттуда видит, и ни одна сиротская слеза не прольется даром.

Долго вела такие речи Федосья Ивановна, до тех пор, пока Марфинька мало-помалу не успокоилась, не стихла и не заснула.

Тогда, задернув наполовину полог, чтобы свет от лампады не беспокоил барышню, старуха стала на молитву перед киотом.

Время шло, а она все клала земные поклоны, и шептала с глубокими вздохами.

— Мать царица небесная, заступи и помилуй! Спаси и помилуй!

В доме все огни погасли, наступила мертвая тишина, а Федосья Ивановна все молилась. Слезы градом катились по ее бледному, морщинистому лицу, а темные лики в светлых, блестящих ризах, перед которыми она изливала свою душу, смотрели на нее, спокойно и торжественно-строго.

— Да будет воля твоя! Да будет воля твоя! Защити и подкрепи, спаси и помилуй! — продолжали шептать ее губы, но мысли стали мало-помалу отбиваться в сторону.

„Надо скорее вывезти сиротку отсюда и поставить ее под такую верную охрану, где бы ему не достать ее. Скорее, пока в нем гнев еще не остыл. Как опомнится да начнет с лестью к ней подбиваться, пропала ее головушка. Забудет Марфинька и страх, и стыд, все забудет. Любит она ведь его, голубка, ох как любит! Что захочет, то и поделает он с нею, не сможет она ему супротивничать, да и не сумеет, где ей! В своем-то имении да в одном с нею доме, Господи! Да надо только дивиться, как это ее Господь сохранил до сих пор! Ведь барин…“

У двери послышался шорох.

Старуха стала с ужасом прислушиваться. Уж не он ли, барин? Хорошо, что она не забыла задвинуть изнутри задвижку. Но он ведь может приказать отпереть. Она не послушается — другого позовет, ведь барин.

Ручка у двери зашевелилась.

„Пробует отворить, значит. Что тут делать? И вдруг барышня проснется? — Старуха оглянулась на кровать. — Спит, слава Богу, умаялась, спит крепко“.

В своем волнении Федосья Ивановна совсем забыла про другую дверь, что вела к потайной лестнице, и, когда эта дверь вдруг растворилась, чуть не вскрикнула от испуга.

Ей представилось, что Александр Васильевич успел обежать кругом и проник сюда другим ходом. Она похолодела от ужаса при этой мысли.

Но эта была Малашка, а не он. В одной сорочке, с распущенной косой и выпученными от страха глазами девушка, остановившись на пороге, подзывала ее знаками к себе.

— Тетенькая, миленькая!

Это было произнесено очень тихо, но Федосья Ивановна услышала девушку и, не переставая оглядываться на дверь с шевелившейся ручкой, подбежала к племяннице.

— Барин сюда пошли. Мы с Мишей видели. Легли почивать, свечку задули, полежали-полежали да в туфлях на босу ногу и в халате из спальни тихонько вышли. Мимо нас прошли, мы притаились, — прошептала Малашка, захлебываясь от волнения и не замечая, что она выдает тайну своих отношений с красивым камердинером.

— Знаю, вот он! — кивнула Федосья Ивановна в сторону двери с шевелившейся ручкой.

— Ах ты, Господи! — всплеснула руками Малашка.

— Задвижка заложена, оттуда не отпереть.

— А вдруг да они подналягут, крючок-то и соскочит!

— Я тут буду. При мне он барышни не тронет, — возразила Федосья Ивановна.

Чем ближе наступала опасность, тем решительнее делалась она.

— Родная! Да с вами-то, с вами-то что за это будет! — продолжала с возрастающим волнением шептать Малашка. — Вы ведь не знаете, он грозил вас до смерти запороть. Миша слышал. „Если, — говорит, — подсматривать за мною станет, до смерти прикажу запороть“. Это он управителю сказал. А этот разве посмотрит, что вы — старенькая? Его родную мать заставят сечь, он и ее высечет.

Старуха судорожно стиснула губы и не проронила ни слова.

— Миша говорит: „Уговори ты ее это дело бросить, все равно он на своем поставит, барин ведь“, — продолжала шептать Малашка.

И вдруг она в ужасе смолкла. Ручка двери, с которой они обе не спускали глаз, задергалась сильнее, и дверь затрещала под напором сильного плеча.

— Сейчас задвижка соскочит! Сейчас, сейчас! Тетенька, миленькая, бежим скорее. Убьет он нас до смерти! Миленькая, бежим!

Дрожа от страха, Малашка схватила старуху за руку и что было сил тащила ее за собою в темный проход к потайной лестнице.

А с противоположной стороны задвижка как будто начинала подаваться.

Федосья Ивановна вырвалась от племянницы и, приказав ей скрыться с глаз долой, решительной походкой подошла к двери, сняла крючок и очутилась лицом к лицу с барином.

— Что вам угодно, сударь? Барышня нездоровы и недавно только започивать изволили, — произнесла она почтительно, но твердо.

— Мне угодно, чтобы завтра же духу твоего здесь не было! Слышишь? — задыхаясь от ярости, прошептал Александр Васильевич.

— Слушаю, сударь, — покорно ответила старуха, продолжая загораживать собою проход в дверь.

— До смерти прикажу тебя запороть, если ты завтра к вечеру не уберешься.

— Как вашей милости угодно будет, — все так же спокойно и почтительно ответила она.

— Просилась в Киев, ну и ступай! Зачем осталась? Подслушивать да подсматривать за мною? Да как ты смеешь! Я за это и родичей-то всех твоих разорю, стариков в Сибирь сошлю, а молодым лоб забрею, чтобы от поганого твоего отродья и следа здесь не осталось! Вы меня еще не знаете, я вам покажу, что значит настоящий барин! Нужно будет, пожелаю — ни перед чем не остановлюсь, всех сокрушу, а на своем поставлю!

Федосья Ивановна слушала барина молча, все ниже и ниже опуская голову, по мере того как он говорил. Не изумляли ее эти бешеные, бесчеловечные речи, недаром прослужила она весь свой долгий век господам. Слышала она такие речи и от прадеда его, и от деда, и от отца его, зарезанного хохлами в Малороссии. И этот — такой же строптивый, как и те. И такой же красивый да развратный. Много бед наделает на своем веку!

А между тем у барина порыв бешеной страсти, сорвавший его с постели и потянувший его к Марфинькиной комнате, постепенно стихая, переходил в досаду на себя за то, что он так нелепо себя ведет. Черт знает что за глупую роль он разыгрывает с сегодняшнего вечера! Перепугал до полусмерти Марфиньку, с этой старухой поставил себя в невозможное положение. Теперь ничего больше не остается делать, как так или иначе избавиться от ее присутствия в доме. Если она добровольно не захочет уйти, придется употребить силу, делать нечего.

— Не в свое дело вздумала вмешиваться, ну и пеняй на себя, если худо будет! — прошептал он сквозь судорожно стиснутые зубы и смолк.

Федосья Ивановна отошла в сторонку. Теперь она уже не боялась, что барин войдет и испугает Марфиньку. Пока он грозил ей и злился, она не переставала исподлобья наблюдать за выражением его лица и видела, как постепенно страсть в нем гаснет и заменяется мечтательной нежностью.

Не отрывая взора от белевшего в темноте края Марфинькиной постели, он продолжал стоять на пороге высокого покоя, тонувшего в полусвете лампады, теплившейся перед образами. От увядающих в воде цветов аромат был бы нестерпимо силен, если бы ночная свежеть не проникала сюда через занавеску, спущенную перед открытым окном.

Самые разнообразные мысли и чувства теснились в душе Воротынцева. Мысленно он переживал весь минувший день, с самого раннего утра, когда, срывая вместе с Марфинькой цветы, вянувшие теперь в нескольких шагах от него, он с восторгом любовался ее свежестью, грацией и невинностью. Потом, перед обедом, вернувшись с поля, он ей что-то рассказывал, и она слушала его с выражением такого детского восторга и доверия! И тут он ничего еще не ощущал, кроме желания как можно дольше глядеть в эти милые, невинные глазки. И как он был счастлив тогда!

А потом перед ним воскресла сцена в беседке. Как ему вдруг захотелось поцеловать Марфиньку и как она испугалась выражения его лица, как задрожала и какими умоляющими глазами смотрела на него, в то время как он ее все ближе и ближе прижимал к себе!

Стоит только сделать несколько шагов — и Марфинька опять будет в его объятиях, нежная, покорная, вся трепещущая от счастья и любви.

Но тут эта старуха, а возиться с нею, выталкивать ее вон из комнаты ему претило. Александр Васильевич подумал, что завтра в это время ему уж никто не будет мешать, и ушел в свою спальню.

На следующее утро по всему околотку стало известно, что Федосья Ивановна покидает навсегда Воротыновку, и народ повалил со всех сторон прощаться с нею.

Проведав об отъезде своей старой приятельницы, притащился сюда и Митенька. Но он пробыл недолго и, выходя из дома, встретился с управителем, которому уже успели донести о его появлении в господском доме.

— Надолго ль к нам, Митрий Митрич? — спросил у него черноватый, который при случае умел и вежливым быть.

— Мимоездом, батюшка, сейчас дальше еду. Лес тут торгую у куманинских, да вот прознал, что Федосья Ивановна наша собралась уезжать, завернул с нею проститься.

— Так, так, — одобрительно закивал управитель.

— Жаль старушку, ведь мы с ней без малого сорок пять годков вместе здесь прожили, — разболтался старик.

— Что же делать! И барину ее жаль, но ведь она обещание дала в Киеве помереть.

— Дала, это точно, что дала, — согласился Митенька.

— А барышню видели?

— Нет, батюшка, не видал. Почивает, нездорова, говорят.

Они распростились. Митенька побрел на задний двор к своей тележке, а управляющий поднялся на бельведер. Оттуда ему отлично было видно всякого, кто шел по дороге из села в барскую усадьбу и обратно. А ему очень любопытно было знать, кто именно из воротыновских особенно дружит с Федосьей Ивановной и горюет о ее отъезде.

Старуха деятельно сбиралась в путь. Николай даже не ожидал от нее такой покорности, думал, что немало придется повозиться с нею, прежде чем она решится покинуть насиженное гнездо и расстаться со своей барышней. Должно быть, добрую встряску закатил ей барин!

Александра Васильевича не было дома. Он на весь день уехал в Морское, где Дормидонт Иванович приготовил для него забаву — рыбную ловлю тонями. Морское находилось на берегу широкой судоходной реки, в которой рыбы всякой было тьма-тьмущая. В Воротыновку барин хотел вернуться только ночью. С ним ехал Мишка, рядом с кучером на козлах.

После неудачной экскурсии в Марфинькину комнату Александр Васильевич спать совершенно не ложился. До зари писал он ей письмо, а потом пошел купаться и, возвращаясь назад через сад, нарвал цветов, еще влажных от утренней росы, перед тем же как сесть в тарантас, запряженный тройкой, он приказал управителю передать барышне, когда она встанет, письмо с букетом.

Невзирая на бессонную ночь, барин уехал в довольно хорошем расположении духа. К слепому повиновению со стороны подвластных ему людей он так привык с детства, что не сомневался в том, что все его приказания будут исполнены в точности. Старуха уедет. Марфиньку это, конечно, огорчит, но он сумеет утешить ее.

Катясь по полям, покрытым колыхавшимся морем дозревающих колосьев, проезжая под тенистыми сводами старого леса и мимо изумрудных лугов с речкой, сверкавшей то тут, то там в лучах воеходящего солнца, он представлял себе, что будет чувствовать Марфинька, перечитывая него письмо, и счастливая улыбка блуждала на его губах.

Писать он был мастер. Его billets doux[17] ходили по рукам в Петербурге и не только бережно хранились теми, кому были адресованы, но даже списывались другими как образцы салонного красноречия. Никто лучше его не умел сочинить экспромт в стихах в альбом красавицы, пригласить ее на мазурку с таким выражением, точно судьба всей его жизни зависит от ее ответа, а также говорить по целым часам и исписывать целые страницы, ничего не сказав.

Его ссора с княжной Молдавской произошла именно по поводу такого письма. Раздраженная его недомолвками и полупризнаниями, после того как он влюбил ее в себя до безумия, гордая девушка стала упрекать его в неискренности и недоверчивости.

— Я плачу доверием только за доверие, — холодно ответил он, напирая на слово „только“.

Краснея под его взглядом, княжна объявила, что ни за что первая не признается в любви, как бы она ни любила. Воротынцев пожал плечами, скорчил огорченную мину, почтительно поклонился ей и вышел. С тех пор они не видались.

Но на прошлой неделе ему привезли из города письмо от маленькой баронессы с описанием страданий этой „бедной Мари Молдавской“. Княжна похудела, побледнела и равнодушно слышать о нем не может. За нею начал ухаживать Рязанов, флигель-адъютант, но она не обращает на него никакого внимания. Говорят, будто она хочет поступить в монастырь. Письмо оканчивалось вопросом: „Resterez vous longtemps cruel?“[18]

Это послание рассмешило Воротынцева, и он присел было к столу, чтобы отвечать, но едва только две-три фразы, полные остроумной иронии, выскользнули из-под его пера, как ему уже надоело продолжать забаву, и, выдвинув ящик в столе, он бросил в него недописанный листок.

Бог с нею совсем, с этой княжной, с ее любовью, гордостью, богатством, красотой и требованиями! Она теперь в его глазах не стоила Марфинькина мизинца. Как кстати отложил он на время мысль о женитьбе. Разумеется, жена не помешала бы ему ухаживать за Марфинькой, но все же лучше, что он свободен.

Погода стояла великолепная, лошади бежали бойко, так что Александр Васильевич приехал в Морское за полчаса раньше, чем предполагал. Ловля рыбы удалась как нельзя лучше; в тоню, закинутую на счастье воротыновского барина, попалась масса рыбы. Обед смастерила для дорогого гостя мать Дормидонта Ивановича на славу, а сам Дормидонт показал ему преинтересные опыты по хозяйству; но все-таки время тянулось так медленно, что дольше чем до шести часов Александр Васильевич не в силах был оставаться. Но чтобы не приезжать домой до ночи — он тогда только мог рассчитывать наверняка не застать в Воротыновке Федосьи Ивановны, — он приказал ехать по дороге к Гнезду.

Крюк был порядочный, верст в пятнадцать по крайней мере, но лошади отдохнули и так хорошо бежали, что барин время от времени должен был умерять их ретивость, покрикивая на кучера, чтобы он так не гнал.

Ночь надвигалась чудная, душистая и лунная. Издалека увидел Воротынцев раскинувшееся среди зелени село с маленькой церковью на пригорке, возле барской усадьбы.

Когда тарантас стал подъезжать к околице, было около десяти часов, все село спало крепким сном и, кроме лунного света, отражавшегося местами на стеклах оконцев, нигде не видно было огней. Заслышав издали звон колокольчика, собаки залаяли.

Полулежа на подушках покойного тарантаса с откинутым верхом, Александр Васильевич мечтал о предстоявшем свидании с Марфинькой. Он написал ей, что уезжает из Воротыновки, потому что не в силах дольше переносить муки любви, что он умоляет ее выслушать его и признавался ей в том, что всю прошлую ночь простоял у ее двери. (Про то, что Федосья Ивановна стояла тут же, он, конечно, не упомянул.) Он клялся ей, что его страдания так невыносимы, что, если она не сжалится над ним, он решится на все. „Если, вернувшись домой, я не найду ответа на это письмо, вы никогда больше не увидите меня“ — так заканчивалось письмо.

Можно себе представить, какое впечатление произведет на Марфиньку это послание! Ведь она так невинна и неопытна, что поверит каждому его слову. Ей даже и в голову не может прийти, чтобы он лгал.

Да Воротынцев и не лгал. Любовь разрасталась в нем все сильнее и сильнее. Ни о чем не мог он думать, кроме как о Марфиньке, и ко всему, что отвлекало его от нее, он относился с гневом и отвращением.

— Пошел! Пошел! — закричал он на кучера, забывая, что за несколько минут перед тем приказал ему ехать тише.

Лай собак, усиливавшийся по мере того, как они приближались к селу, нестерпимо раздражал Александра Васильевича. Ему скорее хотелось снова погрузиться в ароматную тишину залитой лунным блеском ночи.

Кучер, приподнявшись на козлах, таким подбадривающим голосом затянул: „Эй, вы, соколики, выручайте!“ — что тарантас вихрем пронесся по улице мимо молчаливых хат, завернул за церковью с усадьбой и вынырнул на большую дорогу.

Но как быстро ни промчался он мимо черневших среди деревьев строений, Александр Васильевич все-таки заметил свет в одном из флигелей господской усадьбы, и это удивило его.

— Что, тут живет кто? — спросил он у Мишки, указывая по направлению к освещенному флигельку.

— Не могу знать-с, — ответил Мишка.

— Да ты видел огонь во флигеле, налево?

— Видел-с

— Ну?

— Может, кто и живет-с, — нерешительно заметил Мишка.

— „Может, кто и живет-с“! — передразнил его сердито барин. — Олух! Завтра же узнать, слышишь? — прибавил он, возвышая голос.

Александра Васильевича точно что кольнуло в сердце, когда свет в окне заброшенной усадьбы метнулся ему в глаза. Это был тот самый флигель, в котором некогда жила Марфинькина мать. Строение приходило в ветхость уже и тогда, когда он был здесь с бабушкой, десять лет тому назад, теперь это должна быть руина. Кому могла быть надобность проникнуть в эту руину, да еще ночью, со свечами? Уж не Марфинька ли?

Нелепость этого предположения была очевидна, но тем не менее оно в первую минуту так всецело овладело Воротынцевым, что он чуть было не приказал кучеру вернуться в Гнездо. Но, сообразив, что понапрасну только поставит себя в неловкое положение перед людьми, а главное — приедет несколькими минутами позже туда, где наверное уже застанет Марфиньку и где она его ждет, он прикрикнул на кучера, чтобы тот гнал вперед лошадей еще усерднее.

В Воротыновке, невзирая на поздний час, не спали. Какое-то особенное движение замечалось не только в барской усадьбе, но и на селе.

У опушки леса им навстречу попались мужики верхами, что-то кричавшие и махавшие руками. И не успел барин спросить у них, что случилось и куда они скачут, как они уже скрылись из виду.

У растворенных настежь ворот толпились люди; другие кучками бежали из флигелей, где помещались фабричные. И чем ближе подъезжал тарантас, тем явственнее доносились до слуха сидевших в нем гул голосов и какой-то странный вой.

— Пошел! Пошел! — повторял барин.

Стоя в тарантасе, бледный, со сверкающими глазами, он растерянно озирался по сторонам.

Жуткое предчувствие щемило ему сердце. Марфинька что-нибудь над собой сделала: утопилась?.. Речка близко… колодезь под окнами.

Он не видел ее после приключения в беседке. Черт знает что могла наговорить ей старуха! О, какой он дурак, что пропустил эту ночь и целый длинный день, не объяснившись с нею!

Эти мысли вихрем проносились в мозгу Воротынцева. А плач со стонами и причитаньем, как над покойником, все усиливался. Это по ней плачут… над ее трупом!

Нет, толпа дворовых с прибежавшими из села бабами и девками ревела не над Марфинькой, а над Федосьей Ивановной, которую управитель истязал в пустом сарае, при свете фонаря и с помощью двух конюхов из людей, приехавших вместе с барином из Петербурга. Из воротыновцев никто не решился бы поднять руку на старуху, всю жизнь считавшуюся самым близким человеком к покойной барыне Марфе Григорьевне.

Управитель вымучивал у нее ответ на вопрос, предлагаемый перед каждым ударом: где барышня? Но Федосья Ивановна молча выносила пытку. Кровь уже текла ручьем из ее истерзанной спины, она давно перестала стонать, а он все еще приказывал бить ее. Громкий ропот, слезы, крики толпы, теснившейся у запертой двери сарая, только раззадоривали его еще пуще. Он засек бы старуху до смерти, если бы крики: „Барин, барин едет, барин едет!“ — не заставили конюхов, исправлявших по его требованию роль палачей, остановиться и с испугом переглянуться между собой.

Весь перепачканный кровью своей жертвы, выбежал управитель из сарая навстречу тарантасу, въезжавшему во двор.

— Что тут у вас случилось? — раздался голос барина.

— Старуха… барышню скрыла куда-то, — бессвязно забормотал управитель, дрожа от страха перед барином.

„Скрыла“… значит, Марфинька жива!.. Слава Богу!» У Александра Васильевича отлегло от сердца.

— Куда же она ее скрыла? — отрывисто спросил он, выскакивая из тарантаса, и, не дождавшись ответа, повернулся к толпе, почтительно расступившейся перед ним, и гневно затопал ногами. — Разогнать эту сволочь! Что за сборище? Вон отсюда! — запальчиво возвысил он голос.

— Да ведь ей, сударь, восьмой десяток пошел, — послышался голос из толпы.

Его тотчас же поддержали:

— Она при покойнице Марфе Григорьевне… Много ль такому старому человеку нужно? По закону не полагается…

— Прочь! Вон отсюда! — сурово повторил барин. — Батожьем велю разогнать!

Толпа отхлынула, но совершенно не расходилась; когда же барин с управителем вошли в дом, некоторые из баб расхрабрились настолько, что стали одна за другой пробираться в сарай, где лежала на рогоже Федосья Ивановна.

Один из парней, истязавший ее, опустившись перед нею на колени, держал у ее запекшихся губ ковш с водой, которую товарищ его зачерпнул из ведра у колодца.

— Прости, Христа ради, бабушка, не по своей воле! — шептал он.

— Бог простит, — чуть слышно проговорила старуха.

Это были первые слова, вырвавшиеся у нее с той самой минуты, как управитель узнал, что барышня куда-то из усадьбы исчезла. Сначала он допрашивал бывшую домоправительницу с проклятьями и угрозами, а потом, отчаявшись сломить ее упорство, потащил ее в сарай и стал сечь.

Про исчезновение барышни стало известно в Воротыновке только с час тому назад, когда Федосья Ивановна объявила, что сегодня отсюда не уедет, и приказала снимать с телеги свои пожитки и распрячь лошадей. Об этом сейчас же донесли управителю; он прибежал, чтобы силой выпроводить старуху, а тут ему кто-то шепнул, что барышни нигде нет, и поднялась суматоха. Прежде чем начать расправляться с Федосьей Ивановной, он кликнул людей и сам обошел с ними всю усадьбу, сад, дом, флигеля, но барышни нигде не оказывалось. Стал управитель всех допрашивать — не видал ли ее кто? Никто ее в тот день не видал. Даже Малашку не впускала Федосья Ивановна в комнату барышни под тем предлогом, что та больна и ей нужен покой. Управитель разослал верховых по всем направлениями разыскивать барышню, хотя и сам не верил в успех этих поисков.

— Надо полагать, что старичок тот, Митрий Митрич, к этому делу причастен, — говорил управитель, стоя у дверей кабинета, в то время как барин прохаживался в раздумье взад и вперед по комнате.

— А разве он здесь был?

— Был-с. Заезжал со старухой прощаться… утром, часа через три после того, как вы изволили уехать. Надо так полагать, у них наперед было условлено: ему отъехать в такое место, где никого встретить нельзя, да и притаиться там, ждать, чтобы барышня вышла, а потом вместе и ехать. Непременно у них это было давно подготовлено, потому так ловко и вышло. А вышла из дома барышня не иначе как через потайную дверь, что из ее комнаты на двор выходит. Лестница такая винтом в стене вделана.

— Какая лестница? Разве там есть потайная лестница?

— Есть-с.

— Что же ты мне раньше этого не сказал? Осел!

— Да я и сам вот только сегодня про эту дверь узнал. Под деревом она скрыта, ни за что не найти.

— Когда же ты, болван, мое письмо барышне отнес?

— Я им письма не относил-с. Вы изволили приказать, чтобы в собственные руки им передать, а старуха к ней не пускала, почивает, мол. Букет я им через…

— Пошел вон, дурак! — оборвал его на полуслове барин. — Да прислать ко мне Федосью, я ее сам допрошу, — прибавил он, падая в изнеможении в кресло. — Ну, иди же, чего ты стоишь?

Но Николай не трогался с места.

— Пошли ко мне Федосью! — повторил барин.

— Позвольте доложить вам, сударь, — начал, запинаясь, управитель, — ей теперь не дотащиться сюда. Я докладывал вашей милости, пришлось ее попугать, чтобы сказала, где барышня.

Воротынцев приподнял опущенную на руки голову.

— Как это попугать? Ты, надеюсь, не высек же ее?

— Точно так-с, сударь, попугать хотел, — признался, заикаясь от страха и смущения, управитель.

— Дурак! — И, вымолвив это слово, барин не знал, что к нему прибавить.

Наступило молчание. На душе у Воротынцева скверность какая-то зашевелилась.

Угрожая запороть до смерти старуху, если она будет препятствовать его сближению с Марфинькой, Александр Васильевич не думал, что доведется приводить эту угрозу в исполнение. Но Николай понял все это иначе и поусердствовал не в меру. Теперь черт знает что вышло! Старуха еще умрет, пожалуй… скажут, что ее засекли. Есть, кажется, какой-то закон, воспрещающий подвергать самовольно телесному наказанию людей, перешедших за известный возраст. Разумеется, никакой ответственности он за это не понесет, доносить на него здесь некому, а тех, что из города пришлют (если пришлют), всегда подкупить можно. Но все-таки неладно вышло. Хорошо, что Воротыновка так далеко от Петербурга и что там никто об этом не узнает. Но где же Марфинька? Если старуха умрет, будет еще труднее разыскать ее.

Но долго в неизвестности Воротынцева не оставили. Раздевая барина на ночь, Мишка, мысленно сотворил молитву и, помянув царя Давида и всю кротость его, доложил, что имеет к нему поручение от Федосьи Ивановны.

— Что такое? Говори! — довольно мягко сказал барин.

— Они просят вас не беспокоиться насчет барышни. «Завтра, — говорит, — я им сама скажу, куда я ее скрыла, а теперь пусть прикажут, чтобы никого не пытали и нигде ее не искали, все равно не найдут».

— Хорошо, — отрывисто вымолвил Александр Васильевич. — Ступай себе!

Оставшись один, он не лег в постель, но долго ходил по кабинету, а потом прошел в спальню, остановился у окна, выходившего на Марфинькину комнату, и до тех пор смотрел из него, пока не стало светать.

Тут у него поднялась такая тоска по ней и так захотелось видеть, если не ее, то по крайней мере те стены и вещи, среди которых она жила до сих пор, и подышать тем воздухом, которым она дышала, что он не вытерпел и прошел через парадные покои в восточную башню.

Дверь в Марфинькину комнату впопыхах обыска осталась растворенной. Да и не от кого было запирать ее теперь — птичка вылетела из клетки.

Эта отпертая дверь и откинутая занавеска у окна, беспрепятственно пропускавшая сюда белесоватый свет утренней зари, производили удручающее впечатление.

Теперь только понял Александр Васильевич, как он был счастлив, когда Марфинька была в доме. Точно душу вынули из старого дома. Все радости жизни вылетели из него вместе с нею.

Притворив за собою дверь, он стал рассматривать вещи, лежавшие на столах и на этажерках. Сорванные им вчера утром цветы блекли в фарфоровой вазе. Между ними не было той крупной розы, распустившейся на кусте центрифолии, которую он поместил на самое видное место букета. Она, верно, взяла эту розу на память о нем. О, да она и без розы никогда не забудет его! Ведь она любит его. Воротынцеву доставляло наслаждение повторять мысленно это слово.

На столике у окна лежала раскрытая книга; дальше были прислонены к спинке кресла те самые маленькие пяльцы, которые он вынул из рук Марфиньки, прежде чем сжать ее в своих объятьях.

Неужели еще двух суток не прошло с тех пор? Не верилось, чтобы это случилось так недавно. Он столько пережил и перестрадал в это время, что сам себя не узнавал. Не хотелось ему больше ни беситься, ни мстить кому бы то ни было, хотелось только, чтобы милая девушка была тут, как прежде, и навсегда, на всю жизнь.

Через несколько часов Воротынцеву прибежали сказать, что Федосье Ивановне худо и что перед смертью она желает проститься с ним, он тотчас же отправился вниз.

Люди, видевшие его в то утром, шепотом передавали друг другу, что на барине лица нет, — такой он бледный и расстроенный. С умирающей он заговорил первый.

— Скажи мне скорее, где она, — начал он дрожащим от волнения голосом, — я хочу жениться на ней.

— Батюшка! Да ведь она тебе — сестра троюродная! — простонала старуха.

Воротынцев с раздражением передернул плечами и заявил насупившись:

— Она — незаконнорожденная мещанка Васильева. Брак будет законный.

Федосья Ивановна вздохнула.

— Как твоей милости будет угодно; ты — барин, твоя и воля, и власть, а только…

— Где она? — нетерпеливо перебил ее Воротынцев.

— Теперь она в городе, сударь, у Бутягина, Петра Захаровича. А ночь с Митенькой в Гнезде переночевала…

Сердце не обмануло Александра Васильевича. Это для нее горели свечи в покинутой усадьбе.

А старуха между тем продолжала:

— Не хотела я вчера сказывать, чтобы в погоню за ней не послали да назад не привезли. Ведь обет с нас взяла на смертном одре покойница Марфа Григорьевна, чтобы сироту соблюсти, ну, вот я…

— Я не давал приказания наказывать тебя, это Николай от себя, и он за это в ответе будет, — с усилием проговорил барин.

— Знаю, батюшка, знаю. Что уж обо мне! Мне все равно недолго оставалось жить, а вот ты ее-то пожалей, сироту. Если не для меня, так для покойницы бабушки да для матери ее, мученицы. Обе они там, у престола Всевышнего…

Федосья Ивановна хотела приподняться, чтобы поклониться барину, но не могла. Силы покидали ее, и тень смерти ложилась на бледное лицо с обострившимися чертами.

— Да я же тебе говорю, что женюсь на ней. Чего тебе еще? — сказал он, делая знак, чтобы она лежала спокойно.

Старуха хотела что-то сказать, но сдавила слова, рвавшиеся у нее из груди, и только продолжала пристально смотреть на него с мольбой в глазах.

— Не веришь? — с усмешкой спросил Воротынцев. Она молчала.

— Ну, даю тебе в этом честное слово русского дворянина, — торжественно произнес он. — И вот тебе крест, что так и будет.

Когда он перекрестился, старуха успокоилась.

К вечеру Федосья Ивановна умерла, а в ту же ночь барин уехал в город.

Странная это была свадьба.

Ведь, кажется, не увозом брал себе жену Воротынцев, а со стороны посмотреть — можно было подумать, что у него особенный интерес скрывать от всего света свою женитьбу.

До последней минуты в доме никто не знал, для чего призывал он попа из Гнезда и о чем беседовал с ним, запершись в кабинете. Вышел от него отец Никандр смущенный и серьезный, а вернувшись домой, никому, даже попадье, не сказал, для чего требовал его воротыновский барин. А требовал тот его, чтобы заявить о своем намерении венчаться в Гнезде, без посаженых и шаферов и так, чтобы никто об этом не знал.

В доме никаких приготовлений для молодых не делалось, и сам барин в день свадьбы был, как всегда: утром занимался с Николаем по хозяйству, кушал один.

С тех пор как барышня уехала и сидеть с ним за столом было некому, ни разу еще ни обед, ни ужин не проходил без того, чтобы он не придрался к чему-нибудь, чтобы не разгневался. Редкий день повара не драли на конюшне. Александр Васильевич все больше и больше втягивался в свою, забытую в Петербурге, роль барина.

Подремав с книгой в кресле часов до семи, он приказал запрягать лошадей в тарантас, а когда ему пришли доложить, что лошади у крыльца, спокойно и не торопясь поднялся с места и, как был, в домашней венгерке, надел только фуражку да взял хлыст, как он всегда делал, выходя из дома, вышел на крыльцо, а усевшись в тарантас, приказал провожавшему его с шинелью на руке камердинеру ехать вместе с ним.

Едва-едва успел Мишка вырвать из рук стоявшего тут же лакея картуз, нахлобучить его себе на голову и вскарабкаться на козлы, — лошади уже трогались с места.

На вопрос кучера: «Куда прикажете ехать?» — барин ответил запальчиво: «Прямо, болван!» — но, отъехав версты две, приказал свернуть в Гнездо.

Вечер был пасмурный и душный. По небу ползли черные тучи, по временам накрапывал дождь и раздавались отдаленные раскаты грома.

Тарантас подкатил к церкви, минуя, по приказания барина, село. Тут перед алтарем уже стоял аналой и дожидался священник; а в отдалении, у окна, из которого виднелся каменный крест с надписью: «Софья», стояла Марфинька, Бутягины, муж с женой, и Митенька. Невеста была в простеньком белом платьице, без фаты и цветов. Александр Васильевич запретил ей делать венчальный наряд, и она так боялась прогневать его, что даже не посмела приколоть к волосам белую живую розу из букета, привезенного ей утром Митенькой.

Воротыновский барин вошел в церковь угрюмый, протянул, не оглядываясь, хлыст следовавшему за ним камердинеру и, не отвечая на почтительные поклоны друзей невесты, подошел к ней, взял ее за руку и подвел к алтарю.

Присутствующие тут же про себя решили, что так никогда не делается, но учить себя барин никому не позволил бы. Слава Богу, что хоть так-то вздумал венчаться на барышне; хуже было бы, если бы он ее в полюбовницы взял.

Во время венчания Марфинька стояла ни жива ни мертва и такая растерянная, что не могла молиться, а у жениха по временам блуждала странная улыбка на губах.

«Как все это глупо вышло! — думал он, с трудом сдерживая раздражение при виде торжественного умиления, с которым смотрели на них свидетели церемонии. — И чему, ослы, радуются! Разве я буду больше любить ее, потому что делаю из-за нее такую колоссальную глупость? Впрочем, может быть, кто знает!»

Сам он этого не знал. Да и вообще не мог он себе отдать отчет в том, что чувствовал.

Марфинька все еще нравилась ему и обладать ею ему хотелось сильнее, чем когда-либо, но с той минуты, как он решил жениться на ней, потому что другого средства удовлетворить свою страсть не представлялось, он порой ненавидел ее почти столько же, сколько любил, и в такие минуты ему в одно и то же время хотелось и ласкать ее, и мучить. Но так или иначе, а жить без нее он не мог.

Три недели прошло с тех пор, как она покинула Воротыновку, и эти три недели казались ему вечностью. Беспрестанно ездил он в город, но оставаться с Марфинькой больше получаса без того, чтобы не огорчить ее и не озадачить каким-нибудь жестоким словом, он не мог.

Может быть, на него влияла пошлая обстановка, среди которой происходили эти свидания? Гостиная купца Бутягина с неуклюжей мебелью, обитой волосяной материей, стены, выкрашенные в розовую краску, безобразные лубочные картинки и вечный запах постного масла, господствовавший здесь, раздражали его нервы. Марфинька так проигрывала в этой обстановке, что ему здесь даже и целовать ее не хотелось, и подсматривавшие в щелку хозяева дивились сдержанности воротыновского барина с невестой.

После венчания Александр Васильевич никого не пригласил к себе в гости, и, пока Марфинька со слезами прощалась со своими друзьями, он вышел на паперть и, пощелкивая по воздуху хлыстом, с напряженным вниманием смотрел на тучи, сгущавшие еще чернее наступавшую ночь.

— Кончили ваши нежности? — сердито спросил он, когда новобрачная вышла из церкви, а затем, не дожидаясь ответа, вскочил в тарантас, пригнулся к жене, охватил ее обеими руками, приподнял, как перышко, посадил с собой и, порывистым движением спустив верх у поднятого кузова, закричал: — Трогай!

Тройка помчалась, гремя бубенчиками и колокольчиком.

Долго ехали новобрачные молча. По временам Воротынцев оглядывался на свою спутницу, бесясь на темноту, мешавшую ему различать черты ее лица. Только тогда, когда молния прорезывала мрак, перед ним мелькало на мгновение бледное, взволнованное личико с остановившимся, точно от испуга, взглядом. Наконец он отыскал руку жены и, сжимая холодные и дрожащие пальчики, спросил:

— Что с вами?

— Я боюсь, — чистосердечно ответила Марфинька.

— Вы боитесь? — холоднее прежнего повторил он и, выпустив ее руку, прибавил с иронией: — Чего же вам теперь бояться? Я на вас женился.

И он засмеялся сухим, коротким смехом, от которого у нее мороз пробежал по телу.

Воротынцеву и раньше часто приходило в голову, что, может быть, Марфинька далеко не так наивна, как он воображает, и что она с Федосьей Ивановной была в заговоре, чтобы заставить его жениться; а теперь, после того как венчание состоялось, это подозрение все глубже и глубже врастало ему в душу.

Припоминались случаи, как нельзя лучше подтверждавшие это предположение. Их первая встреча, когда он увидал Марфиньку спящей перед открытым окном и долго мог любоваться ею, как картиной, прежде чем она открыла глаза. Потом этот обморок в беседке, так кстати, когда он уже терял сознание от страсти и никакое сопротивление с ее стороны не могло спасти ее. И наконец, ее бегство в город, к людям, которые имели полнейшую возможность охранить ее от его преследования и которым покойная Марфа Григорьевна завещала все ее интересы и отдала на хранение ее состояние. Как кстати тут и Митенька подвернулся со своей тележкой и парой сытеньких, добрых лошадок, и сколько этот юродивый выказал при этом удобном случае хитрости, ловкости и скрытности! Хорош юродивый, нечего сказать! Все это очень похоже на заранее обдуманную и приготовленную интригу.

Но если это так, то, значит, он, как дурак, попался на удочку, закинутую ему этой деревенской ingénue? Надо это узнать, надо заставить ее сознаться, а потом… Ну, там видно будет. Во второй раз ей во всяком случае не удастся провести его, о, нет! Она — теперь торжествует, но он заставит ее дорого поплатиться за это минутное торжество.

И Воротынцев машинально повторил вслух фразу, вертевшуюся у него на уме:

— Vous avez voulu le mariage, vous voilà mariée[19].

Марфинька ничего не возражала на это.

Да и что сказала бы она мужу? Смысл его слов ей был непонятен, а тон, которым они были произнесены, приводил ее в тоскливое недоумение. И на упрек похоже, и на насмешку. Чем она это заслужила? Разве она от него требовала чего-нибудь? Разве она смела требовать?

Когда Воротынцев заявил ей, что хочет жениться на ней, она в первую минуту больше испугалась, чем обрадовалась, — такой он был странный и надменный, произнося, это решение. Никогда не видела она его таким в Воротыновке. Но потом, когда все стали поздравлять ее и превозносить великодушие и благородство чувств воротыновского барина, сознаваясь, что ничего подобного нельзя было ждать от него, Марфинька успокоилась и стала утешать себя мыслью, что, значит, он любит ее, если берет ее на всю жизнь и дает ей свое имя. Какого еще надо доказательства?

Это и он сам сказал ей, когда, недоумевая перед молчаливостью и насмешливым взглядом, которым он пронизывал ее с тех пор, как сделался ее женихом, Марфинька решилась робко спросить у него, любит ли он ее.

— Mais piesque je vous épouse?[20] — ответил он.

Смерть Федосьи Ивановны, по его приказанию, от нее скрыли.

Его и у Бутягиных никто не смел ослушаться. Сын вольноотпущенного Алексеича слишком хорошо знал, какую силу и власть имеет в губернии такой богатый и знатный помещик, каким был воротыновский молодой барин, чтобы без особенной надобности подвергаться его гневу.

То, что Федосья Ивановна не навещает ее и не спешит поздравить, Марфинька приписывала ее недоверию и враждебности к Александру Васильевичу. Старуха никогда не любила его, и ей неприятно, что Марфинька будет его женой. Она боится, что барышня не сумеет угодить ему и будет с ним несчастлива. Она и раньше, когда он казался Марфиньке добрым и простым, уверяла, что он жесток и мстителен, а уж потом, после сцены в беседке, уговаривая ее навсегда покинуть Воротыновку и забыть про него, позволила себе высказаться про барина в таких выражениях, что ей, верно, теперь и стыдно, и боязно.

Она, может быть, думает, что барышня ее выдаст. Надо скорее успокоить ее относительно этого. Никого Марфинька не выдаст, никому не сделает зла. Ей самой так нужны любовь, поддержка, совет и утешение. Вот она и замужем, а между тем никогда еще не было ей так холодно и жутко, никогда не сознавала она так ясно своей слабости, беспомощности и одиночества, как теперь.

Приехали. Люди, выбежавшие навстречу, в первую минуту ничего не поняли, кроме того, что барин привез барышню. Этому никто не удивился, все этого ждали; ведь ни для кого не было тайной, что он ездил в город, чтобы видеться с нею.

И, как часто бывает в подобных случаях, вся тяжесть ответственности за содеянное преступление обрушивалась не на виновника его, а на ту, что была невольной причиной этого преступления. Не будь барышни, не из чего было бы гневаться на Федосью Ивановну, значит, барышня виновата.

И всем как будто легче стало на душе, когда увидели, что барин вышел из тарантаса, не оборачиваясь к своей спутнице, и, точно ее тут и нет совсем, заговорил с управителем про хозяйство. Только в парадных сенях со статуями, белевшими в нишах при свете фонаря, которым светили господам, встретив вопросительно-покорный взгляд жены, Воротынцев приказал ей идти в ее комнату и тогда только поднялся вслед за нею, чтобы пройти на свою половину, когда она скрылась у него из виду.

На верхней площадке, со свечой в руке, ждала молодую барыню одна только Малашка.

Со смертью Федосьи Ивановны в доме воцарилась такая паника, что все должности перепутались. Никто не знал, за что приняться и чем быть. Само собою как-то сделалось, что Малашка за старшую стала. К ней приходили сначала за советами, а потом за приказаниями. Действовать по ее повелениям было все-таки не так боязно, как на свой страх. Она и от природы ловкостью да умом обижена не была, и от тетки-покойницы многому научилась, а главное — ей всегда было известно через Мишку, в каком настроении барин и чем ему можно, более или менее, потрафить. Вот и сегодня Мишка уже успел ей раньше всех шепнуть, что господа обвенчались в Гнезде, и это известие усилило в Малашке злобу против Марфиньки за тетку.

«Очень нужно было несчастной старухе вмешиваться в дела барина с барышней! Они — господа и всегда сумеют устроиться в свое удовольствие. Вот она теперь из незаконнорожденной мещанки барыней сделалась, а тетенька-то бедная! — думала Малашка, холодно целуя протянутую ей руку. — И Бог ее знает, какой она себя теперь проявит! Барышней добра была, а теперь, поди чай, заодно с супругом начнет народ тиранить. Надо на всякий случай не очень-то с ней распоясываться; не прежнее время, когда вместе шутки шутили да песни пели, нет».

Они входили в бывшую комнатку Марфиньки. Все тут было по-прежнему, только пыли пропасть налетело да мебель была беспорядочно сдвинута. В вазе торчал увядший букет.

Эти поблекшие цветы произвели на Марфиньку неприятное впечатление.

— Даже цветочков здесь без меня не переменили, — заметила она, задумчивым взглядом обводя комнату.

— Нам, сударыня, неизвестно было, когда ваша милость изволит пожаловать, — с преувеличенною почтительностью ответила Малашка.

— Да разве я тебя упрекаю? Что с тобой? Ты мне как будто не рада?

В том настроении, в котором находилась Марфинька, тон и выражение лица Малашки не могли не произвести на нее удручающего впечатления.

— Не до радости мне, сударыня! Изволите, чай, знать, за кого мне тетенька-то Федосья Ивановна была — за мать за родную, сиротой горемычной я выросла бы без нее.

Голос Малашки порвался в громких рыданиях. Марфинька испугалась.

— Голубушка моя! Да что случилось-то? Где Федосья Ивановна? Нездорова, что ли? Веди меня к ней, я хочу ее видеть.

— На кладбище она, сударыня, вот где, — угрюмо ответила Малашка, не переставая всхлипывать и отстраняясь от Марфиньки, которая хотела обнять ее.

У Марфиньки руки опустились от горестного изумления.

— На кладбище? Умерла? Господи, Господи, да что же это такое! Но когда же она умерла? И почему мне этого до сих пор не сказали?

Малашка, насупившись, молчала.

— Чем она умерла? Больна была? Долго? — продолжала со слезами допрашивать Марфинька.

— Не спрашивайте, сударыня, говорить об этом запрещено у нас, — глухо ответила Малашка, не поднимая на нее глаз.

— Кто запретил?

— Барин, кому же больше! — И, отерев глаза, Малашка спросила не терпящим дальнейших расспросов тоном: — Какой пудермантель прикажете подать — с вышивками или с кружевами? — А после того, как раздела барыню и приготовила все, что нужно на ночь, так угрюмо спросила: — Я вам больше не нужна, сударыня? — что Марфинька поспешила ее отпустить.

Малашка торопилась в людскую, где дворня расспрашивала кучера, возившего барина в Гнездо, и ахала при каждом его слове.

Вот так свадьба! Без посаженых, без шаферов! Венцы дьячок с Мишкой над господами держали. Барышню еще в городе Петр Захарович с женой образом благословили, а барин, даже не перекрестив лба, поскакал венчаться.

Слушая эти рассказы, присутствующие выражали сомнение в том, чтобы такой брак мог считаться действительным. Барин побаловаться захотел. Господа разве так венчаются когда-нибудь? Это даже в простонародье не делается.

Наконец в первом часу утра, когда весь дом спал и нельзя было опасаться встретить кого бы то ни было в больших парадных комнатах второго этажа, Александр Васильевич отправился к молодой жене.

Подойдя к двери, у которой у него произошло столкновение с Федосьей Ивановной три недели тому назад, он вспомнил, какими чувствами у него тогда волновалась душа, и улыбнулся. К его страсти к этой девочке какая-то благоговейная нежность примешивалась; он так боялся испугать ее и огорчить, что ушел, даже не взглянув на нее. Теперь от этой нежности не оставалось и следа. Не жалко ее было ни крошечки. Одного только хотелось — унизить ее, доказать, что она ничего не выиграла, сделавшись его женой.

Дверь не была заложена изнутри, тем не менее, прежде чем отворить ее, Воротынцев поскреб по ней ногтем.

— Войдите, — послышался изнутри робкий, дрожавший от волнения и страха голос.

Наконец-то!

Дорого заплатил он, чтобы услышать это слово!.. Так дорого, что если бы который-нибудь из его петербургских приятелей, даже в пьяном виде, сделал то, что он сделал, Александр Васильевич назвал бы его дураком и почувствовал бы к нему глубочайшее презрение. Ведь Марфинька была в его власти, от него зависело воспользоваться ею без всяких жертв.

Наступила осень.

Марфинька жила в Воротыновке все в том же неопределенном положении.

Прошло то время, когда все здесь старались наперерыв угождать ей, баловать ее и жалеть по завету покойной старой барыни. Теперь, хотя и было известно, что барин обвенчан с нею, но так как считать ее за барыню от него никому указаний не было, а старался он, напротив того, при каждом удобном случае подчеркнуть свое пренебрежение к ней, каждый норовил держаться от нее подальше, чтобы, упаси Бог, под ответ из-за нее не попасть. Ведь то, что через нее над Федосьей Ивановной стряслось, у всех свежо было в памяти. Давно ли хоронили старушку и толпа родных с Малашкой во главе вопила над ее могилой!

С кончиной домоправительницы кончилась и вся прежняя жизнь в воротыновской усадьбе. Завелись во всем новые порядки и пошли в ход новые людишки. Такие, которым при Федосье Ивановне дальше, чем в сени нижнего этажа ходу не было, теперь свободно расхаживали и распоряжались в барских хоромах в звании буфетчиков, экономок, лакеев.

Из прежних все еще держались на своих местах только Малашка с Мишкой. Первая сохранила свой пост благодаря отчаянной смелости да красивым черным глазам, на которые, как казалось управителю, барин стал заглядываться с особенным удовольствием. Что же касается Мишки, то заменить его было еще труднее; барин привык к нему, и никто, даже сам Николай, не знал так хорошо всех его привычек, как он. Да и вообще неудобно было бы поступать с Мишкой так, как с первым встречным: ведь венец-то над барином он держал.

Венец! День ото дня усиливалось здесь во всех умах сомнение в том, взаправду ли женился барин на барышне и считать ли ее законной супругой.

Даже свидетелям обряда, Мишке да кучеру (этот последний, бросив на минутку лошадей, видел из окошка, выходящего на кладбище, как поп водил барина с барышней вокруг аналоя), теперь все это казалось вроде какой-то шутки — так странно повел себя барин с молодой женой.

Прежде, когда она еще была в барышнях, он без нее и за стол не садился, и гулять никуда не ходил, а теперь ночи только проводил у нее в комнате, днем же ее и не видно было. Даже к окну она не подходила, чтобы никому на глаза не попадаться. Совсем затворницей зажила Марфинька в восточной башне.

Потайной ход из нее барин приказал заделать.

— Чтобы опять не сбежала, — толковали между собою дворовые.

— Куда же ей от законного супруга бежать? Он ее везде достанет.

— Везде, везде, что и говорить!

Все чаще и чаще уезжал барин из дома то на охоту, то в уездный город, где он со всеми перезнакомился, а с наступлением дурной погоды стал и к себе зазывать гостей. Не сиделось ему одному в старом доме, а читать или разговаривать с Марфинькой ему как будто даже и в голову не приходило; только ночью и вспоминал он о ней.

Как прознали в уезде, что у воротыновского барина всего вволю — и еды всякой, и питья, и девок красивых в дворне и в ковровой пропасть, и что сам он и выпить любит, и в картишки не прочь перекинуться — со всех сторон стали наезжать сюда гости, так что порой в просторном барском доме от толпы развратных прихлебателей становилось тесно.

В такие дни Александр Васильевич являлся к Марфиньке иногда в таком виде, что при одном взгляде на него она бледнела от ужаса.

И все-таки она страстно, безумно любила его, и все-таки надеялась вернуть к себе его любовь и доверие. Не верилось ей, что и то, и другое утрачены для нее навеки.

Ей стало известно, за что он гневается и мучает ее. Однажды, в минуту бешеной страсти, прижимая ее к груди и покрывая ее поцелуями, он вдруг сознался, что подозревает ее в самом подлом притворстве и не верит в ее любовь.

— Тебе хотелось замуж выйти за дворянина; для этого ты с первого же дня моего приезда сюда стала разыгрывать комедии, а когда заметила, что я влюбился в тебя, ты придумала вместе со старухой это бегство в город, отлично зная, что я погонюсь за тобой и на все пойду, чтобы ты только была моей, вот ты какая коварная, хитрая тварь!

Марфинька обомлела от испуга и изумления.

— Да что ты, Христос с тобой! За что же ты меня так обижаешь! — воскликнула она с таким чистосердечным удивлением, что всякий на месте Воротынцева поверил бы ей. — Да мне ничего, ничего не надо, кроме твоей любви… ни имени твоего, ни чтобы люди звали меня твоей женой, ничего! Пусть все думают, что я — твоя любовница, только люби меня, не покидай, не прогоняй от себя! — продолжала она точно в исступлении от ужаса и негодования перед взводимой на нее клеветой. — Перед Богом клянусь тебе, что мне никогда и в голову не приходило, что ты хочешь жениться на мне, потому-то я и бежала от тебя. Ты знаешь, как умерла моя мать, как она была несчастна, как страдала… Я боялась, что и со мной то же будет, — промолвила она со слезами.

— Так ты не притворялась, когда я в первый раз увидел тебя перед открытым окном? Ты не подозревала, что я вижу, как ты закалываешь гребнем волосы, выставляя голые до плеч руки? — продолжал допрашивать Воротынцев, не спуская с жены злого, подозрительного взгляда.

— Господи! Да я потом всю ночь не могла заснуть от стыда, что ты видел меня в пудермантеле, — ответила она, пытаясь смягчить его ласками, обвивая руками его голову и притягивая его лицо к своим губам.

Но он не унимался:

— Постой! А этот обморок, когда я тебя поцеловал в первый раз, помнишь?

Марфинька вся зарделась.

— О, милый! Да могла ли я притворяться в такую минуту! Я ведь только после этого поцелуя и поняла, как я тебя люблю и что я — твоя навеки!

Но и этим признанием Александр Васильевич не удовлетворился — Марфинька была нужна ему теперь не чистая и невинная, а виноватая, во что бы то ни стало. Для этого он пустился на хитрость: притворился, что верит ей, страстно и нежно ласкал ее; когда же она успокоилась, снова принялся допрашивать ее, но мягко, любовно заглядывая ей в глаза и прерывая речь долгими и жаркими поцелуями.

С какими чувствами покинула она тогда Воротыновку? Неужели она решила навсегда расстаться с ним? Неужели у нее не было ни малейшей надежды на то, что он бросится искать ее, будет в отчаянии, полетит в город, отыщет ее, согласится на все, чтобы только она была его?

И при этом он все ближе и ближе прижимал жену к себе, все глубже впивался взглядом в ее глаза; когда же бедная Марфинька созналась, что с мыслью о вечной разлуке она уже потому не могла примириться, что жизнь без него ей была немыслима, лицо его внезапно исказилось яростью и, грубо отталкивая ее, он снова принялся осыпать ее оскорблениями, угрозами и насмешками.

Что выиграла она тем, что заставила его жениться на себе? Ровно ничего. Теперь она — его раба, его вещь, все равно что крепостная. Он может сделать с нею все, что захочет: сослать ее в отдаленную деревню и запереть ее там в какой-нибудь подвал, а сам наслаждаться с другими женщинами, сколько его душе угодно. Пока она не была с ним обвенчана, ему нельзя было держать ее в заточении, но теперь — можно. Как муж, он даже вправе убить ее, он за это в ответе не будет.

— Скажу, что застал тебя с холопом и расправился, вот и все. Это — мое право. Ты мечтала дворянкой сделаться, барыней, разыгрывать у меня в доме роль хозяйки, но я этого не пожелал, и, как видишь, ничего этого нет. Кто тебя здесь уважает? Кто тебя боится? Никто. Потому что я этого не хочу. А не хочу я этого, чтобы наказать тебя за твою хитрость и пронырство, за то, что ты со старухой стакнулась, чтобы провести меня. Ну и провели! Но сами-то вы что выиграли от этого?

Марфинька только с ужасом взглянула на него.

Подобные сцены повторялись не раз. Однажды остервенение Воротынцева и уверенность в безнаказанности до того дошли, что он прибавил со злобной усмешкой:

— Ты знаешь, от чего умерла твоя Федосья? Ее засекли за то, что она не хотела сказать, куда скрыла тебя. Помни, вечно помни, что и с тобою может то же случиться, если ты выведешь меня из терпения. Здесь я один только — барин, и над всеми, без исключения. Помни это! Была ты вольная, попала в крепость, ну, и пеняй на себя.

Надо сказать, что в последнее время Александр Васильевич от скуки и безделья с обеда напивался пьян и постоянно находился в возбужденном состоянии.

Пробовал он для развлечения вышучивать своих гостей и выкидывать с ними разные неприличные штуки; одного приказного, позволившего себе о чем-то поспорить с ним, он приказал даже отодрать на конюшне, другого запер со свиньей в чулан, но все это далеко не так забавляло его, как опыты, проделываемые над Марфинькой.

У него вошло в привычку мучить ее, и дня не проходило, чтобы он не изобрел для нее новой нравственной пытки.

Иногда придет к ней веселый, любезный, сядет возле нее, обнимет и начнет рассказывать, как понравилась ему которая-нибудь из девок на селе или в ковровой, и добавит, что уже послал за красавицей и та ждет его. Вслед за тем он поднимается с места и не оборачиваясь уходит, оставляя Марфиньку в слезах и отчаянии.

Однажды, собравшись ехать в город, Воротынцев вошел к жене с какой-то бумагой в руках.

— Мне нужны деньги. Мерзавец Бутягин не выдаст мне твоего капитала без твоей подписи. Подпиши!

— Что я должна подписать? — радостно спросила Марфинька, обмакивая перо в чернила.

— Пиши: «Жена подполковника, Марфа Дмитриевна Воротынцева, руку приложила», — сказал он, кладя перед нею бумагу и указывая пальцем, где она должна была писать.

Марфинька повиновалась.

Александр Васильевич взял бумагу, перечитал ее, сложил и положил в боковой карман. И вдруг злая мысль пришла ему в голову: он уезжал на несколько дней, ему захотелось, чтобы жена мучилась без него все эти дни.

— Знаешь, какую бумагу ты подписала? — спросил он с усмешкой.

— О деньгах… чтоб тебе отдали мои деньги, — ответила она.

— Твои деньги! Очень мне нужны они! Нет, голубушка, ты другое подписала: согласие на развод со мною, вот что ты подписала…

Что он еще говорил, Марфинька уже не слышала. Мысли у нее путались, в ушах звенело. Она хотела сказать мужу, чтобы он сжалился над нею, перестал ее преследовать, но не в силах была произнести ни слова, а только смотрела на него обезумевшими глазами.

— Этой бумагой я, может быть, и не воспользуюсь, но ты должна знать, что я теперь имею возможность избавиться от тебя во всякое время, когда мне только вздумается, и жениться на другой, — заявил он ей уходя.

Воротынцев мог уверить Марфиньку в чем угодно. Она не знала ни своих прав, ни законов; ничего не знала она из жизни, кроме того, что написано было в книгах, оставленных ей маркизом, а в этих книгах, кроме выдумок, ничего не было.

Спрашивать объяснений и советов ей было не у кого. Федосья Ивановна умерла, Митеньку и Бутягиных было строго запрещено пускать к ней, а все прочие люди, в том числе и Малашка, так боялись попасть в немилость из-за нее, что все ее чуждались и избегали оставаться лишнюю минуту с нею наедине.

Барин был прав, говоря, что, обвенчавшись с ним, Марфинька совсем погубила себя. В то время такие были нравы, что никому из посторонних и в голову не могло прийти вмешиваться в семейное дело, защищать жену от мужа и пытаться ограничивать его власть над нею.

Уехал Воротынцев в город в тарантасе, на колесах.

— А возвращаться придется им, чего доброго, на полозьях, — толковали между собою воротыновцы, озадаченные длительным отсутствием барина.

Но барин ни на колесах, ни на полозьях в Вортыновку не вернулся, а купил в городе возок и укатил на почтовых в Петербург.

Мишку он увез с собой. В Воротыновку приехал с лошадьми один только кучер и привез управителю письмо. По инструкциям, заключавшимся в этом письме относительно дома и полевого хозяйства, можно было понять, что ждать барина сюда в скором времени нечего.

Зима близилась к концу.

Марфинька писала длинные письма мужу, полные любви и покорности, извещала его о том, что чувствует себя беременной, умоляла его ответить ей хоть строчку, но ответа не получала.

Да и не могла она получить ответа: все ее письма попадали в руки управляющего, который вместо того, чтобы отсылать их на почту, складывал их в один из многочисленных ящиков черного бюро в нижнем кабинете.

Николай отлично понимал, что барин уехал потому, что все ему здесь прискучило и опротивело и что напоминание о том, от чего он бежал, кроме досады и неудовольствия, ничего возбудить в нем не может.

Если бы Марфинька была менее поглощена мыслью о ребенке, которого ждала с восторгом и упованием, да не боялась подводить под ответственность окружающих, она, может быть, попыталась бы так или иначе узнать, почему муж ничего не пишет ей и какие у него намерения относительно нее, но она так боялась быть причиной нового несчастья вроде того, что случилось с Федосьей Ивановной, и к тому же так была измучена нравственно, что ни на какой решительный шаг не была способна.

Прознав про отъезд Александра Васильевича, Бутягин набрался храбрости и поехал навестить Марфиньку. Она до слез обрадовалась ему, но в то же время и испугалась. Муж приказал Николаю никого не пускать к ней; она так боялась ослушаться его, что ни минуты не могла спокойно разговаривать со своим гостем. Беспрестанно оглядывалась она по сторонам и торопила его скорее уехать.

Про мужа она выражалась с такою любовью и уважением, что ее можно было бы принять за счастливую женщину, если бы взгляд у нее был не растерянный да речь не сбивчивая.

— Он мне пишет. Его дела задержали в Петербурге. Не беспокойтесь обо мне, мне очень-очень хорошо. Александр Васильевич меня любит, чего же мне еще? О, да, он меня любит! Вот у нас скоро ребеночек будет, и тогда я буду еще счастливее; надо только терпение и беречь себя, не правда ли? — И, поддаваясь мучительной мысли, постоянно грызшей ее сердце, она со смущенной улыбкой прибавила: — Вообразите, какая вздорная мысль пришла ему в голову: ему представилось, будто я уехала тогда из Воротыновки, чтобы заставить его жениться на мне! Я разубедила его, конечно, и теперь он мне верит, верит, — шепотом повторила она, точно в забытьи.

А затем она смолкла и, не переставая странно улыбаться, так глубоко задумалась, что забыла о присутствии Бутягина.

Когда он ей напомнил о себе, она вздрогнула, побледнела от испуга и стала умолять его скорее ехать.

— Плоха наша Марфа Дмитриевна, — вернувшись домой, сказал жене Петр Захарович. — Извелась совсем, лица на ней нет и как будто в уме маленечко тронулась. Думал я, думал, как бы ей помочь…

— Что тут думать? Ничем ей теперь не поможешь, — прервала его жена. — И не затевай ничего, ради Бога, Захарыч! Нешто такому озорному, как воротыновский барин, супротивничать возможно? Да он всякого в бараний рог может согнуть. И муж он ей к тому же в законе, значит, и права его над нею никому рушить нельзя. Пострадаешь только понапрасну, беду себе наживешь, а ей оттого легче не станет. Уж видно, судьба ей такая с ним маяться. А ты и себя-то, да и меня побереги, измучилась я ведь, тебя ждавши-то. «Ну, вдруг остервенятся они на моего Захарыча, — думаю, — да и его тоже, как Федосью-покойницу?» Всю ночь глаз не смыкала, плакавши.

— Уж ты скажешь! Да нешто я — их крепостной? Как же они смеют? — возразил Захарыч.

— Ох, батюшки! Да нешто господа на это смотрят? А холопы, которым от них власть дана, те и подавно: им бы только барину угодить, а до остального им и горюшка мало.

Захарыч промолчал. Он и сам понимал как нельзя лучше, что с ним все могли сделать в Воротыновке, потому-то он и дрожал все время, пока находился там.

— Эх, Захарыч, Захарыч, — снова стала причитывать старуха, — ведь говорила я тебе, чтобы не ездил, советовала!

— Управитель меня не видел — его дома не было, в дальний хутор уехал. Я нарочно по пути справился, прежде чем к усадьбе завернуть, — объяснил Бутягин.

— А не донесут ему, ты думаешь? Тебе-то ничего, Бог даст, не будет, ты домой вернулся и здесь ему тебя не достать, а ей-то, ей-то, горемычной!

— Ну, Бог милостив. Я и забыл тебе сказать: тяжелая она, к весне ребеночка ждет. Муж ее знает. Поди чай, приказ дал жалеть ее: его ведь ребеночек-то, законное дитя. Не зверь же он, в самом деле.

Но старуха продолжала кручиниться.

— Ох, боюсь я за нее, Захарыч! Чует мое сердце, что изведет он ее, горемычную.

Опасения Бутягиной сбылись.

Управитель узнал про то, что из города приезжали навещать Марфиньку, и в тот же день отписал о том барину. Не прошло и месяца, как ему прислан был приказ немедленно, невзирая на весеннюю распутицу, отвезти Марфиньку с Малашкой в подмосковную, оставить их там, а самому ехать за словесными приказаниями в Петербург.

Приказание было выполнено так быстро и секретно, что Бутягины проведали о том, что Марфиньки нет в Воротыновке, тогда только, когда стали разузнавать стороной, благополучно ли разрешилась от бремени молодая барыня, Марфа Дмитриевна.

Тут только им сказали, что ее давно нет в Воротыновке и что, с тех пор как ее с Малашкой увезли, ни о той, ни о другой здесь нет никаких вестей.

А после Троицы прошел в здешней местности слух, будто воротыновский барин женился на важной и знатного рода княжне, богатой-пребогатой. Венчание происходило во дворце, царь с царицей посажеными были; на невесте бриллиантов видимо-невидимо было, как солнце сияла. Дом свой на Мойке Александр Васильевич разукрасил на славу, всю мебель и экипажи из-за границы выписал и всей челяди новые ливреи понашил.

— Умерла, стало быть, та-то, что у него в Воротыновке жила? — толковал народ из соседних с Воротыновкой сел и деревень.

— Умерла, должно быть. От живой жены на другой жениться законом не полагается.

— А ребеночек-то ейный? Ведь тяжелая, говорят, была, как увезли-то ее отсюда.

— Может, и ребеночек умер.

Но в самой Воротыновке, хотя управитель и объявил, что Марфа Дмитриевна скончалась в родах, разрешившись мертвым младенцем, никто не хотел этому верить. Уж очень кстати для барина подошла эта смерть — как раз к тому времени, как вздумал он жениться на княжне Молдавской.

Но в то время человеку решительному, без совести и правил, когда он был богат и знатен, легко было управлять судьбой по своему произволу и устраивать так, чтобы самое невозможное становилось для него возможным.



  1. По-мушкетерски.
  2. Пастушеской.
  3. Чехол.
  4. Он жесток и сумасброден.
  5. Нет, это уж слишком! Она отчаянно компрометирует себя, это — сумасшедшая!
  6. Легкое поведение.
  7. Еду сажать капусту.
  8. Скажите, что у вас было с Мари Молдавской? Мне так хочется знать, что я умру, если вы не скажете.
  9. Когда-нибудь узнаете.
  10. Вы ее любите?
  11. Я уезжаю.
  12. Обольстительна.
  13. Простушкой.
  14. Не угодно ли!
  15. Невольно становишься мужиком!
  16. Сверхстыдливая.
  17. Любовные записочки.
  18. Неужели и далее будете так жестоки?
  19. Вы хотели замужества, вот вы и замужем.
  20. Почему же я на вас женился?