Воробьиный царь (Куприн)

Воробьиный царь
автор Александр Иванович Куприн
Опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.

Пенза, 2015.

ВОРОБЬИНЫЙ ЦАРЬ править

Жил-был на свете поэт. А что он был поэт, все узнавали издали, когда видели его черную шляпу с большими полями, длинные волосы до плеч, бархатную коричневую куртку, галстук белой бабочкой и толстый бумажный сверток под мышкой, В свертке были все стихи. Иногда поэт читал их вслух своим знакомым, и тогда уже никому не позволялось ни шептаться, ни сморкаться, ни чихать, ни кашлять, а жена поэта торопливо вытаскивала у гостей изо ртов папиросы и бросала в пепельницы. Если кто-нибудь подымал руку, чтобы почесать нос, то поэт поверх очков стрелял в него таким быстрым и сердитым взглядом, что неосторожный съеживался и прятался за спину того, кто сидел впереди.

У поэта был домик, а при домике садик: всего одна березовая аллейка. Также было у него очень много разных птиц: чижи, канарейки, скворцы, малиновки, овсянки, дрозды, клесты, пеночки, синички и еще другие, не считая сороки и попугая. Поэт пренежно о них заботился. Знакомые говорили: «Как он любит своих птичек! Сразу видно доброе сердце».

Зимою птицы помещались в клетках, которые стояли и висели на окнах, чтобы было больше света. Летом же, в хорошую погоду, поэт выносил клетки с птицами в сад и развешивал их вдоль аллейки, на березовых пахучих ветках. «Пусть, — думал он, — птички порадуются солнцу и зелени на свежем воздухе…» А сам ходил взад и вперед по дорожке и любовался «своими маленькими пернатыми друзьями». Так он называл своих птиц, когда с гордостью показывал их знакомым. «Это все мои младшие братья и сестры», — говорил он.

Вот так-то однажды в июле развешал он своих маленьких пернатых братьев и друзей по ароматным веткам, среди зелени блестящих, суетливых листьев, походил-походил по дорожке, послушал птичий свист, щебет и чириканье и, наконец, сел па зеленую скамеечку. Сел и задумался. Надо ему было для новых стихов отыскать рифмы на два слова: парень и Федор. На «Федор» вот уже третий день ничего не выходило, а на «парень» подобралось только слово — «жарень». Но существует ли такое слово, поэт не знал и поэтому спрашивал сам себя: можно ли про знойный летний день выразиться: «Стояла этакая жарень»? Не заклюет ли его критика?

Он так глубоко погрузился в свои размышления, что когда ему захотелось курить и он, полезши левой рукой в карман за портсигаром, невольно должен был обернуться налево, — то даже испугался и довольно громко вскрикнул. Рядом с ним, всего в аршине, сидел на его скамейке древний, маленький, сгорбленный старикашка и тихо смотрел на него. На старичке было серое ветхое пальто со старомодными крылатыми рукавами, а на голове что-то такое же серое, старинное и с кисточкой: не то башлык, но то капюшон, не то надетый глубоко, по самые уши, колпак. Из колпака же выглядывало крошечное личико, все состоявшее из мелких перепутанных морщин, скорее доброе, чем злое, и от старости почти безволосое, так кое-где торчали реденькие белые прядки. Нос повис вниз крючком, острый подбородок посунулся вперед и вверх, а между ними запал внутрь беззубый рот. Но глаза у старичка были блестящие, зоркие и быстрые, как у воробья, а вокруг губ играла приветливая и немножко лукавая улыбка.

— Простите, я вас потревожил, — сказал старикашка. Голос у него был слабенький, тонкий и глухой. — Устал я… Думал — посижу, отдохну.

— Что же. Отдохните, — позволил поэт не особенно любезно. — Места не просидите.

Старичок засмеялся из своего башлыка. Смех у него был тоже слабенький, но очень приятный, а лицо сделалось просто прелесть какое доброе и привлекательное.

— Хе-хе-хе… Как это вы остро изволили выразиться. Бойкая теперь молодежь пошла.

— Да, нам пальца в рот не клади, — сказал писатель басом и зажег спичку. — Не хотите ли покурить?

Старичок слегка отмахнулся малюсенькой худой ручкой от табачного дыма и ответил вежливо:

— Благодарствуйте. Не имею привычки. Не вижу толку в этом занятии.

Поэт скосил на него левый глаз:

— Но как же это вы так незаметно подошли, что я вас не услышал?

— Да ведь посмотрите сами, какой я легонький. Нечто вроде тени. Вы же замечтаться изволили, парили в облаках… Извините за нескромный вопрос: изволите быть поэт?

— Гм… А хотя бы? — сказал поэт, снял шляпу и тряхнул длинными волосами,

— Так, так, так… Возвышенное занятие. — Старичок поднял голову и, не торопясь, обвел взглядом деревья. — А это что же у вас тут? Птички?

— Слоны, — сказал поэт. Старикашка опять засмеялся приятно:

— Хе-хе-хе!.. Поистине находчивый ум! Слоны! Конечно, если всякому видно, что это птички, то вопрос мой был наивен и напрасен.

— Это — пожалуй, — согласился писатель. Оба помолчали. Писатель, набрав дыма в рот, старался пускать его через выпяченную нижнюю губу в ноздри. Старичок нерешительно покашливал, точно приготовляясь что-то сказать. Выждав минутку и еще раз крякнув, он спросил с прежней учтивостью:

— Кхе… И значит… так сказать… в клетках их держите?

— В живорыбных садках.

Старичок так и затрясся от смеха, даже кисточка на его капюшоне запрыгала во все стороны.

— Хе-хе-хе-хе-хе!.. Как ловко изволили отрезать… Меткий у вас язычок.

— Такое наше дело, — пробасил поэт.

— Похвалы достойно, — подтвердил старичок и вдруг сразу, перестав улыбаться, сказал серьезно, почти строго:

— А позвольте вас спросить, ежели только вам будет не в труд и не в обиду…

— Спрашивайте. Мне все равно делать нечего,

— А позвольте спросить: как вы полагаете, удобно ли, хорошо ли чувствует себя птица в клетке? И, понимаете ли, не курица и не индюшка, а птица лесная или полевая… Ладно ли ей в клетке-то? Особенно в такую расчудесную погоду?

Поэт как будто немного обиделся и сбоку, сурово и недоверчиво, поглядел на соседа:

— А это вы уж сами у нее спросите.

— Я-то спрашивал, — сказал старик без малейшей шутливости. — Я спрашивал и знаю: очень ей скучно в клетке, до чрезвычайности тоскливо, тесно и мучительно.

— Привыкает.

— И человек, говорят, к тюрьме привыкает. А пока привыкнет, сколько страдания.

Поэт фыркнул носом.

— Скажете тоже. То — человек, а то — птица. Старик тихо покачал головой.

— Смотря какая птица. Иная птица в неволе совсем жить не может. Возьмите вы хоть простого воробья. Сколько он, по-вашему, на свободе пролетает в день верст? Не меньше, по-моему, чем пятьсот, а то и больше. А человек, который в тысячу раз его больше, проходит верст пять или шесть в среднем. И человек движется всего лишь в ширину и в длину, а воробей, кроме того, еще и в третьем измерении вверх: две секунды — и он выше колокольни. Теперь я спрашиваю: во сколько раз воробей должен чувствовать неволю тягостнее, чем человек? Ведь если человека замуровать в каменный мешок и оставить ему только дырку для дыхания и пищи, то и тогда он будет в тысячу раз меньше стеснен, чем воробей в клетке. Оттого-то многие птицы в клетках и не выживают: ласточки, жаворонки, вот и воробьи тоже.

— Это правда, — угрюмо согласился поэт. — Я пробовал сажать воробьев. Не выносят. Бьется, бьется о прутья, не ест, не пьет, а утром поглядишь — лежит на спинке и лапочки скрючены… конец.

— И много раз изволили пробовать? — спросил старичок участливо, словно жалея не воробьев, а поэта.

— Как вам сказать… раза четыре…

— Че-ты-ре! Значит, три-то смерти были совсем напрасные. Не так ли?

Поэт не ответил, но еще раз тайком покосился налево, и — странно — на сердце у него вдруг стало тревожно и невесело. Старик не глядел на него и продолжал важным голосом:

— Воробья мы оставим. Всему миру известно, какой он буян, забияка и вольница. Но ведь разные бывают характеры как у птиц, так и у людей. Иной человек от несправедливой обиды на нож лезет, и все горе у него пройдет в крике, в драке, в жестокой смерти. А другой спрячет всю свою боль в сердце, и всю жизнь мучается молча, и вянет, и тает потихоньку, пока не захиреет и не уйдет совсем… Такие тоже и птицы есть… Тихие, безответные. Их еще больше мне жалко.

— Однако поют же они в клетках, — попробовал возразить поэт.

— Какое же, мой милый, ихнее пение в клетке, если сравнить со свободной песней? Одна тоска и жалоба. Это ведь надо уметь различать.

— А вы умеете? — насмешливо спросил поэт.

— Я умею, — твердо сказал старичок, и поэт почему-то тотчас же поверил ему. — Я птичий язык хорошо понимаю. Вот, например, поглядите вы на эту клетку со щеглом. Видите, теперь на нее сел воробей. У них идет между собою разговор. Воробей — он ведь всегдашний задира и насмешник, — воробей спрашивает: «Ну что? Сидишь, дурачок?» А щегол ему: «Сижу, братец воробьишко. Ужасно давно сижу. Не знаешь ли секрета, как улететь?» — «Нет, братец щегол, не знаю я секрета. Ну, сиди, а мне некогда…» Видите — и улетел и скрылся. Эгоисты эти воробьи.

— Необычно вы как-то говорите, — сказал, криво улыбаясь, поэт. Он чувствовал, что занемог каким-то тайным, тяжелым беспокойством, и хотел развязностью подкрепить себя. — Как будто у вас в голове не все в порядке. Вы сами-то кто такой будете?

— Я? Волшебник, — ответил старик спокойно и деловито.

Поэт отшатнулся назад. Он испугался: а вдруг этот старик сбежал из сумасшедшего дома? И костюм на нем какой-то диковинный. Но поэт еще раз попытался успокоить себя шуткой:

— Волшебник? Может быть, умеете вытягивать изо рта ленты? Глотать горящую паклю? Толочь в шляпе часы, а потом вынимать из нее сковороду с яичницей или сосуд с золотыми рыбками? Или вы шпагоглотатель и уж, конечно, престидижитатор шаха персидского, украшенный орденом Льва и Солнца?

— Ах, совсем нет, — скромно возразил старичок. — Повторяю, я всего только волшебник, а не фокусник. Да и то из самых маленьких. Я — Воробьиный Царь.

— Прикажете этому верить?

— Как вам угодно. Хотите верьте, хотите не верьте. А лучше — поверьте. И хорошо еще было бы, если бы вы больше птиц в клетках не держали.

Поэту показалось, что его голову окутывает тонкая, слегка щекочущая паутина. Он невольно провел рукою по лбу и волосам.

— Ладно, — сказал он, все еще пробуя овладеть собой, — Если вы при мне сделаете какое-нибудь чудо и докажете этим, что вы действительно волшебник, то при вас я выпущу всех моих птиц из клеток.

— Помните же, что вы сказали, и от своих слов потом не отрекайтесь, — торжественно произнес старичок. Теперь он прямо глядел в глаза поэту, и взгляд его был строг и пронзителен. — Дайте мне руку.

Поэт протянул ему левую руку, и она сама ему показалась холодной в сухих ручках старичка, из которых струились какие-то дрожащие теплые волны.

— Посмотрите, — продолжал старик ласково, но повелительно. — Вот у меня в руках магическая лента, и я обвиваю ее вокруг ваших двух пальцев — среднего и безымянного.

Поэт поглядел. В тонких пальцах старика был и в самом деле кусочек старой, грязной, почти черной от времени ленты. Кое-где на ней поблескивали золотые точки. Трудно было решить, кусок ли это очень древней парчи или какая-нибудь материя, вышитая золотой канителью. С неудовольствием поэт заметил, что его левая нога вдруг задрожала мелкой дрожью и каблук начал выбивать дробь по песку дорожки…

— Не бойтесь, — сказал мягко старик, — я не сделаю вам зла, я из разряда добрых волшебников. Теперь я произнесу всего лишь одно слово, готовьтесь.

И он сказал совершенно спокойно:

— Цвирк.

Все вы, конечно, бывали в кинематографе и видали внезапные перемены картин. Только что перед вами было бурное море и палуба тонущего корабля, и вдруг, без всякого промежутка, мгновенно, вы очутились в роскошном дворцовом зале. То же самое случилось и с поэтом. Не успел еще волшебник докончить своего магического воробьиного слова, как поэт очутился на вершине такого громадного дерева, какого, вероятно, никогда не существовало на земле. Кругом была густая листва из листьев величиною с большую дверь, а сам поэт находился внутри тесной железной клетки, в которую он был втиснут таким образом, что ему приходилось сидеть на корточках, обхватив руками колени и уткнувшись между ними подбородком. Очень глубоко под ним, в сильно уменьшенном виде, можно было легко различить его собственный домик и аллейку. А кругом него носились птицы, те самые птицы, которых так любил и в которых так много понимал толка бедный поэт, но теперь они были поразительной, именно сказочной величины. Пеночка, например, ростом со старого барана, щегол — с небольшую лошадь, дрозд — со слона, а пролетавший мимо голубь был размерами с большой дирижабль.

Все птицы, пролетая мимо клетки, в которой сидел поэт, беспрестанно касались ее своими крыльями, и от этого клетка раскачивалась вверх и вниз, влево и вправо, как корабль во время урагана, У поэта закружилась голова и позеленело в глазах.

Исполинский воробей вдруг присел на крышу клетки, затенив поэту солнечный свет.

— Что? Сидишь? — спросил воробей. И поэт даже не удивился тому, что понял воробьиный язык.

— Ох, сижу, батюшка воробьишко, — простонал он. — Кабы ты знал, как мне противно сидеть!

— Ничего, посиди, привыкнешь, — лукаво крикнул воробей и — фррр! — улетел, как стрела. Потом на ближнюю ветку уселся черный дрозд-пересмешник и, легко покачиваясь вместе с плавными движениями ветки, начал говорить следующие стихи:

Жил поэт — циви-цивиц, —

Он ужасно любил птиц.

Все сажал их в клетки

И вешал на ветки.

Поэт не только понял дрозда, но, несмотря на приступы морской болезни, успел подумать: стишки, однако, неважные, рифмы старенькие и ритм хромает; у него «любил» выходит с ударением на «ю»: «лЮбил», а в слове «вешал» — на «а». Нехорошие стихи, да и содержание неумное…

Но тотчас же рядом с дроздом с размаху плюхнулся на ветку, сильно угнув и раскачав ее, гигантский скворец и заверещал оглушительным голосом продолжение стихов:

Но настал ужасный миг,

И поэт — чиви-чивик —

Очутился в клетке

На зеленой ветке.

— Что? Хорошо? — спросил скворец, самодовольно оглядываясь кругом.

— Браво! Браво! Великолепно! Бис! — закричали другие птицы, большие и малые.

— Позвольте-с! — закричал дрозд в негодовании. — Песня эта принадлежит мне, а он только перехватил ее у меня по обычному скворечьему нахальству.

Между птицами загорелся спор, но поэт уже не мог им интересоваться, потому что в это время он впал в другое состояние — еще худшее, чем морская качка и чем обида от птичьих издевательств.

Он почувствовал, что для него нестерпимо долго растянулось время. Секунда стала казаться неделей, минута — целым годом, а час, должно быть, целым столетием. В уме он знал, что, например, для синицы перескочить с одной ветки на другую — дело четверти секунды, а ему казалось, что этому скачку никогда не будет конца. И первым последствием этого странного явления было то, что поэт почувствовал невыносимый голод.

— Как я есть хочу-у-у! — закричал он жалобно, точно завыл. Рядом с ним вдруг очутилась ворона (о размерах ее мы не будем говорить — читатель их сам представит). В клюве у нее была большая телячья нога — жареная и уже порядком обглоданная, но на ней еще оставалось для поэта порядочно жилок и хрящиков.

— Сознайся во всеуслышание, — сказала ворона, — что ты злой человек, и я тебя накормлю.

Поэт тотчас же с готовностью крикнул:

— Я злой, злой, злой человек! Злой!

— Это правильно, — подтвердила ворона и просунула ему кость сквозь два железных прута.

Поэт с жадностью накинулся на телятину, но едва он обглодал кость начисто, как опять потянулись дни и недели, и ему до смерти захотелось пить, а уже на ветке сидел попугай, державший в клюве за дужку ведро с водой, и говорил:

— Скажи громко, что ты, поэт, дурак, и я тебя напою. И опять с удовольствием поэт закричал:

— Поэт — дур-рак. Поэт — дур-рак!

— Замечательно верно, превосходно сказано, — хором подхватили остальные птицы, а попугай, согласно обещанию, напоил его водой из ведерца, в котором плавала шелуха от зернышек и еще какие-то белые комочки. Но прошел еще месяц, и поэту сильно захотелось курить. Подлетела сорока — известная воровка — и сказала, глядя куда-то вдаль одним глазом:

— Вижу я, там, далеко на дороге, какой-то человек бросил окурок сигары. Я могу тебе его принести, только, пока я слетаю туда и назад, ты все время говори: «Так мне и надо».

— Так мне и надо, так мне и надо, — радостно зачастил поэт. И сорока принесла ему окурок прескверной сигары, правда, маленький, замусленный, но в нем еще тлел огонек, и поэт покурил с наслаждением.

И опять прошло что-то страшно много времени. Ни есть, пи пить, ни курить ему теперь не хотелось. Он понял вдруг, что все эти желания пусты, мелки и ничтожны перед чувством неволи. «Сколько уже лет я сижу в клетке, — подумал он, — и сколько столетий мне еще осталось сидеть». Тогда стал он горько плакать, вытирая слезы о колени, так как сидел он, согнувшись в три погибели. И стучался он головой о железные прутья, и повторял, рыдая:

— Милые, дорогие мои, пустите меня, пустите на слободу!

— Все еще сидишь? — спросил сверху воробей.

— Миленький воробышко, все еще я сижу, все еще сижу. И конца не будет моему сидению. Не знаешь ли ты, серенький братишко воробышко, какого-нибудь секрета, чтобы выйти мне из клетки?

— Знаю я секрет, — отвечал воробей. — Скажи только такие слова: «Никогда больше не буду».

И закричал поэт громко, от всей широты души, от всей глубины сердца:

— Никогда больше не буду сажать птиц в клетки! ! И опять произошло, как в кинематографе.

Воробей только сказал «цвирк», и в тот же миг, без малейшей задержки, очутился поэт на зеленой скамейке. Над ним на березовых ветках в два ряда висели птичьи клетки, но старика с ним рядом уже не было. Пропал.

«Что это — сон или бред? Мечта?» — подумал поэт, но поглядел на свою руку и увидел, что на ней так и осталась переплетенная восьмеркой вокруг безымянного и среднего пальцев темная толстая старинная лента.

«В чудеса я не верю, — сказал сам себе поэт, — и вся эта история, должно быть, мне пригрезилась. Откуда же лента? Но все равно птиц мне почему-то стало жалко. Отпущу-ка я их на волю, пока не случилось чего-либо худшего».

Поднялся поэт и стал растворять одну за другой клетки. Одни птицы вылетали стремительно, другие, точно не веря своему счастью и подозревая какой-то обман, долго не решались вылетать и прыгали по жердочкам. Один чижик так растерялся, что выскочил из клетки прямо ему на плечо, секунды две поглядел ему прямо в глаза блестящими черными глазами, и вдруг восторженно вскрикнул, и взвился к самому небу. «Может быть, хотя одна останется, — с горькой надеждой думал поэт, но нет, — так ни одна и не осталась.

— Какая неблагодарность!»

С тех пор поэт перестал держать птиц. Но так как он был еще очень молод и потому плохо понимал, в чем заключается настоящее самолюбие, то никогда и никому он не сознался, что причиной этому была жалость к птицам.

— Наскучило мне это занятие, — объяснял он знакомым, — и отрывает от работы.

А появление старой ленты он так и не мог себе объяснить. Заложил ее в какую-то большую книгу и сначала кое-когда на нее поглядывал, а потом надолго забыл, а когда вспомнил, то оказалось, что лента исчезла.

Может быть, она опять понадобилась Воробьиному Царю?

1923 г.

ПРИМЕЧАНИЯ править

Рассказ. Датирован 1923 г. Вышел отдельным изданием «Воробьиный царь. Сказка», Берлин: изд-во «Грани», 1923. Позже включен в сборник «Храбрые беглецы» (Париж., 1928); Собрание сочинений в 9 томах (М.: Изд. «Художественная литература». — 1973), Т. 8.

— престидижитатор персидского шаха — (франц.) — человек с очень быстрыми пальцами, манипулятор. Фокусник с быстрыми и ловкими руками.

Печатается по: Куприн А. И. Храбрые беглецы (Париж., 1928).