Н. П. Гиляров-Платонов
правитьВозрождение Общества любителей российской словесности в 1858 году
(Речь, читанная в публичном заседании Общества 7 декабря 1886 года)
править
Мм. гг.! Мое чтение будет посвящено любопытному явлению в жизни нашего Общества — любителей российской словесности. Основалось оно в 1811 году и 24 года действовало; затем другие 24 года бездействовало и в 1858 году пробудилось. Этого пробуждения я был свидетелем и участником и о нем буду повествовать.
Теперешние люди с трудом и представят себе конец пятидесятых годов. Нам легче вообразить времена, следовавшие за царствованием Екатерины или Александра I; с начальными же годами Александра II наше время не имеет аналогии. То было состояние влюбленных перед свадьбою: апрель месяц, когда снег еще на полях, но уже бегут ручьи, солнце пригревает, почки надулись, жаворонки поют, скворцы суетятся около гнезд. Облегчилось на душе; ждалось чего-то еще неизвестного, но непременно светлого; в умах бодрость, силы оживились, старики помолодели.
Вот к какому времени относится событие, о котором я говорю. Оглядываюсь: как давно это было! Щедрин тогда только что дебютировал «Губернскими очерками», Тургенев известен был лишь «Записками охотника», о Льве Толстом говорили, что это будущий большой талант, Достоевский еще не отбыл наказания. Но что же было тогда особенного? Откуда такое праздничное настроение? — Совершался перелом, зачинался новый исторический период. Крепостное право стояло в самой силе, здравствовали уездные суды с магистратами, рекрутчина и откупа. Но, как выразился тогда Н. Ф. Павлов по поводу прощения декабристов, слышалось, что «новым духом веет, новое время настало». Редакционные комитеты и специальные отделы толстых журналов работали над крестьянским вопросом; для обсуждения его явились даже два особые издания, исключительно им занимавшиеся. За исходом крестьянского виднелись в тумане другие вопросы, от решения которых ждали тоже свободы или, как выражались тогда, избегая этого запретного слова, — ждали «улучшения быта», — узаконенное выражение, затасканное потом до комизма и бессмыслицы.
Печать по наружности оставалась в прежнем положении: тот же Цензурный устав висел над нею, да еще вдобавок к нему тринадцать или больше специальных цензур каждого ведомства. Еще сидели на местах старые цензоры, из них один, вычеркивавший «вольный дух» в поваренных книгах, и другой, тоже мой сослуживец, выходивший со двора не иначе, как в сопровождении слуги и с запискою в кармане: «Сей труп принадлежит статскому советнику такому-то, жительствующему там-то». Цензурная обязанность и страхи, с нею соединенные, развили до такой болезненности мнительность старика, что он боялся умереть на улице, быть поднятым и отправленным в полицейский дом, а не то в анатомический театр.
Однако в цензуре явились и свежие силы; однако носилось слово Государя министру Норову: «Избавь меня от цензоров глупых, дай мне цензоров разумных»; однако товарищем министра был Вяземский, сам писатель и поэт, считавшийся в Николаевское царствование представителем либерального направления.
Циркуляры по цензурному ведомству сыпались, правда, как дождь; молодым цензорам слали выговоры, угрозы отставкой, да и отставляли их; еще не забыт был арест Никитенки, посаженного за то, что в повести, при описании бала, допустил фразу: «танцовал и инженер с выпущенными воротничками». (Выпускать воротнички противно дисциплине, и вымысел такого факта оскорбителен для ведомства). Но плотина была прорвана, и если перечитать то, что писалось в период 1857—1861 годов, то даже усомнишься, много ли шагнула к нашему времени вперед свобода слова против того времени и не попятилась ли она даже назад несколько.
Жажда публичности в обществе, — разумею, конечно, мыслящий класс, — была чрезвычайная. От тех времен и пошло выражение «благодетельная гласность», истаскавшееся потом не менее «улучшения быта». Почин «благодетельной гласности» принадлежал, как известно, еще «Морскому сборнику», в последние годы Николаевского царствования. Необходимость поворота уже тогда чувствовалась, и Морское ведомство выступило застрельщиком, благодаря тому что во главе его стоял сын Государя. Министерство, ему подчиненное, образовало лабораторию новых государственных сил, где готовились будущие министры: Головнин — просвещения, Набоков — юстиции, Рейтерн — финансов, граф Толстой — просвещения, духовных дел и потом внутренних, князь Д. Оболенский — государственных имуществ. Все это были тогда директорами и вице-директорами Морского министерства. С воцарением нового Государя гласность, по следам «Морского сборника», уже завоевала право, хотя закон ее не признавал. Все, вольно и невольно молчавшее, заговорило. Так было в обеих столицах; но в Москве, которая была общественным центром, предоставляя Петербургу быть государственным, жизнь била особенным ключом. В этом горниле, как вам известно, выработались главные деятели и по крестьянской реформе, и после — по судебной. Отсюда они вышли и здесь они надумались об основаниях. Два журнала в Москве выставили силы. За ними вслед являлись непрерывно, хотя и лопались, газеты одна за другою. Но этим не довольствовались; зародился здесь обычай спичей, о котором в Петербурге не посмели бы и думать. И ради них, — да, ради спичей единственно, — устраивались богатые обеды с сотнями кувертов. Робко о своем праве заявлял этот обычай тоже еще в прошлое царствование, начавшись чествованием севастопольских защитников. Но теперь слово просилось по каждому поводу, хоть и теперь если не робость, то застенчивость не покидала еще знаменитых даже впоследствии ораторов. Как вспомнишь тогдашнее да сравнишь теперешнее, то даже смешно становится. На знаменитом обеде-монстре, который дан был Кокоревым чуть ли не на 500 человек, куда названы были все, кто только имел притязание на интеллигентность, говорил, между прочим, Ю. Ф. Самарин. Он читал свою речь по рукописи, подобно другим. Я поразился и даже обиделся за него. Знавшие Юрия Федоровича засвидетельствуют, что в даре живого слова он не имел себе равных. Это бывал поток, и притом искрящийся: речь необыкновенно правильная, выдержанный логический строй, и вместе блеск остроумия, пропитанного иронией, — все это было при нем и ранее кокоревского обеда, как и после, на земских и дружеских собраниях. Я выразил ему удивление. «Хорошо вам делать замечания, когда вы привыкли импровизировать на кафедре!» — отвечал он. В наше время развязного красноречия «прелюбодеев слова», как их назвал их же собрат, не правда ли, даже с трудом верится, о чем я рассказываю?
Боюсь злоупотребить терпением собрания, но не могу умолчать о другом спиче, которого автором был недавно скончавшийся Николай Христофорович Кетчер. Состоялись выборы председателя в Коммерческий суд. Обед. Как же без спичей и как без гостей, интеллигентных вообще, а не одних купцов и юристов? Приглашен и я. На этот раз спич был импровизованный. Кетчер с бокалом в руках вскочил на стол (обед был в Благородном собрании). Подробности речи не помню. Оратор говорил, разумеется, о новом времени и новом духе, о предвидимых реформах, которыми обязан народ Государю, и в заключение воскликнул памятным каждому, кто знавал Кетчера, зычным голосом, достойным командовать полками: «На колени!» Последовал народный гимн. Все опустились кроме двоих. Я не последовал общему примеру по неожиданности приглашения; думаю, по тому же побуждению — Д. А. Ровинский, теперь сенатор, один из творцов судебной реформы, тогда служивший еще губернским прокурором. П. М. Леонтьев (его на обеде не было), смеясь, выразился мне по этому случаю не без остроумия: «Как вышло на изворот: в верноподданнической демонстрации не приняли участия прокурор да цензор».
А было в Москве когда-то Общество, обладавшее даже законным правом публичной свободной речи (право это предоставлено было ему уставом) — Общество любителей российской словесности. — «Общество любителей российской словесности… да, помнится, было когда-то, и публичные заседания были. Да его нет, оно прекратилось». — Нет, оно не прекратилось; почему же так думать?
Да, мм. гг., Общество наше ко времени, о котором говорю, то есть к концу 50-х годов, и продолжало существовать, и его не было. Оно продолжало существовать, потому что не было закрыто, хотя перестало уже и значиться в официальных актах университета, при котором состояло. Оно не собиралось; приходили сроки выборов, — их не возобновляли. Его не было уже: его должностные лица и на деле, и по уставу, определяющему им известный срок, кончили свою службу; печать, бумаги, библиотека были выморочным имуществом, к которому только не являлась полиция за описью, потому, конечно, что никто не находил интереса в этой руине.
Откуда произошла такая летаргия? Грех сказать, чтобы содействовало внешнее давление. Никаких казусов не происходило, которые бы возбудили подозрение, а тем более гонение властей. Времена были крутые, правда, и с 1848 года простор умственной жизни все более и более стеснялся; но Общество словесности замерло гораздо ранее Февральской революции, и последним председателем его был граф Строганов, считавшийся в свое время либеральнейшим из попечителей и поощрявший свободу умов.
Замерло Общество потому, что цель, которой оно служило, предания, которыми жило, потеряли смысл. Основалось оно, когда в литературе виделась лаборатория, назначенная к выделке просвещенного языка, — языка как орудия, прибавлю для ясности. Возьмем его первоначальный устав. Цель Общества определялась: «распространить сведения о правилах и образцах здравой словесности и доставить публике обработанные сочинения в стихах и в прозе на российском языке, рассмотренные предварительно и прочитанные в собрании». Задача, как видите, теоретическая и практическая: от практической требовалось, при оценке произведений, спрашивать не о том, что, а главное о том, как написано. Такое формальное направление было не исключительною принадлежностью нашего Общества, — вся литература ему служила. Припомним Шишкова и Карамзина, «Беседу» и «Арзамас»; припомним, что даже при появлении Пушкина журналы препирались о том, допустима ли такая вольность, как «топ» вместо «топот», не ошибка ли заглавия «Цыганы» вместо «Цыгане», и о подобных вопросах. И этот колосс в истории нашего просвещения не служит ли сам в том уликою? Положив последний камень в строении литературного языка, он не оказался вполне равнодушным к содержанию своих произведений только потому, что был слишком гениален. Но беспечность его музы, или даже беспринципность, как выражались иные, была, по моему по крайней мере мнению, главным образом данью времени, искавшему больше формы, нежели содержания. Добавлю: в том-то, между прочим, и сказалась вся мощь этого художника-титана, что, несмотря на предписываемую временем исключительную заботливость о форме, он явился таким воплотителем эпох и лиц, каким показал себя, например, в сценах из Средних веков, где в небольшой рамке представлена полная картина целого исторического периода.
Но жизнь перешагнула детский период. Строение языка кончилось, и от формы общественная мысль обратилась к содержанию. На место изящества потребовалась от авторов художественность, не стиль, а идеи. Поднялись вопросы жизни, и общественные дела перестали считаться принадлежностью одних деловых бумаг. Народилась литература, ученою назвать ее много, но — догматическая, в форме критики и исследований, содействовавшая сознанию не правил грамматических и риторических, а начал политических и социальных. Тем же оделся художественный вымысел. Явился Гоголь, Лермонтов, Тургенев с «Записками охотника». Уволены в отставку Нарциссы, Аглаи, Хлои, даже и Людмилы с Дмитриями Донскими, только прикидывавшиеся идеей, а в сущности служившие балластом, мякиной, чтобы только набить фигуру, во внешней отделке которой, как в чучеле птицы или зверя, полагалось главное достоинство. Итак, публика созрела и не могла не скучать, когда бы ей на заседаниях стали предлагать бессодержательные стишки с щегольскою версификацией (это после Пушкина-то и Лермонтова) или красивые описания вымышленных местностей, после Гоголя и Тургенева. А потом, смешно даже и представить себе, чтобы писатели нового периода, предварительно печатания, почли себе за честь подвергнуть себя суду московской публики чтением в открытых заседаниях. Умственную деятельность поглотили журналы со «всероссийскою» публикою; слишком бедным должно было казаться поощрение со стороны столь тесного круга, как комитет при нашем Обществе, состоявший притом из лиц, голос которых для молодых талантов не представлял и авторитета.
Общество должно было умереть, и умерло естественною смертью, медленною, постепенною, так что нельзя даже указать грани, когда оно рассталось с жизнью, — было ли то в тридцатых годах или в сороковых. Сначала публичные заседания становились реже, за неимением материалов для чтения; о заседаниях 1833 и 1834 гг. даже неизвестно, в чем они состояли, осталась память только, что они были. Потом выбор должностных лиц прекратился за отсутствием даже частных собраний, и лишь в адрес-календарях оставался их след, причем показывались должностные лица, уже отбывшие срок; календарь ограничивался, очевидно, перепечаткой старого издания. Наконец, и перепечатки прекратились. Торная дорога превратилась в тропинку; наконец и та затерялась.
За Обществом оставалась еще возможность трудиться по теории языка. Но эта сухая пища не по зубам большинства, и никогда она не предлагалась преимущественным содержанием публичных заседаний. Публике требовался десерт в виде образцовых сочинений, а его-то не было.
Позволяю себе мимоходом сказать, что Общество наше по теории языка потрудилось-таки. Имена Каченовского, Калайдовича, Болдырева, Снегирева, И. Давыдова, Мерзлякова значились в его трудах. Наконец, многим ли даже известно, что знаменитое рассуждение знаменитого Востокова «О славянском языке», произведшее переворот в науке и послужившее исходною точкой для нового направления славянской лингвистики, в первый раз напечатано в наших «Трудах»?[1]
Общество не с охотой умерло; оно боролось с агонией. Тогдашние старики сказывали мне, что, когда охладела публика, а потом и писатели, Общество стало набирать в члены, чуть не зазывать, кого попало, лишь бы продлить деятельность и чем-нибудь наполнять публичные заседания. Авторское самолюбие этим подкупалось, но не соблазнялась публика. Наконец стали прибегать к героическому средству: на заседания приглашался оркестр, выписывали чтецов, отличавшихся декламацией; недоставало, чтобы разносили мороженое и угощали шампанским. Тщетно: публика не находила интереса. С другой стороны, серьезнейшие из членов, и молодых и старых, находили профанациею Общества шумиху внешних эффектов.
Но Общество, как я сказал, обладало важным правом, и притом единственное в России: правом свободного слова, подчиненного лишь своей внутренней цензуре. Право это оставалось за ним, и оставалось именно по тому самому, что Общество перестало жить фактически; иначе, нет сомнения, контроль над своими публичными речами у него был бы отнят в период усиления общей цензуры, сокращения слушателей в университетах, изгнания философии из аудиторий и прочих подобных мер. Когда на общественном воздухе полегчало, о праве свободного слова, принадлежавшего Обществу, именовавшемуся Обществом любителей словесности, вспомнили. Это было в кабинете С. Т. Аксакова. Мысль принадлежала Константину Аксакову, исполнение — Михаилу Николаевичу Лонгинову.
Личность Константина Сергеевича Аксакова достаточно очерчена в печати и собственными его сочинениями, и воспоминаниями о нем современников. Историею моего семилетнего знакомства с известным славянофилом я не буду обременять собрания. Для цели настоящего рассказа достаточно упомянуть, что К. Аксаков был энтузиаст свободного слова, я сказал бы даже, фанатик, если бы с фанатизмом не соединялось понятие, наоборот, о противодействии свободе. Вера в свободное слово и его разумную силу, убеждение, что в нем одном кроется целение всех зол и источник всякого прогресса, истекали из воззрений Аксакова, философских и политических, своеобразных, но строго последовательных. А он сам был член нашего Общества, выбранный еще мальчиком (полагаю, в члены-сотрудники), вероятно, за какие-нибудь стишки. Сергей же Тимофеевич, почетный член Общества, принадлежал к числу немногих патриархов, сослуживцев и Мерзлякова, и Прокоповича-Антонского. Не раз между автором «Семейной хроники» и сыном его заходила речь, чтобы возобновить Общество; воспоминания, в которых неистощим был Сергей Тимофеевич, тем более разжигали это желание. Рассуждали, что Общество при настоящих обстоятельствах могло бы, видоизменив задачу, стать важным органом общественного сознания, пусть и ограничиваясь сферою литературы; но сама литература теперь так связана с общественною жизнью, что даже в своей легальной рамке может Общество, не безразборчиво составленное, послужить общественному воспитанию. Случалось и мне участвовать в этих обсуждениях; я любил беседу с Сергеем Тимофеевичем и часто его навещал.
С принципом нечего было спорить, но вопрос: как его осуществить? Как поднять мертвеца из гроба? Об основании нового подобного общества нечего было и думать; в уставе именно эта статья непременно и была бы вычеркнута, ради которой воскрешение Общества признается необходимым. Средство одно: чтобы проснулось то самое Общество, которое есть, но завалилось где-то; чтобы оно само собралось в том самом составе членов, который пока здравствует. Но опять: как это исполнить? Члены Общества суть подлинные члены: никто их не выключал, и они выбраны пожизненно. Они могут собраться легально; да кто же их созовет? Нет ни председателя, ни временного председателя, ни секретаря, ни казначея. Точнее сказать: они есть, пожалуй, но они отслужили срок, выбыли из своих полномочий. Не обратиться ли к графу Строганову, последнему председателю? Это значило бы только надоумить администрацию на исправление оплошности, которую она допустила, — напомнить ей, что она должна постановить и объявить о давно состоявшемся прекращении Общества. Общество считается состоящим при университете; следовательно, нужно обделать здесь, в университете, и притом тишком. Попечителем теперь Алексей Николаевич Бахметев, прекраснейший человек, благороднейшая душа, не формалист; он же очень хорош с Хомяковым; следовательно, на него можно подействовать. Можно ожидать косых взглядов от Закревского и даже официального противодействия, доносов. Против него выставить таран в виде Лонгинова, который не только у него служит, но вхож к нему, домашний человек. Таков был план заговора.
В статье Лонгинова, напечатанной современно возобновлению Общества, сказано, что еще в 1856 году, когда попечителем был Ковалевский, состоялась просьба о разрешении членам Общества собраться и что даже последовало разрешение высшего начальства; подразумеваю — министра. Но я сомневаюсь в полной точности этого известия. Кто же мог подать просьбу? Вернее, были переговоры, конфиденциальная переписка, и в частном письме мог министр выразиться, что от него препятствий не последует. Но я помню, что при возрождении Общества возлагаема была главная надежда на благодушие Алексея Николаевича Бахметева.
А кто такой был этот Лонгинов, которому поручалась исполнительная часть плана? По литературе он числился библиографом, по службе — чиновником особых поручений при генерал-губернаторе; как сын статс-секретаря он принадлежал к большому свету и имел связи при Дворе. Если для Константина Аксакова догмат свободного слова был основанием убеждений, к которому он относился почти религиозно; то у Лонгинова служение тому же принципу было фанфаронадою. Ввиду последующей общественной деятельности покойного библиографа позволяю себе это выражение. Собрание припомнит, что после издания Временных правил, определивших с известными ограничениями свободу печати, стеснение ее и урезывание ее прав началось со времени именно, когда Главное управление по делам печати поступило в руки Лонгинова: он был зачинщик репрессивного направления. Он применил к книгам средневековое аутодафе, придумал карательное запрещение розничной продажи; бесцензурные издания обязал предварительною цензурою публикаций. Озлоблением он дышал против печати во время управления ею, видел в ней как бы личного врага, исхищрялся в средствах задавить то свободное слово, которого выставлял себя некогда самым ярым защитником и самым резким порицателем цензурного учреждения: «Эти башибузуки печати…» — так возглашал он в какой-то статье, разумея цензуру и смакуя это выражение, находя его художественно точным. Одним из предметов похвальбы его было, что нет запрещенного русского издания, которое не стояло бы на полках его шкапа. Герцен был одним из божеств его Олимпа; для исследований своих он выбирал преимущественно пикантные события, где являлись страдальцы за свободное слово, Радищев, Новиков. Не хочу хвалиться проницательностью, но и тогда я сомневался если не в искренности, то в глубине либерализма, которым направо и налево хвалился Лонгинов. Он был либерал, пока дело его лично не касалось и ограничивалось словами. С 1860 г. в тех же гостиных, где он вопиял прежде против Держиморд всякого рода, он стал разливаться в негодованиях против пути, по которому направились Редакционные комитеты в вопросе об освобождении крестьян: из-под красного демократа вышел плантатор. Когда его назначили орловским губернатором, он поставил себе за правило противодействовать крестьянским и земским учреждениям во всем, во всем без изъятия, даже по вопросам безразличным. На этом он душу отводил и этим хвастался пред знакомыми.
Тем не менее он был необходимым человеком при возобновлении Общества и затем оказал себя не только дельным секретарем, но и без преувеличения — лучшим из всех, какие были. Надеюсь, что преемники его не погневаются на меня за эту похвалу; но его заботливость об Обществе и энергия были беспримерны. Он искал, понуждал, торопил. Самый первоклассный режиссер театра мог позавидовать в рвении и искусстве, с каким Лонгинов ставил заседания, — можно так выразиться. Сейчас вижу его на публичных собраниях. Он весь впивался в чтение; можно сказать, сопутствовал чтецу, читал, только молча, вместе с автором. В ожидании счастливого места речи приготовительная улыбка уже озаряла лицо; глаза расширялись и все мускулы начинали ходить, когда ожидаемый эффект достигнут и публика рукоплескала. Этой горячности к делу и успеху в нем помогало между прочим самое отсутствие направления в Лонгинове; везде он был свой: состоял непременным членом Вральной комнаты в Английском клубе, вхож в редакцию «Русского вестника», где и сотрудничал, постоянный гость на славянофильских вечерах Аксакова, Хомякова, Елагиной, Кошелева. Но ему дорог был шум и блеск, внешнее проявление свободы и сценический эффект чтения.
В статье самого Лонгинова объяснено, как состоялось, наконец, первое собрание возродившегося Общества. Скромность не позволила автору высказать, что весь подготовительный труд принадлежал ему. Он отрыл и старых членов, и место их жительства; он успел удостовериться, что дела Общества сбереглись у Шевырева, бывшего последним секретарем. Он написал повестки, приглашавшие на собрание, переговорил с университетским начальством о месте заседания. Собралось всего шестеро: Маслов, Погодин, Кубарев, Хомяков, Вельтман и Максимович. Не лишены красноречия следующие строки бытописателя, на предварительном совещании уже предназначенного в секретари: «Странное чувство испытали, вероятно, члены Общества, сойдясь после двадцатичетырехлетнего прекращения своих собраний. Четверть века с бурными своими событиями унесла память минувшего; нравы, люди, интересы изменились: прошедшего не осталось и тени… Мы не сомневаемся, что гг. члены встретились в этот день с невольным душевным волнением».
В этом заседании, 27 мая 1858 года, в 7-м часу вечера, выбраны были во временные председатели Хомяков и во временные секретари Максимович. Копия с протокола, подписанная старшим по времени членом Масловым, отправлена министру, и последовало утверждение, равнявшееся вторичному основанию Общества.
Собрание 27 мая состоялось с целью только оформить бытие Общества, заявить о его существовании. Временный председатель и временный секретарь нужны были для того, чтобы следующие повестки могли быть отправлены легальным путем, а не апокрифическою рукою литератора, даже не принадлежащего к Обществу. На следующем собрании выбран был уже полный состав должностных лиц и новые члены.
Я сказал: «на следующем собрании», но не уверен; точный ответ должны дать архивы Общества. Помню твердо, что я вместе с другими был выбран в члены Общества и в члены приготовительного собрания. Зараз это сделано или порознь, память мне не сохранила. Знаю только, что я, должно быть, в качестве уже члена участвовал в избрании должностных лиц, потому что как сейчас вижу Сергея Тимофеевича Аксакова, к которому поспешил я тотчас после заседания. С удивлением, не без примеси даже негодования, он воскликнул: «Что это, кого вы выбрали еще в члены приготовительного комитета?» — «Павлова», — отвечал я спокойно. — «Это Видок!» — возразил он. Что означало это восклицание, и чем это Н. Ф. Павлов стяжал себе репутацию Видока, и основательно ли, я не знал, и после не стал разбирать; но восклицание удивления осталось у меня в памяти.
Затем пошли своим чередом собрания, как и теперь, частные и публичные. Первым председателем был Хомяков, секретарем Лонгинов. На собраниях, особенно публичных, подобно мертвецам, восставшим из могил, появлялись старики, которых имя из литературы уже исчезло, а то и такие, при виде которых поднимался вопрос: «Да что же они писали?» Меня этот вопрос занимал, но из деликатности я не допытывался. Ученая деятельность Кубарева мне была известна; но старец Зиновьев, но Антон Францович Томашевский, сам по себе милый человек впрочем, но Николай Васильевич Путята — чем они ознаменовали себя в российской словесности? А Николай Васильевич был даже выбран во временные председатели.
В перечислении собравшихся на первоначальное заседание не значится ни Сергея Тимофеевича Аксакова, ни Константина Сергеевича. Но первый, состоявший почетным членом Общества, по болезни никуда не выезжал из дома. А второй был bete noire [черный зверь (фр.)] для высших сфер, и выставлять его сразу напоказ найдено было неудобным, несмотря на то что он был душою возрождения. Да и после, по самом открытии Общества, я что-то не помню его чтецом. Хотя читал он несомненно, но добродушие его не настаивало, даже не предлагало к прочтению некоторых стихотворений его, остававшихся в рукописи. Все ли они попали даже в полное издание его сочинений? Помню слышанное мною от него стихотворение, оканчивавшееся словами:
Им ярки золотые главы,
Им оглушителен твой звон.
Дело шло о Москве и петербургских правящих сферах. Старик Сергей Тимофеевич, единственный свидетель, присутствовавший при этом чтении, сказал мне серьезно: «Я посоветовал ему уничтожить рукопись, когда он прочел мне эти стихи. Ну, да ведь пойдите, — прибавил он смеясь, — он их помнит наизусть». И старик махнул рукой с улыбкой, которая говорила: «неисправимый!». Попало ли это стихотворение в собрание сочинений и записано ли оно?
В первые времена по пробуждении Общества выбор членов был очень строг и задачу оно поняло свою в той строгости, которая предначертана была предварительными тайными совещаниями, когда будущие члены собирались своего рода заговорщиками. Я говорю о Хомякове и Аксакове. Общество любителей российской словесности должно стремиться к тому, такова была мысль, чтобы образовать из себя в Москве общественную академию в параллель Петербургской казенной. Предмет ее — язык и словесность, но последняя не в том ограниченном смысле, как понималось пятьдесят лет назад. Общество должно следить за успехами литературы, служить для нее зеркалом, отчасти руководством. Критические обозрения — беспристрастные, стоящие выше партий, — должны быть постоянным чтением на публичных собраниях. Язык и его история должны быть предметом тщательной разработки. И эта академия должна быть не scribens только, пишущая, но legens, читающая; речи в Обществе должны быть наполовину и лекциями. Хомяков, при всей своей лени, послужил с своей стороны добросовестно предначертанной задаче: он давал обзоры современной литературы. А Общество принялось за редакцию русских песен, собранных Киреевским. Душой этого дела был Константин Аксаков. Я был в числе членов комитета, работавшего над сокровищем, которое оставлено Киреевским, и могу засвидетельствовать об усердии и внимательности работ. Для самого Аксакова они были священнодействием. Он возмущался даже, что при обсуждениях — в комитете ли, в собраниях ли Общества — позволяют себе курить. Сам он был из числа курящих; сигара не выходила у него изо рта. Но при обсуждениях находил курение халатностью не только неуместною, но вредною для дела, рассеивающею внимание. Долгие об этом были пререкания, на которых Аксаков уступал только одно — чай, но никак не папиросы или сигары.
Затем Общество на первых же порах впрягло В. И. Даля за составление Словаря из собранного им материала, снабдив его на это чрез Кошелева средствами.
О строгости же выборов могут дать понятие следующие три случая. Предложен был Григорий Ефимович Щуровский, и поставлен был вопрос: профессор геологии, при всех своих несомненных ученых достоинствах, имеет ли право быть членом Общества словесности? Предоставляется ли ему это право тем одним, что его ученые труды напечатаны и представляют вклад в литературу вообще? Вопрос этот решен был в принципе отрицательно, но в собрании было прочитано его описание альпийских ледников, свидетельствовавшее, что Григорий Ефимович не только ученый исследователь, но и художник слова, и он был выбран.
Граф А. С. Уваров был предложен в члены, и выбор его отклонен: иное дело занятия археологиею, иное — заслуги по словесности.
Наконец, забаллотирован был Илья Васильевич Селиванов, автор, стоявший тогда на виду, но избравший себе под заглавием, не помню каким, <кажется,> «Провинциальные воспоминания Чудака», специальностью обличительные очерки, — «ябеду, облеченную в литературные формы», — как некто выразился тогда на заседании.
Хомяков вскоре умер. За ним последовал Константин Аксаков. Общество расслабло, прежняя дружность исчезла. Руководители частью не обладали достаточным авторитетом, частью не имели достаточного досуга а может быть, и любви. Но нельзя не признать высокими задачи, предносившиеся восстановителям Общества, и нельзя нашему Обществу не помянуть добром и Хомякова, и Константина Аксакова, и даже М. Н. Лонгинова.
Впервые опубликовано: Сборник Общества любителей российской словесности на 1891 год. М., 1891. С. 139—152.
Оригинал здесь
- ↑ Вот, по перечислению Лонгинова, научные труды членов, помещенные в первом собрании изданий Общества. Мерзлякова: «Рассуждение о российской словесности», «Рассуждение о синонимах», «Разбор 8 оды Ломоносова», «О вкусе и его изменениях», «О начале, ходе и успехах словесности», «Рассуждение о драме вообще», «Державин». Его же во втором собрании: «О вернейшем способе разбирать и судить сочинения», «О характере трех греческих трагиков»; Калайдовича: «Синонимы», «О белорусском наречии», «О древнем церковном языке славянском», «О времени перевода нашей Библии»; Болдырева: «Рассуждение о глаголах», «Рассуждение о средствах исправить ошибки в русских глаголах», «Нечто о сравнительной степени»; Каченовского: «О славянском и в особенности о церковном языке», «Исторический взгляд на грамматики славянских наречий»; Снегирева: «Опыт рассуждения о русских пословицах», «О простонародных изображениях»; Давыдова: «Опыт о порядке слов»; Востокова «Рассуждение о славянском языке» напечатано в первом собрании трудов (1816—1822).