Возрасты и школа (Розанов)

Возрасты и школа
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов править

Возрасты и школа править

Среди множества вопросов, поднятых текущим колебанием школы, один не привлекал к себе внимания. Это — возраст в его отношении к школе. До которого года можно учиться с пользою и безвредно? Во все ли возрасты следует учиться одинаково, в смысле способа учения и количества учения? Все кинулись обсуждать программы и педагогические методы, вовсе забыв, что если время школьного учения может быть неопределенно растягиваемо и затягиваемо, то вопрос о программе невольно соскользнет с темы о гармоничном ее устроении на заботу о том, как бы не забыть чего, как бы уместить в нее все. Так это и было, так это продолжается.

Прежде всего констатируем факт, что возраст ученика пока совершенно выброшен из соображений учебной системы. В первом классе ученик учится совершенно так же, как в восьмом, без малейшего видоизменения приемов действия на него и восприятия им. Он просиживает урок; спрошенный — он встает и отвечает заданное или выходит к доске и решает задачу; отмечает в учебнике задаваемое преподавателем и, придя домой, выучивает заданное, во всех этих фазах учебного дня повторяя в точности в восьмом классе то, что делал восемь или десять лет назад в первом. Если что изменилось теперь для ученика, то — количество выучиваемого. Прибегая к сравнению, мы можем сказать, что здесь перемены не больше, как между маленьким шагом жеребенка и большим шагом лошади; жеребенок вырос, теперь он лошадь и шаг ее шире; так и урок, задаваемый восемнадцатилетнему молодому человеку, длиннее, чем задаваемый 10-летнему мальчику. Наконец, несколько больше уроков: в восьмом классе пять, в первом — четыре. Но уже в третьем классе четырнадцатилетний мальчик высиживает буква в букву все те часы, какие и его старший девятнадцатилетний брат. Но кончим с количественною стороною, и, переходя к качественной, к методу, к способу, мы уже не находим никакой разницы между классами первым и восьмым.

Обнимая всю учебную систему, всю сумму ученических годов, мы находим на протяжении ее двенадцати или пятнадцати лет только одну резкую перемену, и притом падающую как снег на голову, без малейшего приготовления, без постепенности перехода. Это — университет В гимназии ученик все делает «навытяжку», в университете, во всем итоге занятий и поведения, — он «разваливается», «сидит облокотившись». В этом суть. В гимназии — «ружье на караул»; в университете — «ружья вольно». Этими краткими формулами команды мы без пояснений и подробностей очерчиваем перемену духа и формы, наступающую около двадцати лет, но вне связи и без разумения этих «двадцати лет». Скорей эта перемена обусловлена почтительностью к ученым, которые призваны, «приглашены и удостоили» стать учителями юношей, нежели собственно из рассмотрения особенностей юношеского возраста. Разумеется, С. М. Соловьев, автор «Истории России с древнейших времен», или Бредихин, открывший новые частицы солнечной системы, не будут «давать урок», «спрашивать урок», следить за «поведением учеников на уроке» и т. д. Профессора суть особы, а учителя — «так себе», и только это уважение к «особам» допустило в университете обыкновенному уроку развиться в лекцию, преобразоваться в «чтение». — Профессор «читает». Жрец и маг, а не ремесленник, он, рассеянно устремив куда-то взгляд, «читает», «произносит», почти «пророчествует» научно о науке, без всякого внимания к слушателям, их числу, качеству, способностям, подготовленности. Однако в учебных заведениях, подобных Филологическому институту, где есть стипендиаты и пенсионеры у государства, где вообще все теснее и органичнее слито с министерскою администрациею, «ружья» держутся менее «вольно» и лекции приближаются к урокам, или они перемежаются с уроками.

Очевидно, «урок» от четырех до пяти уроков в день и приготовление уроков вечером, дома есть… горизонт учебной системы, за которой никогда не опускался глаз нашей учебной администрации. Если вдуматься, где ее прототип, то мы найдем, что он — в службе, вообще в государственной службе: «присутственные» утренние часы, только разрезанные четырьмя промежутками-переменами, суть «классное время», «классные занятия» детей, а вечер, когда чиновник берет «бумаги на дом» и там их рассматривает, обдумывает, решает, пишет, — эти вечерние и менее официальные часы чиновнической службы послужили прототипом времени и формы приготовления уроков. Чиновники министерства народного просвещения не столько вглядывались в жизнь учеников и организовали их занятия, сколько метод и формы своих должностных занятий просто перенесли в школу или, пожалуй, приноровили к их образцу школу. Директор есть министр, а ученики — писцы; учителя — начальники… не отделений, но предметов, ответственные за трудолюбие и вообще занятия, занятость «служащих» — учеников. Кто помнит старую бурсу с ее консулами, аудиторами и прочими диковинками, невообразимыми в гимназии, тот согласится, что и там также заимствовали, и очень легко согласится, что и в гимназии мы имеем не занятия, вытекающие из природы ученика, но занятия, оформленные по образцам каких-то других занятий. И как эта прототипичная форма была одна, то на все возрасты, от первого класса до восьмого, она и была наложена.

Ученье не должно захватывать status quo [неизменное состояние (лат.)] человека, оно должно обнимать человека только in statu nascenti [в состоянии зарождения (лат.)] — вот закон. Ученье есть направление, а направлять можно и законно только то, что движется, а не стало; что растет, а не окончило рост. Человек стал органически и духовно, как «становится» по осени лед. Теперь его оставьте; теперь он не ваш; теперь он должен служить. Около этой темы, конечно, возможны софизмы, что человек вечно растет и что «век живи — век учись»; но истина, простая и очевидная, состоит в том, что, «живя», человек уже «сам учится» и что в зрелые годы в нем конечно происходят трансформации, но они не суть прибавления, не суть движения, а только внутренние перемены субъекта. В эти годы человек в смысле движущегося не есть объект, а школа требует объекта; школа формирует, а здесь перед нею уже сформированное. Таким образом, в зрелом возрасте действие школы может выразиться только уродством, изуродованием, отклонением от нормы. Сгибайте дерево в молодости, но не гните его взрослое! Бессилен будет труд и вреден результат. Но когда для человека наступает полная зрелость?

Не позже 23 лет и, в общем, ранее, в 22, в 21 год. Обстоятельно об этом могут сказать физиологи и анатомы, и достаточно, если мы укажем здесь, что они должны быть спрошены и что вообще должна быть поставлена для школы твердая и непоколебимая точка. В 23-21 год школа во всех ее стадиях должна быть окончена и человек выпущен «в дело» или на свободу. В настоящее время этот конец наступает приблизительно на 2 или на 3 года позже: и нельзя передать все затруднения школы с 25-летними «школярами». Все занятия — искусственны; отношение ученика к учебному заведению — притворно и деланно; ибо ненормально и противоречит всей его истине просто самое положение «обязательно учащегося», «урочно учащегося», имеющего «урочных учителей» и исполняющего «ученическое поведение». В это время он критик и не может не критиковать; в это время — он скептик и не может не сомневаться; в это время он размышляет и напрасно было бы надеяться, что он станет «слушаться», «учиться». Словом — он уже человек и действует духовно, как и физиологически; он творит и ищет себе объекта, совершенно ускользая от всякого действия как объект. Он может учиться, и непременно учится — у друга, из книги, из опыта: но это — совсем другое дело; он может стать в зависимо-умственные отношения и к профессору, но это на каких-нибудь privatissima[1] германских университетов, т. е. в домашних беседах с ученым человеком о подробностях науки, равно интересной и для него. Но это не аудитория и не лекция, перед ним не должно лежать экзамена и обязательного курсового сочинения. Время всего этого, всяких пассивных занятий, прошло, и просто потому, что прошел их возраст. Капуста зреет с первым инеем; время рассады — апрель, май. Всякая путаница здесь ломает человека и ломает, расшатывает условия, в которые он не помещается, т. е. расшатывает школу. Такие светила, как Буняковский, Остроградский, Боткин, Захарьин, Пирогов были в 22 года — действующими, мужами. Итак, должен быть поставлен и твердо поставлен вопрос, можно ли к 18 летам сделать «зрелым» для университета, а к 23 годам — способным к труду и самостоятельности. Ленивый организатор занятий не сумеет этого сделать, но это есть вопрос его личности, а не вопрос об исполнении задачи. Можно напихивать науку, в университет или в гимназию, на 12-15 лет: к этому нет препятствий в самой науке; но вопрос в кратком и прозрачном организме занятий, где струилась бы кровь мысли, а не в материальном-безжизненном их увеличении, удлинении. Вопрос тут в «науке» для самих организаторов, в науке организации, в таланте созидать, в энергии — творить. Не тот законодатель, который дал бы самую большую, в смысле требуемого времени, школу, — есть лучший, напротив, этого был бы худший законодатель; а лучший тот, который дал бы школу самую малую, краткую по времени, но равнодействующую большой. Так, неумелый медик копается-копается с больным и все-таки прописывает неудачный рецепт; Боткин, сказывают, уже подходя к больному, видел его болезнь — и прописывал рецепт правильно. В сущности, длинная программа всегда есть прикровенно-невежественная программа, в своем роде «аттестат незрелости». — «Я не знаю, как хорошо выучить (ученика); пусть больше учится, и, может быть, он хорошо выучится; наверное, тогда выучится — хорошо…» Это — бессилие.

Итак, курс средней школы должен заканчиваться в семнадцать лет — желательно и в восемнадцать — допустимо; соответственно пятилетнему курсу медицинских факультетов и еще возможному лишнему году — болезни, отсталости, увлечения — пребывания в университете («оставление на 2-й год в том же семестре»). Если поступление в гимназию определить в девять лет, то до семнадцати возможно включение восьмиклассной программы, не без возможности где-либо остаться на повторный курс. Сейчас же мы должны заметить, что в теперешнем плане гимназий, где все от вершины до низу фальшиво, фальшиво неверен и официальный срок курса. Он определен как «восьмилетний», и вывеска «восьмилетнего», написанная в уставе, повторяется на все четыре горизонта, выкрикивается на север, юг, восток и запад, хотя никакой правды в этом не содержится. Для кого он восьмилетний? Из сорока учеников — для одного, а если хотите — даже ни для одного. Было много лет назад, я вошел 17 или 18 августа на первый (годовой) урок в восьмой класс. Отмечаю в журнал «небывших» и слышу голос: «В.В., у нас только один Холин, не оставаясь ни в одном классе, идет из первого». Т. е. мы все, все сидящие на скамейках восьмого класса и предположительно учащиеся восьмой год, учимся — девятый, десятый, одиннадцатый год. — Я удивился: «А сколько вас было в первом классе?» — «В его двух отделениях — сорок учеников». Как сейчас помню, этот единственный Холин остался в восьмом классе на второй год, и, следовательно, полный комплект учеников первого класса, принятый десять лет назад в гимназию, окончил ее без какого-либо исключения в девять, десять и одиннадцать лет. Скажут: «Ленятся, можно пройти в восемь лет». Но ведь этот ответ значит только, что программа разделена, разрезана на восемь кусков, на восемь полос, и по этой нумерационной разделенности, совершенно искусственной, названа «восьмилетним курсом»? Я возьму административные ножницы и разрежу ту же программу на четырнадцать полос: чем вы меня уверите, что этот самый курс — не четырнадцатилетний, лишь при величайшем напряжении усвояемый 20 % учеников в десять лет, а неусвояемый вовсе для восьмидесяти процентов? Нет, курс бесспорно и фактически десятилетний, а теоретически это может быть и четырнадцатилетний или восьмилетний, совершенно неизвестно — какой.

Тот простой и абсолютно непререкаемый факт, что без подготовки подведенный к экзаменационному столу не выдержит по всем девяти предметам «испытания зрелости» сам заслуженный доктор римского права, и не выдержит такового ни один из попечителей учебных округов, — эта бросающаяся в глаза аксиома зачеркивает все возражения против огромного совращения программ.

Нет сомнения и доктора римского права, и попечители округов суть общечеловечески развитые и совершенно образованные люди; а претензии, требуемые «уставом гимназий и прогимназий», чтобы гимназисты были сведущее докторов права в науках, едва ли не достаточно случайного происхождения. Просто устав составлялся, программы вытягивались «специалистами наук», из коих каждый в заседаниях такой-то комиссии хотел отличиться перед другими, не желал уронить свою науку перед представителями других наук: историк не хотел дать «шаг вперед» филологу, новая филология — древней, физик — «батюшке», а «батюшка» — физику. И винегрет научных соперничеств был скреплен и сведен воедино. А дальше «прошло» по всем инстанциям и последовали отзывы: «согласен», «согласен», «согласен же». Что дело и суть здесь лежали в соперничестве специалистов, — это не мой личный взгляд и не каприз объяснения, а наблюдение спокойного и опытного старца Н. Н. Страхова, который, кстати, сам был членом ученого комитета министерства народного просвещения и знал конкретно и фактически процедуру выработки уставов и программ: «Да… вы говорите, материал велик и невместим в часы годового времени. Но кто же один все это соображал? Нет. Очень все просто произошло. Относились к специалистам, т. е. к специалисту писали отношение, бумагу за нумером, с официальным предположением начертать. Вы знаете, что начерчено пером, того не вырубишь топором, и как официальное его начертание предполагаемо было к чтению и обсуждению в высоко официальном Совете, то он и старался. Конечно, старался. Это — проект, и в Совете он его должен был отстоять. Ну я, положим, говорю от лица своей науки, защищаю: кто же мне будет возражать? Это значит меня обидеть, задеть, показать, что я не обдумал. Кому нужно? Да притом я всякого разобью, как специалист, ибо остальные заседающие суть специалисты по другим наукам, и как же они в мою науку и в связанность членов моей науки будут вмешиваться? Никто и не вмешивался, а сумма предначертаний, из которых ни одно не хотело себя уронить перед остальными, получило имя учебных программ».

Так выросла претензия: «пусть ученик будет ученее учителя». Что это — простая и всем известная действительность, я видел воочию каждый раз, как ассистент на испытаниях зрелости: три члена «испытательной комиссии» (какое название!) из пяти — директор, инспектор и ассистент, — вовсе чужды тому, что происходит на экзамене, о чем спрашивает экзаменатор и что отвечает, должен ответить ученик. Какими текстами доказывается важность покаяния? Это знает «батюшка», но ни директор, ни инспектор, ни ассистент-географ, конечно, ничего об этом не знают! Что такое за неопределенные уравнения? Директор может только повторить об этом вечно привычный ответ самых неудачных учеников: «знал, да забыл». И мы все «знали, да забыли»; три четверти целостной гимназической программы мы «знали да забыли» и от этого не перестали быть общечеловечески развитыми и достаточно образованными людьми. Т. е. три четверти программ — просто техника, просто материальное и бездушное удлинение, которое суммою в них содержащихся сведений никак не касается развития и образования, и между тем они механически мешают возможности самого построения организма целесообразных занятий, который должен вытекать из мысли об ученике и из понимания его природы в ее фазах развития.

Обратимся к ним. Это — рост и переломы в нем, разлагающие линию развития на несколько членов-возрастов.

Каждый возраст имеет свою душу, мало что общего имеющую с душою другого возраста. Незаметно душа… не умирает, ибо она бессмертна, но рассеивается, блекнет или, преобразуясь, замещается совершенно новыми формами души и особенно нового содержания. Похоже как облака на небе, оставаясь теми же, перестраиваются в фигуре, цвете и во всем расположении. Будем говорить определеннее. Возраст уже сам по себе есть некоторое знание, наука; возраст нечто знает, сознает, ощущает; кой в чем он уверен, и это есть его внутренняя вера, наука, знание, к которым школа может пластически приладиться, но которых школа не может никак изменить. Мы заметили выше, что в 23 года человек не удобен для воспитания. Хоть приблизительно, хоть с большими отклонениями, но он в это время байронист, Чайльд-Гарольд и скептик. Он теперь — Печорин; на два, на три, на четыре года он теперь таков, что о нем можно писать роман, но чему-нибудь его выучить, когда ему самому хочется переучить по-своему весь мир — довольно мудрено. «Мне кажется, школа Менделеева теперь устарела; я буду заниматься, прилежно буду заниматься и чего-нибудь достигну», — говорил мне не так давно 22-летний мой бывший ученик (в прогимназии), определившийся «на естественный». — «Старайтесь, батюшка, — сказал я ему, — вы с вареньем или с лимоном (о чае)». Тут закон скептицизма к внешнему и уверенности в себе есть такая непререкаемая, скажем, роковая вещь, которую опрокинуть напрасно усиливалась бы наука, опыт, вера. Ибо этот закон (скептицизма и веры) есть сам наука; есть философия, которая прет изнутри; есть вид странной, воздушной, но неодолимой религии. Перебросимся отсюда в десять лет: абсолютное доверие к миру; вера и любовь к человеку; ужасный страх перед человеком, внешним, законным, с пуговицами (светлыми), не похожим на вчера оставленную дома мамашу. Мир товарищества как ватаги уличных, полевых, лесных мальчишек. Тут так же есть наука, о, не отрицайте ее! И тут «прёт изнутри» — доверием, любовью, ласкою. Вот вам правило, сейчас же на эту «науку» в ответ: если хотите, входите в пуговицах с гербом в восьмой класс, но имейте жалость и мудрость войти на урок в первый класс в штатском, в черном сюртуке, какие видал мальчуган и дома. Постепенность, мне кажется, должна быть методом на линии всей школы, и, переходя из дома в учебное заведение, мальчик некоторое время должен в нем себя чувствовать еще как бы дома и лишь к концу года или на другой год ощутить: «Нет, это уже что-то другое, тут — не мама, а — ответственность». Ответственность необходима, о, как необходима! Но — не сейчас, не как удар, не как психический испуг, под которым человек присел бы, и затаился, и враждебно заскрежетал зубами. Превращение ангела в чертенка — самое легкое дело, и именно в первом классе, и, как я думаю, под впечатлением именно испуга и принижения. Таких я видел, помню, мог бы о них рассказать. Хотя к утешению должен заметить, что, тогда как чайльд-гарольдство непоправимо (разве что для любимой девушки), в первом классе все исправимо для часа (со стороны учителя) матерински-нежного разговора. Сквозь чертенка вновь просвечивают ангельские черты.

Наука неписаная, поэзия непропетая и философия неаргументированная — все это с неодолимостью факта лезет из натуры человека; но, как воздушное видение, все это преобразовывается и между девятью — восемнадцатью годами переламывается, разрушается, складывается в иные фигуры, в новые воздушные, но непререкаемой же фактической крепости замки. То, что строится. — воздушно, неверно; но что оно строится, будет выстроено — вот это есть факт, и непререкаемый. Мы сказали «неверно» — и это лишь в смысле прочности, в том смысле, что пройдет. Но все пройдет; мы, наша жизнь — пройдут. Однако во всем есть истина; и наивность десяти лет, фантазии в десять лет — чем они не истины? И с этою зыбкою истиною возраста должна быть художественно и философски согласована программа, метод, учитель, учебник, вся школа, чтобы сохранить в себе действительность, действенность.

Между девятью и семнадцатью годами переломы происходят приблизительно трехлетиями. Через три года, наблюдая мальчика, юношу, вы мало что прежнее сумеете отыскать в нем. И это — не перебирая усвоенное им, но пересматривая его дары, задатки, инстинкты, веру. Не анализируя своих учительских воспоминаний, передам только почти пластическое, но постоянное и на чем-нибудь основанное же впечатление: что если до пятнадцатого года, до начала шестнадцатого мне необъяснимо все ученики нравились, то с пятнадцатого, шестнадцатого и до конца гимназии мне почти без исключения же все переставали нравиться. В этот фатальный год, пятнадцатый, шестнадцатый, — происходит какой-то перелом. Мальчик становится недобр, презирающ, неисцелимо ленив; кажется (можно подозревать) — чувствен. Вот возраст, когда он может вас удивить циническим словом и поступком, какого вы не услышите от взрослого, от старика. Это какой-то угрюмый и вместе старый возраст, с которым вы должны беречься, «вести политику», быть деликатным; вообще — взаимодействовать и приноравливаться к нему. В смысле успешности учения это — самые худшие годы, когда все выучиваемое они выучивают с отвращением к предмету и с ненавистью к учителю. Жажда их гулять, слоняться по улице, идти в поле, лес — необорима. Это тянется года три, два года, после которых наступает без видимой всякой причины расцвет интереса к науке; заинтересованность мыслью; затуманенность и поэзия, но не к стихам и роману, а к новым открытиям, иногда и действительным, а не вовсе только фантастическим. Этот прекрасный возраст мечтательных или действительных «открытий», открытий в побуждении, в инстинкте, необходимо подцепить педагогическою лесою и перенести в университет. Он тянется с 18 до 22 лет. Тут ум бесконечно восприимчив, но не к «долбяжке», а к беседе, лекции, к книге. Между 18 и 22 годами остаться в гимназии, что сейчас не редкость, есть такая мука для ученика, как бы ногти на его пальцах какими-нибудь стальными приспособлениями назад вгоняли под кожу, в мясо. Он растет в это время, всегда и непременно гениально растет, все равно и самый неспособный; он есть истинный поэт и истинно серьезный в это время философ. Только одно — героизм движения, пожар событий — может вызвать его из действительной сосредоточенности в кабинет, и он выбежит на улицу с тем же криком «Эврика» (нашел, открыл), с каким до этой минуты читал книгу. В этом возрасте гимназии и вообще регулярная школа — невозможна, вредна.

Тут уже нужно сообразоваться. Возраст 18-22 лет способен к вечным впечатлениям, и, например, в эти годы, вовремя подсунутою книгою, случайною встречею, через умную беседу, можно в юноше зародить беспамятную любовь к отечеству, как и воспламенить воображение утопией «возможно бы, да вот — нет, не дают» блаженства. Славянофилы сложились вовсе не в старости, но в этот возраст. Молодые Аксаковы (Иван и Константин), Веневитинов, Хомяков, Катков (есть биографические данные). Киреевские вспыхнули жаждой монастыря, харатейных списков и государственной славы в те же годы, которые вывели в жизнь и литературу вереницу «нигилистов». Добролюбов и Катков, Писарев и Аксаков различались только в том, что одному попалась летопись, а другому зоологические Четьи-Минеи Брэма. И оба кинулись в разные стороны, но уже на всю жизнь. Этот алмаз возраста давать гранить гимназическим учителям — безрассудно. Тут должен быть университет; непременно университет, в чудно доверчивых формах, с абсолютной свободой много или ничего не делать, без раздражающих «педелей», но с профессорами мудро и внимательно выбранными. Тут должны быть Сократы; ибо все люди этих лет — Федры.

Нужно заметить, что в некоторые годы, и именно вот в эти, гениальные 18-22, не следует опасаться абсолютного безделья, которое есть только кажущееся. «Не ходит студент на лекции», ну, и Бог с ним. «Попался в скандале» — и слава Богу. В эти годы за кружкою пива зрел Бисмарк, который после неограниченной лени — вдруг стал серьезным и неутомимым; в эти приблизительно годы Алкивиад шутил свои гениальные озорства. В шалостях или абсолютном уединении (есть такие) тут формируется человек на всю жизнь; тут… за него Бог думу думает, а он ждет — наития. Тут надо беречь. Педель, экзамен, курсовое сочинение — какая, подумаешь, наука! — только расстраивает Божие, проводят человеческим перстом по тиши вод, в которых, может быть, готовится великое. Заставьте Лютера в 18-22 года написать восемь курсовых сочинений; рассмеялся он: «Ну ее к черту — реформация! До нее ли…» И если «реформация» очень назрела, конечно, ни одного из восьми сочинений не напишет и вылетит из университета, куда его выбросит. А реформация была несколько нужна…

Сколько я могу постигнуть дело, угрюмый возраст 16-18 лет, когда ни вы на человека не умеете действовать, ни он на вас, есть собственно момент перелома неопределенно-полого существа в явно-полое. Неуклюжесть физиологическая и душевная; какая-то нелепость роста, бурно-сильного, перемена голоса, опушение подбородка — вот внешние знаки сильных внутренних перемен. В сущности, перед вами сидит меланхолик муж, оставленный «соломенным вдовцом», хоть он этого не понимает, не понимают этого окружающие. Так я думаю, поговорив, года три назад, с каким-то кабардинским «князем», продававшим в Кисловодске кумыс. Раз привез ему корзину бутылок с кумысом, как я думал, работник, но оказалось — сын, Измаил. В темноте будки возилось существо и на минуту лишь мелькнуло в свет. Совсем древний Иосиф, еще не ведающий ни добра, ни зла. Я вспомнил «Крейцерову сонату».

— Когда же вы его жените.

— А вот через два года — и время.

— А до тех пор?

— До тех пор что?

— Ну там шалости — все бывает.

— У нас этого не бывает.

Он меня не убеждал. Но как бутылку можно было получить за пятнадцать копеек, не за четырнадцать, не за шестнадцать, так в точности и отрезанности «не бывает» нельзя было сомневаться, при всем скептицизме петербуржца и москвича. «Не бывает», как не бывает страусов на Кавказе, а где есть страусы — нет наших сосен. Тут — культура, история; разум веков и наций, через который где же переступить 14-летнему Измаилу. «Не бывает, нет»; как у нас — «есть, бывает». Но «разум веков», конечно, высмотрел возраст, оценил перелом и перенес человека в эти фатальные 16-18 лет в семью. Мы, которые не имеем даже первой буквы в алфавите семьи и супружества, предоставив все здесь благочестивому: как, батюшка, угодно, «laisser faire, laisser passer» [«будь что будет» (фр.)], — оставили таинственный перелом в школе. Здесь он протекал тупо, угрюмо: человек куда-то ушел в себя, провалился в бездонную глубь субъективизма. К 18 летам все это разрешается в так называемые тайные пороки. И на фоне грусти, раскаяния в них, — грусти и раскаяния всегда трансцендентных, с «мировым» оттенком, ибо пол есть мир, космос, — возникают героические порывы и проникновенные мысли. В 18-22 года может в самом деле человек придумать гениальную мысль, какая и в старости не придет. В этот возраст Бэкон решил план «Instauratio Magna» [«Великое восстановление» (лат.)], а Декарт открыл свой Methodus (кстати — его суть ему приснилась во сне, об этом есть автобиографическая записка). Я так сужу, что всякий рождающийся младенец есть бессмертная мысль, от нас телесно отделившаяся; так, гениальная всякая мысль есть, в сущности, только субъективно удержанное, задержанное рождение: чудный младенец, этот ангел, сходящий на землю, на этот раз не сошел на нее, растворился внутри отца, как-то таинственно преобразовался и появился, как ангельская мысль или как ангельский порыв, непременно с абсолютом чистоты и силы, с новизною, небывалостью, как «Instauratio Magna», как «Метод», как потребность открыть Америку или начать реформацию, революцию. В самом деле, ведь и реформация, и революция были начаты и даже довелись до конца вовсе не людьми преклонного возраста, но вот все этакими 17, 18, 23-летними «Измаилами», sans-culottes.Так мать-природа, древняя Mater-Genitrix, творит, «рождает» через эту тайну даже и историю. Восток имеет священную семью, но не получил ни Америки, ни Бэкона и Декарта; Европа, имея несколько декадентскую, «случайную» семью, вытянулась исторически в длинный ряд успехов, открытий, «откровений» слова и мысли, от Парацельса до Эдиссона (тоже кажется в мальчишестве все открыл).

Открылись вещие зеницы

Как у испуганной орлицы…

Вот сделанный поэтом очерк «открытия вдруг», видения небесных недр. Эдиссон вдруг увидел свое открытие, которого не видели Дэви и Фарадей, не видел никто, а ведь, кажется, уж много людей возилось около электричества; Рафаэль «вдруг» стал писать Мадонн; Бэкон решил низвергнуть Аристотеля, Лютер — папу, Руссо — весь старый порядок. Новое, как новорождающийся младенец, и есть абсолютно свежее, первое, единственное в мире существо, так эти «мальчишеские» видения, открытия Америки, не только глубокомысленны, но — самое характерное — также небывалы и новы, единственны, без цели объективно-исторических подготовлений.

От 9 до этих 16 лет, в сущности, проходит один фазис: доверия, наивности. Доверия детского, т. е. глупого, доверия отроческого, т. е. с искрою нерва; доверия юношеского, т. е. великодушного; перемен, переломов на этом протяжении лет в смысле столь всестороннем и доходящем до глубин как переход червячка в куколку и куколки в мотылька.

Отношение объективной среды, т. е. школы, должно быть столь же разное для трех фаз, как не похож зеленый лист капусты на синеву летнего воздуха и обе эти сферы отличаются от грунта земли или затянутого паутиною угла чулана, где висит недвижная хризолида. Книга, час занятий, личность воспитателя и преподавателя, самое устроение здания школы и чередуемость рекреаций и занятий — все здесь меняется. Я упомянул о неудобстве мундира и ответственности в первом классе; между тем в третьем классе, даже с половины второго, — это уместно. К концу отрочества бравая ответственность, т. е. не робкая и не вьющаяся около ног, а «как отрезанная», как во фронте, — желательна. «Мы большие», — думают тут мальчики; «вы — большие и отвечайте, как большие». — «Мы — терпеливы, ибо мы — мужественны». — «Ну, и потерпите». Нужно заметить, что этот прекраснейший миг возраста искажается… ну, следующим одним, самым обыкновенным случаем.

Задано «повторение» — при плохом прохождении предыдущих классов абсолютно непосильное 50 процентам в классе, непосильное для Аннибала: ну, где тут «повторять» немые и плавные глаголы, когда их суть — в оттенках, в формах слияния гласных и перехода согласных одной в другую, между тем как у учеников от всего этого одна каша в голове, просто воспоминание, что «сливаются» и «переходят». Эти повторения — самая для учеников ужасная вещь, ибо совершенно неисполнимы. Но повторение это перед выводом баллов, к концу учебной четверти, и притом грозной, последней! И вот пятьдесят процентов Ромео назавтра будут в классе робки, трусливы, подлы, как Расплюевы. Они будут вымаливать у товарищей подсказыванья, у учителей — снисхождения. Один такой день сламывает всю «внутреннюю науку» ученика, разбивает формирующееся в нем духовное существо. Если бы вы от него потребовали пройти 30 верст в день… наколоть сажень дров… быть высеченным в храме Артемиды, как спартанские мальчики, ну, словом, что угодно, но только возможное, выполнимое при гигантском напряжении — он это сделает и, как Ромео, вырастет в собственных глазах, возблагодарит вас, привяжется к школе. Думаю, на таких «подвижнических задачах», трудных и выполнимых все-таки, сложились гиганты старых монастырей, как и богатыри Спарты и рыцарских времен. Вообще поразительно, что упражнение воли, гимнастика воли ведь вовсе выкинута из гимназий, ну какая же это «воля» семь лет готовить уроки не столько в силу живой и полезной дисциплинированности, сколько от испуганности перед учителем. Воля, но уже в смысле «вольницы», «распутицы» и «беспутицы», начнется в университете, где тоже отсутствие ее упражнений, кроме: «потерпи» — «не хочу терпеть». Но ведь воля есть обратное, она есть активное, она есть достигание, иногда сопротивление, во всяком случае устремленность моего «я», а не скрюченный страх этого «я»…

Но это — вне узкой и частной темы о возрастах. Последние всегда рассматривались со стороны их наружных качеств, тогда как возраст есть содержание, книга; это — некоторые водяные знаки определенного смысла и направления, которые не видны сами по себе, но легко прочитываются, если поднять их к свету. Внешнее, видное, так сказать, цветное и красочное научение должно идти не в дисгармонии, не в противоборствовании, но в согласованности с этим безвидным, которое мы не можем не назвать божественным по его темному и иррациональному роднику. Главнее всего человек у себя научается, из себя развивается; прочее — впечатления; образователи, а не образующееся существо; школа есть только впечатление, и эту подчиненную и зависимую роль она не должна забывать.

Но затем науке педагогии предлежит художественно и философски прочитать возрасты, разобрать их"водяные знаки"; конечно, мы не можем этого и начать делать здесь: наша задача была указать огромную пропущенную проблему педагогики.

Впервые опубликовано: Новое время. 1900. 16 мая. № 8699.



  1. частные занятия профессора со студентами (лат.).