Матильда Серао
правитьВозмездие
Роман
Перевод Иосифа Маевского, 1911.
править
I
правитьВ комнате Чезаре Диаса стояла глубокая, мрачная тишина. Он сидел в кожаном кресле, положив локти на письменный стол и закрыв лицо руками. Волосы его были в беспорядке, поблекшие губы дрожала. Зимний день печально склонился к вечеру и в комнате, вокруг этой неподвижной, точно не живой мужской фигуры, сгущались тени.
— Ваше сиятельство… Чезаре не шелохнулся; казалось, он не слышал. — Ваше сиятельство, простите… — повторил чей-то дрожащий голос. Он с усилием поднял голову и усталым, растерянным взглядом посмотрел на горничную.
— Во что одеть ее? — спросила она. Он подумал и прошептал:
— В белое. Но когда она собиралась переступить порог, он снова позвал ее. — Наденьте на нее подвенечное платье и фату. Из груди горничной вырвалось рыдание и, повернувшись она быстро вышла. Чезаре проводил ее невидящим взглядом; руки его дрожали. В кабинет не доносилось ни малейшего звука. Темнело. Вошел лакей, поставил лампу на стол и тихо проговорил:
— Добрый вечер! Чезаре не отвечал. Взгляд его, как зачарованный, остановился на том, что заблестело на столе. На столе стояла бронзовая чернильница, изображавшая Фавна, ласкающего Химеру, стояли два серебряных портсигара, японская фарфоровая пепельница, коробки с почтовой бумагой и множество мелких, изящных вещичек. Однако Чезаре всего этого не видел, как не видел и хрустальной вазочки, в которую любящая рука каждое утро ставила свежий букетик цветов. Но около чернильницы блестел мелкий револьвер с изящной рукой из слоновой кости. Чезаре Диас, не отрываясь стоял; он даже не помнил, был ли он заряжен. Диас невольно протянул руку и потрогал пальцем его маленькое дуло, но тотчас же с ужасом отдернул руку. На пальце остался маленький кружок копоти. Лицо Чезаре еще больше побелело.
Рядом с револьвером лежал смятый батистовый платок с тонким, узким кружевом. На кружеве виднелись маленькие побуревшие пятна крови. Весь платок был мокрый от свежей, едва запекшийся крови. Сколько раз этот платок побывал в театрах, на балах, сколько раз он был немым свидетелем радости, счастья, а два часа тому назад он был прижат к кровавой ране навеки разбитого сердца. И эта свежая, алая кровь притягивала его взор какой-то странной, страшной магнетической силой, которой обладает только пролитая кровь, ибо кровь — жизнь. Ему хотелось коснуться этого кровавого платка, ласкать его, покрыть поцелуями, облить слезами; но он был не в силах побороть ужас к этой крови. Перед ним на столе уже два часа лежал этот изящный револьвер и этот женский платок. Он не в силах был оторвать от них взгляда и видел блеск смертоносного оружия и алое пятно на тонком батисте, даже тогда, когда лицо его было закрыто руками. Этот револьвер и эта кровь говорили о смерти. Чьи-то легкие шаги зашуршали по ковру и напротив него над столом склонилась женская фигура. Это была его свояченица Лаура. На ясном, юном лице молодой белокурой девушки, в ее больших ясных голубых глазах, в нервно трепещущем рте тоже виднелась растерянность. На ее плечах, поверх белого платья, небрежно лежала черная кружевная шаль; белокурые волосы спустились на затылок. Она стояла, слегка опираясь руками на стол, словно устала. Они с удивлением взглянули друг на друга, как будто не узнавая друг друга.
— Записки не нашли, — прошептала она, как бы про себя. Он махнул рукой: зачем, мол, записка? — Ни одной строчки, — продолжала она с упрямством отчаяния, — я всюду искала, и в ее комнате… Ничего… Чезаре опустил голову на грудь, он понимал, что записки не могло быть, что не стоило искать.
— Все-таки… должна быть записка, — продолжала Лаура, — еще поищу.
Но она не двинулась с места. Он опустил голову, чтоб не смотреть на нее. Теперь она смотрела на то, что лежало на письменном столе.
— Этим? — спросила она, указывая на револьвер. Чеза- ре молча кивнул головой. — Его нашли… около нее?.. — Да, — отвечал Чезаре едва слышно. Помолчали, точно почувствовав ледяное дыхание смерти. Лаура медленно нагнулась над столом, разглядывая окровавленный платок.
— Это ее? — спросила она глухим, безжизненным голосом. Чезаре задрожал от ужаса, сострадания и жалости. — Молчи, — прошептал он, закрывая лицо руками. Она, казалось, была зачарована ужасным видом крови и протянула руку к платку. Ее тонкие белые пальцы трепетно ощупывали батист и кружева, только в глазах ее виднелось еще больше растерянности. Наконец она выпрямилась, говоря как бы про себя:
— И здесь нет… надо еще поискать. — Затем, повернувшись, она неслышными шагами удалилась; конец черной шали свисал с ее плеча, белокурые волосы распустились по плечам.
— Барыню одели, — заявила горничная, входя. Он вздрогнул и быстро поднялся с кресла. — Иду. Казалось, как будто время остановилось двадцать четыре часа тому назад, и что она сама звала его, чтобы показать ему новое платье, которое надела для театра.
Чезаре Диас растерянно постоял с минуту, бессильно шепча:
— Иду, иду. Надо идти. Она всегда зовет его прежде, чем отправиться в театр, на бал, на прогулку. Ей так радостно его одобрение… И он бессознательно прошептал:
— Иду… скажите ей, что сейчас приду… _ Горничная посмотрела на него и опустила голову. Чезаре машинально стал проводить в порядок свои волосы и усы.
— Ваше сиятельство, — продолжала женщина после минутного раздумья, — я положила ей крест на грудь.
— Хорошо, _ сказал он, приходя в себя. Горничная вышла.
Чезаре несколько раз прошелся взад и вперед по комнате и остановился перед своей кроватью, покрытой темным покрывалом; над изголовьем, под темным балдахином, белело распятие из слоновой кости с широко раскрытыми руками на фоне черного креста.
Послышался глухой шум. Чезаре вышел на балкон. На дворе собиралась гроза, бушевал ветер и черные, тяжелые тучи низко нависли над землей и над морем; площадь Вит- тория была темна и безлюдна. В отдалении чернела линия горизонта и на ней мертвенно белел мраморный памятник, стоявший на набережной, и смутно угадывались качающиеся пальмы. По временам раздавался низкий, глухой, как бы подземный шум приближающейся бури. Он ушел с балкона, забыл запереть дверь, не оглядываясь прошел кабинет, прошел коридор, соединявший его со спальней жены, и остановился на пороге, поряженный резким ароматом цветов и ярким блеском свечей.
Те сострадательные руки, которые одели барыню, в изобилии разбросали цветы по белому ковру, по столам, по креслам, на комод. Чувствовался резкий запах белых январских роз, тонкий аромат чайных роз, сладкий запах фиалок; белые, свежие цветы как будто дождем упали по всей комнате. Дверь балкона была заперта, занавески были опущены, комната была ярко освещена, все предметы выделялись с необычайной резкостью: на туалетном столике перед зеркалом в широкой, серебряной оправе, стояли изящные туалетные принадлежности; среди них выделялась античная бронзовая ваза, в которой сверкали драгоценности, которые она сегодня надевала, бриллиантовые звезды, которые украшали ее прическу и грудь вчера вечером в театре, нить жемчуга, которую она носила на шее, и длинная шпилька в виде трилистника из трех черных жемчужин, из которых одной не хватало; среди пузырьков и вазочек лежали черепаховые шпильки, которые она носила утром. Перед зеркалом горели три канделябра, и среди слоновой кости черепахи и хрусталя были разбросаны розы и фиалки. На одном из кресел еще лежал черный бархатный пеньюар, который был на ней в прошлую бессонную ночь, и белый креповый шарф. Казалось, что она вот-вот придет и оденется; и здесь были цветы, ярко выделявшиеся на фоне черного бархата и белого крепа. На маленьком письменном столике лежало маленькое золотое перо, которым она писала ему трогательную записку; рядом, в маленьком бархатном футлярчике, лежали серебряные часы, которые он ей подарил; они отметили все часы ее жизни, хорошие и дурные, любовные и горестные, и теперь отмечали часы ледяного покоя. Взгляд Чезаре остановился теперь в центре комнаты, где была она. На столе, недалеко от постели, стояло изображение Мадонны Рафаэля, в серебряной чаше виднелась святая вода с опущенной в нее оливковой веточкой; перед Мадонной, среди цветов, горели серебряные канделябры с белыми высокими свечами. Кровать была покрыта большим, белым бархатным покрывалом; вокруг кровати толстым ковром лежали цветы, а вся кровать и подушка были усыпаны, точно снегом, белыми зимними розами, свежими фиалками и чайными розами. У самой кровати на полу стояли три высоких серебряных подсвечника; два у изголовья и один в ногах, и высоко над ними колыхались язычки пламени. В ярком свете свечей на белоснежном, холодно сверкающем, покрытом цветами бархата, на белой холодной подушке лежала Анна Аквавива, жена Чезаре Диаса.
Она была одета в свое подвенечное платье из плотного, мягкого шелка, матового, без блеска, безукоризненна белизна которого казалась мертвой. Из-под края платья виднелись маленькие ножки в белых шелковых туфлях; эти маленькие, изящные, застывшие, торчащие ножки выделялись особенно резко, потому что вся фигура покойницы, ее лицо и руки были покрыты большой фатой, прикрепленной к ее черным косам жемчужными шпильками.
Чезаре Диас стоял на пороге стараясь разглядеть под фатой лицо молодой покойницы. Да, это была она, Анна Аквавива, Анна Диас, его молодая, двадцатитрехлетняя жена, которую он четыре часа назад привез домой с сердцем, пронзенным револьверной пулей, в окровавленном платье, с бессильно качавшейся головой и черными косами, касавшимися ступеней лестницы, когда он относил ее наверх; да, это она убила себя одним выстрелом того маленького, изящного револьвера, который лежит у него на столе; это ее пылкая, застывшая теперь кровь обагрила батистовый платочек и его кружево. Ему видно только ее маленькие ножки, но это была она. С нее сняли черное окровавленное платье, с маленьких ручек, так твердо и смело сжимавших револьвер, сняли черные перчатки, собрали и пригладили черные распустившиеся косы, убрали окровавленное белье, платок, драгоценности, оборванную вуаль и блестящий дымящийся револьвер, и тело молодой женщины окружили нежной белизной тканей, цветов, ярким мистическим светом свечей, положили ей на грудь крест спасения, осенили ее изображением Мадонны. Но под белым подвенечным платьем Чезаре видел сердце, потерявшее веру в людей, потерявшее все надежды и пробитое холодной пулей; он знал, что руки, благочестиво скрещенные над крестом Спасителя, недавно еще сжимали смертоносное оружие. Он видел ее такой, какой он впервые увидел ее безжизненное тело и знал, что такой она останется в его воспоминании навеки, несмотря на белые ткани, на цветы на фату, на яркий свет, которыми сострадательные руки пытаются заслонить, заставить забыть ту первую ужасную картину. Когда четыре часа тому назад Чезаре Диас увидел посланца и услышал от него имя Анны, в его мозгу, прежде чем посланец успел рассказать что бы то ни было, блеснула мысль и вылилась в невольный возглас:
— Анна покончила с собою. И, несмотря на все последующие волнения и впечатления, несмотря на переодевание, на цветы, на свечи, слова эти беспрестанно стояли перед ним и будут стоять вечно: «Анна, вот эта самая Анна покончила с собою».
Он тихо вошел в комнату, прошел с опущенными глазами мимо кровати и сел в небольшом кресле у письменного стола покойной. Отсюда ему было совершенно ясно видна кровать с покойницей. Он машинально взглянул на часы: было около десяти. Предстояла длинная зимняя ночь. На дворе раздавались мрачные завывания ветра, бушевавшего на пустынной площади Виттория. Чезаре Диас был один с умершей женой. Казалось, что его живое тело так же застыло, как тело покойницы, только в мозгу его бушевала мысли, и сердце в немых терзаниях разрывалось на части; наступил час, когда жизнь наблюдает смерть, не смея выведать у нее тайну, и лишь душа тоскует в ужасных муках перед лицом полного, непоправимого Конца.
Но, несмотря на захватывающие мысли, жегшие его мозг, Чезаре Диас чувствовал какую-то мелочную неловкость, маленькую неприятность, от которой никак не мог отделаться. Его мучило опасение, что кто-нибудь может прийти, чтобы посидеть с ним. Он не сказал никому из домашних, что желает остаться до утра наедине с покойницей, и в то же время он никак не мог решиться подняться с места и распорядиться, чтобы никто не входил сюда до утра.
Черное отверстие двери, в которую глядела темная, притихшая квартира, вызывало в нем острое чувство раздражения; он боялся, что вот-вот кто-нибудь войдет, чтобы плакать и молиться вместе с ним; было так легко подняться с места, запереть дверь на ключ, но он никак не мог решиться сделать это. Он чувствовал полный упадок сил; ему казалось, что он дошел до последней цели своей жизни, до последнего этапа, откуда дальше нет пути. У него не было больше сил, не было воли, не было никаких желаний, ничего, кроме глубокой потребности быть наедине с Анной, не видеть живого человеческого лица рядом с ее застывшим лицом, чтобы никто не знал и не видел, что он чувствует и переживает в присутствии этого безжизненного тела, одетого в подвенечное платье.
И разве он не привык всю жизнь так же ревниво оберегать все свои чувства, настроения, свои впечатления? Разве еще смолоду, когда весело улыбается жизнь, он не привык замыкаться в себе и душить радость под ледяным покровом скептицизма, так что в конце концов вечный, бесплодный лед действительно заглушил в нем чувство радости? Разве он своим безмолвным презрением не уничтожил в себе все проявления энтузиазма, казавшиеся ему смешными, недостойными умного и недостойного человека? Всегда, как в эту мрачную ночь, так и во всю свою жизнь он опасался, как бы человеческий глаз, насмешливый, равнодушный или сочувственный, не увидел его в минуты душевного волнения, коща жар любви или страдания растапливал ледяной покров его души; в своем презрении к святому общению с человеческими существами он предпочел бы отказываться от чувства, чем решиться делить страдания, радость, смех, слезы с другим человеком. Так было во всю его жизнь: и в горячие, пылкие дни юности, насильственно укрощенной неискренним скептицизмом; и в зрелые годы, окончательно скованные иронической, насмешливой внешностью человека, навеки освободившегося от чувства. И теперь он не хотел никого между собою и своею женой. Презирая людей, он всегда избегал являться для них зрелищем; вся его гордость возмущалась против этой мысли и против такого унижения: он — наблюдатель горестей, слабостей и безумств в других, но не действующее лицо. О, как мучила его эта дверь, выходившая в остальную часть квартиры, в город, в мир, как она мешала ему быть самим собою, дать волю своим чувствам! Нет, нет никто не должен видеть, каким был Чезаре Диас, какими были его глаза и губы в эту мучительную ночь! О, если бы он мог запереть эту дверь! В ту минуту, когда ему объявили о самоубийстве жены, ему не удалось скрыть внезапную бледность своего лица, но когда он на руках вносил в дом ее безжизненное тело, он избегал глядеть в ее лицо, чтобы не вызвать волнения на собственном лице или дрожи в голосе. О, да он проявил много силы и самообладания, он был только бледен и расстроен, но не рыдал от боли, не кричал, не плакал, не говорил — и все для того, чтобы не быть действующим лицом, чтобы люди видели, что в нем вымерли все чувства. Но теперь… теперь ему хотелось быть наедине с ней… что-то в нем настоятельно требовало выхода и он сам не отдавал себе отчета, что это было — рыдания ли, слезы или крик боли; он только чувствовал, что ему необходимо быть одному. Только теперь он мог проявить свои чувства перед ней, когда ничто больше не могло вдохнуть жизнь в ее безжизненное тело. Теперь ему можно было броситься на колени перед ее кроватью, целовать ее маленькие закоченевшие ножки, целовать ее маленькие ручки, синевшие над распятием из слоновой кости, целовать ее лицо, на которое он еще не решился взглянуть — она ничего не почувствует, ничего не увидит, ничего не скажет. Остаться наедине в ней, значило остаться наедине с самим собой, значило получить возможность порвать путы, сбросить тяжелую ледяную броню и стать человеком из плоти, крови и нервов со всеми человеческими страданиями, с человеческой нежностью и отчаянием. Наконец настал час, когда он может сказать себе истинную правду, какова бы она ни была, когда он может стать таким, как все, счастливым или несчастным, палачом, героем или жертвой — все равно, но человеком. Но эта дверь… нет, никто не должен видеть Чезаре Диаса обыкновенным человеком, даже на этап смерти. Устремив неподвижный взгляд на эту белоснежную кровать, похожую на облако, Чезаре Диас думал о том, что молодая женщина никогда не видела его таким, как все, с обычными человеческими слабостями, горестями, чувствами, поражающими даже наиболее сухие замкнутые сердца и наиболее сильных людей; ни разу еще во все время своей недолгой жизни с человеком, которого она любила всеми силами своей души, ей не удалось увидеть его во власти чувства, разве только досады — выражения эгоизма. Чезаре ясно сознавал, что по отношению к Анне он прилагал особенное старание, чтобы обложить свое сердце прочным покровом льда, сохраняющего здоровье и безмятежное спокойствие и то сухое презрение ко всем и ко всему, которое эгоисту заменяет счастье, он особенно боялся Анны, ее горячено и пылкого темперамента, ее невинной, но страстной, незнающей меры души, ее горячего воображения, ее экспансивности, ее ласковой нежности и сентиментальности. Как он презирал ее за чувства, бушевавшие в ее пылкой душе, за способность увлекаться, в которой тонула ее воля, за ее безумные стремления, разжигаемые воображением, за ее способность отдавать себя всю целиком чувству или страсти, за ее непоследовательность, за ее способность всецело отдаваться одному желанию, становящемуся целью жизни, центром мироздания; как он презирал ее за слабость, за неуменье владеть собой скрывать от других свою бледность, свою тревогу, слезы разочарования, терзания ревности. Какай она была бессознательной, естественной, человечной актрисой, откровенной до самозабвения, слабой до унизительности, влюбленной до безумия, она принадлежала к огромной массе людей-актеров и Чезаре гордо занявший место среди зрителей, относился к ней с самым безжалостным презрением. Он всегда смеялся над ее благородными и безумными порывами, над ее сладострастием страдания, над ее растерянными взглядами и дрожащими губами, над огнем, вечно пылавшим в душе Анны. Смеялся без гнева, но и без жалости, и ледяной барьер между ними поднимался все выше и выше. Любви, зарождавшейся в душе Анны, он противопоставил холодность и своим сарказмом подавлял ее порывы, с равнодушием, доходившем до жестокости, он проходил мимо ее посланий, дышавших страстью и отчаянием, не замечал ее влюбленных взглядов, ее слез, он игнорировал чувство Анны, пока не заметил, что оно угрожает ее жизни. Ведь только смерть серьезна, только она разит глубоко, только она покоряет и наполняет ужасом даже самое закаленное сердце. У него была только одна минута слабости — когда он согласился сделать девушку своей женой, чтобы смерть не унесла ее раньше времени, но зато потом, какую высокую ледяную гору он воздвиг между собою и ею, чтобы вознаградить себя за это мгновения страха и жалости.
Сидя теперь рядом с этим безжизненным телом, покоящимся на белоснежном облаке, Чезаре вспоминал, как любила его Анна. Этот труп, линии которого едва угадывались под пышной фатой, был, при жизни, молодой прекрасной женщиной полной жизни и огня, восхитительной, с ясными, светящимися глазами, с очаровательной улыбкой, с очаровательным, нежным телом, нарочно созданным для любви. Сколько раз эти изящные ножки, словно мраморные теперь, а тогда розовые и полные жизни, шуршали по ковру между комнатной Анны и комнатой Чезаре, быстро стремясь к любви и устало, печально, возвращались назад, убитые его равнодушием! Эти руки, скрещенные на груди над распятием… сколько раз они любовно обхватывали шею Чезаре, твердо, упорно не желая разжиматься, и бессильно падали только перед его насмешливым взглядом! Под пышными складками фаты чернели темные косы покойницы. .. сколько раз они касались лица Чезаре, сколько раз любовь или страдание рассыпали их по плечам.
А лицо? Сострадательная рука, одевшая покойницу, скрыла его под фатой, но Чезаре ясно представлял себе невысокий лоб под темной массой волос, на котором ясно, как в открытой книге, читалась мысль о любви, видел темные глаза, полные нежности, сверкавшие гневом и любовью, изредка светившиеся тихой радостью; и всегда в них видна любовь, от восхода до заказа солнца, ночью и днем, на людях или наедине, представлял себе красные губы, раскрытые как цветок, созданные для любовного лепета и для поцелуя. Сколько раз он смеялся по поводу этого невысокого лба, говоря, что в нем отсутствуют мысли, сколько раз он своей холодностью вызывал слезы на эти влюбленные глаза, сколько раз он с жестокой шутливостью отворачивался от этих губ. Эти ножки, эти глаза, эти губы, отвергнутые Любовью навеки, достались теперь Смерти.
Теперь, когда актриса покончила с собою, он тщетно пыталась смотреть на это с прежним ледяным спокойствием равнодушного наблюдателя. Он никогда не считал Анну способной на такой поступок. Он всегда считал аксиомой, что пылкие души страдают, но не умирают, что разочарованные тоскуют, но не убивают себя, что любящие и страдающие предпочитают любовь и страдания небытию, что кто грозит самоубийством, не убивают себя, что из-за любви вообще самоубийства не бывает. И убеждения его на этот счет были тверды, непоколебимы, и каждый новый случай человеческой слабости вызывал в нем лишь равнодушное презрение к глупцам, неспособным овладеть жизнью и нести житейскую ответственность. Никогда, никогда не думал он, что Анна может покончить самоубийством.
Ее угрозы заставляли его только пожимать плечами, вызывали на его губах презрительную усмешку. Он не верил ей. Он знал всю глубину человеческих пороков, знал оборотную сторону всех добродетелей, глубоко презирал всех и все, но глубоко любил жизнь, считал ее лучше и выше всего и в разгаре наслаждений только мысль о смерти заставляла его трепетать, желание умереть преждевременно казалось ему настолько чудовищным и невероятным, что он не мог верить угрозам Анны. В двадцать три года не умирают от неразделенной любви, от разбитой надежды, от неосуществившегося счастья. В двадцать три года можно только любить и надеяться, несмотря ни на что, но убивать себя — нет!
Она была прекрасна, она была так хороша и так здорова, так полна жизненных сил, у ней было славное имя, богатство, ее окружала роскошь, она могла надеяться покорить черствое сердце любимого человека, могла, наконец, надеяться победить, задушить свою любовь и сама обрести счастье и спокойствие вступив в храм равнодушия, вход в который открыть лишь для тех, кто или никогда не любил, или уже перестал любить. Даже сегодня утром, когда несчастная в отчаянии ломала руки, ползала перед ним на коленях, несмотря на его вину, когда она страдальчески кричала, что не переживет этой новой муки — его измены — он опять не поверил ей и сам, своими злыми оскорбительными словами, толкал ее, толкал к самому краю пропасти, не сомневаясь, что здесь она и остановится. Даже, когда она пыталась остановить его словами: «Если ты уйдешь, я умру», он спокойно отвечал, что не верит ей, что она будет жить, и так же спокойно ушел, пошел в клуб, пошел в свой любимый фехтовальный зал, отправился осматривать новый кабриолет, когда к нему в конюшню явился бледный, дрожащий посланец, почему он с первого взгляда догадался о том, что Анна покончила с собой?
Когда, среди громкого плача и горестных восклицаний прислуги, явилась Лаура, он, не глядя на нее, сказал: «Анна покончила с собой», таким тоном, как будто это было фатально неизбежно. Лаура без крика упала навзничь, побелев как ее белое платье, но он этого как будто и не заметил. Внутри у него все горело и этот внутренний жар не унимался ни в течение вечера, ни с наступлением ночи: он жег его сердце, заставлял кровь кипеть в его жилах, он означал, что в нем наблюдатель умер и проснулся человек, такой как все, с человеческими слабостями и смятениями, точно такой же, как и та, которая, разочаровавшись, ушла от жизни. Он ясно сознал и предчувствовал всю глубину и весь ужас совершившейся катастрофы, вот почему он чувствовал необходимость провести ночь у тела жены, вот почему ему так хотелось подойти, поднять фату и взглянуть в ее лицо, ему хотелось видеть его, глядеть на него упорно, долго, чтобы этот образ, которому скоро предстояло навеки исчезнуть, навеки неизгладимо запечатлелся в его памяти.
Но что-то удерживало его от этого движения, что-то сковывало его члены. Был ли то страх увидеть смерть во всем ее красноречивом ужасе, был ли то неопределенный страх какой-нибудь неожиданности, или в глубине его сердца трепетало что-то, что могло прорваться с неожиданной силой при виде лица Анны? По мере того, как желание становилось все более и более настоятельным, усиливался вместе с тем и ужас, взгляд его постоянно останавливался на покойнице, стараясь проникнуть пол фату и разглядеть черты ее лица, в положении этого тела ему чудилось столько глубокой беспомощности, покорности и неизъяснимого страдания, что он чувствовал как страх исчезает, и желание раскрыть лицо обостряется. Время идет, ночи скоро придет конец, завтра тело заколотят в дубовый гроб, зароют в землю, придавят мраморной плитой, запрут железную дверь фамильного склепа и Анна исчезнет навсегда, только образ ее…
Надо спешить, чтобы успеть запечатлеть его, поглотит его на всю жизнь. И что может быть страшного в лице этого бедного создания?
Он сделал над собой нечеловеческое усилие, тяжело поднялся с кресла и сделал шаг по направлению к кровати, но вдруг силы, как будто, покинули его, он почувствовал жар изнеможения, может быть в этой герметически запертой комнате, переполненной цветами, с горящими свечами, не хватало воздуха. Он задыхался, голова шла кругом, белая кровать как будто поднималась на воздух в белой прозрачной дымке и странно колыхалась. Он инстинктивно подошел к большой занавеске, скрывавшей амбразуру балкона, прошел за нее, открыл дверь и глубоко, жадно вдохнул в себя свежий, живительный ночной воздух. Он жадно глотал воздух, подставляя ветру свое лицо и волосы, жадно прислушивался к тому, о чем глухо бормотал и выл ветер. Нервы его понемногу успокоились, мозг освободился от смертельного утомления. Свирепыми порывами бушевал вокруг него ветер, сгибая деревья, потрясая, казалось, самые дома. Вдруг в уме Чезаре проснулось яркое воспоминание, заставившее болезненно сжаться его сердце: он видел женскую фигуру, закутанную в шубку, склонившуюся над перилами на углу балкона, напряженно вглядываясь в черную ночь, не идет ли любимый человек. Он видел жену, дрожавшую от холода и нетерпения, снедаемую любовью и ревностью, считающей часы и минуты бесконечных ночей, которые он проводил за игрой или в легких победах. Сколько раз, возвращаясь домой поздней ночью, усталый, бледный, он с улыбкой торжества видел на балконе фигуру страдалицы, затем, с обычным своим презрением к влюбленным женщинам, он входил в дом и равнодушно ложился в постель и не думая о том, чтобы хоть не минуту зайти к ней и пожелать ей спокойной ночи.
Тяжело было вспоминать это. Он вошел в комнату, здесь было легче, как очарованный подошел он к кровати — надо было посмотреть на покойницу, прежде чем наступит заря. Ветер беспрепятственно врывался в открытую дверь, колебал пламя свечей, шуршал гардинами и занавесками м листочками почтовой бумаги на письменном столе. Чезаре вздрогнул, все это движение в комнате, где покоилась умершая, было невыносимо, оскорбляло ее чистый, ясный покой, казалось, будто сюда вместе с ветром врывается весь внешний мир. Он поспешил снова закрыть дверь, собрал разлетевшиеся листочки бумаги и, проходя мимо зеркала, невольно взглянул в него: оттуда на него смотрело смертельно-бледное лицо, усталое, растерянное, постаревшее. Он невольно попятился назад, подошел к кровати, решительным движением отстранил цветы, лежавшие вокруг головы покойницы, поднял фату и взглянул в лицо Анны.
То, что он увидел, ошеломило его и преисполнило ужасом. Когда кончается бурная схватка между жизнью и смертью, когда затихает последнее стремление к жизни, кончается судорога, на мертвом лице водворяется глубокое, нечеловеческое спокойствие, кажется, что покойник спит глубоким, неземным сном или светится неземным величием, или сверкает дивной, неземной красотой. Но лица Анны Аквавива представляло собою вид ужасный. Смерть уже восемь часов старалась осенить миром ее черты, но на лице продолжало оставаться выражение отчаяния и страдания. Маленький рот был болезненно напряжен, казалось, что из него каждую минуту может вырваться крик боли, стон, рыдание, упрек, глаза были полузакрыты, как будто, пытаясь продолжать глядеть на мир, и в каждой черте безжизненного лица читалось глубокое страдание и сожаление.
Как она не хотела умирать! Чезаре с ужасом отступить, закрывая лицо руками, он понял теперь, что смерть ее не была фатальной неизбежностью, подчинением непреложному закону, что она умерла не с тем трагическим спокойствием, с которым умирают те, которые почувствовали над собой неумолимое дуновение рока и чувствуют себя не в силах бороться с ним. Нет, Анна не хотела умирать, она умерла в мучительной агонии, с громким протестом против несправедливости людской, и посиневшие губы были раскрыты над маленькими сжатыми зубами. Этот рот все еще выражал острое, безграничное страдание.
Чезаре отступил назад и закрыл лицо руками. Но тщетно. Он уже видел. Видел и понял Великий Упрек. Ни покрывало и крышка гроба, ни мрамор — ничто больше не заслонит перед ним этого лица. Он понял теперь причину своего жгучего, мучительного, непреодолимого желания взглянуть на это лицо: он должен был взглянуть на него, это было необходимо и неизбежно, он должен был увидеть всю неизмеримую глубину того, что совершилось — преступник всегда возвращается к месту своего преступления. Он пытался бороться, но какая-то таинственная сила влекла его взглянуть на это закрытое, мертвое лицо, и теперь ничто в мире никогда не изгладит его воспоминании образ мертвой Анны. Он опустил руки и взгляд его, как зачарованный, остановился на бледном лице, на котором читалась вся мучительная, трагичная история несчастной молодой женщины. И он вспомнил: он видел это самое лицо утром, когда Анна позвала его в свою комнату и стала его упрекать в равнодушии, в презрении к ней, в жестокости, в этих полуоткрытых глазах горело отчаяние, из них текли потоки слез, этот судорожно напряженный рот, лепетал слова отчаяния, рыдал, кричал, он ясно видел ее перед собой живой, бледной, убитой горем и тоской, трепещущей, и такой она лежала теперь перед ним. Эти маленькие, уже посиневшие ручки, судорожно сжимавшие распятия, сегодня утром хватались за него, пытаясь удержать его, и он оттолкнул их. Это застывшее тело сегодня утром билось перед ним в порыве отчаяния и тоски, как будто его пронизали острым клином, и теперь, под покрывавшим его подвенечным платьем, он угадывал его судорожно напряженные члены. Значит мучительная агония началась в ту минуту, когда он слепо, безжалостно толкал ее к краю пропасти, не сознавая, что он ее убивает, началась еще в предыдущую ночь, когда Лаура холодно, бессердечно, шаг за шагом толкала сестру в пропасть, как будто сознательно подсказывая ей необходимость ее гибели, началась еще раньше, вечером, когда Анна, возвратившись из театра, услышала из-за портьеры слова любви, которыми обменивались Чезаре и Лаура, видела, как они целовались, услышала их нежные слова прощания: "прощай, любовь! " Да, именно тогда в душе несчастной забушевала буря и на ее лице появилось это судорожное выражение страдания, которое не покидает его и после смерти. Да, с той мучительной минуты, когда она узнала об измене Чезаре и Лауры, она, толкаемая ими, пошла по пути к самоубийству, он с ужасом отступила, пятилась назад, ужасалась того, что неизбежно должно было совершиться, и в одну ночь и в полдня свершила весь свой путь к смерти. На этом трагическом лице теперь ясно читалась правда: Анна вынесла его холодность, вынесла его презрение и насмешки, вынесла его равнодушие, может быть только потому, что в глубине души у нее смутно теплилась надежда, — но она не выдержала, она ее убила. Целую ночь и часть дня она цеплялась за край пропасти, за корни, за камни, и наконец, свалилась…
Ее в сущности убила не пуля маленького револьвера — она умерла еще накануне, когда увидела своего мужа и сестру в объятиях друг друга, когда убедилась в их измене.
И они не пожалели ее, страстную жену, любящую сестру, и безжалостно подвергнули ее всем жестоким пыткам ревности. Без жалости! Жалость — всеобщая, слабая и вместе с тем могучая связь, соединяющая всех людей, маленьких и больших, богатых и бедных, она — последняя, самая скромная форма любви, свойственная даже самым жестокосердным скептикам и циникам, и они отбросили ее по отношению к Анне, такой юной, такой прекрасной, такой любящей и такой несчастной. Больные, слабые, бледные, несчастные — все находили жалость, сострадание, не нашла ее только Анна. Их, преступников, она молила о сострадании, когда, имея на своей стороне закон божеский и человеческий, она имела право убить, требовать справедливого возмездия. Перед ужасным грехом сестры она забыла свою обиду, простила, молила о сострадании, о забвении прошлого, умоляла ее оставить ей любовь, без которого она не могла жить. Но Лаура не пожалела ее. Она сломала только властный голос своего гордого и грешного сердца и оттолкнула сестру. Перед злой изменой мужа, Анна была готова сделать над собою нечеловеческое усилие и забыть, и на коленях умолять его только о том, чтобы этого больше не было, умоляла его бежать, уехать; его — человека, растоптавшего ее чистое чувство и соблазнившего его сестру, она умоляла пожалеть ее. Несчастная униженно целовала руки своих палачей, орошая их слезами, ползала на коленях перед теми, которые толкали ее в могилу. Но они думали только о себе, не пожалели, отвернулись; зло, которое они совершили и от которого умирала Анна не трогало; в их сердцах не проснулось ни тени сострадания, ни тени укоров совести.
"Без жалости! Без жалости! " Эти два слова словно удары молота упорно стучали в мозгу Чезаре и он наконец, прошептал, склонившись над усопшей: "Без жалости! "
Он весь трепетал, кровь сильно стучала в его мозгу и в висках, бушевала в его жилах. Он чувствовал, что силы покидают его, что голова идет кругом, что-то подкатило к горлу и мешало дышать, заставляло его глубоко втягивать в себя воздух. И пред лицом этой мощной, безмолвной силы он почувствовал всю тщету человеческой гордости и жестокости, и покорился; сердце, мозг, все существо сковало глубокое бессилие, он быстро замигал глазами, руки его искали на что опереться, сердце его разрывалось на части от жалости, он упал на колени перед постелью, припал к белому покрывалу и заплакал горючими слезами…
Когда кризис прошел и он поднял горящие глаза, плакавшие в первый раз в жизни, он услышал за собою какой- то тихий шум. В комнату вошла горничная и, не смея подойти к нему или позвать его, тихонько стала на колени перед стулом и, облокотившись на него, обратилась к лицу Богородицы и залепетала молитву. Он встал и подошел к ней.
— Молишься?
— Молюсь, ваше сиятельство.
— Молись, .т Он и сам помолился бы, но не знал как. К Богу он
был так же равнодушен, как и к людям. Пусть молится она, пусть молит Богородицу о даровании спасения и мира Анне Аквавива, и мира тем, которым предстояло еще страдать на земле. Он положил руки на деревянную спинку кровати и долго смотрел на маленькие ножки, обутые в белые, шелковые туфельки, прислушиваясь к шепоту молитвы.
Наконец горничная встала и подошла к нему.
— Ваше сиятельство… вы можете заболеть. Если бы барыня могла видеть вас, она не позволила бы.
— Уходи, — мягко проговорил Чезаре, — Я останусь здесь.
— Барыня так любила ваше сиятельство, — сказала она с глубокой жалостью в голосе, и, перекрестившись вышла. Ее простодушные слова снова вызвали на его глазах жгучие слезы.
Долгое время спустя чья-то рука легкая, как рука призрака, прикоснулась к его руке; он вздрогнул и закрыл глаза. Лаура неслышною тенью вошла в комнату, шаль, как прежде, свисла сбоку, волосы рассыпались по плечам, золотой ободок над лбом скосился и в глазах читалась еще большая растерянность и немой, безумный вопрос. При виде этого призрака у тела покойницы, перед ее полуоткрытыми глазами и судорожно застывшим ртом, его охватил невыразимый ужас. Лаура молчала, ее смертельно побелевшее лицо казалось безжизненным, только глаза растерянно глядели на него.
— Ты все время был здесь? — спросила она едва слышным голосом.
— Все время.
— Ох! — воскликнула она также монотонно. Она смотрела вокруг себя, избегая глядеть на покойницу.
— Иди лучше отдохни… Лучия говорит, что тебе будет нехорошо…
Он не отвечал, и лицо его приняло жесткое, сухое выражение. Лаура с удивлением и страхом смотрела на него, затем с непонятным волнением спросила:
— Ты плакал? Ты плакал?
— Да, — отвечал он твердо.
— О, Боже! — воскликнула она, содрогаясь и схватывая себя руками за голову.
Но и теперь на ее глазах не было слез. Что же вызвало ее волнение, какое таинственное, непонятное чувство вызвало ее жест отчаяния от его признания? Она медленно отошла от него, и, обойдя кровать, пала на колени перед изображением Мадонны. Но не успела она перекреститься, как на ее плечо легла его тяжелая рука.
— Что ты делаешь? — тихо спросил он. Лаура не отвечала.
— Что ты делаешь? — опять спросил он более жестким голосом.
— Молюсь, — отвечала она как-то монотонно.
— За кого молишься?
— Оставь меня, я хочу молиться!
— Молиться за кого? Встань, уходи.
— Хочу молиться за Анну, — отвечала она гордо, подняв к нему лицо.
— Незачем.
— Она убила себя, надо молиться, чтобы Бог простил ее…
— Встань, не смей молиться, Лаура, — отвечал он, стараясь владеть собой.
— Нет, она самоубийца, Бог строго судит тех, которые лишают себя жизни, надо молиться, надо служить панихиды.
— Это не поможет, встань, иди к себе, уходи отсюда.
— Нет, — отвечала она, вставая, и, оправив шаль, сложила руки у пояса и вызывающе посмотрела на него.
— Уходи, Лаура.
— Ты остаешься, могу остаться и я.
— Я плакал здесь, но я не посмел молиться, потому что я преступник. А ты плакать не умеешь и ты не должна молиться, не должна оскорблять Бога и Анну своими молитвами, уходи отсюда.
— Если ты остаешься, останусь и я, — резко ответила она.
— Неужели тебе не страшно здесь?
— Нет.
— Не чувствуешь угрызения совести, ужаса?
— Нет.
— Тебе не кажется, что Анна может встать и прогнать тебя?
— Нет.
— Неужели ты не понимаешь, что ты самая отвратительная, самая бессердечная женщина в мире?
— Нет.
— Но ведь ты убила ее, Лаура!
— И ты тоже, — сказала она, не спуская с него глаз. Взгляды обоих сообщников встретились, как две холодные, враждебные шпаги. Оба стояли выпрямившись, с бледными лицами, с гневными страдальческими взорами, чувствуя, что их и связывает и разъединяет общая вина, обоих снедало глубокое страдание, обоих жгло глубокое негодование по отношению друг к другу, вызываемое у Чезаре ужасом, раскаянием, жалостью к Анне, а у Лауры какими-то таинственными, ей самой неосознанными чувствами. Свечи наполовину прогорели, цветы успели слегка завянуть, покойница лежала на белоснежной постели с открытым лицом, навеки обезображенным безграничным страданием и отчаянием.
— Да, и я, — сказал Чезаре, схватив и судорожно сжимая руку Лауры, — мы убили ее вдвоем, ты ее видела?
— Нет, нет, — отвечала Лаура, стараясь вырвать свою руку.
— Я видел. Смотри.
— Нет, нет, — глухо пробормотала она, отворачиваясь.
— Не смеешь, боишься? А я считал тебя сильной и гордой, сильной во зле и гордой в грехе, вот почему я любил тебя, Лаура. О, Лаура, Лаура, не стоило губить Анну ради тебя!
Она судорожными движениями старалась вырвать руку из его бешеных тисков, но при этих словах вдруг выпрямилась, спокойно подошла к кровати, повернулась к покойнице и склонилась над ней низко, низко, как будто собиралась шепнуть ей что-то. Чезаре в глубоком волнении глядел на нее.
— Ты видела, видела? — спросил он.
— Видела, — отвечала она растерянно, казалось, что она вся вдруг как-то съежилась и превратилась в маленького, беспомощного ребенка.
— Ты видела ее лицо?
— Видела, видела…
— И тебе не страшно? Не страшно подумать, что этот бедный, невинный ребенок, так беззаветно любивший нас обоих, умер, умер, тоща как мы, преступники, живем. Неужели ты не чувствуешь ужаса против себя, против меня, против нашего греха? Что нужно, чтобы омрачить твою невозмутимую маску? Неужели волнения, бред безумия не могут коснуться тебя? Ты даже не плакала, когда плакали все, и слуги в доме, и чужие на улице! У тебя умерла родная сестра, умерла в двадцать три года, вышла из дома здоровой и прекрасной и через два часа возвратилась с пулей в сердце, и ты даже не заплакала, что еще нужно, чтобы ты заплакала?
— Я не могу плакать, — холодно отвечала она, смертельно побледнев при этом потоке горя и оскорблений.
— Ты и прошлой ночью не плакала, не правда ли? Что произошло между вами? Она умерла и не скажет, и ты тоже не скажешь, ты всегда молчишь, ты молчишь и на исповеди — в этом твоя сила. Кто узнает, как жестоко ты обошлась с ней, Лаура? Когда она пришла ко мне, она была еле жива.
— И ты нанес ей последний удар?
— Да, я нанес ей последний удар, сознаюсь. Но когда мне сказали, что Анна умерла, я почувствовал, что во мне что-то оборвалось, я почувствовал, что я совершил, и я раскаялся, понимаешь, я пал ниц перед ее телом! А ты нет, ты не пролила ни одной слезы над ее телом, ты даже осталась в том же белом платье, в котором ты была вчера вечером у меня, когда мы целовались, когда она нас увидела, даже эту черную шаль ты надела только потому, что тебе холодно. Ты даже не хотела видеть свою мертвую сестру, и чужая, служанка убрала ее тело, надела на него это белое платье, ты не принесла сюда ни одного цветка, ты не пришла поклониться телу, ты явилась сюда только за мной, ты не плакала, когда даже я, несмотря на мой скептицизм и на мой цинизм, несмотря на то, что я в жизни никого не любил, кроме твоей невозмутимой маски сладострастной и молчаливой девы, даже я, познавший всю глубину падения и порока, не выдержал и заплакал. Заплакал, несмотря на то, что прожил на свете сорок пять лет, ни разу не заплакав.
— О, Боже, Боже! — воскликнула она, ломая руки.
— Ты видишь это лицо… — он снова схватил ее за руки и с силой пригнул ее к телу, почти повалив ее на кровать. — Смотри, читай, что на нем написано: видишь, она не хотела умереть, она была слишком прекрасна и добра, чтобы умирать. Смотри, тебе не кажется, что она с ужасом смотрит на нас?.. Смотри, сколько боли в выражении ее рта, а помнишь, сколько в нем было нежности, как он улыбался! О, Боже, сколько она страдала, прежде чем умереть! Смотри, сколько жестокости теперь на этом лице, которое было таким нежным и ласковым, сколько в нем ужаса и отвращения к нам! Она нас не простила, не могла простить, никогда не простит.
— Чезаре, пусти меня, пусти… — промолвила она задыхаясь.
— Она не простила, Лаура…
— Пусти, я хочу уйти, — и, вырвавшись усилием их его цепких рук, она бросилась к двери.
— Нет, — вскричал он, преграждая ей путь, — ты не уйдешь отсюда! Встань на колени и проси у нее прощение!
— Это бесполезно, — холодно отвечала она, овладев собою.
— Кайся, Лаура, проси прощения.
— Это бесполезно, она умерла.
— Душа не умирает, она слышит, проси прощения, — и рука Че заре тяжело легла на ее плечо. Лаура почувствовала, что он может насильно поставить ее на колени, но она продолжала упрямо стоять.
— Нет, никогда! — гордо вскричала она.
— Никогда?
— Никогда, даже если бы сюда явилась тень моей материя, даже ценой вечного спасения я бы не стала на колени, не стала бы просить прощения.
— Почему? — спросил он совершенно ошеломленный.
— Так, — отвечала она.
— Лаура, Лаура, — продолжал он, стараясь говорить возможно спокойнее. — Послушай, ты не должна была приходить сюда, бросать вызов Проведению, но, может быть, ты тоже подчинилась той внутренней, непреодолимой силе, которая заставила и меня явиться сюда? Знаешь, говорят, что с преступниками это всегда бывает, что их всегда влечет к месту преступления, к телу своей жертвы.
— Чезаре, перестань, ты сошел с ума!
— О нет, нет, я сознавая все необыкновенно ясно, но я человек, и сердце мое чувствует по-человечески, и чувствую весь мучительный ужас этой смерти, я чувствую глубокое человеческое раскаяние. Знаешь, я не только плакал — я просил прощения у души бедной Анны.
— Ты, ты просил прощения? — воскликнула Лаура, схватив себя за волосы.
— Да, я, и буду опять просить прощения в твоем присутствии.
— О нет, я этого не увижу, — вскричала она в ярости.
— Да, увидишь, и сейчас, и завтра, когда ее будут уносить, я буду молить о прощении, ведь я человек, я совершил гнусное, жестокое, непоправимое преступление, и я должен всегда, каждую минуту, постоянно молить о прощении.
— Боже мой, какое наказание! Какое незаслуженное, несправедливое, какое жестокое возмездие.
— Что ты говоришь?
— Ничего… — сказала она, вся трепеща, теряясь, вся во власти глубокого волнения.
— Лаура, говори все, что ты думаешь… ты что-то скрываешь в своем чудовищном сердце, у тебя есть какая-то тайна, скажи, веди только гиены питаются трупами. Анна умерла и ты не плакала, Анна убила себя, потому что мы лишили ее всего дорогого, а потом оскорбили, посмеялись над нею. Ты женщина, тебе должно быть доступно горе, раскаяние. Мне кажется, что в твоей душе происходит что- то ужасное, чудовищное, скажи, Лаура, скажи все… что может быть хуже того, что почувствовал я?
— Мне нечего сказать.
— Лаура, не замыкайся в себе, я подумаю, что ты гнусное, чудовищное создание, что ты не способна пожалеть свою жертву…
— Мне нечего сказать, нечего, — повторила она содрогаясь от оскорбления.
— О, как ты отвратительна, как гнусна… Перед мертвым телом!… Я изменил ей ради этой… я убил ее ради этой… уходи, уходи, ты отвратительна!
Это было невыносимо. Она подошла к нему, взяла его за руки, заглянула ему в глаза жгучим взглядом своих ясных, чистых глаз, увлекших его на путь греха, и заговорила милым, чаровавшим его голосом:
— Скажи, что это неправда, Чезаре, что ты не страдаешь.
— Нет, это правда, Лаура, сегодня я впервые познал, что значит глубокое, бездонное горе.
— Нет, это неправда, и ты мне не говорил, что плакал.
— Плакал, Лаура, плакал, в первый раз в жизни плакал.
— Нов этом виновата только бессонная ночь, этот одуряющий запах цветов, эти свечи, присутствие мертвого тела, это подействовало на твои нервы. Когда встанет солнце, все пройдет, ты снова будешь мужчиной, Чезаре?
— Завтра будет, как в эту ночь, Лаура, и так будет всегда.
— Всегда?
— Всегда.
— Чезаре, Чезаре, скажи, что ты меня еще любишь.
— Тебе не стыдно? Неужели ты не понимаешь, что теперь стало между нами?
— Чезаре, ты любишь меня?
— А это тело… какая гнусность!
— Чезаре, скажи, что неправда, что я внушаю тебе отвращение.
— О, да, ты мне отвратительна…
Лаура закрыла глаза и, стиснув зубы, тихо, спокойно заговорила:
— Послушай, Анна любила тебя, это правда, я, ее сестра, не должна была любить тебя, ты мой шурин, почти брат, ты не должен был любить меня, ты совершили страшный грех, это правда, когда она просила меня оставить тебя, уехать, бежать, я должна была уступить, мы поступили жестоко, бессердечно, это правда… Но что же — довольно. Вчера, может быть, следовало плакать, вчера, когда она была еще жива, я могла, я должна была плакать. Но сегодня — нет.
— Сегодня нет?..
— Ты забыл, ты потерял голову, ты станешь отрицать, закрывать глаза?
— Отрицать, что?
— Ведь твоя жена убила себя в доме Луиджи Караччиоло, Чезаре!
— О!.. — воскликнул он, задыхаясь.
— Ты встретил ее на улице, в экипаже, в котором ее перевозили, но ее везли оттуда, с виллы Караччисшо, в гостиной которого она застрелилась. Ты этого не заметил, забыл, или может быть стараешься забыть. Но ведь это правда, Анна убила себя в доме Караччиоло.
— Анна невинна…
— Верь, если хочешь, но я не верю, она ушла к нему, была у него, убила себя у него. Я не боюсь правды, всякой правды: я обманула Анну, но Анна обманула тебя, она убила себя у него, не оставила ни строчки, никому ничего не сказала. Она обманула, как и я. Я могу молиться Богу за нее, как и за себя. Но я не хочу молить о прощении.
Занималась холодная заря, свечи почти догорели, их пламя побледнело, цветы завяли, темные тени лица покойницы стали фиолетовыми. Ночь кончилась.
II
правитьИзящный экипаж с глухим рокотом выехал в обширный двор деревянного дворца к мраморной лестнице. Чезаре Диас быстро соскочил, захлопнув за собой дверцу, и быстро пошел мимо ливрейного швейцара. Диас остановился на обширной площадке второго этажа перед высокой дверью из резного дуба, закрытой красной бархатной портьерой, с вышитым гербом и гордым фамильным девизом Караччиоло. В обширной, несколько холодной передней его встретил ливрейный лакей.
— Граф Луиджи Караччиоло? — спросил Диас резким, но спокойным голосом.
— Его нет, ваше сиятельство.
— Он скоро вернется? — спросил Диас, сделав нетерпеливое движение.
— Не могу знать, ваше сиятельство.
— Мне крайне необходимо переговорить с ним.
— В таком случае я спрошу камердинера графа.
Лакей вышел. В доме не слышно было ни звука, как
будто он вымер; и было холодно, чувствовалось, что он очень велик. Чезаре стал ходить взад и вперед по комнате, сжимая в руках цилиндр с траурным крепом и тонкую черную тросточку. Лакей возвратился.
— Камердинер говорит, что граф Луиджи не ночевал дома.
— А, — проговорил Диас разочарованным тоном.
— Ваше сиятельство могли бы поговорить с графиней, если только вы знакомы с нею.
— Нет, мне нужно поговорить с графом.
Он вынул визитную карточку и хотел было вписать в нее несколько слов, но подумал, что имя его без дальних слов скажет, что нужно. Прежде, чем сесть в экипаж, он остановился в нерешительности, затем быстро бросился на подушки, кинув кучеру:
— В Киатамоне, вилла Рей.
Экипаж быстро повернул и выехал со двора. Был один из тех холодных, но ясных, солнечных зимних дней, которые так любят неаполитанцы. Улицы были полны народа и, хотя Диас сидел в глубине экипажа, его замечали и ему уже несколько раскланялись. И в глазах знакомых он видел не только выражение удивления и чисто светского сочувствия, но и еще что-то, что не могло ускользнуть от его проницательных взоров. Да, надо во что бы то ни стало найти Караччиоло. Он знал, что Караччиоло легче найти не его холостой квартире в вилле Рей, чем в доме его матери. Если он его там не застанет, он отправится в клуб и найдет его, где бы он ни был.
Утром были похороны; он один проводил тело жены на кладбище, никому не разослав приглашений, отказался даже от присутствия тети Сибилии, единственной родственницы сестер Акуавива, и их мел чал ивой плачущей компаньонки Стеллы Мартини. Он позаботился только о том, чтобы было много цветов, много свечей и священников, но никто не удивился его желанию — ведь она покончила с собой, а самоубийство смертный грех, и по этому поводу по городу распространялись самые невероятные легенды. И он знал, что, несмотря на свой ледяной, корректный, траурный вид, его появления на улицах любопытного города только усилит всевозможные слухи, что бедный вдовец, катящий по самым многолюдным улицам Неаполя в день похорон, всем будет казаться или сумасшедшими, или циником.
Но ему было все равно, он даже не старался спрятаться в глубину купе и спокойно отвечал на поклоны встречавшихся друзей и знакомых. Пусть видят его. Ничто не могло быть хуже того, что случилось; с этим не могли бы сравниться никакие сплетни. И он искал Луиджи Караччиоло именно для того, чтобы сплетни завершились, или, вернее, рушились. Он не ел и не пил вот уже полтора суток, но не чувствовал ни голода, ни усталости. Экипаж остановился; он давно уже знал виллу Рей, знал еще прежде, чем ее купил Караччиоло; однако он не был в ней с тех пор, как она стала притоном для любовных приключений его приятеля. Он постучал бронзовым молоточком, висевшим на узкой, высокой, странной формы двери. Звуки гулко отдались в пустоту по ту сторону двери, но никто не отворил. Чезаре повторил свой стук громче, затем в третий раз еще громче и властнее и, наконец, бронзовая створка как будто сама раскрылась и, пропустив его, закрылась за его спиною. Когда он поднимался по изящной лестнице из розового мрамора, он почувствовал чисто физическое чувство тоски в желудке и ему пришлось хвататься рукою за шелковый шнур, протянутый над перилами. По этой самой лестнице всходила Анна Диас, когда шла сюда, вероятно изменять ему, а во всяком случае умирать, и так же хваталась своей маленькой ручкой в черной перчатке за этот шелковый шнур.
На верхнем этаже, в обширной прихожей, увешанной и обставленной средневековым вооружением, латами и гербами, огромными фарфоровыми вазами с темно-зелеными экзотическими растениями, Чезаре Диас встретил того, кто открыл ему дверь. Это, по-видимому, не был простой слуга: вместо ливреи — черный сюртук при белом галстуке, полное, бритое лицо, равнодушное и непроницаемое — это, очевидно, был доверенный и домоправитель.
— Граф Луиджи дома? — спросил Чезаре, стараясь не выказать волнения, которое вызывал в нем этот дом.
— Нет, его здесь нет, — ответил тот кратко, но вежливо.
— А когда его можно видеть?
— Не могу вам этого сказать, синьор.
— Разве он сюда не приходит?
— Иногда приходит, иногда нет.
— Послушайте, — Чезаре с трудом сдерживал ярость, готовую прорваться наружу, — мне нужно видеть графа Луиджи Караччиоло по крайне важному и неотложному делу. И для него и для меня крайне важно, чтобы мы скорее повидались. Я не кредитор и не простой знакомый.
Слуга внимательно посмотрел на него, и после минутной нерешительности, сказал:
— Граф уехал.
— Уехал? Это невозможно!… Он не мог уехать.
— Однако, он действительно уехал сегодня на заре.
— Но во дворе Караччиоло об этом не знают, — воскликнул Чезаре в бессильной ярости.
— Действительно не знают. Кажется, он об этом не написал даже графине.
— Куда же он отправился?
— Не знаю, синьор.
— Ну, говорите. Ведь я вам сказал, что мне крайне нужно увидеть его. Это вопрос жизни и смерти, понимаете?
— Я понимаю. Но не знаю, куда он уехал.
— Вы разве не проводили его на вокзал?
— Нет, он поехал один.
— Но кто-нибудь отвез же его чемодан, багаж?
— Он не взял с собою ничего, кроме денег.
Чезаре Диас понял, что было бы бесполезно настаивать, что слуга пользуется доверием своего господина и умеет молчать.
— Я напишу графу, — сухо заявил он.
Слуга поклонился.
— Дайте бумаги.
Слуга не двигался с места.
— Я зайду туда писать, — властным тоном сказал Чезаре.
Он этого именно и добивался с тех пор, как переступил порог; его манила эта закрытая дверь, он страстно хотел проникнуть в тайну остальных комнат этой виллы, увидеть то место, где произошла катастрофа. Домоправитель видимо колебался.
— Вы разве меня не узнали? Я Чезаре Диас, мне туда можно.
И он медленно вошел в следующую комнату. Конечно, домоправитель давно узнал его, потому что кто, кроме Чезаре Диаса, мог зайти сегодня в этот дом, так волноваться и так властно требовать доступа в это убежище любви и смерти? Он медленно последовал за Чезаре. Тот прошел вторую комнату, отделанную еще более роскошно, чем прихожая, затем маленькую курительную комнату с изящной, легкой, стильной деревянной мебелью с резьбой в швейцарском вкусе и, наконец, ступил в обширную гостиную. Он был один, спутник его исчез. Чезаре понял, что он дошел до цели своих исканий. Пол этой комнаты и стены были покрыты удивительными караманскими коврами мрачного, и в то же время яркого, темно-красного цвета, образовавшими над головою шатер, поддерживаемый толстыми, шелковыми шнурами и ниспадавшими мягкими, грациозными восточными складками. Длинный, низенький диван с пышными, мягкими подушками из красного и желтого атласа говорил о любви; большие покойные кресла как будто манили расположиться в ней; множество шкафчиков, этажерок, столиков с хрустальными цветочными вазочками, с севрскими чашами, наполненными сластями, с ценными книгами в старинных кожаных или парчовых переплетах; белые статуэтки, изящные легкомысленные группы из саксонского фарфора; большое мавританское блюдо с тончайшими папиросами, которыми холодная Россия снабжает весь юг Европы. Это было гнездо, специально созданное для любви. Стоя посреди комнаты, Чезаре жадно впитывал в себя все подробности, с болезненной жестокой ясностью, жадно, по сто раз оглядывая каждый предмет. Он не сомневался в том, что в этой комнате все осталось так, как было в момент катастрофы. Луиджи Караччиоло в ужасе от того, что совершилось здесь, бежал и больше сюда не возвращался, после того, как отсюда вынесли еще теплое, бездыханное тело. Караччиоло бежал, даже не думая о том, что его могут назвать из-за этого трусом, бежал на заре, покинув навсегда тот дом, в котором Анна убила себя, может быть, тотчас же после его объятий. Значит правда, поскольку ее могут выдать неодухотворенные предметы, находилась перед глазами Чезаре; может быть его нарочно оставили одного, для того, чтобы он узнал ее. Он ходил по комнате, стараясь ничего не трогать, ничего не задеть, не сдвинуть с места. Камин был полон застывшего пепла с остатками полуистлевших поленьев; в нем очевидно был зажжен большой огонь. Разве мечтательная, зябкая Анна не обожала огонь и яркое пламя? В серебряных пепельницах нигде ни малейших следов пепла — благовоспитанный любовник не курит в той комнате, где он ждет и где принимает свою возлюбленную. Курит на любовном свидании только человек невежливый или равнодушный; руки любовника должны быть свободны для того, чтобы ждать и ласкать руки любимой женщины, а его губы должны только целовать ее, целовать до самозабвения, до изнеможения. Но в воздухе Чезаре ясно почувствовал тончайший аромат увядших роз; недавно их тут было много, но они завяли в теплой, наглухо запертой комнате, и их осыпавшимися, высохшими лепестками были покрыты все столы. Перед креслом, на котором сидела женщина, стоял арабский табурет; он был слишком высок для ног возлюбленной, вернее на нем сидел любовник, как будто стоя перед нею на коленях и, не выпуская ее рук из своих, глядел на прекрасное, дорогое лицо. Чезаре Диас так ясно видел перед собою эту сцену, будто он сам присутствовал при ней, и мозг его на минуту помутился от охватившего его тумана яростной и бессильной ревности. Вот стоит он, любовник, Луиджи, молодой, цветущий, красивый, с ласкающими карими глазами, с большим красивым лбом, с белокурыми длинными волосами, с маленькой заостренной бородкой, похожий на молодого вандикского патриция, во всеоружии молодости — всегда покорявшей женщин, и даже богинь, с седой древности и до наших дней; и вот сидит она в кресле, в черном бархатном платье, в пахучем котиковой жакетке, как будто нарочно созданной для любовных свиданий, в вуали, легкой, прозрачной тенью спускающейся до губ, с смуглым, тонким, овальным, страстным лицом, с большими темными, темными, чарующими глазами, с прекрасным ярким ртом, полураскрытыми, как зрелый опьяняющий плод, — а кругом глубокое безмолвие, абсолютная тайна, ненарушимая свобода. Какая знакомая обстановка, как все было ясно, просто и понятно! Сколько раз ему самому приходилось участвовать в подобных сценах! Желание встретить Караччиоло, встретить и убить, доходило до безумия, до галлюцинации, он подошел к маленькому столу, чтобы написать несколько слов Караччиоло; на нем лежала раскрытая книга в пахучем кожаном переплете — томик Бодлера Les fleurs du malv, раскрытый на стихотворении Harmonie du soirt, болезненно грустные строфы которого так любила шептать его жена, вызывая при этом на его губах каждый раз презрительную усмешку. Значит, они читали его вместе в тот день, Анна и Луиджи. На листочке бумаги было то же стихотворение, переписанное мелким, но почему-то дрожащим почерком Луиджи; переписчик, дойдя до середины, очевидно, бросил перо, и на бумаге и на поверхности стола виднелось большое пятно и след катящегося пера — может быть Луиджи бросил писание, чтобы схватить ее в свои объятия. Никакая тайна любви не могла скрыться от опытного, проницательного взгляда Чезаре, и он одинаково ясно читал и в бальной зале, и на беговой трибуне, на Энгадинской горе или в опустевшем алькове. Он ясно читал в сердцах всех окружавших его людей; он видел измену в глазах своих любовниц прежде, чем они сами успевали даже подумать о ней; но теперь его проницательность, его опытность, которыми он в душе так гордился, и которая, может быть, еще никогда не обманули его, в первый раз обратились против него самого, карали, распинали его. Ах, найти поскорее Луиджи Караччиоло, найти и убить!. Он написал ему:
"Дорогой Караччиоло, вы уехали, и я еду разыскивать вас; если это письмо вы прочтете прежде, чем я вас найду, в свою очередь ищите меня. Вы знаете, что мы должны встретиться сегодня, завтра, здесь, далеко — все равно. Чезаре Диас. "
Он встал, собираясь уходить. Здесь ему больше нечего было делать, каждая лишняя минута была только лишним мучением; все же он еще раз внимательно посмотрел вокруг себя, и вдруг, на маленьком мавританском табурете он увидел какой-то блестящий предмет — то была большая, черепаховая шпилька в золотой оправе, которой Анна закрепляла свои тяжелые, черные косы. Ведь волосы любовниц обыкновенно распускаются в пылу любовных объятий! Он почувствовал, как будто эта шпилька насквозь пронзила его собственное сердце; он нагнулся, чтобы взять с собой это лишнее неопровержимое доказательство в измене, и тут только заметил на ковре большое почерневшее, кровавое пятно, идущее от табурета до столика, там, где упала Анна, соскользнув с кресла, бросив цветы и потеряв при этом шпильку.
Опьяненный ревностью, трепеща от бессильной ярости и презрения, Чезаре видел перед собой только мучительно яркие любовные сцены, совершенно забыв про катастрофу, и эта кровь вдруг напомнила ему, что сообщница, изменница, любовница Караччиоло убила себя. Почему убила? Почему, если она любила Караччиоло, она вырвалась из его объятий и пустила себе пулю в сердце? Почему прервала сон любви, праздник души и тела, почему опьяняющим, сладким поцелуям предпочла Смерть? Почему убила себя в тот момент, когда она уже отомстила за измену Чезаре и Лауры, когда Луиджи готов дать ей все те безумные ласки, в которых отказывал ей муж? Убить себя в тот момент, когда нашлось утешение, когда в жизни появилось содержание, когда появилась не только надежда, но осуществление счастья? И все же она это сделала… Виновная? Невиновная? Хотела ли она наказать только Чезаре и Лауру или также и себя? И мучительная любовная сцена стала понемногу отходить на задний план, разбиваться, исчезать, и в душе Чезаре зародилось сомнение: не была ли Анна невинна?
Да, может быть, она была невинна.
Может быть, когда она судорожной рукой стучалась у двери виллы, она была всецело во власть того безумия, которое Чезаре заметил в ее глазах во время их последней встречи. Может быть, Луиджи Караччиоло вместо желанной любовницы увидел перед собою только умирающую в предсмертном бреду? Может быть, она была невинна? Может быть, она вовсе не грелась у этого камина, пылая в предсмертном жару; может быть, она вовсе не сидела в этом кресле, где лежит пучок завядших роз, а табурет случайно подвинут сюда слугой? Косвенные улики ведь так шатки… и по мере того, как тускнела любовная сцена, в воображении Чезаре все яснее и яснее выступала другая сцена, трагическая и невинная. Она собиралась умереть, вид цветов был невыносим, и она с отвращением отбросила их от себя. Кто знает, какой безумный каприз заставил ее попросить Караччиоло переписывать это стихотворение Бодлера, которое она хорошо знала наизусть; может быть, ей просто нужно было удалить его на несколько минут, чтобы вынуть револьвер, приложить его к груди и выстрелить, и, может быть, выстрел заставил Луиджи бросить перо и вскочить на ноги? Шпилька могла выпасть в тот момент, когда тело падало на ковер… если бы с ней были связаны сладостные воспоминания, то Караччиоло не оставил бы ее здесь, а увез бы с собой, унес бы и эти цветы, если бы была правда, что они вместе целовали их, а если бы и это мрачное стихотворение напоминало о нежных объятиях, оно не осталось бы здесь. Если бы Анна была любовницей Луиджи, хоты бы на один час, Луиджи не убоялся бы скандала и не покинул бы тело и, бросая открыто вызов судьбе, людям, будущность, он проводил бы на кладбище тело; он не покинул бы дома, в котором развернулась его любовь, он не бежал бы, если бы он был любовником его жены,
Чезаре Диас знал, что Луиджи Караччиоло не трус.
Итак, Анна не была любовницей Луиджи Караччиоло, но как она могла убить себя в этом доме, как узнала она адрес этой виллы, который был известен только близким друзьям Луиджи, да немногим гетерам, которых молодой красавец удостаивал ненадолго своей любви; почему она знала, что застанет Луиджи дома в этот час, — неужели он никогда не узнает эту тайну, потому что Анна умерла, а Луиджи не мог и не должен был сказать правду? Умерла в доме Луиджи! Весь Неаполь знал, что Луиджи ухаживал за ней, делал ей предложение, знал о безнадежной любви к ней после ее замужества и о ее безумной любви к мужу. И в то же время она отправилась умирать в дом своего отвергнутого жениха и отвергнутого любовника, которого, таким образом, признала только перед самой смертью. Зачем она признала его? Не для того ли, чтобы весь город, вся Италия знала, что ее тело нашли в доме Луиджи? Была ли она виновна, или невиновна? Чезаре Диас старался разрушить все хрупкое здание доказательств против нее, но он понимал, что и для него и для всех то обстоятельство, что она умерла в доме Караччиоло, навсегда останется зловещей, подозрительной тайной. И Лаура прекрасно знала, что делала, когда подчеркивала это обстоятельство.
Да, Анна была невинна; может быть, может быть… а может быть, и виновна…
И тотчас же в его уме снова ярко встала вероятная картина свидания: Луиджи на коленях перед Анной целуя ее тонкие пальцы, протягивает руки, чтобы обхватить ее стан, приближает свое лицо к ее лицу для поцелуя… Диас с криком ярости вскочил с места и заходил взад и вперед по комнате; он задыхался. Он чувствовал, что, если останется еще несколько минут в этой комнате, он перестанет владеть собой и в бессильном гневе, в безумии слишком поздних желаний примется ломать мебель, чтобы уничтожить свидетелей ужасной любовной сцены. Никто еще не изменял ему безнаказанно, а тут жена, может быть, унесла с собой в могилу тайну своей измены. Он должен был проклинать ее память, должен был найти Луиджи и не отказать себе в остром наслаждении пронзить своей шпагой его сердце. Он положил в карман листок бумаги с переписанным стихотворением и с мрачным лицом, не оглядываясь, быстро направился к двери. В передней его ждал домоправитель.
— Пошлите эту записку графу Караччиоло, — сухо сказал он, не глядя на него.
— Но я не знаю, где он находится.
— Вам может быть он сообщит свой адрес скорее, чем мне.
— Прикажите тогда сообщить вам? — предупредительно спросил домоправитель.
— Нет, не стоит.
— Может быть… вы хотели бы снова прийти сюда? — спросил тот после минутной нерешительности.
— Нет, — воскликнул Чезаре, бросая не него яростный взгляд, — я видел все, что нужно было. Прощайте.
Он быстро спустился по лестнице, борясь с желанием ударить доверенного своего противника. Он с облегчением вздохнул свежий воздух и велел кучеру ехать в отель «Бристоль», не желая возвращаться домой, где после похорон оставалась только Лаура со своей компаньонкой Стеллой Мартини. Когда экипаж проехал мимо дома, в котором страдала Анна и в котором Чезаре так много перечувствовал в течении прошедшей ночи, он даже не взглянул на его наглухо запертые ворота и окна.
В «Бристоле» останавливаются исключительно англичане и американцы, избегающие шумных Киатамоне и Набережной; Чезаре знал, что в нем он может спокойно провести ночь, а рано утром он собирался ехать в Рим. Экипаж остался у входа; в конторе гостиницы Чезаре написал своему лакею, чтобы тот немедленно уложил его платье, белье и бумаги и привез в гостиницу. Лауре он не написал ни слова. После этого он потребовал, чтобы ему дали большую комнату с видом на море.
— Обедать будете за табльдотом? — спросил лакей.
— Я буду обедать в своей комнате.
— Прикажете подать сейчас?
— Пожалуй.
Когда подали обед, он жадно набросился на еду, как человек, только что переживший серьезный нервный кризис. Пока Чезаре молча пожирал английский обед из вареной рыбы и жареного мяса, с жгучими соями и адской английской горчицей, лакей внес вторую лампу и затопил камин. Был ясный, холодный зимний вечер; сквозь стекла окон ярко сверкали звезды. Лакей убрал со стола и, оставив на нем чашку кофе, бутылку джина и коробку спичек, ушел. Чезаре Диас с наслаждением курил папиросу — он уже двое суток не курил — и следил за клубами дыма бессмысленным взглядом человека, уставшего от продолжительного напряжения своих нравственных сил. Выкурив одну за другою пять папирос и выпив две больших рюмки джину, Чезаре почувствовал, что ему холодно; он перенес курительный прибор, бутылку и рюмку на камин и, придвинув кресло к самому огню, растянулся на нем. Он, задремал, но тотчас же встряхнулся; надо было дождаться, пока привезут из дому вещи и проверить их, не нужно ли еще чего-нибудь. В Неаполь он если и вернется, то не скоро, к тому же, если заснуть сейчас, то он наверно не будет спать ночью. Он уже много лет привык проводить ночь в клубах, за игрой или в светских развлечениях, ложиться в четыре часа утра и спать тяжелым свинцовым сном до полудня. Теперь же было только восемь часов и, хотя ему предстояло подняться на заре, тем не менее спать было еще рано. Но, под влиянием окружавшей его теплоты, обильной еды, паров джина, обволакивающих его мозг, он находился в полу- дремотном состоянии, хотя глаза его и были открыты. Перед ним обрывками проходили воспоминания об истекших двух днях и ночах: то ему вдруг чудился белый прозрачный таз, то мерцало пламя восковой свечи, то ему слышался запах увядших цветов — все это без всякой последовательности и связи. Это не был сон, а лишь галлюцинации; он боялся их и то и дело проводил рукой по лбу, стараясь рассеять их, так как вместе с ними возвращалось какое-то смутное болезненное чувство.
— Это кошмар, — пробормотал он.
Мало-помалу им овладело какое-то смутное беспокойство, безотчетное чувство страха. Он совсем проснулся, закурил было свежую папиросу, но, не докурив ее до половины, снова впал в забытье: он стоял в конюшне Джулио Карафа и осматривал его новую лошадь; лошадь топала по полу своего стойла; топот делался все громче и громче — это каменщики стучали по мраморной плите в каком-то фамильном склепе; удары больно отдавались в его мозгу, и он понял, что это замуровывают в могилу его жену. Почему же он застает ее в гостиной Луиджи Караччиоло? Она сидит в кресле и держит на коленях, в своих маленьких ручках в черных перчатках, белые розы, и слушает стихотворение Бодлера, которое читает ей, низко склонившись над нею, Луиджи Караччиоло. Они не видели его, тогда как он делал нечеловеческие усилия, чтобы заговорить, крикнуть им, что они негодяи, подойти к ним, бросится на них. Любовники между тем протягивали друг другу руки, сжимали друг друга в объятиях, их губы сближались для поцелуя, — а в нем сердце рвалось от горя, от ярости и ревности, но он не в силах был издать ни одного звука, чтобы прекратить этот ужас. Правда, лицо Анны как будто искажено безграничным отчаянием, когда ее целует Луиджи; она, как будто, видеть его, Чезаре. Узнает, глядит на него с безграничным упреком, как будто прощаясь с ним навсегда… Чезаре с усилием проснулся. Он чувствовал острую душевную муку. Понял, что эта катастрофа навсегда лишила его душевного спокойствия.
В дверь постучались. Лакеи внесли два сундука, чемоданы, дорожные саки, порт-манто. Несмотря на свою смертельную бледность, несмотря на то, что руки его горели от внутреннего жара, он вздохнул с облегчением при мысли, что теперь, наконец, все готово и он отправится на поиски за Луиджи. В этой дуэли было его спасение. Удар шпаги, который убьет либо Луиджи, либо его, прекратит невыразимые муки ревности, запоздавших желаний, сожалений, сомнений. Он быстро пересмотрел вещи, все было в порядке: сколько раз ему уже приходилось так быстро собираться и неожиданно уезжать в Англию, в Россию, в Сан-Мориц или в Верхний Энгадин. Лакей подождал и, когда все вышли, доложил:
— Внизу, в экипаж, вас ждет какая-то дама.
Чезаре весь содрогнулся и, стараясь скрыть свое волнение, сказал:
— Скажите, что я не могу спуститься… что я не один… что я сплю.
— Синьора сама хочет подняться к вам.
— Скажите ей, что я сам приду… домой… попозже.
Но в этот момент дама сама вошла в комнату, может
быть, она подслушивала у двери и все слышала.
— Ничего, я уже пришла, — сказала она.
Лакей вышел, она заперла дверь за ним. Она была одета в глубокий траур; на ней было черное шерстяное платье и котиковая жакетка с высоким, стоячим воротником, плотно охватывавшая ее стан; на белокурых волосах была котиковая шапочка с густой черной вуалеткой, закрывавшей лицо до губ; руки в черных перчатках скрывались в маленькой котиковой муфте, из-под вуалетки ярко сверкали ясные голубые глаза, губы ярко алели под краем вуалетки. Казалось, она стала несколько выше. Лицо было покрыто матовой бледностью.
— Добрый вечер, Чезаре, — проговорила она, подходя и протягивая ему свою маленькую руку.
— Добрый вечер, Лаура, — отвечал он, едва касаясь ее пальцев.
Он не приглашал ее сесть и ждал, чтобы она заговорила.
— Здесь очень недурно, — сказала она, оглядывая комнату.
— Да, недурно.
— Ты собираешься прожить здесь долго?
— Не знаю.
— Неужели?
Он спокойно, торопливо направился к камину, а она последовала за ним и уселась против него.
— Холодно сегодня, — сказала она.
— Да, холодно.
— Что это у тебя за напиток?
— Джин. Налить тебе?
— Нет.
— Не желаешь ли папиросу? Нет? Если позволишь…
— Кури, пожалуйста.
Она расположилась в кресле поудобнее и протянула ноги к камину, но не сняла своей котиковой жакетки, не опустила даже воротник, не подняла вуалетки и продолжала держать руки в муфте.
— Там все прошло благополучно? — спросила она, не глядя на него и как будто обращаясь к огню камина.
— Где?
— На кладбище.
— Благополучно! Какое подходящее слово!
— Почему же неподходящее? Не знаю, как ты, а я вовсе не согласна умирать только потому, что у меня умерла сестра.
— Если ты сюда явилась только для того, чтобы это сказать, то лучше уходи! — воскликнул он в порыве негодования.
— Ну, я, положим, отсюда не уйду.
— Нам не о чем говорить друг с другом.
— Ошибаешься.
— Лаура, ты не можешь изменить судьбу.
— Могу и изменю.
— Ее невозможно изменить.
— Я уже однажды изменила ее.
Отчего ее голубые глаза заблестели под вуалью? Или то было только отблеск огня? В ее голосе чувствовалось торжество, но он настолько успел измениться и привыкнуть к нравственным поражениям, что Лаура с ее торжествующим тоном вызывала в нем только сожаление.
— Хорошо, я не буду спорить, — сказал он с необычным, печальными нотками в голосе, — ты изменила судьбу, но в этом не было ничего хорошего ни для тебя, ни для других. Какая тебе польза от того, что Анна исчезла, что она ушла, может быть, запятнав себя неизгладимым пятном? Какая тебе польза от того, что мой безмятежный покой сменился мучительной тревогой, угрызениями совести, подозрениями, горем и желанием мести? Может быть было бы лучше, если бы ты вышла замуж за Гуидо Ареццо… Ты гордится своею жестокостью… Недавно я и сам был жесток и глупо завидовал Нерону и Тиверию, которые могли быть хоть великими в своей жестокости. Но Нерон был только слабым ребенком, Тиверий был очень несчастным человеком; и я, жалкий, современный человек, тоже поплатился за свою жалкую, вульгарную жестокость. Можно гордиться своею холодною жестокостью, можно восхищаться своею порочностью, но потом является смерть, случается катастрофа и начинаешь думать, не лучше ли было быть добрее…
— Значит, ты хочешь простить Анну?
— Ее больше нет, теперь поздно быть добрым.
Лаура задумалась, колебалась, затем, решившись, сказала:
— Поедем домой.
— Лаура, молчи.
— Поедем, я только затем и приехала сюда.
— Перестань, Лаура, ты ничего не видишь, ничего не понимаешь…
— Зачем тебе здесь оставаться? Едем, моя карета внизу.
— Нет, я останусь здесь.
— Едем, едем… — она говорила быстрым, страстным молящим голосом.
— Нет, не могу.
— Почему?
— Не спрашивай.
Лаура быстро поднялась с места, стала перед ним на колени, взялась руками за его плечи, прижалась головой к его груди… Как сильно, как остро пахла ее котиковая шубка!
— Чезаре, поедем… поедем домой, Чезаре…
Он холодно посмотрел в глаза Лауре сквозь вуаль и твердо повторил:
— Не поеду.
Руки Лауры обвились вокруг его шеи, она все сильнее прижималась к нему всем телом…
— Чезаре, любовь моя… Поедем, дорогой.
Казалась вся страсть, которую она два дня подавляла в себе, вдруг неудержимо прорвала плотину.
— Не поеду, — повторил он отворачиваясь.
Руки Лауры медленно опустились; она медленно поднялась и тихо отошла от него.
— Почему ты не хочешь вернуться домой?
— Я уезжаю.
— Когда?
— Завтра утром.
— Куда?
— Не знаю.
— Зачем?
— Хочу проехаться.
— Надолго?
— Надолго. Может быть, навсегда.
— Зачем это! — вскричала она. — Ты меня бросаешь?
— На что я тебе?
— Я люблю тебя. Ты не можешь покинуть меня.
— Ты ошибаешься, Лаура… Это был сон, грешный сон…
— A-а, сон? Ты говоришь сон, теперь, когда я погубила себя?
— Ты себя не погубила.
— Весь Неаполь знает, что я любила тебя. Весь Неаполь знает мой грех, и ты не можешь теперь бросать меня; весь Неаполь знает, что катастрофа произошла из-за моей любви к тебе, и ты должен остаться…
— Весь Неаполь знает, что Анна убила себя в доме Луиджи, и я должен ехать.
— Но я люблю тебя.
— Мне это все равно
— Я люблю тебя до безумия, Чезаре! Не покидай меня.
— Мне все равно.
— Если ты уедешь, Чезаре, я умру.
— Мне все равно.
— Умру, как Анна.
— Нет, нет, — вскричал он с негодованием, — ты не можешь умереть, как Анна. У Анны было сердце…
— Потому она и изменила тебе…
— Я потому и уезжаю; я должен отыскать Караччиоло и убить его, либо быть убитым им.
— О, Боже! — вскричала она.
— Вот, что ты наделала, Лаура. Хвались, радуйся, ты изменила судьбу, изменила так удачно, что кровь, пролитая на ковре дома Караччиоло, требует крови, быть может, моей. Как это должно приятно тебе, если правда, что ты меня любишь!
— О, Боже, Боже!… — повторила она.
— Лучше, вероятно, быть хорошими, чем дурными, — сказал он, закуривая папиросу.
— Может быть, — мрачно проговорила она.
Она бросилась на диван в мрачном отчаянии, бессильно вытянув руки вдоль тела и запрокинув голову на спинку дивана. Все ее грезы рассеялись, рассыпались в прах ее гордые мечтания, разрушилась постройка, которую она воздвигала так медленно и кропотливо, с такой упорной жестокостью.
— Слушай, Чезаре, — сказала она, вскочив с дивана и небрежно взяв его за руку, — ты может быть прав; прав, может быть, темный божеский и человеческий закон, карающих виновных. Не знаю, может быть… Надо мной повис какой-то рок: моя красота, молодость, моя беззаветная любовь к тебе давали мне право на счастье, а мне пришлось добиваться его только путем вероломства и греха; ради собственного счастья мне приходилось разрушать счастье сестры, ради любви нужно было довести ее до отчаяния и смерти… это рок, ужасный и жестокий, но я не могу теперь отказаться… Я поступила подло, ты прав, я не отрицаю; ни Бог, ни люди мне этого простить не могут, я знаю. Один ты, Чезаре, не имеешь права кидать в меня камень, не имеешь права так безжалостно осуждать меня. Ведь мы оба повинны в этом грехе; унижая меня, ты унижаешь и себя. Вспомни! Ведь я любила тебя всегда, с того самого дня, когда ты впервые взглянул на меня своими холодными, насмешливыми глазами, с презрением порочного светского человека к молодым девушкам. Ты это понял тогда? Я тебе сказала что-нибудь? Будь честен, унижай меня, но не лги. Я тебя сказала что-нибудь?
— Нет, ты мне никогда ничего не говорила, — отвечал он спокойным голосом, вспоминая далекое прошлое.
— Я бы скорее умерла, чем сказать тебе об этом. Вспомни, побледнела ли я, задрожала ли я, когда узнала о твоем предстоящем браке с моею сестрой? А ведь ты внимательно глядел на меня; тебя удивляла моя невозмутимость, мое молчание, и с того дня ты стал называть меня мудрой Минервой; и прежде, чем ты начал ухаживать за мною, я заметила, что ты удивлен и негодуешь на меня. Кто знает, может быть ты тогда уже любил меня?
— Кто знает… — проговорил он как бы про себя, — разве можно ясно сознавать, когда любишь и когда нет?
— Вечером, после вашей свадьбы, — продолжала она с глубоким вздохом, — вы уезжали… Когда вас поздравляли и прощались с вами ты несколько раз глядел на меня серьезным, долгим, вопросительным взглядом… Ах, я тогда не знала, о чем ты спрашивал меня, но кровь жгла мне руки и лицо, и я дрожала. Помнишь, Чезаре, прощаясь с тобой, я протянула тебе руку, и ты поцеловал мои согнутые пальцы с такой нежностью, что я почти лишилась сил… Разве наш мрачный, грешный сон начинается не с этого поцелуя?
— Да, это так… — согласился он.
— Боже, какой долгий сон, — тихо-тихо пробормотала она, склоняя голову на руки Чезаре. — Я помню, вижу все малейшие подробности, — продолжала она тихим шопотом с грустным, печальным страдальческим лицом. — я помню как ты смотрел на меня в Сорренто, когда мы под руку возвращались с прогулки; помню, как однажды вечером ты шутя провел по моей щеке цветком гераниума и затем поцеловал цветок. Ты помнишь, а вот сюда ты поцеловал меня в первый раз…
Она порывисто подняла вуалетку. На бледном лице выступили бледные пятна; ясные голубые глаза заволокло невыразимой нежностью; красивый лоб матово белел, как слоновая кость.
— Сколько времени прошло прежде, чем ты поцеловал меня в губы? Я часто замечала, что тебе страстно хочется этого, но ты крепился; ты, такой сильный, тогда становился суров и смеялся надо мной, смеялся над любовью и уходил, покусывая мундштук своей папиросы. Но в тот вечер — это было ровно два месяца и четырнадцать дней назад, час в час и минута в минуту… — мы должны были вместе отправиться на бал к Антанам; я пришла в твою комнату, чтобы показать тебе свое новое платье… Ты читал газету, в комнате был полумрак; лампа была закрыта большим желтым абажуром… когда я вошла, не поднял головы, ты сказал: «добрый вечер, Анна», и рассеянно протянул руку… я подала тебе свою… ты привлек меня к себе… ты заметил свою ошибку… но поцеловал меня в губы, потом снова, потом в третий и четвертый раз…
Чезаре угрюмо молчал.
— В тот вечер у Антанов говорили, что я прекрасна; мои глаза светились гордостью и любовью, я улыбалась, вспоминая твои поцелуи, я все время чувствовала их, их острую глубокую сладость… С тех пор я не упускала случая зайти к тебе хоть несколько мгновений… И каждый раз любовь так глубоко охватывала меня, что я забыла про опасность, лишь бы побыть около тебя, любовь моя… А ты, помнишь, вдруг становился грустным, суровым и прогонял меня… Ты боялся, не права ли?
— Да, я боялся, — пробормотал он глухо.
— Но я никогда не боялась! Не боялась ни греха, ни возмездия, — воскликнула она. — Если бы меня убили в твоих объятьях, я с радостью умерла бы, считая Себя счастливейшей женщиной. Помнишь… Когда ты приказывал мне уходить, я каждый раз невыразимо страдала, возвращалась обратно, снова обнимала тебя… и на твоем лице я тоже видела страдание… Ты любил меня, не правда ли?
— Любил, — сказал он снова, как бы про себя.
— И все-таки уйдешь завтра? — и она обхватила руками его шею, положив голову на его плечо. — Если правда все то, что ты говорил, если ты не подлый соблазнитель, если это не было низкой недостойной прихотью, ты не можешь уехать, не можешь бросить меня! Ты говорил, это твоя единственная и последняя любовь… Ты меня сишь, не можешь бросить.
Она судорожно прижалась к нему, грудь ее готова была разорваться от рыданий, но на глазах не было слез.
— Умерла Анна… — проговорила она, вздрагивая при каждом рыдании, потрясавшем ее юное, стройное тело.
— Значит, мы не только любовники, но и сообщники, Чезаре, а сообщники не расходятся.
— Но ведь Анна умерла, ведь ужасно умереть от своей руки в такие годы! Я стар, Лаура, я был жесток и был любим; ведь это я должен был умереть, а она должна была остаться, а между тем сегодня ее при мне придушили тяжелой мраморной плитой.
— Но ведь смерть — успокоение! Ведь для нее кончились все страдания ревности и любви! Ужасна жизнь, Чезаре, а не смерть. Я моложе Анны, у меня была одна только надежда, может быть, нечистая, ужасная, порочная — я хотела свободной, счастливой, разделенной любви. Она отказалась от нее, покончив с собой, но я не могу отказаться от нее, пока я жива. Я тоже прекрасна, Чезаре, я нравлюсь, меня любил Гу ид о Арецо, любил ты; смотри на меня, не отворачивайся, не убегай, неужели моя красота и моя юность более не нужны! Счастливица, она умерла, у нее хватило силы, чтобы умереть, она обрела покой и своею жертвою купила у Господа прощение. Счастливица! Но нести бремя никому ненужной красоты, попранной юности, мучительной любви и, вместо горькой, но вместе с тем опьяняющей награды за любовь, иметь лишь раскаяние и невыносимое сознание ничем не смываемого позора! Что я буду делать без тебя, Чезаре, без твоей любви, без надежды, опозоренная, с порочной волей и воображением, с чувством ужаса перед своим грехом, с мучительным воспоминанием об убитой сестре? О, лучше бы умерла я, лучше бы я унесла в могилу твою любовь и поцелуи и свою страсть. Лучше бы я умерла, коль скоро ты отвергаешь нашу любовь и способен жалеть только Анну, плакать, говорить только о ней…
— Но ведь она умерла, умерла.
— И ты ее любишь? Возможно ли, что ты любишь ту фиолетовую маску, возможно ли, что ты предпочитаешь ее мне, живой твоей любви? Ты любишь покойницу, которую не любил при жизни?
Чезаре не отвечал. По его волнению и растерянности она поняла, что он только теперь начинает отдавать себе отчет в том, что делается в сокровенных тайниках его души.
— Да, это так, — пробормотала она и, отойдя от него подошла к окну, приложилась лбом к холодному стеклу и стала смотреть на темное, звездное небо. Затем вернулась обратно к Чезаре; он сидел у стола, опустив глаза, в глубоком раздумье. Села.
— И однако же Анна не любила тебя, когда убивала себя, — сказала она в беспощадном напряжении своей любви.
— Да, конечно, — угрюмо согласился он.
— Она взяла себе Караччиоло.
— Да.
— И ты не проклинаешь ее, не забываешь ее?
— Я делаю лучше, я отправляюсь искать Караччиоло.
— О, Чезаре, Чезаре, забудь все это, забудь, что было, не спрашивай, не ищи; начни новую жизнь. Это просто дурной сон, болезнь. Исцелись! Останься с той, которую ты любишь.
— Не могу, я должен найти Караччиоло.
— Но, наконец, она сама покарала себя; Луиджи уехал навсегда; трагедия кончилась… Чезаре, ты уже не тот… Как можешь ты снизойти… ради изменницы… ради той, которую ты никогда не любил…
— Она была моей женой и изменяла мне, я не могу это так оставить, пока жив Караччиоло.
— Но ты ничего не знаешь… не уверен… Я это сказала в минуту гнева и страха, что ты меня покинешь… Как знать, Чезаре?..
— Я ничего не знаю наверно, но разве не правда, что она умерла у него?
— Да, — пробормотала она, теряя почву под ногами.
— Разве она на была с ним?
— Да, была, кажется… но, может быть, она невинна…
— Может быть, но я в этом не уверен. Может она изменила. .. Я должен драться.
— А если он убьет тебя, Чезаре?
— Тем лучше для тебя… и для меня тоже?
— А если ты убьешь Караччиоло?
— Тогда я может быть выздоровею, — угрюмо сказал он.
— А если они ни в чем не повинны?
— Все равно, видимость и грех имеют одинаковое значение; честь попрана в обеих случаях одинаково.
— Тебе хочется мести вовсе не за попранную честь.
— Не говори о чести, Лаура, вы, женщины, в этом ничего не понимаете.
— В тебе говорит только ревность, ты любишь Анну.
— Можешь думать, что тебе угодно, Лаура.
— Оставайся еще немного в Неаполе, со мной; не покидай меня в эти дни, — проговорила Лаура с рыданием в голосе.
— Нет.
— Останься на месяц, только на тридцать дней, потом я тебе обещаю, что не буду удерживать тебя.
— Нет, Лаура, перестань.
— Останься на неделю, только на одну неделю. Ведь в первую неделю траура не выходят из дому, не уезжают.
— Нет, нет.
— Останься хоть на завтра.
— Нет, я уезжаю завтра утром.
— Если ты уедешь, уеду и я, Чезаре.
— Нет, ты этого не сделаешь.
— Сделаю, увидишь.
— Но зачем? Что тебе нужно от меня, зачем ты не оставляешь в покое, зачем преследуешь? Зачем терзаешь своими оскорблениями, своими ласками, воспоминаниями, своими рыданиями, своими слезами? Неужели ты не видишь, как это тяжело?
— Но ведь я люблю тебя, люблю! — воскликнула она с отчаянием.
— Не время теперь для любви, — тихо прошептал Чезаре, не глядя на нее.
— Для меня всегда время, Чезаре. Ведь я люблю тебя, Чезаре!
— Перестань, не говори этого больше, — тихо проговорил он.
— Люблю тебя! Если останешься в Неаполе, я буду жить с тобой; если прогонишь, я, как собака, лягу перед твоей дверью, если уедешь, я уеду за тобой. Люблю тебя!
— О, Анна, Анна, — воскликнул он, как бы стараясь победить ее чары.
— Но ведь ее же нет, — продолжала она нежным, плачущим, почти детским голосом. — Ведь ее унесли, она больше не вернется.
— Бедная Анна…
— Да, бедная, ты прав; я тоже жалею ее и всегда жалела. .. Она так любила тебя… Бедная Анна… Мы будем вместе оплакивать ее… Я буду молиться, буду служить панихиды. .. Буду с утра до ночи молиться о ней и замаливать свой грех… Буду молиться, поверь…
— Бедная, милая Анна…
— Только ты не говори больше о ней, Чезаре. Ведь она умерла, успокоилась. А я жива, я обнимаю тебя, я люблю тебя… Неужели ты не чувствуешь меня?.. О, милый, дорогой. .. я здесь… Лаура, твоя Лаура…
— Лаура… — повторил он как бы в забытье.
— Да, да… зови меня так, — лепетала она с бесконечной нежностью в голосе. — Зови меня Лаурой, как в то время, когда ты любил меня, и когда я вся трепетала от звуков твоего голоса.
Она говорила так нежно, прижимаясь к нему и отдавалась ему так беззаветно, что он заражался ее страстью, теряя последний остаток мужества. Они были одни, кругом — глубокая тишина… Он собрал все свои силы и вырвался из ее объятий.
— Лаура, уходи… Нам пора расстаться…
— Нет, Чезаре, я не уйду.
— К чему это? Ничто в мире не может удержать меня.
— Не уезжай, ради всего святого…
— Пусть меня… Ты не знаешь, что делаешь…
— Мне все равно, но я не отпущу тебя.
— Ноя уеду, уеду во всяком случае.
— Не говори этого. Я не могу этого слышать.
— Ноя уеду же!
— Останься, ради нашей любви, ради всего, что было…
— Я не могу. Я поеду.
— Пожалей же меня, пожалей… Умоляю тебя… Чезаре, я умоляю тебя на коленях, я, Лаура, гордая Лаура, мудрая Минерва…
— Встань, — он попытался поднять ее.
— Нет, я останусь на коленях, пока ты не уступишь. Чезаре, умоляю тебя, не бросай меня.
— Встань…
— Нет, я умру здесь… — она обхватила руками его колени и зарыдала.
Он резким движением оттолкнул ее, отошел от нее и, бросившись на диван, в полном отчаянии опустил голову на руки. Она лежала, вытянувшись на ковре и безудержно рыдала. Никогда не плакавшая Лаура, не плакавшая даже наедине, даже при виде мертвого тела сестры, плакала теперь мучительно и громко, горькими, бессильными слезами.
Когда острый кризис прошел, из ее груди продолжали вырываться лишь жалобные вздохи и глухие стоны; казалось, что она никогда больше не поднимется, что ей осталось только умереть… Чезаре поднялся с места, подошел к чернеющейся тени, склонился над нею, взял ее руку, — она бессильно упала на ковер. Тогда он обхватил ее за талию, поднял на ноги, положив ее голову к себе на грудь. Красные губы, судорожно сведенные от продолжительного плача безмолвно потянулись к нему и поцеловали…
Мрачная туча подавляющей страсти низко склонилась над их головами, побежденными темной и властной силой одуряющего инстинкта; мрачным, трагическим покровом заволокло этот час греха и душевной муки; в опьянении всепобеждающей страсти они достигли тех головокружительных вершин, где наслаждение становится мукой, а мука — тончайшим, изысканнейшим наслаждением души и тела. Это был мрачный, трагический, кошмарный час, — но все же час любви.
III
правитьЛуиджи Караччиоло приехал во Флоренцию в мае. Его путешествие длилось четыре месяца. Его отъезд из Неаполя походил на бегство. Он переходил из одного курьерского поезда в другой, останавливался только кое-где на час, — чтобы только успеть переодеться и пообедать; проводил ночи в спальных вагонах. В Венецию он приехал совершенно обессиленный. Полдня он пробыл в Венеции, затем желание быть как можно дальше от Неаполя погнало его дальше. Он с трудом выжил две недели в Вене, которую он раньше так любил и где у него оставалось множество знакомых; затем, чувствуя в себе дух Вечного Жида, он взял Orient-Express и направился в Константинополь.
В Константинополе он раньше не бывал; но для того, чтобы наслаждаться сверкающей жемчужиной Востока, надо наблюдать ее с миром в душе, со спокойными нервами; яркие цвета вызывали в нем только грусть, сладострастная истома восточной жизни раздражала его; он подумал, что он серьезно болен; но когда он лежал на широких оттоманках, куря бесчисленное количество папирос с опиумом, видения которые он старался отогнать от себя, от которых бежал так далеко, становились только ярче, может быть такой страны, где бы он мог забыться, вовсе и не было. Однако, не в силах будучи оставаться на месте, стремясь физической усталостью победить душевное томление, он отправился на неделю в Петербург, затем в Германию и внезапно остановился в Тоблахе — маленьком городке немецкого Тироля, грустном, красивом убежище кашляющих молодых девушек, молодых жен, умирающих от чахотки, Едва познав счастье, и юношей, уносимых жестоким недугом.
Луиджи Караччиоло остался в Тоблахе два месяца. Во время своего путешествия он всюду записывался именем и титулом, перешедшим к нему от матери "маркиз Милетский ". Ему даже прежнее имя свое было не приятно, но в Тоблахе все называли его просто le beau napolitain. Он всех поражал своей красотой, едва ли менее чарующей в мужчине, чем в женщине. Грусть, не сходившая с его лица, одиночество, таинственные прогулки в горах, странные привычки придавали ему особенную таинственную прелесть. Больные считали его товарищем по несчастью и искренно жалели его, потому что чахоточные всегда думают, что им лучше, между тем, как le beau napolitain решительно не имел вида поправляющегося. Многие из них уезжали в Канн, на Балеарские острова, в Тунис, в полной уверенности, что там они выздоровеют окончательно и, прощаясь с le beau napolitain, желали ему скорого выздоровления и счастья. На их место тотчас же являлись другие. Луиджи бесстрастно наблюдал этот безостановочный поток страж- дующего человечества, будучи не в силах побороть свою грусть, свою усталость, встряхнуться и уехать. Только никто не понимал, почему le beau napolitain не делает ингаляций, не принимает лекарств, не кутается в шали, не кашляет, не лежит под соснами подобно прочим больным, и почему он бежит из гостиной при первых звуках рояля, как будто ненавидя музыку. Однажды с далекого итальянского юга, из Неаполя, явилось трое бродячих музыкантов; один из них играл на скрипке, другой на мандолине, третий на гитаре и кроме того пел. Целый вечер в зале гостиницы слышались веселые и грустные неаполитанские песни, старинные и современные, сентиментальные и двусмысленные; гости, окружив музыкантов, с наслаждением слушали эти народные мотивы чарующе-беспечные, веселые и сентиментальные, с неожиданно прорывающимися взрывами страсти. Молча слушал их Луиджи, потом вышел и отправился бродить по окрестностям, но родные звуки следовали за ним по пятам; он заперся в своей комнате, затыкал уши, но песни доходили до него сквозь запертые окна и двери, и прошлое упорно стучалось в его душу. На другой день он исчез из Тоблаха. Был май; он отдался призыву родины и поехал в Италию, но не в Неаполь, а во Флоренцию. И здесь он почувствовал, что он напрасно искал душевного спокойствия и забвения в далеких холодных странах; Флорентийский май мало-помалу притуплял его тоску. Неаполь и южанки с большими, темными, жгучими глазами, с губами, раскрытыми для поцелуя, с пышными формами, в белых платьях, с пылающими маками и гвоздиками в черных волосах, были бы для него теперь невыносимы. Но Флоренция с ее вереницами бледных, нежных иностранок, с розовыми сжатыми губами, с стройными фигурами в необычных одеяниях, в которых художественное изящество боролось с варварской резкостью, доставляла ему истинное наслаждение. Тосканские красавицы, спокойная, благородная, напоминали ему времена Монны-Ванны и Монны-Биче. Очаровательные женщины, очаровательные цветы в тонкой прозрачной мгле.
Утром, чуть забрезжил свет, он отправлялся пешком за город; бродил по высокой, покрытой росой траве, гулял по цветущими яблонями, белыми, как будто усыпанными снегом, в ветвях которых неумолчно шумели птички; ходил по широким шоссейным дорогам навстречу крестьянским телегам, спешившим на рынок при громком пении веселых крестьянок. Следом за ними он входил в древние церкви, и несмотря на свое неверие, чувствовал, как его мало-помалу охватывает смутная надежда на исцеление. Он искал забвения и в длинных аллеях, по которым тихо катились экипажи со вздрагивавшими лошадьми, где прогуливались женщины со спокойной граций святой Мантеньи и с таинственной улыбкой Монны Лизы на губах: здесь собиралось все Флорентийское общество, но в этой светской толпе была поэзия, которую не знает ни Римская Вилла Боргезия, ни Неаполитанское Виа Караччиоло. И здесь были кричащие модные платья, и здесь попадались женщины с подведенными глазами и желтыми волосами, и здесь всадники держались иногда слишком прямо, рисовались амазонки, и слышалась светская болтовня и сплетня, но все это скрашивалось дивными лиловыми цветами заката; чистый женский профиль под скромной белой вуалью облагораживал толпу; изящное художественное платье заслоняло собою вульгарность остальных.
Луиджи вполне наслаждался этими вечерними часами, подолгу сидел здесь или медленно прогуливался, наблюдал англичанок с прозрачной кожей и с вьющимися волосами на затылках, как у ангелов Габриеля Россетти; американок с их яркой, сильной красотой, не знающей томления нервов.
Глубокой ночью он бродил по улицам города. Какие у него бывали страшные и вместе с тем очаровательными галлюцинации во время этих беспорядочных шатаний! Сколько раз, глубокой ночью, когда около него проходила тень, он чувствовал какой-то трепет, словно перед ним появилась Анна. Под развевающимися белыми перьями большой шляпки виднелись только черные пряди волос, или из-под черного шарфа сверкали черные глаза.
То ему казалось, будто он видит ее грустные глаза, то ее ясную, чистую улыбку, то юную стройную фигуру. Он содрогался от сладкого ужаса, но видение исчезало…
Мало-помалу Флоренция оказала него свое успокоительное действие; кошмарная сцена самоубийства Анны казалась ему далеким, тяжелым сном и только дорогая тень покойницы продолжала иногда появятся перед ним, но в более смутных очертаниях. Каждый раз он при этом чувствовал глубокое волнение; он спешил домой, запирался в своей комнате, но в своем возбуждении не мог ни читать, ни думать, боялся заснуть, чтобы не увидеть ее во сне. Но в следующую ночь его снова гнало на улицы и снова охватывал его сладкий, зловещий недуг. Он боялся потерять рассудок.
Он попытался бежать от самого себя; во Флоренции у него было множество знакомых; он сделал несколько визитов, получил много приглашений на обеды, на garden parties в окрестные виллы, где Флорентийские красавицы принимают своих гостей на мраморных террасах под сенью олеандров, и в садах, среди белых азалий. Он отыскал своего старого приятеля Пьетро Торнабуони. Торнабуони несомненно знал о необычайной трагедии, выбившей из колеи его друга, потому что вся итальянская аристократия представляет собой тесно сплоченный мирок и известие о смерти Анны потрясло всю Италию. Правда, Анну во Флоренции не знали, но хорошо знали Чезаре Диаса и многие знали Луиджи Караччиоло. Питетро Торнабуони давно знал его и искренно любил. С чуткостью истинной дружбы он не стал расспрашивать его; он виделся с Луиджи два-три раза в течении дня в клубе, за обедом, у себя в своем палаццо; а вечером, когда замечал, что Луиджи начинает охватывать тревога, страх остаться наедине с самим собой, он старался занять его своей веселой болтовней и увести его с собой. Луиджи своим печальным, задумчивым видом, столь необычным для живых, веселых неаполитанцев, всюду производил впечатление, нравился. Все знали, что в его доме покончила с собой его возлюбленная, молодая жена известного всей Флоренции Чезаре Диаса, и это обстоятельство делало его еще более интересным. Никто не говорил с ним об этом, но все говорили об этом, когда говорили о нем. Женщины пристально смотрели на него, стараясь разгадать его тайну, внимательно вслушивались в его слова, стараясь уловить тайный смысл в его словах, в тоне его голоса. Никто не говорил с ним об этом, но через неделю после его вступления в флорентийское общество, каждая молодая англичанка, каждая русская княгиня, каждая американка уже прекрасно знали несчастную историю любви маркиза Милетского. Поэтому, когда он медленно переходил из одной группы в другую на оживленных приемах, под сенью пальм, к нему относились не только ласково, как к красивому и любезному молодому человеку, но с каким-то особенным сантиментальным интересом; и легкий обычный светский флирт с ним был неизменно подернут тонкой дымкой грусти.
Пьетро Торнабуони надо многим смеялся с легкомысленным флорентийским скептицизмом, в котором нет ни капли яду, и если ему случалось влюбляться, то об этом не знал никто, не знала может быть даже та, которую он любил; но он страстно любил свой родной город и охотно говорил о нем с неподдельным восторгом. И он охотно бродил ночью по улицам с Луиджи Караччиоло; в начале прогулки они продолжали легкомысленный разговор о только что покинутом обществе, о дамах, о клубе, о театре, но мало-помалу они поддавались очарованию спящей Флоренции и умолкали; только иногда, проходя по какой-нибудь старинной улице, Пьетро давал краткие объяснения. Исчезал светский лоск, придававший им вид светских молодых людей, не способных на серьезное чувство, и в них просыпалась старая итальянская душа, любящая красоту и грезы. Днем они фехтовали, флиртовали, долго выбирали цвет нового костюма, фасон воротника, пили коктейли, серьезно говорили о самых пустых вещах — но перед истинной красотой, перед бессмертными творениями искусства, перед произведениями, перед которыми падали ниц художники, светский лоск исчезал, и в них просыпалась старая этрусская кровь. В эти часы под светским фраком билось то самое сердце, которое в прежние времена билось под кольчугой или под бархатным кафтаном, за родину, за веру.
И Пьетро Торнабуони ни разу не воспользовался этими минутами для того, чтобы узнать, что гнетет душу его друга, что заставляет его вздрагивать, когда мимо них скользит женская фигура.
В дружеском кругу Пьетро любил смеяться над женщинами, он может быть слишком много смеялся, заставляя предполагать, что в душе он скрывает открытую рану. Но ночью с Луиджи он не смеялся, избегал говорить о женщинах, умолкал, если случайно произносилось женское имя. Разве женщины не любили, не вдохновляли поэтов, артистов, патриотов — творцов Флоренции? Уважение к прошлому заставляло его с уважением относиться к женскому сердцу, может быть, слабому, может быть, порочному, но добродушному и стойкому в любви.
— Что с тобой? — спрашивал Пьетро, когда Луиджи опускал голову, проходя мимо женщины.
— Ничего, — глухим голосом отвечал тот.
Однажды ночью они остановились на берегу Арно и, облокотившись на парапет, молча курили. Из садов доносился тонкий аромат цветущих акаций, серп луны только что скрылся за горизонтом, с той стороны Арно слышался тихий звук гитары. Ими овладела тихая грусть. Издали донесся глухой рокот приближающегося экипажа; кучер как будто нарочно сдерживал пару резвых лошадей; в коляске медленно приближалась дама; откинувшись на подушки, она глядела в небо. Когда коляска поравнялась с фонарем, они увидели, что дама одета в светло-лиловое платье, перехваченное серебряным поясом с чернью, на ее голову и плечи был накинут легкий креповый шарф цвета слоновой кости. Она была без шляпы, видны были густые черные волосы, просто зачесанные назад надо лбом; в руках, сверкавших кольцами, она держала пучок гиацинтов. Друзья ясно разглядели ее, она прищурилась от света и посмотрела на них. Торнабуони снял шляпу и почтительно поклонился. Дама ответила без улыбки кивком головы. Коляска прокатилась мимо и исчезла по направлению к Флоренции.
Когда Пьетро обратился к Луиджи, он заметил на его лице глубокое волнение; казалось, он готов лишится чувств; Пьетро схватил его за руку, чтобы поддержать его.
— Что с тобой? — спросил он.
Луиджи не отвечал, — он, казалось, задыхался; провел рукою по воротнику, как будто его душило, затем сжал руками виски.
— Луиджи, ты болен? Пойдем домой.
— Кто это такая? — воскликнул вдруг Луиджи, овладев собою.
— Кто?
— Эта… эта дама в коляске…
— Ах, это герцогиня Кливлэндская.
— Ты в этом уверен?
— То есть, как это уверен? — спросил Пьетро с тревогой, видя в глазах своего друга огоньки безумия.
— Ты ее хорошо знаешь, Пьетро? Может быть это… другая.
— Говорю тебе, это герцогиня Кливлэндская — отвечал Пьетро, не спуская глаз с Луиджи--леди Гермион Дарлингтон, герцогиня Кливлэндская.
— Это живая женщина, не правда ли, Пьетро настоящая?
— Пойдем домой, Луиджи, — сказал Пьетро, беря его под руку.
Молчаливо, опустив глаза, они пошли по направлению к городу. Вдруг Караччиоло глубоко вздохнул, и Пьетро почувствовал, что он старается освободить свою руку, как будто собираясь бежать. Пьетро вопросительно взглянул на него.
— Мне хотелось бы… догнать ее, — пробормотал Луиджи.
— Кого? — спросил Пьетро, как будто стараясь заставить его говорить, объясниться.
— Этот призрак…
— Идем скорее домой, Луиджи.
— Нет, Пьетро, я должен еще раз увидеть это лицо, иначе я сойду с ума.
— Ты увидишь ее завтра.
— Я могу сойти с ума сегодня ночью.
Торнабуони снова пристально взглянул на него. Что это? Любовь с первого взгляда? Он знал, что нельзя противоречить сумасшедшим и влюбленным. Прибавили шагу и пошли кратчайшим путем.
— Если я ее увижу, мне будет легче… — бормотал Луиджи, — это был сон… если увижу — выздоровею.
Прошли несколько улиц; нигде не слышно было шума экипажа.
— Нет ее, — сказал Торнабуони.
— Это был призрак, мы видели призрак, — глухо пробормотал Луиджи.
— Ты разве веришь в призраки?
— Верю… и ты тоже, не правда ли?
Пьетро не отвечал. Непонятное, глубокое волнение его друга передавалось и ему.
Была глухая ночь; стояло глубокое безмолвие; они были совершенно одни, и в этот час во Флоренции ходят призраки.
— Мы видели призрак, — повторил Луиджи.
Пьетро поспешил в боковую улицу, увлекая за собою Луиджи. Они почти бегом перешли площадь Санта-Кроче, в глубине которой находится церковь, где лежит столько великих итальянцев; рядом с ней был открыт и освещен большой подъезд старинного дворца — особняка.
— Подождем здесь, — сказал Пьетро. Они встали против подъезда на другой стороне улицы. Тотчас же послышался шум приближающегося экипажа; из боковой улицы выкатилась коляска и близко проехала мимо них. При виде друзей, на губах Леди Гермион показалась едва заметная улыбка.
Она кивнула им головой, поднеся к лицу пучок гиацинтов и долго вдыхала их аромат. Коляска исчезла в подъезде, и ворота закрылись.
— Ради Бога, скажи, у нее черные волосы?
— Да, черные, — отвечал Пьетро.
— И черные глаза, и гордые, и ласковые?
— Да, да.
— Совершенно овальное смуглое лицо с яркими красными губами?
— Ну да.
— Я не мог ошибиться; она не блондинка, у нее не голубые глаза, ты ее видел такой, как и я?
— Да, Луиджи, да, — сказал Торнабуони.
При виде растерянных, безумных взглядов своего друга, слыша его дрожащий взволнованный голос, сердце его сжалось от глубокой жалости.
IV
правитьМаркиз Милетский вполголоса умолял Катерину Лорини спеть что-нибудь, но она уже два раза отрицательно покачала головой, молча указывая ему на полные народом залы, выходившие на великолепную террасу, обсаженную олеандрами; всюду виднелись группы дам, барышень, изящных молодых людей в беспрестанном движении — сходились, расходились как будто в какой-то сложной пляске. Стены огромной залы были увешаны старинными доспехами и вооружением; всюду виднелись зеленые растения и цветы в старинных фарфоровых вазах, кресла и диваны старинной формы и нигде никаких следов современных украшений. Хозяйка дома, Барбара де Нери, блестящая, радостная, с доброю улыбкой влюбленной женщины на лице, обходила группы своих гостей и, наконец подошла к Катерине Лорини и тоже стала просить ее петь.
— Лучше не мешать флиртующим, — отвечала Катерина, мечтательно опуская голову.
— Наоборот, тогда только и флиртовать, когда ты поешь!
— Бедная музыка! — воскликнула Катерина.
— Милая Кэти, музыка создана только для любви, — серьезным тоном сказала донна Барбара.
В зал входила княгиня Анненкова с небольшой свитой поклонников разных возрастов, и хозяйка отправилась встречать ее. Высокая, эксцентричная русская громко хохотала, показывая свои крепкие белые зубы; ее большая соломенная шляпа была убрана свежими полевыми цветами; в ту же минуту княгиня стала центром всеобщего внимания; ее громкий смех слышался даже на террасе, где, под сенью олеандров, нежно флиртовали молодые пары.
— Спойте, — еще раз попросил Караччиоло Катерину.
— Неужели вы так любите то, что я пою?
— Не то, что вы поете, а ваш голос. Музыка создана для любви, а ваш голос для выражения страдания, маркиза.
Передав перчатки Луиджи, она молча села за рояль и стала петь грустную томную арию Бизе «Les adieux de l’hotesse arade». Она пела тихо, медленным темпом, словно колыбельную песню, полузакрыв глаза, слегка лаская клавиши своими тонкими пальцами; в зале некоторые тотчас смолкли и стали прислушиваться.
Луиджи Караччиоло сосредоточенно слушал, опустив глаза.
— Спой «Нину», — попросила донна Барбара, стоявшая у рояля, откуда ей была вдали стройная фигура лорда Фиц-Рой.
И бессмертный крик страсти и тоски, вырвавшийся из больной груди Перголезе — песнь Нины, больной, погруженной в сон — самая глубокая, самая интимная, самая громкая песнь любви прокатилась по всему залу. Маркиза Лорини с таким чувством, с такой страстью песнь Нины — великомученницы любви, что Барбары покрылось смертельной бледностью, и слезы навернулись на ее глазах; Луиджи Караччиоло вздрогнул и поднял голову, как в ожидании какого-то таинственного события. При последних нотах песни в зал вошла герцогиня Кливлэндская.
Леди Гермион была одета в тонкое шерстяное платье мрачного темно — красного цвета, казавшегося покрытым черным крепом; оно было похоже на древнюю тунику, стую, строгую, почти монашескую, с небольшим квадратным вырезом у ворота, окаймленным галуном, на котором блестело несколько аметистов. Два крупных аметиста на серьгах, а на голове маленькая парчовая шляпка, усыпанная аметистами. Она держала в руках пучок желтых орхидей. Донна Барбара де Нери и герцогиня Кливлэндская встретились посреди залы и сделали друг другу глубокий реверанс. Катерина допела песню, но Луиджи уже поднялся с места и направился навстречу леди Гермион; она посмотрела на него своими гордыми, черными, ласковыми глазами и без улыбки, без слов протянула ему руку, которую он поцеловал.
— Бедный, — прошептала донна Барбара Катерине, когда эта последняя кончила петь.
— Бедный, — повторила Катерина.
Леди Гермион медленно плыла по залу, едва касаясь пола, без улыбки раскланиваясь с знакомыми, кой-кому протягивая руку, перед некоторыми приседая благородным старомодным реверансом, прижимая к груди пучок желтых орхидей; Луиджи следовал в двух шагах за нею. Она села в большое кожаное кресло, на высокой спинке которого выделялся резной герб де Нери, и слушала, что говорила ей Луиджи.
— Как вы поздно приехали, — прошептал Луиджи.
— Поздно? Вы думаете? Не знаю… — отвечала она ласковым, грудным голосом, которому иностранный акцент придавал особенную прелесть.
— Теперь уже…
— Не говорите который час, — перебила его леди Гермион, — никогда не говорите мне, который час.
— Почему?
— Так. У меня в доме совершенно нет часов. Я запретила слугам говорить мне, который час, и прошу об этом всех своих друзей.
— И вы так и живете?
— Так и живу; я никогда не знаю, который час, какой день недели, какой месяц, даже который год уходит в бесконечность.
— Так что вы даже не знаете, сколько вам лет?
— Ну да, — сказала Гермион серьезным тоном, глядя ему в глаза.
Он вздрогнул.
— Но вы молоды, — продолжал Луиджи, поборов свое волнение.
— Нет, — ответила она сухо.
— Вы кажетесь молодой и вы действительно молоды, — повторил он.
— Я так много пережила, — сказала леди Гермион, широко раскрывая свои черные глаза.
— Где? — спросил Луиджи с усиливающимся волнением.
— Во многих местах.
— Вы были в Неаполе, не правда ли?
Она внимательно посмотрела на него, нагнулась, и фиолетовые аметисты засверкали на мрачном фоне темно-красного платья, на белой коже шеи и на матовом золоте шляпки. Затем, подняв, голову, она ответила:
— Да.
— Когда это было, когда?
Леди Гермион сделала неопределенный жест: — это было в прошлом, могло быть много лет назад, могло быть только вчера.
— Но когда же, когда?
— Не знаю, не могу сказать.
— И мы с вами встречались, не правда ли?
— Не знаю, — отвечала леди Гермион с едва уловимой улыбкой, которая тотчас же исчезла.
Этот необычный разговор и особенно эта загадочная улыбка так взволновали его, что он снова задал ей тот вопрос, который он вот уже двадцать дней ежедневно задавал ей; в нем чувствовался весь его душевный недуг; она каждый раз слушала его с молчаливым удивлением.
— Но кто вы, скажите, кто вы?
— Я герцогиня Кливлэндская, — отвечала она, поднимаясь с кресла, чтобы идти навстречу княгине Фиридоль- фи, матери гордого, благородного и нищего Джиованни.
Луиджи остался на месте, следя, как она медленно, призраком, прошла через залу, вышла на террасу и исчезла.
— Кажется, что лекарство хуже самой болезни, Луиджи? — сказал Пьетро Торнабуони, подходя к нему.
— Какое лекарство?
— Герцогиня Кливлэндская.
— Это — сама болезнь, Пьетро.
— А мне кажется, Луиджи, что ты сознательно поддерживаешь в себе болезнь; неужели ты думаешь, что призраки могкт средь бела дня разгуливать в костюме персонажей Беато Анджелико, иметь триста тысяч лир дохода и быть женою пэра Англии?
— Но разве леди Гермион не впервые является сюда?
— Ну, впервые.
— Ведь она здесь только месяц?
— Да, месяц.
— Разве она не ведет очень странный образ жизни?
— Да, но в этом обыкновенно выражается свобода у людей с сильной индивидуальностью, и Флоренция кишит эксцентричными иностранками.
— И как холодны ее руки…
— Да, и это, конечно, ужасно; будем надеяться, что для тебя у нее найдется теплое сердце.
— Не говори этого, — испуганно воскликнул Луиджи, — разве у нее здесь были любовники?
— Нет, пока не было. Говорят, что она любит лорда Кливлэндскаго.
— И она с кем-нибудь флиртовала?
— Нет.
— Вот это-то я тебе и говорил, — торжествующе воскликнул Луиджи.
— Пойдем к ней, Луиджи, — сказал Пьетро, указывая глазами по направлению к террасе олеандров.
— И ты сам посылаешь меня к ней, ты?
— Кто бы она ни была — видишь, я делаю уступки твоей болезни, — каковы бы ни были ее имя, ее сердце, откуда бы она ни явилась, куда бы она ни отправилась отсюда, — она твое единственное лекарство, твое единственное спасение в том, чтобы она стала твоей любовницей. Понимаешь, не возлюбленной, а любовницей. Ухаживай за ней с утра до вечера, не оставляй ее ни на минутку, открыто флиртуй с ней скомпрометируй ее, скомпрометируй себя, подерись с лордом Кливлэндским, но добейся успеха, в этом — твое спасение. Посмотрим, будешь ли ты продолжать считать ее призраком, когда она побудет в твоих объятиях. Иди, иди, спасай свое сердце и свой рассудок. А если она потом окажется призраком, то мне будет любопытно узнать, как ведут себя в любви призраки. Это ужасно интересно, я никогда еще не влюблялся в призрака и ничего об этом не знаю. Ну, иди же.
Он говорил полу-серьезным, полу-шутливым тоном, в глубине души стараясь победить в себе то самое странное и страшное сомнение, от которого страдал его друг. Луиджи, несмотря на смятение своих чувств, сознавал, что то, что советует Пьетро, действительно приведет его либо к смерти, либо к исцелению. Он, не говоря ни слова, поднялся с места, прошел сквозь залу, обмениваясь по дороге короткими словами со знакомыми, и вышел на террасу олеандров, с белого мраморного парапета который видна была обширная тосканская равнина. На соломенных креслах за маленькими столиками, в укромных уголках, виднелись парочки, сидели и стояли группы. Леди Гермион сидела на скамье под группой олеандров и спокойно разговаривала с Джиованни Фиридольфи, изредка поднимая на него свои прекрасные черные глаза и держа на коленях свои желтые цветы, красивые, несмотря на свои чудовищные формы.
Луиджи Караччиоло подошел к ним, они поговорили несколько минут втроем; затем чуткий Фиридольфи удалился, оставив их вдвоем. Луиджи молчал, он всецело находился под впечатлением разговора Гермион с Джиованни, который продолжался и после его прихода — о Призе и ее удивительном кладбище и о чудной картине Орканьа: «Пляска смерти». В Германии и вообще в северных странах, где мысль о смерти властвует над жизнью, картины, изображающие эти мрачные пляски, вообще не редкость. Но смерть, дирижирующая балом, вызывает трепет ужаса, глубоко врезывается в памяти, снова и снова появляйся перед глазами в бессонные ночи. Гермион и Джиованни разговаривали именно об этом так спокойно, словно говорили о предстоящем пикнике.
— Почему вы всегда разговариваете о таких мрачных вещах? — спросил Луиджи, уже сбитый с той позиции, которую хотел знать по совету Торнабуони.
— В смерти нет ничего мрачного, — сказала Гермион.
— Не говорите об этом, прошу вас.
— Как вы, итальянцы, боитесь смерти! — продолжала она с легким оттенком презрения в голосе. — Вы так любите тепло, солнечный свет, свое собственное тело, что мысль о том, что вы навеки станете холодным, что у вас не будет света, что ваше лицо и тело будут обезображены… одним словом, все, связанное со смертью, ужасает вас, — она говорила с улыбкой.
— А вас не ужасает, леди?
— Нет.
— Неужели вы не боитесь холода, мрака и… всего остального?
— Нет, я прекрасно знаю, что это такое.
— Что вы говорите! — воскликнул Луиджи и на его глаза, на его мозг словно спустился туман.
— Я говорю, — продолжала она, что я уже много лет стараюсь привыкнуть к единственной известной нам правде, к смерти; что в конце концов я полюбила ее, так как только она одна верна и постоянна в нашем мире, где все непрочно и преходяще, начиная с любви и кончая любовью. Эта яркая правда притягивает меня. Боже, как вы испуганы, Караччиоло, вы бледны как мертвец! Я и в могиле буду не так бледна, как вы теперь, увидите.
— О, леди Гермион, я слаб и боязлив, как ребенок…
— Разговоры о смерти закаляют мужество, граф. Я надеюсь, что вы навестите меня в моем склепе. Я вам никогда не говорила, что я буду необычайно красива в могиле? Почему вы дрожите? Я построю себе мавзолей из розового мрамора, большой, как зал, с большими окнами на восток и на запад, в которые будет светить восходящее и заходящее солнце, будет врываться аромат цветов, шелест пальм и олеандров; ночью в них будут мерцать звезды и светиться месяц. Мое тело будет набальзамировано и будет пахнуть самыми одуряющими ароматами; мои волосы будут убраны как сегодня, на мне будет надето роскошное платье из прочной драгоценной ткани; на мне будет все лучшие мои драгоценности и меня не заколотят в гроб, а положат на розовую мраморную постель, покрытую восточными подушками; я буду иметь вид спящей. И я приму меры, чтобы каждый день приносили свежие цветы этой спящей красавице, чтобы на ее тело лили благовония, чтобы причесывали ее черные волосы, и, прежде чем умереть, моя душа вдохнет тому, кто меня любит, желание каждый день видеть мое прекрасное, нетленное тело…
— Леди, смерть внушает вам невероятный ужас, — сказал Луиджи.
— Может быть, — согласилась она, бледнея.
Луиджи уже раскаивался в том, что обнажил скрытую слабость ее души и заговорил на тему более соответствующую его целям.
— Куда вы собираетесь сегодня вечером, герцогиня? — спросил он со смелостью влюбленного, которую женщины охотно прощают.
— В театр, на «Орфей», с Катериною Лорини.
— Вы уже были на «Орфее»; помните, мы с вами тогда познакомились?
— Помню.
— Зачем же вы снова идете?
— Так.
— Не ходите, — он умоляюще взглянул на нее.
— Что же я буду делать весь вечер?
— Отдайте его мне.
— Вам?
— Мне.
— С какой стати?
— Потому, что я вас люблю… очень.
— Повторите, — сказала она, с любопытством наклоняясь, чтобы лучше видеть его лицо и слышать интонацию его голоса.
— Я вас очень люблю, — повторил он с глубокой всепобеждающей итальянской нежностью.
— Ну хорошо, — сказала она просто.
— Вы значит не пойдете на «Орфей»?
— Нет.
— И мне можно придти к вам сегодня вечером?
— Приходите.
— В котором часу?
— Я не знаю, в котором часу, я ведь никогда не знаю времени, — и она улыбнулась ему такой очаровательной улыбкой, что страсть горячей волной ударила ему в голову.
— Я приду скоро.
— Приходите скоро.
— Вы меня будете ждать?
— Буду ждать; буду ждать со страхом, с нетерпением, как смерть, — повторила она с улыбкой, в которой было и обещание и глубокая грусть.
Она встала, густая складка ее темно-красного платья доходила до самого пола и в своем странном старинном головном уборе она казалась византийской императрицей в старинных церквях Романьи.
— Вы уже уходите? Я вас провожу, — сказал он поспешно, с искренним сожалением.
— Нет… вечером… вот вам цветок.
Но она не дала ему одну из своих орхидей, а сорвала цветок олеандра и протянула ему.
— Благодарю вас, — и быстрым, незаметным движением он поцеловал ее руку.
— Смотрите, он отравлен и пьянит, — сказала леди Термин. — Ну, прощайте, вечером принесите мне цветов, вы знаете, какой любимы мой цветок.
— Нет.
— Я люблю вообще все цветы, но особенно хризантемы — цветы смерти; принесите много хризантем, вообразите, что я покойница; ну, прощайте!
И она своей поступью призрака прошла террасу, погружавшуюся уже в вечерние сумерки, и исчезла.
Гости на террасе прощались и расходились, чтобы вечером встретиться в другом месте. В углу донна Барбара де Нери разговаривала с лордом Фиц-Рой; она вся сияла счастьем, и подруги наскоро прощались с нею и уходили. Каждый из уходящих уносил отсюда свою долю чувственных переживаний: немного нежности, симпатии, любви или ревности.
— Ну что же, она живая? — смеясь спросил Пьетро Торнабуони, выходя вместе с Луиджи на улицу.
— Я это узнаю сегодня вечером — серьезным тоном ответил Луиджи.
Леди Гермион стояла у высокого резного аналоя мягко освещенного старинной бронзовой лампадой; на аналое была раскрыта большая книга с пожелтевшими пергаментными листами, испещренными крупными черными и красными словами; переворачивая листы, леди Гермион каждый раз перекладывала длинную красную закладку. Большая комната была наполнена суровой, темной, резной деревянной мебелью пятнадцатого столетия, покрытой темно-коричневым бархатом, на котором кое-где мягко блестели золотые шнуры. Стены были уставлены большими резными шкафами с старинными книгами; в некоторых из них, за стеклянными дверями, виднелись ценные, старинные, художественные вещи. По стенам висели старинные картины, которые, однако, нельзя было разглядеть при слабом свете трех бронзовых лампад. На стильных стульях, креслах и диванах чернели в полутьме коричневые бархатные подушки. Единственным современным предметом являлась большая кушетка со странным, черным, бархатным, расшитым золотом покрывалом и множеством атласных подушек, на которые были брошены пучок желтых орхидей, носовой платок и янтарные четки, какие праздные женщины востока перебирают по целым часам от скуки и для того, чтобы надушить их тонким ароматом свои пальцы. Гермион по-видимому недавно лежала на этой кушетке, потому что отпечаток ее тела еще виднелся на подушках.
Гермион была одета в простое платье из тонкой ткани с круглым вырезом вокруг шеи; талию ее опоясывала широкая лента, расшитая золотом и серебром, концы которой спускались почти до пола. Черные волосы были собраны волной над лбом и на затылке и скручены узлом на темени. На ней не было ни серег, ни браслетов, ни броши, и только на пальцах сверкали многочисленные кольца. Она внимательно читала, стоя у аналоя с спокойным бесстрастным лицом. Во дворе стаяло глубокое безмолвие, тихо было и на площади, на которой церковь Санта-Кроче сияла в лучах полной луны.
Луиджи Караччиоло вошел без доклада, сопровождаемый до порога лакеем, одетым в ливрею герцога Кливлэндского; Луиджи остановился на минутку, пораженный этим полумраком, в котором слабо мерцали лампады, освещая ярко белую женскую фигуру у старинного аналоя. Она, как будто, почувствовала его присутствие, повернулась к нему и улыбнулась. Она заговорила первая.
— Сколько хризантем, граф!
— Сколько их нашлось во Флоренции, леди.
— На ночь я велю перенести их в мою комнату и буду спать под их защитой.
— О, нет, не делайте этого, — сказал он.
— Почему?
— Потому что это погребальные цветы; я достал их у тех, которые запасают их для похорон. Не будем говорить об этом, прошу вас; вы знаете, что я боюсь смерти, а сегодня я хочу говорить вам только о соей любви к вам.
— Слишком рано, граф; позже…
— Нет, леди Гермион, не рано; никогда не рано говорить, что любишь…
— Вы, итальянцы, думаете только о любви, — проговорила она и рассмеялась негромким грудным смехом.
— Только о любви, леди; а в Англии это разве не так?
— Нет.
— Чем же занимаются англичане и англичанки?
— Англичане? Они занимаются торговлей, или политикой, или искусством и всеми видами физического и нравственного спорта. Англичане народ здоровый, сильный и честный.
— Чем же занимаются англичанки?
— Англичанки ездят в Италию, граф, — отвечала она с улыбкой.
— И остаются в Италии, не правда ли?
— Остаются.
— Остаются навсегда, не правда ли? — прошептал он, трепеща от просыпающейся страсти.
— Навсегда — это слишком значительное слово, граф.
— Это слово любви.
Они все время стояли; она — слегка опираясь об аналой, с опущенными руками, в одной из которых она сжимала белую хризантему; он — у угла большого стола, не спускал с нее своих темных влюбленных глаз. Герцогиня со странной смелостью, с холодной непринужденностью, граничившей с царственной дерзостью, сама заговорила о любви.
— Значит, эта любовь будет длится всегда?
— Всегда, леди.
— А когда она началась?
Он колебался. Но черные глаза вопросительно глядели на него, на смуглом лице стояло напряженное ожидание, и он уже перестал понимать, где граница между правдой и ложью, между действительностью и сном. И он ответил:
— Двадцать дней тому назад.
— Как, — сказала она с удивлением, — не больше?
— Раньше я не имел чести знать вас, леди, — сказал он, стараясь остаться на почве действительности, на почве текущего момента.
— О, как точно ваше определение времени, граф! Кто точен, тот не любит. Кто действительно любит, тот уже раньше любил. Постарайтесь вспомнить, — она загадочно улыбнулась, — вспомните все грезы вашего воображения, поищите в своих воспоминаниях и вы, наверное, найдете мой образ. Вспомните…
— Гермион!..
— Не зовите меня так, — пробормотала она, и лицо ее сделалось холодным и замкнутым, как лицо сфинкса.
Он молча глядел на нее и чувствовал, что изнемогает от любви и ужаса.
— Скажите правду, — настойчиво повторила Гермион, приближаясь к нему. — Скажите с каких пор вы меня любите?
--… всегда любил.
— Так, хорошо.
Он жадно смотрел на нее, ему страстно хотелось без конца глядеть на нее, заключить ее в свои объятия, и в то же время его сковывал ужас. И мрачный вид этой комнаты, и бледный свет лампады, и ее белое платье, все возбуждало его любовь, все обостряло безумное желание прижать к себе это прекрасное стройное женское тело и в то же время он мучительно боялся, что перед ним стоит призрак.
Напрасно он ободрял себя, говорил, что покойники не покидают своих могил, что сходство лиц объясняется только одинаковым соотношением линий и красок, что призраков не бывает — но разве кто-нибудь знает правду о жизни духов? Она улыбнулась ему очаровательной и безусловно человеческой улыбкой; затем опустилась на кушетку и указала ему на кресло рядом с собой. Гермион взяла веер, сделанный из трех широких перьев с перламутровой ручкой, и стала медленно обмахиваться им.
— Почему вы любите меня, Караччиоло?
— Потому что вы мне нравитесь.
— Правда, нравлюсь?
— О, очень! — воскликнул он в искреннем порыве.
— Что вам больше нравится, мои глаза или мой рот?
— Не знаю… мне в вас все нравится.
— Скажите, я хочу знать. Глаза или рот?
— Глаза.
— Почему?
— Так, мне больше нравятся глаза.
— Значит, у меня рот некрасив?
— У вас дивный рот.
— Почему же глаза вам нравятся больше? Скажите Караччиоло.
— Я боюсь вашего рта.
— Вас раздражает мой голос?
— У вас чудный голос.
— В чем же дело?
— Не голос, нет… я боюсь ваших слов.
— Как это странно, — пробормотала она с удивлением, закрывая рот веером. — Вы хотите, чтобы я молчала?
— О, нет, нет… но у меня слабая, жалкая, больная душа… я не могу вам сказать, чем вызвана эта болезнь… я только умоляю вас смотреть на меня, как на больного ребенка, в котором каждый взгляд, каждое слово могут вызвать нестерпимое страдание.
— Я вас не понимаю.
— Все равно… только относитесь ко мне, как к больному. .. только не говорите со мной о тех странных, мрачный вещах, которые так не идут к вашей молодости, к вашей красоте и к моей любви к вам… Давайте говорить о любви, как мы недавно говорили; вы так добры, так милы и так умны, что не боитесь об этом говорить. — Он совсем близко придвинулся к ней и Гермион несомненно увидела в его глазах пылающее пламя страсти и почувствовала в его голосе тот трепет, который так непонятен всякой женщине.
--Я знаю, что гнетет вас, Караччиоло… Знаю, почему вы так боитесь, когда я говорю.
— Ради Бога, леди, пощадите…
— Я не хочу мучить вас… но я знаю, почему вы больны.
— Вы этого не можете знать! — воскликнул он вызывающе.
— Знаю… — она опустила голову.
— Откуда вы это знаете? — спросил он, сдаваясь.
— Я читаю в ваших глазах, как в раскрытой книге.
— Что же вы прочли в них?
— Что причина вашей болезни — любовь, граф.
— Да, любовь к вам.
— Может быть… ко мне.
— К вам, Гермион.
— Не называйте меня так, — медленно проговорила она, глядя ему в глаза сосредоточенным взглядом. — Может быть, вы любите меня, но вы любите и покойницу, Луиджи.
Она быстрым движением откинулась на кушетку и закрыла глаза. Ее страшные слова и белая вытянутая фигура, похожая на призрак или на мертвое тело, заставили его побледнеть, как полотно, и онеметь от ужаса. Он молчал, закрыв лицо руками, опустив голову, чувствуя себя на дне бездны, над которой грозно чернело небо и мрачные грозовые тучи. Она тихо соскользнула с кушетки и, едва касаясь земли, прошла комнату и скрылась на балконе, выходившем на пустынную площадь. Когда Луиджи, придя в себя, стал искать ее своими страдальческими глазами, ее уже не было; но она тотчас же, едва слышным голосом позвала его с балкона. Он пошел к ней. Гермион, опустив руки на мраморные перила, глядела в ночную даль.
— Какая чудная ночь, — тихо прошептала она.
— Да, чудная.
— Ночь создана для грез, — сказала Гермион, — а жизнь в сущности, лишь тень убегающего сна, как говорит один из ваших поэтов.
— Не все ли равно, лишь бы это был сон любви.
— Но… ведь на свете так много и других прекрасных вещей, граф.
— Каких? Кроме любви…
— Цветы, например.
— Они существуют не сами по себе, а лишь для влюбленных.
— Прекрасные, великие произведения искусства…
— Их создали влюбленные и для влюбленных.
— А природа? Дивные виды?
— В пейзаже нет красоты, если нет поцелуев, леди.
— А слезы? Тихие, успокаивающие слезы…
— Они должны вызывать только любовь.
— А смерть, прекрасная, спокойная, уничтожающая все печали.
— Только тот, кто больше не любит, имеет право умереть.
— Кто не любим?
— Нет, кто больше не любит, леди Гермион.
— Сколько раз вы любили, Караччиоло?
— Один раз, — отвечал он, не задумываясь.
— Теперь?
— Да, теперь. А вы, леди?
— Не знаю, — пробормотала она, проводя рукой по своему лицу, — может быть, ни разу.
Они стояли рядом, опираясь о перила, причем рука Караччиоло едва касалась ее руки.
— Попробуйте, — прошептал он почти ей на ухо; она слегка склонила голову. — Почему бы вам не полюбить хоть раз?
— Я хотела бы, но… не знаю, могу ли я, — и Гермион посмотрела на звездное небо.
— Не можете? Вы боитесь?… Может быть… герцога Кливлэндского?
— О, нет, — отвечала она с улыбкой.
— Кого же?
— Себя. Может быть я не умею.
— Приезжайте в Неаполь, — прошептал он, забываясь в порыве страстного чувства.
— Почему в Неаполь?
— Потому что он создан для любви. Поедемте к нам… вместе.
— Что мы там будем делать?
— Я буду любить вас.
— Больше, чем здесь?
— В тысячу раз больше.
— Но что мы будем делать в течении ужасных летних дней?
— Вы закроете все жалюзи своей виллы и свет не будет проникать к вам, а только воздух; будете спать, будете мечтать, будете читать свою любимую книгу на своем аналое. ..
— Евангелие Иоанна…
— Хоть евангелие Иоанна. Я к вам днем не буду приходить, но после сумерек вы позволите мне приходить и глядеть вам в глаза до зари… Едемте, Гермион.
— И мы все время будем на этой вилле?
— Мы будем, где хотите… ночью: на холмах… на моей маленькой яхте… будем бродить по улицам… по морю… где вам будет угодно, до самой зари.
Казалось, что она слушала его полный желаний любовной шепот, который подхватывал и ее, пытаясь унести ее; слушала в том состоянии полузабытья, в котором любовь или любопытство, психологический момент или тайный голос чувства, совершенно обезоруживают женщину..
Задыхаясь от страсти, с рыданием нежности в голосе он говорил ей слова любви монотонным топотом… Гермион больше не отвечала, но ласково глядела на него своими черными глазами, он обхватил рукою ее мягкий стан, повернул ее к себе, другою рукою обхватил ее обнаженную шею и, весь дрожа, коснулся губами ее губ; целуя ее, он пробормотал как в бреду:
— Любовь моя… моя единственная любовь… Анна!..
Но вдруг это мягкое, женское, гибкое тело, уже отдавшееся ему, выпрямилось и застыло в его объятиях. Ее лицо и губы как бы оледенели, и он тотчас же почувствовал ужасный холод; ее глаза затуманились, ее рот свела болезненная судорога. Его охватил ужас, в котором потонуло любовное желание: она казалась ему мертвой.
V
правитьКогда Джулио Карафа и Марко Паллиано подкатили в коляске Карафа к церкви Санта-Киара, высокая дверь была еще заперта. Кругом не было ни души. Двор монастыря был погружен в глубокое безмолвие.
— Опоздали, — сказал Карафа.
— Поспешили, — сказал Паллиано.
— Теперь четверть десятого, — сказал Карафа, подойдя к фонарю и взглянув на часы.
— А условились к девяти.
— Ну, четверть часа пустяки… они наверное еще не приезжали: невесты всегда опаздывают, — философски заметил Карафа.
— И все-таки являются слишком рано, — добавил Паллиано.
Они несколько раз провались взад и вперед, молча покуривая свои папиросы.
— А ты уверен, что сказано в Санта-Киара? — спросил Паллиано.
— Безусловно уверен.
— Ну и тип эта Лаура, — заметил Паллиано, останавливаясь. — Таких женщин немного.
— Может быть и нет больше; это единственная в своем роде девушка.
— А мне, признаться, больше нравилась ее сестра; у нее был огромный темперамент.
— Ну, женщины с большим темпераментом нередко чрезвычайно скучны, — заявил Карафа. — Чезаре она, наверное, страшно докучала.
— Ну теперь она, бедняжка, умерла и больше никому не докучает, — воскликнул Паллиано более мягким тоном.
— И сама ушла от этой чудовищной скуки, — философски сказал Карафа, всматриваясь по направлению к воротам.
— А вдруг не приедут? — Сказал Паллиано.
— Это меня нисколько не удивило бы; очень большого желания повенчаться у них, наверное, нет.
— По моему наиболее влюбленные парочки вообще не очень стремятся к венцу; я готов это доказать.
— А знаешь, что это дурной тон говорить дурно о браке, будучи холостым.
— Я это делал исключительно с целью укрепиться в своем отрицании брака. Посмотри на Чезаре Диаса: какой он был эгоист, как всегда заботился о здоровья духа и тела, как дорожил своей свободой и своим спокойствием, а что хорошего дал ему брак?
— Дал два года бури и самоубийство жены.
— А может быть и измену жены.
— Об этом никто ничего не знает.
— Ничего! Она отомстила и отлично сделала, — сказал Паллиано.
— Конечно, с твоей точки зрения холостяка, ты ее можешь только оправдывать.
— Поверь, что если бы она меня взяла в помощники для этой миссии, я бы ее не допустил до самоубийства.
— Какой дурак этот Луиджи!
— Да, дурак, — подтвердил Паллиано.
Они остановились и прислушались; издали доносился шум экипажа, который, однако, проехал мимо, не останавливаясь у ворот монастыря.
— Однако, черт возьми, поздно! Что это они делают?
— А вдруг они уже в церкви? Что, если они ждут нас, а мы их?
— Давайте постучим.
Однако им не удалось найти на двери ни молотка, ни кольца, ни звонка, а удары их тонких тросточек по железной двери не вызывали почти никакого звука.
— По моему лучше идти домой, — сказал Паллиано.
— Нет, тут есть еще другая дверь.
Вторая дверь, однако, тоже была заперта. Друзья остановились на ступеньках и взглянули друг на друга.
— Этот второй брак Чезаре тоже приведет к самоубийству; на этот раз к моему, — меланхолически заметил Паллиано.
— Действительно, удовольствия мало, — отвечал Кара- фа, не зная, ждать ли еще или идти.
— Лучше пойдем, Джулио, иначе мне придется исповедоваться перед тобой, потому что я чувствую, что умираю.
— Подожди немножко; должен же тут быть звонок.
И он пошел искать. Вскоре он действительно нашел цепочку, висевшую со стены. Он сильно дернул несколько раз; послышался резкий звонок колокольчика, но никто не показался.
— Тут, кажется, готовятся не к венчанию, а к похоронам, — с отчаянием пробормотал Паллиано.
Карафа позвонил еще. Через несколько минут дверь скрипнула, и в щели появилась бритая физиономия пономаря, освещенная слабым светом свечи.
— Здесь сегодня будет венчание, да? — спросил Карафа, стараясь пройти в дверь.
— Что вам угодно? — спросил пономарь, не пропуская его.
— Ведь сегодня вечером здесь будет венчание господина Диаса и синьорины Лауры Акуавива?
— Кажется, да.
— To-есть, как это кажется! Ведь мы шафера!
— Шафера?
— Ну, да, шафера, и нам надо войти в церковь.
— Сейчас спрошу священника, подождите минутку.
И пономарь с шумом захлопнул дверь и задвинул засовы.
— Положительно не весело! — воскликнул Карафа.
Однако на этот раз им не пришлось долго ждать; вскоре
распахнулась дверь, и пономарь, защищая пламя свечи от ветра, пропустил друзей в церковь.
В церкви стоял глубокий мрак и только вверху стены были освещены лунным светом, проникавшим сквозь широкие окна. Марко Паллиано и Джулио Карафа в смущении остановились, пораженные мистическим безмолвием храма в этот таинственный ночной час.
Они стояли у главного алтаря, над которым виднелось бледное, как бы выцветшее изображение Богородицы с бледно-голубыми, почти белыми, печальными глазами. Пономарь стоял рядом с ними.
— Послушайте, пономарь, почему же вы не зажигаете свечей?
— Потому что венчание будет происходить не в церкви.
— Как не в церкви! А где же? Во дворе?
— Нет, синьор, в ризнице.
— А, это будет не длинно?
— О, нет, только несколько минут.
— Ну, хоть это, слава Богу, не очень плохо! — сказал Паллиано.
— По крайней мере, так говорит священник; если желаете, идите в ризницу, там можно посидеть.
Они медленно пошли за бритым пономарем, одетым в строгий черный костюм; пламя свечи медленно колыхалось впереди них и они шли медленно, на цыпочках, с шляпами в руках, невольно хваченные уважением к Божеству, царствовавшему в этом мраке. Наконец, вслед за пономарем, они вошли в обширную ризницу, уставленную вдоль стен огромными темными шкафами, в которых хранились ризы и священные сосуды. В глубине ризницы стоял небольшой мраморный алтарь, на котором горело восемь свечей. На большом кожаном кресле сидел священник, высокий, костлявый, с красными руками и белым с синевой, бритым лицом; поверх черной сутаны на нем было надето белое одеяние священников и на голове черный берет, который снимается с головы только перед изображением Божества. При входе друзей он, не подымаясь с места, добродушно проговорил:
— Добрый вечер, добрый вечер.
Они поклонились и остались стоять; пономарь между тем хлопотал у алтаря; он поставил перед ним четыре стула и две красные бархатные подушки.
— А нам подушечек не полагается, это уже совсем несправедливо, — вполголоса сказал Паллиано.
— Опоздали на целый час… должно быть тоже покончили самоубиством, — сказал Карафа с холодным раздражением.
Оба были несколько нервны; они бросили свои обычные светские удовольствия ради того, чтобы выполнить неприятный долг по отношению к приятелю; их раздражало, что эта неприятная обязанность оказалась еще более скучной и длительной, чем они ожидали. Оба чувствовали, как легкие, слабые узы светской дружбы распадаются и ими овладевает самая откровенная неприязнь к опоздавшим.
— Почему вы не садитесь? — спросил их священник.
— А разве еще долго придется ждать?
— Не знаю, я бы с удовольствием ушел. Не хорошо заставлять ждать Господа Бога.
— Слышишь, — сказал Паллиано, подталкивая локтем приятеля, — мы имеем честь ждать вместе с Господом Богом.
Вдруг снова задребезжал колокольчик; пономарь зажег свою свечку и отправился через церковь.
— Встанем на колени и будем благодарить Господа, что они наконец решились повенчаться, — тихо сказал Карафа. — Ведь могло случиться, что они бы предпочли… обойтись без этой церемонии.
— Совершенно как я… Ведь я только для того, чтобы не заставлять ждать шаферов… понимаешь?
Несмотря на свои злые шутки, оба все время сохраняли вид корректнейших, изящных светских людей. Священник поднялся с места и направился к двери, навстречу жениху и невесте.
Жених и невеста были одни; они шли под руку и Чезаре держал шляпу и черные перчатки крепко зажатыми в руке. Лаура была одета в белое платье из плотного, мягкого шелка, без Шлейфа. На ней не было никаких драгоценностей, и на белокурых волосах, светлым ореолом окружавших ее голову, вместо фаты и флер д’оранжа была надета маленькая белая, кружевная шляпа с пучком мирта. Ее белое лицо, порозовевшее во время совершения обряда, выражало полное равнодушие; на нем не было обычной ясности, а именно равнодушие.
Чезаре Диас был одет в черный смокинг при черном галстуке и с черными жемчугами на запонках рубахи; поверх смокинга на нем было надето черное летнее пальто; на его шляпе виднелся широкий черный креп. Он совершенно ничего не изменил в своем костюме ради этой церемонии и продолжал носить глубокий траур по своей умершей жене, тогда как Лаура, наоборот, избегала всего, что могло бы напомнить о трауре.
Со времени смерти Анны прошло только семь месяцев; лицо и фигура Чезаре Диаса за это время нисколько не изменилось; разве только лицо его стало немного тоньше, и на нем появилось более задумчивое и сосредоточенное выражение.
Не выпуская руки Лауры, он вполголоса извинился перед священником за свое опоздание. Священник молча слушал и как будто ждал кто-то, глядя в раскрытую дверь. Парочка, между тем, подошла к шаферам и все обменялись приветствиями.
— Мне досадно, потому что я почти никогда не опаздываю, — говорил Чезаре, между тем, как Лаура с сдержанной любезностью пожимала руки друзей.
— Для невест вовсе необязательно являться во время, — сказал Паллиано с галантным поклоном.
— Опоздал я, а не Лаура; она была уже готова в половине девятого, — холодно сказал Чезаре.
— Лучше поздно, чем никогда, — пробормотал Карафа, но по тени, которая прошла по лицу Лауры, он понял, что сказал глупость.
Впрочем, Чезаре Диас как будто не слышал его слов. Священник, надев на себя эпитрахиль, сверкающую золотом и серебром, подошел к ним.
— Что же не идут? — спросил он задумавшегося жениха.
— Кто?
— Родственники, приглашенные.
— Больше никого не будет, — холодно ответил Чезаре.
— Как, даже третьего свидетеля не будет?
— А разве это необходимо?
— Это не необходимо, но он обыкновенно бывает, — сказал священник, направляясь к алтарю.
Чезаре Диас и Лаура Акуавива подошли к алтарю, остановившись перед двумя красными подушками; пономарь зажег все свечи на алтаре, что однако нисколько не изменило мрачного вида ризницы. Священник поднялся по ступеням и вместе с последовавшими за ним пономарем склонил голову и стал молиться. Лаура открыла молитвенник и спокойно читала молитвы; Чезаре стоял с опущенными глазами; шафера встали возле них.
— Как ты думаешь, Джулио, не написал ли уже Чезаре завещание? — шепотом спросил Паллиано своего приятеля.
— Мне его вид тоже не нравится, — так же тихо отвечал тот.
Умолкли. Священник стал читать великую христианскую молитву Отче Наш. Лаура спокойным, чистым голосом, благочестиво, но без лишнего чувства, повторяла за ним святые слова. По обряду требовалось, чтобы и Чезаре повторял молитву; но он был незнаком с правилами этого сокращенного обряда, без молебна, без певчих, без обычной пышности; мысль его очевидно витала где-то далеко, потому что он, как-будто, не слышал обращенного к нему вопроса;
— Вы, Чезаре Диас, согласны считать своей законной женой синьорину Лауру-Марию Акуавива?
Он не отвечал; не слышал. Лаура посмотрела на него в упор и тихо позвала его:
— Чезаре!
С трудом скрывая свое удивление, священник медленно, не спуская с него глаз, снова спросил его;
— Вы, Чезаре Диас, согласны считать своей законной женой синьорину Лауру-Марию Акуавива?
Чезаре посмотрел на священника и тихо ответил:
— Да.
И вместе с этим словом из его груди вырвался тяжелый, глубокий вздох, который он не пытался ни сдержать, ни маскировать.
— Вы, Лаура-Мария Акуавива, согласны считать своим законным мужем синьора Чезаре Диаса?
— Да, — заявила она с быстрой и спокойной улыбкой.
— Вы, Чезаре Диас и Лаура-Мария Акуавива соединены брачными узами; благословляю вас во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
Лаура стала на колени и с глубоким смирением склонила голову; Чезаре преклонил одно колено и тогда священник осенил их крестным знамением и повторил благословение. Затем, обратившись к Чезаре, сказал:
— Дайте кольцо.
Чезаре с удивлением посмотрел на него.
— Чезаре, кольцо, — спокойно сказала Лаура, протягивая ему правую руку, с которой она уже успела снять перчатку. Он вспомнил, достал из кармана жилетки маленький золотой ободок и стал надевать его на безымянный палец Лауры; однако руки его при этом дрожали и кольцо никак не могло попасть на палец. Однако Лаура этого не замечала, и только священник посмотрел на него удивленным и укоризненным взглядом. Он уже понял, что этот брак необычный. Правда, все документы были в порядке, и из Рима пришло специальное разрешение папы, так как врачующиеся состояли в родстве; тем не менее ему никогда не приходилось видеть такого странного брака. Молодая была олицетворением спокойствия, молодой был погружен в глубокую задумчивость и, казалось, совершенно не сознавал, где он и что вокруг него делается; свидетели же были вероятно не меньше удивлены, но стояли неподвижно, как статуи. Тогда священник молча сложил руки на животе; Лаура поняла.
— Кончено? — спросила она.
— Да, — сказал священник; но Чезаре не двинулся с места.
— Пойдем, Чезаре.
Тогда, не перекрестившись, даже не взглянув на алтарь, молодые супруги повернулись и направились к выходу. Шафера стали поздравлять их без особенного, впрочем, энтузиазма; Лаура отвечала им с любезной улыбкой; Чезаре молчал. Священник быстро снял эпитрахиль, словно радуясь, что неприятная церемония уже отошла, а пономарь что-то делал у стола. Молодые были уже в дверях, когда их остановил голос священника.
— А расписываться? Вы разве не хотите расписаться?
Лаура вопросительно взглянула на Чезаре. На столе была раскрыта большая книга и рядом с нею стояла чернильница из желтой меди.
— Распишитесь, Чезаре, — сказала она.
Он нагнулся и неторопливо расписался, затем положил перо, даже не сообразив, что Лаура тоже должна была расписаться. Она с своей обычной развязностью взяла перо и красивым, твердым почерком написала впервые свое замужнее имя: Лаура Диас Акуавива. Затем изящным движением выпрямилась и передала перо Джулио Карафа. Свидетели, в свою очередь, расписались. Все было кончено.
— Спокойной ночи, — сказала Лаура священнику, беря под руку Чезаре.
— Спокойной ночи, господа, — сказал священник, с удивлением провожая глазами эту странную парочку, без третьего свидетеля, без родственников и друзей, молодого — в глубоком трауре, молодую — без фаты и флер д’оранжа.
Впереди молодых шел пономарь, а позади них Марко Паллионо и Джулио Карафа.
Во дворе монастыря, освещенного одним единственным фонарем, их ждали две коляски. Белая фигура Лауры, увлекая за собой супруга, легкой поступью направилась к первой; Карафа и Паллиано последовали за ними и у самой коляски все обменялись рукопожатиями.
— Ты завтра уезжаешь, Чезаре? — неосторожно спросил Карафа.
— Да, еду.
— Куда?
— Я еще сам не знаю. Увижу в Риме.
— Мы увидемся в Риме.
— Да, конечно, — холодно подтвердил Чезаре.
— Думаете скоро вернуться?
— Вероятно, в январе, — ответила Лаура, так как Чезаре молчал, ища свой портсигар.
— Может быть, когда-нибудь в январе, — прибавил Чезаре загадочным тоном, ища в карманах спички.
— В таком случае, спокойной ночи и счастливого вам пути, — сказал шафера, снимая шляпы. Дверца захлопнулась; Чезаре курил. Коляска с молодыми тронулась с места и скрылась за воротами.
Джулио Карафа и Марко Паллиано с улыбкою взглянули друг на друга.
— Ты когда-нибудь видел что-нибудь подобное?
— Никогда, милый.
— И я тоже нет. Теперь ты доволен, что пришел?
— Доволен. Только жаль, что пришлось долго ждать.
— Ты не завидуешь Чезаре?
— Нет.
— Значит, Лаура тебе не нравится?
— Нравится, но только Чезаре я не завидую.
— Я тебя не понимаю.
— О, великолепно понимаешь.
— Пожалуй, — задумчиво сказал Карафа. — Может быть, ты прав. В таком случае, бедная Лаура.
— Бедная, да… Выходит, что мы не завидуем Чезаре и жалеем Лауру.
— Так и выходит.
— Ну, куда везти тебя? — спросил Джулио, когда они уселись в коляску.
— Вези к Лизе. Сегодня я чувствую потребность говорить глупости.
— Какое наслаждение иметь возможность говорить глупости, класть ноги на кресло, закидывать руки за голову, вообще вести себя самым неблаговоспитанным образом! — бормотал Карафа, когда экипаж катил по Кияе.
— И подумать, что у Чезаре и этого не будет!
— У Чезаре ничего не будет…
Молодые долго ехали молча. Лаура несколько раз внимательно взглядывала на Чезаре, но он курил, устремив неподвижно взгляд в пустоту. Лаура тихонько просунула свою руку в его руку, близко придвинулась к нему и ласково спросила:
— Что с тобой, Чезаре?
— Ничего.
— Ты нездоров?
— Нет.
— Ты не в духе?
— Нисколько.
— Что ж с тобой?
— Я совершенно равнодушен, Лаура.
Она смокла на минуту; ее брови слегка нахмурились.
— Чезаре, скажи мне, о чем ты думаешь?
— О том, что касается только меня.
— Я хочу знать о чем.
— Какое детское, пустое любопытство!
После новой паузы, Лаура спросила тоскливым тоном:
— Ты меня ненавидишь, Чезаре?
-Я?. Нет.
— А ты меня любишь?
Чезаре молча курил.
— Скажи, любишь ли ты меня?
— Я всегда думал, что ты умная женщина, Лаура, — отвечал Чезаре ледяным тоном.
— А теперь ты этого больше не думаешь?
— Если будешь продолжать задавать такие младенческие вопросы, мне придется предположить, что ясный ум Минервы заволокло туманом.
— Минервы больше нет, ее мудрость исчезла… — сказала она глухим голосом.
— Жаль!
— Ты всегда сожалеешь о прошлом, Чезаре; это по меньшей мере нелюбезно.
В ее голосе уже чувствовалось раздражение.
— Может быть нелюбезно, но зато справедливо.
— Лучше быть хоть и несправедливым, но любезным. Я гораздо больше предпочитаю несправедливость.
— Но ведь в моем прошлом была и ты, Лаура.
— Да будет проклят тот час и та минута, когда я появилась в твоей жизни.
— Как тебе угодно, — сказал он, опуская голову, как бы соглашаясь с нею. Она нервно ломала пальцы, ее душило бессильное бешенство; но она постаралась сдержаться, потому что знала, с каким холодным и раздражающим равнодушием Чезаре встречает гнев. Лаура несколько минут молчала, чтобы подавить бурю, которая бушевала в ее душе, и затем проговорила своим ласковым чарующим голосом:
— Прости меня, Чезаре.
— Мне нечего прощать тебе, — сказал Чезаре, и печальный тон его голоса смягчился холодностью его ответа.
— Мне нужно, чтобы ты простил меня; я иногда бываю такой злой.
— Мы все умеем быть злыми…
— Я слишком люблю тебя, вот почему я бываю зла.
— Ты напрасно любишь меня.
— Почему напрасно?
— Потому что это бесполезно, Лаура… и даже вредно.
— Чезаре, Чезаре, ты не понимаешь, что ты говоришь.
— Милая моя, успокойся. Ты знаешь, что я всегда ненавидел сцены; ты знаешь, что я, к несчастью, никогда им не верил, — голос его при этом воспоминании задрожал. — Ты знаешь, что у меня расстроены нервы и что мне крайне необходимо теперь спокойствие. Ты меня любишь? Напрасно, потому что этим ты причиняешь и себе, и мне лишние страдания и, правду сказать, наша жизнь в этой любви совершенно не нуждается.
— Но ты сам портишь нашу жизнь. Теперь мы могли бы быть счастливы.
— Мы уже не способны быть счастливыми, Лаура.
— Но почему же?
— Зачем ты мучаешь меня? Ты непременно хочешь спорить, говорить сентиментальные и трагические вещи? Я хочу сказать, что любить меня бесполезно, потому, что я человек конченный.
— Но почему, почему?
— А-а… Если ты сама этого не понимаешь, то не стоит говорить.
— Неужели у тебя нет никаких надежд, никаких желаний?
— Одно желание у меня есть, и тебе оно известно.
— Какое?
— Я хочу драться с Караччиоло и либо убить его, либо быть убитым им! — почти крикнул он.
— И других у тебя нет?
— Других нет.
— А я?
Он, вместо ответа, сделал неопределенный жест рукою.
— Но ведь ты так и не нашел Караччиоло, — сказала она, будучи не в силах прекратить этот разговор.
— Да, это правда. Четыре месяца я ездил за ним по свету; был всюду, где останавливался он, но всегда являлся слишком поздно. Во Флоренции, где он оставался целый месяц, я приехал через два дня после его отъезда неизвестно куда. Какое это было мучение!.. Оказалось, что он уехал вслед за какой-то герцогиней, и я решил возвратиться в Неаполь и ждать его здесь… Должен же он сюда явиться когда-нибудь!
— Он, очевидно, не считает нужным оставаться верным могилам! — воскликнула она с жестоким сарказмом ревности.
— Как ты гнусна… — сказал он медленно, холодно глядя ей прямо в лицо.
— И ты сам тоже не мог бы дать ему урока в верности… — крикнула она, не помня себя от бешенства.
— В тот вечер я был пьян; я выпил слишком много джину.
— О, Боже, Боже! — воскликнула она, закрывая лицо руками при этом ужасном оскорблении.
Между тем они приехали к себе.
Карета въехала во двор и остановилась перед подъездом. Новый швейцар встретил молодых супругов нисколько не подозревая, откуда они возвращаются.
Лаура, не оборачиваясь, быстро побежала по лестнице, а Чезаре медленно последовал за нею, волоча по ступенькам тросточку.
Лаура переменила всю обстановку дома, оставив нетронутыми только комнаты Чезаре и Анны. Эта последняя была всегда заперта и ключ от нее она носила при себе. По возвращении из своего путешествия Чезаре остановился в гостинице Бристоль, не желая возвращаться в свой дом из-за связанных с ним воспоминаний. Лаура десятки раз убеждала и умоляла его возвратиться на площадь Виктории, но он всегда с отвращением отказывался. И только в этот вечер, в надежде, что его оставят в покое, он явился сюда без сопротивления и спокойно вошел в дом, как будто после семимесячного отсутствия это было вполне естественно. В передней она взглянула на него.
— Ты не зайдешь на минутку?
— Если мы будем оскорблять друг друга, то нет.
— Нет, нет, я больше не буду, — поспешно воскликнула она, торжествующе сверкнув глазами. — Пойдем.
И она повела его в новую гостиную, где прежде была столовая; все здесь было ново: обои, и мебель, и обивка, и картины, даже мелкие вещички были перемешаны так умело, что их нельзя было узнать.
Они уселись друг против друга; она медленно сняла шляпку и слегка оправила перед зеркалом волосы. Затем медленно опустилась на колени перед Чезаре и робко прижалась головой к его коленями, как бы прося у него прощения, и в то же время и защиты. Он снисходительно провел рукою по ее волосам, охваченный, по видимому, чувством жалости и к ней, и к себе. И она поняла его и, чтобы не нарушать наслаждения этой минуты мира, боялась шелохнуться, и только с робкою улыбкою глядела на него. Он сидел, опустив глаза, и на его лице осталось только выражение усталости и задумчивости. Он снова провел рукою по ее белокурым волосам и прошептал:
— Бедняжка…
— Ты жалеешь меня? — спросила она, поднимая голову.
— Да, Лаура, я научился жалеть.
— Почему ты жалеешь меня?
— Потому, что судьба твоя невеселая, дочь моя.
— Я ее выбрала сама.
— Все-таки жалею, потому что твой выбор неудачен.
— Ничего. Мне так нравится.
— Не может нравиться… Ах, Лаура, Лаура, вечная драма не может заменить собою жизнь, потому что драма переворачивает всю душу человека и отдаляет его от действительности; а те, которые любят драмы, никогда больше не будут знать, что такое спокойствие. Ты видала, каким было наше венчание?
— Мне все равно, лишь бы ты был моим!
— Какое ничтожное и непрочное удовлетворение, — заметил он с иронической усмешкой.
— Что может теперь уничтожить то, что совершилось? Ты мой муж, — гордо сказала она.
— Что же мне оставалось делать, — пробормотал он, поглаживая ручку своей тросточки.
— Значит, это было насильно? — спросила она, поднимаясь с колен и выпрямляясь.
— Нет, не насильно; меня не волокли к алтарю, как средневековую деву, и я не ответил священнику «нет», значит, это было не насильно, а только пришлось это сделать в силу необходимости.
— А иначе… иначе ты бы на мне не женился?
В голосе Лауры было столько негодования и её глаза метали такие грозные молнии, что он решился предупредить яростную сцену.
— Лаура, не будем об этом говорить, довольно…
— Нет, нет, — воскликнула она, — давай говорить! О чем же нам говорить как не об этом? Что может быть более интересным и для меня, и для тебя?… А ты не хочешь об этом говорить! Ты должен сказать все… Понимаешь? Ты обязан все сказать!
— Какая жизнь! — пробормотал он с отчаянием.
— Ты несчастен, да?
— Бесконечно несчастен. Да и ты, впрочем, тоже…
— Скажи… Если бы мы не встретились в тот вечер в Бристоле, ты бы на мне не женился, да? Ты женился, чтобы исправить ошибку, да?
— Лаура, перестань, или я уйду.
— Нет, я не перестану, и ты не уйдешь. Значит, если бы я в тот вечер не упала в твои объятия, ты бы на мне не женился? Скажи! Отвечай, отвечай, посмотрим, хватит ли у тебя смелости ответить.
— Смелости? да, хватит. Я на тебе женился потому, что порядочный человек.
— Только поэтому? — спросила она, вся дрожа от волнения.
— Только поэтому.
— А не во имя прошлого?
— Нет, не во имя прошлого.
— И не из любви?
— Из какой любви?
— Из любви ко мне, нет?
— Из любви к тебе? Нет!
— Из-за чего же? Что сильней меня и сильней любви?
— Честь, Лаура.
— О, повтори, повтори; повтори ещё раз; если бы честь не требовала такого удовлетворения, ты бы на мне не женился?
— Нет, никогда.
— Боже мой, что это за человек? И ради него я погубила себя…
— Погубила! Не очень, кажется!
— Погубила… Умираю из-за него!
— Кажется, здоровье твое в отличном состоянии; и, кажется, тебе самой было приятно немножко губить себя.
— Нахал! — мрачно бросила она.
— Вот мы и дошли до грубой брани. У тебя, наверное, имеется в запасе ещё какое-нибудь слово в этом роде. Пожалуйста, не стесняйся; обещаю тебе слушать с большим терпением. Ну, говори!
— Значит, мои слова для тебя совершенно безразличны?
— Так же, как и множество других вещей, признаюсь.
— Но не ужели ты не видишь, что я самая несчастная женщина в мире?
— А я? — воскликнул он, поднимаясь.
— Ты мужчина!
— Великая важность быть мужчиной! Какое счастье!… Жаль только, что я не могу оценить его! Ты женщина, это правда; но ведь удел женщины страдать, и они специально приспособлены для этого, когда как мужчина создан только для счастья, и в нем ничего не приспособлено для страдания. Ты женщина, ты можешь громко кричать о своём страдании, а я, мужчина, и не могу и не должен этого делать; ты женщина и можешь плакать, а я не могу и не должен плакать. Мужчина!… Какое преимущество!… Я страдаю, как тысяча женщин вместе взятых, и не могу ни кричать, ни ломать руки, ни рвать на себе волосы.
— Почему же ты так страдаешь? — спросила она с ужасом на лице.
— Оставь меня, Лаура, не спрашивай.
— Я не могу понять, почему ты так сильно страдаешь?
— Если не понимаешь, то молчи.
— Скажи, Чезаре…
— Не спрашивай.
— Скажи. Может быть мне удастся утешить тебя.
— Перестань, Лаура, мне больно слушать тебя. Ты не в состоянии утешить меня.
— Хорошо, я этого больше не буду говорить, — покорно сказала она. — Тогда относись ко мне, как к мужчине, как К другу.
— Это бесполезно, ты меня не можешь понять.
— Не отталкивай меня, Чезаре; каждый человек может помочь другому; скажи мне, что гнетёт тебя.
— Я в сострадании не нуждаюсь.
— Мы все в нем нуждаемся…
В этих словах чувствовалось, что её гордость сдает все позиции. Она седа около Чезаре, близко придвинув свое кресло и положив руку на спинку его кресла, и склонилась, заглядывая ему в глаза с выражением отчаяния и тоски на своем бледном лице. Странно было видеть сильную, гордую, непокорную Лауру такой смиренной, нежной, убитой горем.
— Неужели ты не можешь поделится своим горем со мной?
— Нет, потому что оно принадлежит исключительно мне, — сказал он с иронической улыбкой.
— Оно, конечно, касается прошлого?
— Да, конечно.
Лаура провела рукою по лицу, затем с усилием продолжала:
— Может быть, оно только плод твоего больного воображения?
— О, нет.
— Но ведь у тебя расстроены нервы?
— Нет, я мужчина, и в моем положении всякий чувствовал бы то же самое, что и я.
— Скажи мне в чём дело, Чезаре?
— Лаура, ты женщина и ты не можешь понять меня…
— Неужели чувства бывают мужские и женские?
— К несчастью, да.
— Но любовь у всех одинакова, — сказала она холодно.
— Значит ты говоришь о любви?
— Потому что ты страдаешь от любви, Чезаре! От любви к покойнице, которую ты до сих пор не можешь забыть.
— Ты так думаешь? — спросил он с тревогой.
— Думаю ли? Конечно, думаю… я это знаю! Ведь это твоя запоздавшая любовь давит меня, как кошмар, ведь она приведет меня к могиле! Ведь я не боюсь ничего на свете, кроме этой покойницы, понимаешь?
— Какой ужас… — пробормотал он, опуская голову.
— Боже, ты ее любишь!… — воскликнула она, вся задрожав, и, откинувшись на спинку кресла, нервным движением схватила себя за голову.
— Я не знаю, люблю ли я её; как мне это знать, если ее нет? Если бы она прожила хоть один день после того, как выстрелила в себя… Тогда я знал бы, люблю ли я её, или нет. Но я не видел её живой и увидел только мертвой, она ничего не сказала мне, ничего не написала… Разве можно любить мертвую, как живую?
— Ты её любишь, любишь, любишь, — настойчиво повторяла она задыхающимся голосом.
— Послушай, Лаура… Я не знаю, люблю ли я её; не знаю, может ли такой человек, как я, стать к сорока годам сентиментальным… Я не знаю… ничего не знаю! У меня в голове такая путаница, и я ясно сознаю только одну упорную, невыносимую мысль…
Лаура подняла голову. Чезаре вдруг побледнел и голос его задрожал:
— Меня невыносимо мучает мысль, что Анна, может быть, изменила мне.
— Конечно, ты её любишь! — вскричала она с отчаянием. — Ты ревнуешь, значит, ты её любишь.
— Это невыносимо мучительно, — воскликнул он, не слушая её. — Я напрасно стараюсь бороться с ревностью, — она непобедима. Я страшно страдаю.
— О, Боже, Боже, какое страшное возмездие!
— Это невыносимо!… Прежде, я пытался бежать от этой мысли, пробовать развлекаться, но мне это не удалось. Знаешь, Лаура, я видел тот дом, видел ту комнату, в которой они вдвоём час… два часа, может быть больше… Это отдаленная, таинственная, прелестная комната, нарочно создана для любви. Я видел цветы, книгу, стихотворение, низкий табурет, стоящий перед покойным креслом, шпильку, выпавшую из её черных, распустившихся волос!… Я все видел… и на фоне всего этого я увидел их… Они сидели близко друг возле друга… говорили слова любви… в них бурлила горячая, юная кровь, губы их жаждали поцелуя… руки просили объятий… Я это видел тогда… видел сегодня. .. вижу сейчас.
— Какой ужас!… Какая расплата!… — повторяла она сквозь рыдания.
— Это ужасно… Это невыносимо мучительно!… Эта сцена жжёт моё воображение, она неотступно следует за мной. Стоит мне остаться одному, как я ее ясно вижу перед собой… как я, леденея от ужаса, вижу свою жену в объятиях Луиджи Караччиоло…
Она стонала, чувствуя ужас за себя и за него…
— Время проходит, но это не изменяется. До сих пор этот кошмар душит меня больше по ночам. Но теперь Это стало острее. Стоит мне встретить мужчину и женщину, которые любят друг друга, я тотчас же вижу в них Анну и Луиджи. Когда я слышу звук поцелуя — мне тотчас же кажется, что это целуются они.
Лаура с ужасом глядела на него, и Чезаре, взглянув на неё широко открытыми, блуждающими глазами, прошептал:
— Любовь вызывает во мне ужас и отвращение… потому что они любились.
Он умолк. Он высказал всё, что тайно мучило его в продолжении семи месяцев. Он не осознавал, кому и где он говорит, в какую минуту, повинуясь только непреодолимой потребности издать громкий крик боли.
А она… она поняла ужасную правду; она с возрастающим, гнетущим ужасом слушала страшный крик, в котором изливалась вся истосковавшаяся мужская душа; она слушала, чувствуя себя не в силах сказать хоть одно слово протеста или утешения, чувствуя, что перед нею проходит непоправимая трагедия духа; она прекрасно понимала, что она бессильна перед такой силой мужского инстинкта, восстающего против измены. Они замолчали. Они вместе согрешили, вместе совершили ту ошибку, с которой началась эта трагедия, вместе должны были нести возмездие; и тем не менее, каждый из них нёс свое горе отдельно и был бессилен хоть сколько-нибудь облегчить бремя другого. Однако вся душа Лауры возмущалась против расплаты, и последняя фраза Чезаре, сулившая вечные страдания, вызвала в ней страшный, неожиданный порыв она воскликнула, вставая:
— Чезаре, пойдем со мной.
— Куда? — спросил он с блуждающим взглядом.
— Пойдем, пойдем!
Она взяла его за руку и заставила его подняться с кресла и, как ребёнка, повела через несколько комнат; наконец, подняв портьеру, впустила его в его старый кабинет, в котором, со времени его отъезда, всё оставалось нетронутым.
В этой строго меблированной комнате разлито было такое глубокое спокойствие, как будто не здесь когда-то протекала легкомысленная, светская жизнь Чезаре, указывая на то, что в глубине этого холодного, жёсткого, испорченного эгоиста гнездится и мысль, и чувство. При подходе в эту комнату, он почувствовал такое волнение, что сделав два-три шага, остановился.
— Пойдем, пойдем, — сказала Лаура.
И, не выпуская его руки, подвела его к большому, кожаному креслу, в котором он обыкновенно сиживал, когда, покуривая папиросу, перелистывал французские журналы.
— Сядь, — сказала Лаура.
Он сел, и тотчас же по обыкновению почувствовал приятное ощущение холодной кожи на темени. Лаура отошла на минутку от него и затем поднесла ему раскрытую книгу; это были «Изречения» Ларошфуко в изящном, душистом кожаном переплёте.
— Вспомни… — сказала она властно и многозначительно. Он опустил голову и отвечал:
— Помню.
Она решилась на чрезвычайно рискованное средство и страшно боялась ошибиться, что придавало её движениям и голосу оттенок бессознательного напряжения и отчаяния. Она знала, что играет свою последнюю карту, и страшно боялась проиграться.
— Помнишь тот вечер, Чезаре?… За обедом ты несколько раз так взглядывал на меня, что я каждый раз дрожала, как в лихорадке, и вся кровь бросалась мне в голову. Когда вставали из-за стола, ты, по обыкновению, поцеловал мне руку, но на этот раз твой поцелуй был продолжительнее. Вспомни, вместо того, чтобы уйти, я стояла, охваченная трепетом любви. Ты вышел из столовой и пришёл сюда одеваться. Я сидела впотьмах, в своей комнате со слезами на глазах, с пылающим мозгом, прислушиваясь к доносившимся до меня звукам: я слышала, как Анна позвонила своей горничной — она собиралась в театр, куда я инстинктивно отказалась ехать. Как она долго собиралась, между тем, как я вся дрожала от страха, что и ты отправишься вместе с нею! Я знала, что ты собираешься проводить её домой после театра и надеялась, что до тех пор останешься дома; в моей душе уже смутно созревал план… Ты слушаешь Чезаре, ты понимаешь, что я говорю, вспоминаешь?
— Всё помню, — отвечал он глухим голосом. Она вздрогнула, внимательно посмотрела на него, затем, после минутного колебания, продолжала:
— Наконец… наконец я услышала глухой шум отъезжающей кареты — сестра уехала в театр. Тогда… тогда сердце у меня вдруг замерло в груди и я с ужасом подумала, что ты наверное уехал с нею… Ах, Чезаре, Чезаре, ты говоришь, о ревности; но за два года я в твоем доме перенесла невероятные, непостижимые муки! Но не будем об этом говорить!… Когда я в этот вечер подходила к двери твоей комнаты, я чувствовала, что, если не застану тебя, если ты уехал, то я не выдержу… умру. Но ты был дома, любовь моя…
Теперь её голос из глухого стал бесконечно нежным. Она страстно схватила его руку.
— Помнишь?… — сказала она, обдавая его горячим дыханием.
— Помню.
— Ты сидел в этом кресле. Я из-за двери спросила, можно ли войти. Я задыхалась. Ты отвечал: « войди, пожалуйста». Ты узнал голос своей любимой Минервы и встретил меня с улыбкой на губах. Ты читал. Ты был уже совсем одет, но в последнюю минуту тебе, наверное, не захотелось уезжать. Мне показалось, будто ты ждал меня. Ты положил книгу на этот стул — здесь она пролежала не тронутой семь месяцев, и я только что в первый раз коснулась её, чтобы подать её тебе. Помнишь любовь моя, Былые розы? Как они дивно пахли! Мы их нюхали вместе: я сидела на ручке этого кресла, а ты поддерживал меня за талию. Ах, как пахли эти розы!… Ты тихо, тихо поцеловал меня в шею, едва касаясь моей кожи… Помнишь мою прическу? Она была точь-в-точь такая, как сегодня… И твои губы то и дело погружались в мои волосы… Сколько времени мы оставались одни — этого ни ты, ни я не можем помнить. Помню только каждую твою ласку, каждое твое слово. Это неизгладимо запечатлелось в моем сердце, в моей душе. Каждый из твоих тогдашних поцелуев до сих пор горит ещё в моей крови. А когда ты, с внезапно помутившимся взглядом, проводил меня до двери, я тотчас же поняла всю правду, поняла твою любовь, и я готова была на какие угодно муки и страдания, лишь бы быть твоей… женой или любовницей. Всё, что теперь окружает нас — немые свидетели нашей любви, а это — комната нашей любви.
И она приблизилась к нему, протянула к нему свои прекрасные губы, как бы для поцелуя; но он ничего не видел.
— Вспомни, Чезаре, ведь эта комната нашей любви.
— Помню, помню, — и он при этом улыбнулся улыбкой, которая заставила её содрогнуться. Она чувствовала, что использовала уже почти все свои средства, оставалось разве ещё только одно. Она обхватила руками его шею, посмотрела на него глазами, застланными слезами страсти — ведь одержала же она победу раз, в ночь, после похорон Анны.! Ведь в конце концов он мужчина, а она — его жена, любовница, желанная, и это их комната. Но он сидел молча, уставившись глазами в одну точку, не чувствуя обнимавших его рук, не видел глаз, глядевших на него с напряжением страсти.
— Куда ты смотришь? — спросила она с дрожью в голосе. Он не отвечал и продолжал смотреть куда-то; она посмотрела по направлению его взгляда: там, в полутьме темнели высокие портьеры, за которыми в тот вечер стояла Анна и наблюдала сцену любви. Лаура в глубоком смятении, с стучащими зубами, смотрела за эти зловещие портьеры…
— Не смотри туда!… — с ужасом проговорила она, тщетно стараясь отвести глаза.
— Она была одета в голубое бархатное платье… — пробормотал он.
— Чезаре, ради Бога, я боюсь… Это невыносимо… Я умру.
— Если бы она сейчас вошла… ты бы действительно испугалась.
— Молчи, молчи, — прошептала она, закрывая глаза.
— Не бойся, она не войдет, её там нет.
— Чезаре, ради Бога…
— Она здесь… — тихо промолвил он, оглядываясь.
— Боже мой! — воскликнула она, закрывая лицо руками.
— Ты так боишься призраков, Лаура, тогда зачем было приводить меня в дом покойницы? Ты смело бросаешь вызов прошлому и в то же время так боишься призраков прошлого? Неужели ты в самом деле боишься? Её тело не вызывало в тебе ни страха, ни жалости, в то же время тебя так пугает эта комната с её призраками? Нет, я не верю. Ты не боишься; опусти руки, посмотри кругом…
— Нет, я не могу… — прокричала Лаура, крепче прижимая к глазам руки.
— Ты должна смотреть, — воскликнул он, пытаясь насильно оторвать её руки от глаз.
— Ты мне делаешь больно, Чезаре!
— Это пустяки. Брось эту комедию, потому что я всё равно не верю в твой страх. Здесь нет призраков, Лаура, потому что Бог, к несчастью, не посылает их на землю; иначе, Анна, наверное, была бы здесь, и тогда тебе действительно было бы от чего прийти в ужас. Но призраков не бывает. Иди, иди, комедиантка, посмотри за портьерой, увидишь, что там нет никого! Осмотри все тёмные углы этой комнаты, пойди в её спальню, ключ от которой ты вследствие какого-то утонченного бесстыдства, всегда носишь при себе… Можешь идти хоть при свете, хоть в поть- мах, ты ничего не увидишь. Анна в могиле, и дух её больше не вернётся на землю. И потом, когда ты таким образом победишь свой страх или же сделаешь вид, что победила, тогда приходи сюда, чтобы с улыбкою спрашивать меня, хочу ли я любить тебя в этой комнате, которую тебе угодно называть нашей комнатой любви.
— И что же?… — спросила она с широко раскрытыми глазами.
— Тогда я скажу тебе, что это — комната той другой любви.
— Чезаре!
— Да, конечно! Ты ничего не знаешь. От молодых девушек это скрывают, они не должны ничего знать. А потом… потом я не хотел говорить с тобой об этом. Но Анна здесь. Ты не знаешь, что она, бедняжка, каждое утро подходила к двери этой комнаты и прислушивалась, не проснулся ли я… и ждала у двери. Когда я снисходил до неё и пускал её в комнату, она подбегала ко мне, робко целовала меня, ставила несколько красивых цветов вот в эту вазу, нежно касалась отдельных предметов, радуясь, что я позволяю ей оставаться здесь. Однажды я в зеркале увидел, как она потихоньку целовала мои перчатки… Мне всё кажется, что она вот-вот войдет, свежая, прекрасная, во всём очаровании молодости и любви…
— Чезаре…
— По ночам она поминутно подходила к двери, чтобы узнать, возвратился ли я; бедная, она не могла спать, зная, что я либо играю в клубе, либо волочусь за какой-нибудь женщиной. Иногда она писала несколько нежных слов на листе бумаги и оставляла его на моём столе, затем возвращалась и приписывала ещё и ещё, и не как не могла успокоиться. Сколько раз я её заставал здесь, а когда не заставал, то слышал её легкие, удаляющиеся шаги в коридоре; а если я звал её, что бы поцеловать её и пожелать ей спокойной ночи, она, как маленькая девочка, быстро прибегала и падала в мои объятия… Бедная, милая… как она любила меня…
— Чезаре, Чезаре!
— И как она любила эту комнату! Когда меня не было, она сидела здесь, думала обо мне, мысленно ласкала меня; она мне этого никогда не говорила, но говорили слуги. Когда я бывал здесь, я видел, с каким волнением она заходила сюда, чувствовал, как горели её руки, прикасаясь к моим. Всё, что принадлежало мне, мои книги, моё платье — всё казалось ей священным. Она ненавидела свою комнату, потому что в ней она бывала всегда одна и я почти никогда туда не заходил; там она только плакала втайне от меня. Зато она обожала эту комнату, потому что в ней жил я, потому что по утрам и по вечерам она видела меня в ней и здесь я иногда целовал её.
— Чезаре, Чезаре… Чезаре!
— Ничего, ты теперь замужняя. Ты знаешь, сколько раз она молилась перед этим распятием, молилась о том, чтобы я любил ее немножко больше, ибо она меня любила бесконечно.
— Замолчи, я не хочу слушать, — и она закрыла уши руками.
— Да, раньше ты не хотела видеть, а теперь не хочешь слышать? Зачем ты решилась ещё и на эту гнусность по отношению к Анне? Зачем тебе это святотатство, неужели ты не понимаешь, что такая дерзость ведёт только к гибели? Ведь эта комната любви Анны, и ты не должна была приводить меня сюда!
— Я ничего не знала, — простонала она, падая на стол.
— Это по тому, что ты никогда ни с кем и ни с чем не считалась, что ты считалась только со своими интересами, что ты всегда была и есть бездушная эгоистка, что даже эта любовь твоя не что иное, как узкий, безудержный эгоизм.
— Чезаре, не говори так.
— О, я знаю что такое эгоизм, ведь я сам не лучше тебя. Но я хоть не закрывал глаза на всё, кроме своих желаний и своих потребностей. Я всё видел, всё замечал и повторяю, что ты сделала страшную ошибку тем, что привела меня сюда сегодня, сюда, в брачную комнату Анны.
— О, Пресвятая Богородица!
— Напрасно ты взываешь к Богу и Богородице; ошибка сделана и её теперь не исправить.
— Не исправить! — воскликнула Лаура, вздымая руки.
— Не исправить, — сказал Чезаре, низко опуская голову.
После глубокой, продолжительной паузы, он продолжал:
— Какая пышная свадьба! — продолжал он, продолжал он устремив глаза в полумрак комнаты и говоря как бы с самим собой. — Роскошь на свадьбах вовсе не вульгарна, и только глупцы отрицают её. Была суббота. Была холодная, ясная погода и ряд карет, отъехавших от нашего дома, был бесконечен. Помнишь, сколько было флер д’оранжа? Им убирали даже сбрую лошадей нашей кареты. Помнишь?
— Помню, — сказала она с глубоким вздохом.
— Сколько было цветов, сколько свечей, сколько подарков! Я никогда не любил торжественных демонстраций, но в тот вечер торжественность мне нравилась. А она, бедняжка, испытывала такое счастье, такое волнение, что поминутно менялась в лице. Но в её глазах я читал такое выражение благодарности, что я начинал досадовать на свою холодность. Глаза её поминутно застилались слезами; а когда я подал ей руку, чтобы ввести её в церковь, то почувствовал, что её сердце так сильно билось, что я боялся, как бы она не лишилась чувств и невольно поддержал её. Её милая, маленькая ручка, когда я надевал на неё кольцо, была холодна, как лед. Когда мы ехали в карете обратно домой, я ей не сказал ни слова; я видел как у неё от волнения дрожали губы, понял что она не осмеливается высказать то, что делается в её душе, и нарочно молчал, чтобы ненарушать эту минуту полного, бесконечного счастья. Ты об этом ничего не знала?
— Ничего. Но я теперь этого никогда не забуду.
— А помнишь, когда около полуночи все разъехались, уехала даже ваша родственница, тётя Сибилия, ты подошла к Анне и, прощаясь с нею, обняла её. Она судорожно прижала тебя к груди и заплакала — наверное ты тоже почувствовала, как билось её бедное сердце. Помнишь?
— Помню.
— И как могла ты после этого оскорбить её, обидеть её, убить?
— О, какая она счастливая, что лежит уже в могиле!
Он, казалось, не слышал её и продолжал:
— Мы остались с нею одни в зале. Она так устала и до того волновалась, что я сел, закурил и стал говорить с нею о самых обыденных вещах, чтобы дать ей возможность успокоиться. Она отвечала невпопад, изумляясь моему хладнокровию, между тем, как её волнение нисколько не уменьшилось. Так прошло с полчаса; затем…
— Чезаре, я не хочу слушать дальше!
— Почему?
— Потому что не могу…
— Не можешь?… почему не можешь?… Почему ты вдруг стала такой слабой, — ты, такая мудрая, смелая, сильная! Ты не можешь? Нет, ты будешь слушать: попробуй уйти, не дослушав.
Их взгляды встретились, как две враждебные шпаги.
— Говори, — сказала она, гордо вскидывая голову.
— Она была в своей комнате, горничная помогала ей снимать подвенечное платье, а я сидел здесь, курил и читал.
— Изречения Ларошфуко?
— О нет, это читают только, когда ждут любовницу. Почитав немного, мне вдруг захотелось отправиться, по обыкновению, в клуб, но меня удерживала только мысль, что меня примут за позёра, а я не люблю слишком заметных эксцентричностей. И я остался дома. Я знал, что Анна — добрая, простая, целомудренная девушка, но знал также, что она любит меня со всей силой молодой страсти и не сомневался в том, что она теперь ждала меня, как ждет влюбленная молодая жена любящего, трепещущего от страсти, мужа.
— Боже мой, Боже мой! — молила Лаура, чтобы Бог дал ей силы дослушать до конца.
— Но я не отправился к ней; может быть мне доставляло удовольствие играть этой любовью и этой трепещущей душой; я продолжал свою низкую, недостойную игру, хотя прекрасно понимал, что для неё каждая лишняя минута. Однако в доме было так уютно, всюду разносился одуряющий аромат цветов, и мне так хотелось увидать вполне счастливого человека… да и я сам был не куклой, а человеком. И я открыл свою дверь.
— О, пресвятая Богородица, — бормотала Лаура, трепеща от стыда и ревности.
— Ноя все-таки не отправился к ней. Не успел я открыть дверь, как Анна уже стояла у порога. Я позвал её; она подбежала ко мне, едва касаясь пола; на ней был белый пеньюар, отороченный белым лебяжьим пухом, волосы её были в эту ночь особенно прекрасны. Она была бледна, как полотно, и едва держалась на ногах.
Из груди Лауры вырвался глубокий, жалобный вздох.
— Как бы ни было сухо моё сердце, сколько бы ни прошло времени, что бы ни случилось со мною, но такое воспоминание никогда не может исчезнуть из моей памяти, Лаура. Ведь я не зверь, а человек; и милое, доброе создание, которое любило меня с таким смирением, с такой нежностью, которое отдало мне свою красоту, свою молодость, свою жизнь, останется здесь навсегда.
— А я, а я? Ведь я твоя жена!
— На свете была только одна настоящая синьора Диас.
— Зачем же ты дал мне своё имя?
— Потому что ты этого хотела. Напрасно ты этого требовала и я напрасно уступил. Никогда не следует венчаться со своей любовницей.
Она выпрямилась и стала вся белая и холодная, как тень.
— Ты всегда любил Анну, — сказала она, глядя на него в упор.
— Мне тоже так кажется… — прошептал он, опуская голову.
— Прощай, Чезаре.
— Прощай, Лаура.
И она вышла из комнаты с гордым, ледяным видом. Он посидел ещё несколько минут в задумчивости, затем подошёл к окну и раскрыл его. Занималась заря. Кончилась первая ночь после их свадьбы.
VI
правитьНа следующий день Чезаре получил из Рима телеграмму следующего содержания:
"Только теперь узнал, что вы давно ищете меня. К вашим услугам, здесь Hotel Europe. — Луиджи Караччило. "На эту телеграмму Чезаре Диас тотчас же ответил:
«Буду сегодня, ждите завтра утром. — Чезаре Диас.» После этого обмена депешами, Чезаре Диас почувствовал, что проблема его жизни наконец разрешается. Как разрешается? Это его мало занимало. Ум его устал; после смерти Анны, мозг у него так напряжённо работал, как никогда в жизни, обдумывал, соображал, мечтал и теперь оставалось только одна ясная мысль — что вероятная измена Анны не может оставаться безнаказанной, и что месть необходима. Теперь он, наконец, нашёл Луиджи Караччиоло — единственного в мире человека, который его интересовал; ещё день или два и противник будет стоять перед ним с оружием в руках и или убьёт его, или убьют его.
Утром, нисколько не заботясь о своей второй жене, он уложил свои вещи и написал письмо Джулио Карафа, прося его приехать на два дня в Рим вместе с Марко Паллиано, потому что у него есть дело к Луиджи Караччиоло и желая, что бы всё совершилось в глубочайшей тайне, он не хотел бы обращаться ни к одному из своих римских друзей.
После мучительного разговора с Лаурой в ночь, после венчания, он не смыкал глаз; тем не менее он чувствовал себя прекрасно. Он отправился в фехтовальный зал упражняться со шпагой, как с некоторых пор делал ежедневно. Он был совершенно спокоен, рука его не дрожала, была и тверда, и гибка. Чтобы избежать новых объяснений с Лаурой, он решил не заезжать домой и распорядился, чтобы его вещи свезли на вокзал. Завтракать он отправился в Cafe d’Europa; здесь он встретил много приятелей, которые не знали, выражать ли ему соболезнование по поводу его траура, или же поздравлять его с новым браком, так как за семь месяцев он чуть ли не впервые появлялся среди них.
После завтрака он отправился на вокзал; поезд отправлялся в три часа десять минут — оставалось двадцать минут; билет его был уже взят, а вещи были внесены в отдельное купе первого класса.
Он был один; он всегда ненавидел проводы и никогда не позволял своим друзьям и знакомым провожать себя на вокзал; в поезде избегал знакомств и ему доставляло истинное наслаждение быть чужим среди чужих. Тем более не хотелось ему встречаться с кем бы то ни было в этом поезде, который повезёт его туда, где ждет его рок, и он с нетерпением ждал отъезда. Кондукторы уже захлопывали двери вагонов; паровоз засвистал. Чезаре вздохнул с облегчением, когда в купе вошла какая-то дама и уселась у окна, между тем, как носильщик складывал в сетку её вещи. Это была Лаура. Чезаре не мог удержаться от резкого движения, в котором выражалось недовольство, гнев, раздражение, но она посмотрела на него в упор, как бы приглашая его быть сдержанным и вежливым.
Лаура спокойно обратилась к нему:
— Едешь в Рим?
— Да. А ты?
— И я тоже, — при этом она улыбнулась.
Затем оба принялись за чтение; но Чезаре то и дело начинал смотреть в окно. Его беспокоила мысль, что Лаура может встать между ним и Луиджи Караччиоло. По временам он искоса поглядывал на неё. Знала ли она о телеграмме Караччиоло и о предстоящей дуэли? А если знала, то зачем явилась сюда, когда женщины обязаны не вмешиваться в такие серьёзные дела? Если же она не знала, то опять-таки зачем следует за ним? Не замышляет ли она что-нибудь?
— Где ты собираешься остановиться в Риме?
— Там же, где и ты, — отвечала она, слегка пожимая плечами от удивления.
— Ты, значит, хочешь преследовать меня?
— Вовсе нет, я только следую за тобою.
— Тебе хочется, во что бы то ни стало, совершить свадебное путешествие?
— Ничего подобного. Я только хочу ехать с тобою.
— Ты скоро увидишь, что ехать со мною довольно невесело.
— Постараюсь надоедать тебе как можно меньше.
— Нам не всегда удается выполнять свои намерения.
— Увидишь, что я тебе в Риме не буду надоедать.
— У меня в Риме дела.
— Надеюсь, что я тебе мешать не буду; а если могу чем-нибудь помочь…
— Нет, нет, ты мне не можешь помочь, — пробормотал он, несколько сбитый с толку её спокойствием.
— Как тебе будет угодно.
— Что ты собираешься делать завтра и послезавтра?
— Эти два дня ты будишь занят делами?
— Может быть и больше, чем два дня… Но завтра и послезавтра я во всяком случае буду занят.
— Буду сидеть в отеле и ждать тебя, буду читать, буду смотреть с балкона на улицу.
— Мне кажется, что эта роль мало подходит к тебе.
— Всякая роль подходяща, если она только доставляет удовольствие.
— И ты обещаешь ни в чём не стеснять моей свободы?
— Обещаю.
— И не пытаться узнать, какие у меня дела?
— Разумеется.
— И в случае, если узнаешь, то безусловно не мешать мне?
— Обещаю.
Наступило продолжительное молчание. Была уже ночь. Чезаре уже не сомневался, что Лаура знает о предстоящей дуэли и что с того момента, как она села в купе, она всё лгала с начала и до конца. Однако, так как она категорически обещала не вмешиваться, то по всей вероятности сдержит своё обещание. Больше они не разговаривали. В молчании прошло три часа. Наконец, послышались многочисленные гудки паровозов — подъезжали к Риму. Поезд остановился под навесом. Молча отправились в Hotel de Rome, где Чезаре хорошо знали. В гостинице тотчас же догадались, что это должно быть молодожёны.
— Вам большую комнату, с видом на площадь? — спросили их в конторе.
— Нет, две спали и гостиную, — тотчас же сказал Чезаре. Лаура отнеслась к этому, по-видимому, равнодушно; она держалась со своей обычной спокойной непринужденностью и была разве только немножко холодна. Чезаре проводил её в её комнату и сказал:
— Через полчаса отправимся обедать; я зайду за тобой.
— Хорошо.
Через полчаса он постучался к ней; она уже успела переодеться и встретила его с свежим, порозовевшим лицом, в ореоле белокурых волос. Было уже девять часов вечера. Это был их первый совместный обед после свадьбы; Неаполь и вызывавшиеся им воспоминания были далеко, но они равнодушно глядели друг на друга и обращались друг к другу лишь с просьбами подать соль, хлеб, вино, или замечаниями, вроде того, что горох довольно вкусен. Выйдя из столовой, Чезаре спросил её:
— Что ты намерена сейчас делать?
— Что хочешь.
— Я уезжаю, мне надо кое-кого разыскать. Ты, наверное, устала; почитай что-нибудь, а затем ложись спать.
— Хорошо. Спокойной ночи.
— Увидимся завтра утром. Спокойной ночи.
Она пошла наверх, ни разу не оглянувшись. Чезаре вышел на Корсо, с облегчением вздохнул и два раза прошёлся по улицам вдоль отеля. Было поздно; людей не было и он вполне наслаждался своим одиночеством. Совершенно незаметно для себя, он дошёл до Испанской площади; и здесь было совершенно пустынно, только тихо журчал фонтан. Почему он вошёл в Hotel d’Europe? Ведь не корректно являться к своему противнику после того, как он уже сообщил ему о том, что завтра посылает к нему своих секундантов. Однако, желание убедиться в том, что Луиджи Караччиоло действительно находится в Риме, взяло верх над страхом очутиться в смешном положении в случае, если они случайно столкнуться.
— Здесь остановился граф Караччиоло? — спросил он у швейцара.
— Нет, синьор.
— Вы в этом уверены?
— Просмотрите сами список наших гостей.
При первом беглом просмотре, Чезаре убедился в том, что имени Караччиоло действительно не было; но он прочитал ещё раз, более внимательно, и при этом остановился на имени маркиза Милетского.
— Вот этот господин и есть граф Караччиоло, — сказал он, — это его другой титул.
Швейцар жестом попросил извинения.
— Он давно приехал?
— Около двух недель.
— Благодарю вас. — Чезаре направился к выходу.
— Не угодно ли вам оставить записку или визитную карточку?
— Нет, потому что я увижу его завтра.
— Я спрашиваю потому, что граф ждет посетителя или писем и сказал мне тотчас же отнести к нему.
— Он в охотничьем клубе?
— Нет, он у её светлости герцогини Кливлэндской, здесь, недалеко.
— Ах, да? Нет, я ничего не оставлю, и вы ему ничего не говорите.
Он медленно пошёл по площади. Проходя мимо особняка, занимаемого герцогиней, он взглянул вверх. И снова мысль его стала работать в обычном направлении.
Около одиннадцати часов утра, Чезаре Диасу доложили о приходе Джулио Карафа и Марко Паллиано: они тоже остановились в Hotel de Rome.
Когда они вошли, Чезаре пошёл к ним на встречу и в знак благодарности крепко пожал им руки.
— Ну, значит, теперь близко развязка, — сказал Карафа, усаживаясь.
— Тише, Лаура в соседней комнате.
— Как, Лаура здесь? Ты в таких случаях берёшь с собою жену?
— Я!… Она здесь, потому что сама явилась, — отвечал Чезаре, с трудом сдерживая своё раздражение.
— Она знает что-нибудь?
— Не знаю. Она ничего не говорит, но думаю, что догадывается.
— Это неприятно, — пробормотал Карафа.
— Увидишь, что она помешает тебе драться, — прибавил Паллиано.
— Ни она, ни сам Господь Бог, никто не может помешать этой дуэли.
— Ну, знаешь, женщины могут всё делать и переделывать по-своему.
— Едва ли она станет мешать, — сказал Чезаре.
— Это Лаура-то?
— Да, она, вероятно, сама понимает, что это необходимо.
— Неужели это действительно безусловно необходимо? — спросил Карафа, после минутного раздумья.
— Ну, об этом говорить бесполезно, — отвечал Чезаре; замечание это ему, по-видимому, не понравилось.
— Пожалуйста, не раздражайся, Чезаре, — продолжал Карафа. — Я знаю, что дело чрезвычайно серьёзно. Но, коль скоро ты нам доказал, что ценишь нас, как своих ближайших друзей, тем, что пригласил нас, мы считаем нужным говорить с тобой как истинные друзья. Достаточно ли у тебя оснований считать, что Караччиоло должен дать тебе удовлетворение?
— Не будем говорить об этом, Джулио, — отвечал он глухим голосом. — Я не мог бы ответить на это ничего определенного.
— Но у тебя есть хоть доказательства?
— Джулио, ты хочешь быть моим секундантом?
— Да, хочу. Но только я не хотел бы вести тебя на серьёзную опасность без достаточных оснований. Дружба и долг порядочного человека заставляют меня говорить тебе об этом.
— Чезаре, если у тебя нет доказательств, ты делаешь нечто ужасное, — прибавил Пяллиано.
— Послушайте, друзья мои, — сказал он, до такой степени волнуясь, что даже не думал о том, чтобы скрыть своё волнение, — я не могу вам ничего сказать; ничего не спрашивайте, у меня и есть доказательства и нет их; я верю и нс верю; а главное, я ничего не могу рассказывать… Я знаю только одно: что я безусловно должен завтра драться с Луиджи Караччиоло, завтра же.
Оба друга переглянулись. Волнение Чезаре произвело на них большое впечатление.
— Хорошо, — сказал наконец Карафа, — А если Луиджи откажется драться?
— Ну, он будет драться, — отвечал Чезаре с улыбкой.
— А всё же, если он откажется?
— Он не может отказаться и не откажется.
— Мы отправимся к нему в час; в три будим с ответом здесь, напротив, в Caffe di Roma, — сказал Карафа.
С этими словами они разошлись.
Оставшись один, Чезаре зашагал взад и вперёд по комнате. В его душе снова забушевали самые противоречивые чувства — цинизм, нежность, вера, отчаяние. Разве так готовятся к дуэли, когда нужно сохранять всё своё хладнокровие? Он взглянул на часы: было двенадцать. Постучал в дверь Лауры; она тотчас же открыла и предстала перед ним такой ясной, спокойной, как будто она в своей жизни никогда не испытала никаких забот, никаких беспокойств. Она улыбнулась ему и протянула ему руку; он взял её руку, но не пожал её.
— Доброе утро, Лаура. Ты отдохнула? Хорошо спала?
— Благодарю, я прекрасно выспалась и чувствую себя отлично. А ты?
— Отлично.
— Но ты как будто бледен?
— У меня неприятности.
— Скажи мне, в чем дело?
— К чему, не стоит.
— Как тебе угодно.
— Что ты собираешься сегодня делать, Лаура?
— Ничего, буду ждать тебя.
— Вели принести себе завтрак сюда, если хочешь.
— Хорошо. А ты уходишь?
— Да, у меня дело.
— Ты дерешься завтра, не правда ли? — спросила она, поправляя причёску.
Он стоял уже в дверях, но при этих словах быстро повернулся и взглянул на неё.
— Завтра? Не знаю.
— Ты считаешь меня маленьким ребёнком? — проговорила она с презрительной усмешкой. — Зачем ты всё скрываешь от мня?
— Я сам ничего не знаю, Лаура.
— А если позже узнаешь, то скажешь?
— Не вмешивайся в мои дела, Лаура.
— Почему тебе не говорить? Ведь ты же видишь, что я тебе не мешаю?
— Скажу.
— Ну, хорошо. — Она, казалось, была вполне удовлетворенна.
— До свидания, Лаура.
— До свидания, Чезаре.
В дверях он однако же ещё раз остановился, снова подошёл к ней, и машинально покручивая ус, спросил:
— Ты сняла траур?
— Да.
— Почему? Ведь год ещё не прошёл.
— Довольно и шести месяцев, тем более, что я теперь замужем.
— И по мне тоже будешь носить траур только шесть месяцев?
— Чезаре!… — вскричала она.
Но она тотчас же спохватилась и спокойно протянула ему руку. Он вышел.
Чезаре решил, что до трёх часов лучше всего отправиться позавтракать. Он вошёл, было, в большой ресторан, обошёл залы, в которых уже толкался народ, но мысль остаться среди этого шума и гама целый час заставила его содрогнуться от отвращения и он поспешно вышел оттуда и направился в Caffe di Roma. Здесь посетителей было совсем не много, гардины были опущены, было тихо. Но он почувствовал, что и здесь он не усидит до прихода своих секундантов; к тому же, ему не только не хотелось есть, но он с отвращением думал о еде. Он прекрасно сознавал, что накануне дуэли следует пить, есть, спать, как всегда, как все; однако, как и в тот день, когда он привёз домой бездыханное тело Анны, он сегодня тоже не мог управлять своей материальной жизнью — что до сих пор составляло его силу. Он вышел из кафе и без определённой цели пошёл по Корсо. Побродив с час, он взял экипаж и велел кучеру ехать по новым кварталам города. Экипаж покатился среди высоких шестиэтажных домов, по аллеям жалких акаций, поминутно пересекая линии трамвая — по самым некрасивым и непривлекательным улицам города, населённым рабочим людом, служащими и чиновниками.
Отсюда снова отправились в старый Рим и выехали на заставу. На берегу Тибра, у моста Мильвио, Чезаре остановил экипаж и соскочил на землю.
— Эта улица направо виа Анжелика, не правда ли? — спросил он кучера.
— Да, синьор.
— Она идет в Рим?
— Да, она идет до площади св. Петра.
— Во сколько времени можно дойти туда пешком?
— Быстрым шагом в полчаса, а тихим — в три четверти часа.
— А ты во сколько времени туда доедешь?
— В полчаса, синьор.
— Так ты отправляйся туда и жди меня там.
Кучер взял деньги и тотчас же повернул лошадь, а Чезаре медленно направился по виа Анжелика, берегом реки. Он хотел присмотреть по дороге удобное местечко для завтрашней дуэли. Однако, по правой стороне дороги, вплоть до увенчанного кипарисами мрачного холма Монте-Марио, виднелась, ровная, голая равнина без всяких возвышений или кустов, за которыми можно было бы спрятаться от глаз любопытных. Кроме того он вспомнил, что утром из Рима многие приезжают сюда стрелять в цель. Одним словом, место было неудобно. Впрочем, секунданты Караччиоло, наверное, римляне и легко найдут какой-нибудь удобный сад, фабричный двор или площадку кирпичного завода для дуэли. И он пошёл дальше медленным шагом, больше не глядя по сторонам. Когда он дошёл до поворота и поднял глаза, он увидел впереди себя женскую фигуру, которая медленно шла вдоль зелённой изгороди, по боковой дорожке, по направлению к Монте-Марио. Это была дама. Она шла лёгкими, неслышными шагами, едва касаясь земли; на ней было темно-серое шерстяное платье — цвета римского неба; край юбки, обшлага и воротник были обшиты узким серебряным галуном и такой же галун, но только более широкий обхватывал её талию; шляпка из серебристой ткани с букетиком эдельвейсов покрывала её пышные чёрные волосы, а на её плечи была наброшена серая шерстяная накидка с серебряной вышивкой на светло-серой подкладке. Чезаре увидел её сзади, но её фигура тотчас же приковала к себе его внимание; ему показалось, что знает этот невысокий, стройный, изящный стан, эту лёгкую мягкую походку, полную очарования. Да, знал, наверное, но где он видел эту фигуру и эту милую поступь? Он невольно покинул берег реки, направился вслед за нею, ускоряя шаги, собираясь обогнать её, чтобы затем оглянуться и посмотреть ей в лицо. Ему, однако, не пришлось довести до конца этот манёвр, такой обычный для мужчин, когда они следуют за женщиной, потому что, услышав его шаги, дама сама обернулась.
И Чезаре вдруг увидел чёрные волосы своей жены с причёской, которую обычно носила Анна; увидел знакомый, невысокий лоб, нежные и гордые чёрные глаза Анны, её нежный профиль, её свежий, красный, полуоткрытый рот, её фигуру с маленькими руками, с её поступью, её манерой держаться — его жена шла одна по виа Анжелика, и шла такой лёгкой поступью, что, казалось, вовсе не касается земли. Чезаре два раза устремлялся вперёд, чтобы увидеть это лицо, и она два раза спокойно оглядывалась на незнакомого господина, неотступно следующего за нею. И Чезаре при этом каждый раз снова видел глаза, рот, фигуру своей покойной Анны.
Чезаре следовал за нею по пятам, а она совершенно спокойно шла вперёд по направлению к Риму, по временам изящным движением поправляя на плечах накидку и поглядывая на волны спокойно катившейся реки; её, по-видимому, присутствие постороннего, следовавшего за нею, нисколько не беспокоило. Чезаре шёл как в тумане, чувствуя только, что он должен идти за нею. Когда дама остановилась, чтобы стряхнуть пыль со своей юбки, Чезаре то же остановился и снова пошёл за нею, как только она направилась дальше. Пешеходы оглядывались на эти две странные молчаливые фигуры, близко шествовавших одна за другой. Но в маленьком переулке, огибающем портик св. Петра, дама обогнула за угол и вдруг исчезла. Чезаре в глубоком волнении бросился искать её, но не нашёл; в это время его кучер, собственно говоря, не ожидавший снова увидеть его, окликнул его:
— Я здесь, синьор.
Чезаре с удивлением взглянул на него — он успел совершенно забыть, что приказал ему ехать сюда — и, не говоря ни слова, прошёл мимо него и вышел на площадь. Куда исчезла дама так неожиданно, как будто рассеялась, как дым. И вдруг Чезаре увидел её серую фигуру на высокой паперти; издали ему показалось, что она обернулась в его сторону и сделала ему знак, как бы приглашая его снова следовать за нею. Не спуская с неё глаз, он бросился к ней с такой быстротой, что почти догнал её в тот момент, когда она входила в церковь. Она должно быть хорошо знала базилику, потому что, не глядя по сторонам, быстро прошла в боковой придел и стала на колени на ступеньках, окружающих бронзовую решетку у часовни папы Джулио II. Она склонилась головой к решётке и как бы застыла в молитве или в задумчивости. Чезаре остановился в трех шагах от неё и с шляпой в руке неподвижно ждал, как будто он был верным и терпеливым спутником её. Наконец она встала на ноги, перекрестилась и, не оглядываясь, ни разу не взглянув на Чезаре, направилась к выходу, поправляя на ходу свою накидку, как будто ей вдруг стало холодно. Она вышла из церкви, не спеша спустилась по лестнице; подъехал нарядный экипаж, ливрейный лакей открыл дверцу, затем экипаж укатил. Чезаре неподвижно стоял на паперти и ему показалось, что прежде чем уехать, она снова взглянула на него и этим взглядом пригласила его снова следовать за собою. Он быстро подошёл к своему экипажу и приказал кучеру:
— Поезжай за тем экипажем, но не близко от него, а держись на расстоянии.
Дама ехала не оборачиваясь; ему видна была только её серебристая шляпка, пышная чёрная коса, собранная над затылком, и высокий серый воротник её платья. Они быстро катились по направлению к центру. По мере того, как они проезжали одну за другой многолюдные улицы столицы, первоначальное удивление в Чезаре сменилось всё возрастающим волнением — фантастическая сторона приключения сменялась реальностью; у одного дома экипаж таинственной дамы остановился, и она передала визитную карточку подбежавшему к ней швейцару; на Испанской площади экипаж снова остановился и она купила у молоденькой разносчицы букет едва распустившихся чайных роз. Наконец, она легко выпрыгнула из экипажа против небольшого особнячка, рядом с Hotel de Londres, и, не оборачиваясь, вошла в парадную дверь, а её экипаж быстро удалился по направлению к Пинчио. Ни дамы, ни цветов, ни экипажа больше не было; всё как будто исчезло. Чезаре быстро расплатился с своим извозчиком и прямо направился к швейцару особняка.
— Её светлость, герцогиня Кливлэндская принимает?
— Нет, не принимает.
— Но она дома?
— Да. Она только что вернулась, но не принимает.
— Благодарю вас. — И Чезаре удалился.
Значит то, что он уже минут десять подозревал, правда; предчувствие не обмануло его; это действительно герцогиня Кливлэндская, та иностранка, у которой Луиджи Караччиоло провёл вчерашний вечер, вслед за которою он уехал из Флоренции и ради которой он живет в Риме уже две недели. Ему показалось, будто ему вдруг сердце налили ядом, и дикая ярость, безумная ревность охватило всё его существо. Там, за городом, в фантастической обстановке римской Кампании он ещё мог подумать, что Господь по доброте своей посылает ему призрак его Анны; но здесь, в городе, это несомненно живая, настоящая, английская герцогиня, поразительно похожая на покойную Анну и которую Луиджи любит так же, как любил покойницу. Он чувствовал, что ум его мутится от бешенства при этом новом оскорблении ему, которое продолжается даже после смерти Анны. Герцогиня могла быть лишь тенью, могла быть живым существом, могла явиться из могилы или просто из Англии, могла иметь душу Анны или свою собственную, но, во всяком случае, у неё было лицо, и фигура, даже манеры, поступь, движения, может быть даже голос его покойной жены; сходство было до того поразительно, что оно вызывало в нем трепет ужаса: и Луиджи следовал за нею шаг за шагом, Луиджи любил её, потому что она была точь-в-точь такая, как Анна, Луиджи оскорблял его, топтал его честь, даже после смерти Анны; позорил его даже больше, чем при жизни Анны. Кто она такая? Не все ли равно, кто она — тень, душа с того света, перевоплощённый дух, светская дама, авантюристка. Это совершенно безразлично. Для Луиджи и для него она — Анна. И хотя Анна Диас лежит на кладбище под мраморной плитой, всё же, благодаря этой герцогине, оба они трепещут от любви и ревности к ней, к Анне. Он похоронил её, вероломную красавицу, он сам видел, как замуровали её могилу и думал, что теперь она больше не в состоянии оскорбить его неверностью, и вот она снова стоит перед изменой, может быть даже более ужасной, более жестокой и более нестерпимой.
Он быстрым шагом прошёлся несколько раз взад и вперёд по Испанской площади, не замечая, что толкает прохожих, которые оглядывались на странного господина в чёрном платье и с огнём безумия в глазах. Вдруг, вспомнив что-то, он быстро взглянул на часы. Была половина четвёртого. Джулио Карафа и Марко Паллиано уже полчаса как ждут его в Caffe di Roma. Он быстро направился туда, вошёл, прошёл две залы — их не было. Может быть, они ещё не приходили? Он спросил официанта — нет, их ещё не было. Он присел в тёмном уголке, из которого ему видны были обе двери; взял в руки газету, но слова так и прыгали перед его глазами. Внутри у него всё бушевало. Около четырёх часов Карафа и Паллиано спокойно вошли в кафе, сели рядом с ним, потребовали коньяку и содовой воды и стали жаловаться, что завтрак попался им сегодня совершенно никуда негодный.
— Ну что же? — спросил Чезаре с сверкающими глазами.
— Вызов передали, — сказал Джулио, отхлёбывая из стакана.
— Принял?
— Принял.
— В котором часу завтра? — тотчас же спросил он.
— Какая прыть! — с улыбкой заметил Паллиано. — Его секунданты должны приехать из Флоренции. Право, это не дуэль, а какое-то всеобщее переселение народов, или какое-то chassez-croisez светских людей, сопровождаемое плачем, по крайней мере, двух десятков итальянских дам.
— А кто его секунданты?
— Пьетро Торнабуони и Джиованни Фиридольфи.
— С Пьетро я знаком, а ты?
— Я знаю обоих. Люди они хорошие, и мы с ними быстро споёмся, — отвечал Карафа.
— Только, ради Бога, устройте это на завтра.
— Они приезжают только в девять часов. Пойдут обедать и мы их увидим около полуночи. Относительно условий дуэли затруднение не предвидится. Но место? Ведь все мы здесь чужие — выбрать будет нелегко.
— Послушайте, — сказал Паллиано. — У меня здесь живёт двоюродный брат, Стефанелло Колонна. Он что-нибудь найдёт.
— За заставой Анжелика, в Долине Ада есть какие-то кирпичные заводы, — сказал Чезаре со странной улыбкой.
— А ты уже был там?
— Был, — отвечал он с той же загадочной улыбкой.
— Лучше попросим Колонна. Он, наверное, найдет подходящее место, а я его сегодня всё равно увижу.
— А если не увидишь?
— Увижу наверное.
— Но неужели никак невозможно это устроить на завтра? — воскликнул Чезаре с плохо сдерживаемым раздражением.
— Если не на завтра, то во всяком случае на послезавтра, — флегматично отвечал Карафа.
— Целых сорок восемь часов… Нет, это нестерпимо! — воскликнул Чезаре, вставая вне себя от бешенства.
Секунданты смущённо переглянулись; их пугало настроение духа их приятеля, тем более, что самого главного они ещё не сказали. Карафа в душе уже жалел, что согласился на эту тяжёлую роль, но он ничего не сказал и только заметил:
— Сядь, Чезаре, ведь здесь посторонние.
Он внимательно посмотрел на них. Они сидели, опустив глаза и он тотчас же понял, что они ему ещё не все сказали.
— Карафа, в чем дело? — спросил он.
— А что?
— У тебя есть что-то.
— Да, есть.
— Я так и знал. И это что-то важное, да?
— Да, важное. Когда успокоишься, я тебе это скажу.
— Я совершенно спокоен. Говори.
— Это не видно. Лучше отложим.
— Ни за что! Говори сейчас, — в его голосе была живая тревога. — Лаура что-нибудь сделала?
— Не знаю, может быть, сделала или сделает. Но пока она, кажется, не сделала ничего.
— Тогда Луиджи отказывается драться, и вы меня обманули?
— Успокойся, Луиджи будит драться.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Ну хоть это, слава Богу!
— Но он будет драться только с одним условием, — медленно прибавил Карафа.
— Как, он ставит условие?
— Да, и даже очень настойчиво.
— И вы согласились?
— То есть мы согласились передать его тебе.
— Я не желаю знать, какое это условие, — высокомерно заявил он.
— Почему?
— Потому что граф Караччиоло должен дать мне удовлетворение без всяких условий.
— О, он даст тебе удовлетворение; никто не желает этого больше, чем он сам. Конечно, он ничего не имеет против тебя но он устал, но он болен и расстроен; нам было жаль его. Кажется, он рад, что это скоро кончится. Ему очень хочется драться, он с нами даже не стал спорить о необходимости дуэли, он только поставил одно условие.
— Почему тебе так хочется передать мне это условие?
— Потому что ты должен его знать. Потому что ты не капризный и упрямый ребёнок, а взрослый и благородный человек, а мы люди порядочные.
— Говори, — сказал Чезаре, закрывая глаза руками.
— Луиджи будет драться с тобой, но хочет сперва поговорить с тобой.
— Говорить со мною! — воскликнул он, подскакивая на своём стуле.
— Да, с тобою.
— Вы ошиблись, он не может требовать этого.
— Он потребовал это самым категорическим образом.
— В таком случае он либо сумасшедший, либо трус.
Секунданты обменялись нетерпеливыми взглядами, и Карафа спокойно отвечал:
— Луиджи говорит, что никто и ничто не в состоянии помешать этой дуэли, но он безусловно желает предварительно поговорить с тобой.
— Мне не о чем говорить с ним.
— Ты можешь не отвечать ему. Он сам желает сказать тебе что-то.
— Я ничего не желаю узнавать от него.
— Как знать.
— Он трус. Вместо того, чтобы выйти драться, он хочет читать мне проповедь?
— Луиджи Караччиоло говорит, что то, что он тебе скажет, не может помешать дуэли, но что он должен во что бы то ни стало поговорить с тобой.
— Я могу увидеть его только со шпагой а руке. И я не желаю слушать того, что он хочет сказать.
— Тогда он поступит по своему усмотрению.
— По своему усмотрению!… Может быть, он откажется драться? В таком случае я дам ему пощёчину!
— Он будет драться, но будет говорить на месте, перед поединком, в присутствии всех свидетелей.
— Я ему это не позволю! — воскликнул Чезаре, стискивая зубы.
— Каким образом? Ведь ты не можешь убить его до дуэли.
— В таком случае вы ему не позволите.
— Мы этого сделать не можем, — ледяным тоном отвечал Карафа.
— Ноя нанесу ему самое тяжёлое оскорбление.
— Это будет не хорошо и всё-таки не помешает ему говорить.
Все умолкли. Чезаре, бледный как полотно, бессильно кусал губы.
— Посмотрите на это с чисто человеческой точки зрения. Неужели вы думаете, что после того, что произошло, я могу ещё разговаривать с Караччиоло? — спросил он голосом, дрожащим от горечи.
— Конечно, это страшно тяжело; но что тебе остается делать? Ты должен собрать всё своё мужество.
— И тебе самому это требование кажется разумным, правильным? Ведь это же безумие!
— Нельзя сказать, чтобы кто-нибудь из нас был особенно разумным, и с нами постоянно случаются более или менее странные вещи.
— Но ведь просто некорректно, чтобы противники разговаривали между собою до дуэли.
— Да, это в высшей степени некорректно, но что же делать? Он требует несколько минут внимания с твоей стороны где угодно, у него, у тебя — всё равно, только без свидетелей. И этот разговор не помешает дуэли.
— Но ведь это невозможно!
— Да, если рассуждать, то не возможно; но действительность всегда превосходит то, что разумно.
— И ты советовал бы мне согласиться? — спросил Чезаре, тревожно поглядывая на Карафа.
— В данном случае — да.
— Почему же это?
— Потому что он, по видимому, должен сообщить тебе нечто в высшей степени важное. Ты мужественный человек и должен успокоиться, стать выше человеческих слабостей и выслушать его.
— Но ведь никогда ещё ни один оскорбленный муж не согласился выслушивать… таких разговоров.
— Но ведь в данном случае жена покончила с собой, не оставив ни одной строчки, ни одного слова.
Снова наступила продолжительная пауза.
— А ты, Паллиано, стал бы слушать?
— О да, безусловно.
— И вы, друзья мои, не будете смотреть на меня как на смешного труса, если я соглашусь на это? Я думаю, что это не так смешно, если после этого мы всётаки будем драться с Караччиоло.
— Ты самый мужественный и самый благородный человек в мире, — воскликнули и Карафа и Паллиано, глубоко тронутые и крепко пожимая его руки.
Было, вероятно, уже около седьмого, когда в дверь Чезаре раздался легкий стук. Он уже два часа лежал на кровати не раздеваясь, но не спал, не курил и, по видимому, совершенно не замечал вечерней римской прохлады. Стук вывел его из забытья; вероятно это лакей с лампой. В комнату вошла женщина.
— Чезаре, где ты? — спросила она, не замечая его.
— Я здесь, — отвечал он, поворачиваясь на кровати.
— Ты спал?
— Нет, я не спал, — отвечал он разбитым голосом.
— Ты, может быть, болен? — и она низко склонилась над ним, стараясь разглядеть его лицо.
— Нет, я здоров, только сильно устал.
— Бедненький, — проговорила она с необычной нежностью.
Он впотьмах отыскал её руку и поднёс её к своим губам.
— Ты отдохнул немного? Может быть, тебе что-нибудь нужно? — ласково продолжала она — Я слышала, как ты вернулся.
— Тебе, наверно, было скучно здесь одной?
— Ничего, ведь я сама захотела сюда приехать.
— Мы сейчас переживаем скверные минуты, Лаура.
— Ничего, они скоро кончаются… или мы кончимся.
— Вот с нашим-то концом именно не легко примириться.
— Не думай об этом, думай лучше о чем-нибудь другом, — прошептала она. — Ты будишь ещё лежать?
— Нет, я сейчас встану.
— Хочешь, чтобы внесли свет?
— Да, позвони пожалуйста.
Она впотьмах нащупала кнопку и позвонила. Через несколько мгновений вошёл лакей и, поставив зажженную лампу на камин, спросил: отправятся ли они обедать за табльдотом. Лаура вопросительно посмотрела на Чезаре, и он прочел на её лице столько грустной покорности, что ему стало жаль и её, и себя.
— Нет, мы не будим обедать дома, — ответил он лакею.
Когда они остались одни, он посмотрел на неё с глубокой грустью.
— Если я тебе мешаю, Чезаре, я лучше останусь дома.
— Нет, нет, я хочу выйти с тобою, Лаура. Иди одевайся.
Полчаса спустя они встретились в их общей гостиной;
Лаура была одета в белое шерстяное платье и в тёмно-зелёную бархатную жакетку, расшитую золотом так же, как и её небольшая шляпка.
Чезаре был в чёрном сюртуке, и хотя он значительно успел состариться, все же представлял собой красивого, изящного, представительного светского льва, — только в глазах не было прежнего властного, холодного и торжествующего выражения.
Они пошли пешком по Корсо, который теперь был чрезвычайно оживлен. Недалеко от Венецианской площади им встретился Джулио Карафа и Марко Паллиано, спешившие в охотничий клуб, они низко поклонились Лауре. Че- заре хотел, было, остановить их и о чем-то спросить, но тотчас же раздумал, так как решил сегодня посветить весь вечер только развлечениям. Вскоре они вошли в ресторан Дони, славившийся своей отличной кухней и тишиной, а так же роскошным убранством и прекрасно дисциплинированной прислугой. Чезаре с изысканной любезностью ухаживал за Лаурой — даже без того оттенка пренебрежения, которое всегда проскальзывало в его отношениях к женщинам.
Когда обед подходил к концу, к Чезаре подошёл маленький грум ресторана и подал ему записку: " Будь в час ночи на углу виа Кондотти; буду ждать тебя. — Джулио. " Лицо Чезаре слегка омрачилось, но только на одно мгновение; глядя на него Лаура сильно побледнела.
" Благодарю; хорошо, буду. — Чезаре. "
Чезаре передал записку груму.
— В чем дело? — невольно спросила Лаура.
— Ничего, пустяки.
— Почему ты так недоверчиво относишься ко мне?
— Лаура, пожалуйста, не будем портить друг другу вечер; мы сейчас отправимся в театр.
— В театр?
— Да, неужели ты думаешь, что, если бы было что-нибудь, то я возил бы тебя весь вечер с собою.
— И тебе в самом деле хочется идти сегодня в театр?
— Да. Мы отправимся в театр Квирино; сегодня ставят, кажется, оперетку, но вполне приличную. Впрочем, теперь ты, кажется, замужем и тебе можно всюду ходить.
— Кажется… — пробормотала она с насильственной улыбкой.
Чезаре послал в театр за ложей; однако Лаура боролась со своими дурными предчувствиями. Она уже два раза хотела просить Чезаре поехать вместо театра куда-нибудь в другое место, но сдерживалась. Наконец, она не выдержала и сказала:
— Лучше не надо отправляться сегодня в театр, Чезаре.
— Почему?
— Так. Мне почему-то не нравится сегодняшний вечер.
— Я тебя не понимаю; мне кажется, что всякий вечер годиться для театра.
— Но ведь ты не всегда любил театр?
— Наоборот. Всегда любил; недаром я неаполитанец.
— Поедем лучше прокатимся в коляске.
— Вечера в Риме в это время года сырые; можно схватить лихорадку.
— Тогда возвратимся лучше в отель.
— Будет скучно, Лаура.
— В таком случае проводи меня и я останусь одна.
— Что же я буду делать один до полуночи? — сказал он тоном искреннего сожаления. — Нет, пожалуйста, не покидай меня.
— Как хочешь, — тотчас же согласилась она.
Вскоре им принесли билет и программу — в театре давали «Le petit due» на французском языке.
— Хорошо хоть то, что оперетка недурна, — пробормотал он, помогая Лауре одевать тёмно-зелёную жакетку.
Лаура слегка поправила волосы перед зеркалом, затем Чезаре подал ей руку и они, не спеша, вышли и молча направились по улице мимо большого бассейна Треви, слабо освещённого электрическим светом, в лучах которого лениво пролетели голуби — обитатели этого огромного памятника. Они на минутку остановились и стали смотреть на воду.
— У тебя есть при себе медная монета, Лаура?
— Да.
— Брось её в воду.
Она вынула сольдо и бросила его в бассейн.
— Кто бросает сольдо в бассейн Треви, тот в течении года непременно вернётся в Рим, — сказал Чезаре.
— Это поверье?
— Да, одно из бесчисленных римских поверий.
— Почему же ты не бросаешь сольдо?
— Я?
— Да, тогда мы вернулись бы вместе, Чезаре.
— … само собой разумеется, что мы вернёмся вместе: ведь в твоем сольдо имеется и моя доля, — отвечал он и повел её по направлению к театру.
Она почувствовала как будто что-то толкнуло её в сердце, и таинственный голос прошептал: берегись. Однако нельзя уже было возвращаться назад, так как они уже были в вестибюле. Они молча вошли в свою ложу, потому что оперетка уже давно началась и на сцене две актрисы — герцог и герцогиня — плясали гавот; Чезаре галантно помогал Лауре раздеться, переставил её стул, подал ей веер и бинокль и, наконец, уселся против неё.
В антракте Чезаре, не проронивший до сих пор ни одного слова, спросил Лауру:
— Тебе нравиться?
— Да, нравиться; а ты не скучаешь?
— Нет. Пойдем пройдемся по коридору.
Они вышли в коридор; двери ложь то и дело хлопали, из них выходили мужчины покурить, а другие заходили с визитами. Мимо них поспешно проходили зрители, направляясь на свои места; затем, когда они остались одни, заиграл оркестр — начинался второй акт. Они возвратились в свою ложу и посмотрели на сцену, где учительница музыки в больших очках руководила уроком пения молоденьких пансионерок. Лаура с улыбкой смотрела на эту грациозную сцену, затем инстинктивно обвела глазами зал — в это время в пустую ложу впереди них вошли две дамы.
Эти две дамы были принцесса Корезе и леди Гермион, герцогиня Кливлэндская. Принцесса Корезе была молодая, красивая, но с усталым видом, несмотря на свою молодость и красоту; она была одета в изящное, черное платье.
Л еди Гермион была тоже одета в платье из чёрного крепа с пышно вздутыми на плечах рукавами; высокий воротник платья был обхвачен узким, плотным жемчужным колье, а многочисленные складки у талии были перехвачены поясом с большой жемчужной пряжкой. На ней была одета небольшая черная шляпка с белыми хризантемами, едва прикрывавшая ее пышные черные волосы; в руках она держала веер из черных перьев. Леди Гермион была бледна, и на фоне бледного лица ярко выделялись в ореоле черных волос большие ласковые и гордые глаза и изящный, яркий рот. Она слушала, что говорила ей принцесса, улыбаясь и утвердительно кивая головой.
На сцене, между тем, урок пения пришел к концу; весь театр аплодировал и Чезаре взглянул на Лауру — лицо ее было покрыто смертельной бледностью; ее блестящие голубые глаза словно потускнели, потеряли весь свой свет, всю свою теплоту; он никогда еще не видел ее в таком состоянии, никогда он не видел ее такой безжизненной.
— Что с тобой? — спросил он.
Лаура не обернулась к нему, как будто не расслышала вопроса; глаза ее в каком-то болезненном столбняке были устремлены на леди Гермион. Чезаре посмотрел по направлению ее взгляда, в свою очередь увидел леди Гермион, и лицо его тотчас же исказилось точно так же, как лицо его сообщницы; но он не изумился, а опустил голову, словно этот новый удар рока не был для него неожиданностью.
— Лаура… — проговорил он, желая вывести ее из состояния мучительного оцепенения, в котором она находилась.
Она, словно очнувшись, вздрогнула и обернулась к нему. Они посмотрели друг на друга и этот взаимный взгляд, холодный, глубокий, полный горя и отчаяния, тоже говорил, что они навеки соединены общей расплатой. На сцене весело шла оперетка, публика то и дело хохотала и аплодировала; принцесса и герцогиня Кливлэндская ничего этого не замечали и по прежнему продолжали вполголоса разговаривать. Вдруг они смолкли, принцесса Корезе стала смотреть на сцену, а Гермион обвела взглядом театр и взгляд ее при этом, на одно короткое мгновение, остановился на ложе, в которой сидели Лаура и Чезаре, не спуская с нее своих напряженных взоров, как будто гипнотизируя ее, чтобы заставить ее оглянуться. Когда их взгляды встретились, по лицу леди Гермион как будто прошла едва заметная улыбка.
— Боже мой… — прошептала Лаура.
— Что с тобою? — спросил ее Чезаре.
— Ничего, — глухо ответила Лаура.
И в своем отчаянии, словно желая до конца испить чашу отчаяния, она взяла бинокль, медленно почистила стекла своим батистовым платком, направила его на роковую ложу и стала рассматривать страшную женскую фигуру, в которой до мельчайших подробностей повторялась погубленная ею сестра. Леди Гермион неподвижно стояла под направленным на нее биноклем и под застывшим взглядом Чезаре, затем медленно раскрыла веер и стала медленно проводить им по своему лицу; на его черепаховой ручке ярко сверкала бриллиантовая монограмма.
— Не смотри больше, Лаура.
— Что?…
— Не смотри больше туда, умоляю тебя.
— Ты тоже смотришь.
— Я… другое дело… — воскликнул он, как бы покоряясь неизбежному.
При этих словах смутное отчаяние Лауры как будто приобрело определенный фокус и сконцентрировалось. Ее губы зашевелились, словно она пыталась что-то сказать, затем, она с нечеловеческим усилием поднялась с места, направилась в глубину ложи, оперлась лбом о перегородку и в продолжении нескольких минут оставалась неподвижной и безмолвной, собираясь с мыслями. Чезаре опять неотступно глядел на леди Гермион; в ее ложу вошел какой-то господин, пожал обоим руки и уселся рядом с княгиней; но он был все время в тени, как будто даже старательно держался в тени, и Чезаре, даже поддаваясь вперед, не мог увидеть его лица. Гермион, впрочем, с ним не говорила, она только по временам улыбалась ему своими нежными и гордыми глазами. Лаура возвратилась в ложу и, взглянув на Чезаре, слегка нахмурила брови.
— Чезаре, пойдем, — сказала она твердым голосом.
— Нет, — категорическим тоном отвечал он.
— В таком случае я одна уйду, — сказала она, поднимаясь.
— Нет, ты не уйдешь, это было бы трусостью.
— Почему бы тебе не оказать мне эту любезность? — продолжала она, стискивая зубы.
— Теперь поздно быть любезным.
— Прежде ты был благовоспитанным человеком.
— Позволь напомнить тебе, что твои оскорбления меня не задевают и что неприлично ссориться в публике. Нас уже замечают и улыбаются.
— Кто улыбается? Она улыбается.
— Да, она улыбается.
И они снова обменялись глубоким, холодным, мучительным и безжалостным взглядом. Она чувствовала такую бесконечную муку, что одну минуту даже подумала, что все это происходит не наяву, а во сне. Но нет, вот она там, в своем черном платье с сверкающим колье, с ярко-белыми хризантемами на черных волосах, с едва колыхающимся черным веером; вот пышные, блестящие волосы умершей Анны; вот ее снова ожившие, черные, ласковые и гордые глаза, ее свежий, красный рот; вот фигура Анны с ее манерой держаться, с ее жестами, ее улыбкой, ее выражением лица. Сон!… А Чезаре Диас, ее муж, ее единственный любимый и близкий человек, глядит на нее, забыв все на свете, не будучи в силах оторвать от нее своих взглядов.
— Чезаре, ради Бога, уведи меня отсюда… — снова взмолилась она, чувствуя, что больше не в силах выносить эту пытку.
— Хорошо, Лаура, — холодно отвечал он, — я отвезу тебя домой, но сам тотчас же вернусь сюда. Ты хочешь, чтобы я оставался здесь один?
Она не отвечала; может быть, она в уме измеряла глубину той пропасти, в которую она теперь упала. Она бросила вызов судьбе, не испугалась самого ужасного положения для женщины, для молодой девушки, когда любила мужа своей сестры, и вступила в борьбу с ней; став после смерти сестры женой Чезаре Диаса и очутившись лицом к лицу с поздней ревностью Чезаре, указывавшею или на прежнюю несознанную любовь, или на новую любовь к покойнице, она все же надеялась, что ей удастся победить призрак, что жизнь возьмет верх над смертью — она надеялась даже на то, что дуэль как-нибудь поможет ей в этом. Но пред лицом этого фантастического воскресенья из мертвых она совершенно растерялась и лишилась последних остатков мужества. Эта женщина в ложе — Рок, его не победить ни мужеством, ни ловкостью; это союз Жизни и Смерти, чтобы погубить ее за то, что она хотела слишком много. Что теперь делать? Она без особого труда победила слабую Анну, она могла рассчитывать победить призрак, смущавший покой Чезаре, но она теперь чувствовала, что ей не победить эту темноглазую женщину с сверкающим жемчужным ожерельем.
Между тем Чезаре старался во что бы то ни стала узнать, кто такой этот господин, неожиданно появившийся в роковой ложе. Он подумал, что его, вероятно, видно из партера, но стеснялся оставить Лауру одну. Но он почти не сомневался в том, что это Луиджи Караччиоло, и от этой мысли голова его шла кругом и все нервы трепетали.
— Что с тобой, Чезаре? — спросила Лаура прерывающимся от волнения голосом, видя, что он совершенно теряет голову. — Право, для нас обоих лучше поскорее уехать отсюда.
— Я не уеду.
Но зачем нам оставаться?…
— Мне нужно кое-что узнать, — пробормотал он.
— Что тебе нужно узнать?
— Я должен узнать, действительно ли это Караччиоло.
— О, Пресвятая Дева…
— Тебе не видно, ты его не можешь узнать?
— Нет, мне отсюда не видно.
— Присмотрись хорошенько, — настойчиво и бессердечно потребовал он.
Она машинально всмотрелась, вся поддавшись вперед. Затем опустила голову, но ничего не сказала.
— Это он? — спросил Чезаре.
— Как будто да… но я не совсем уверена.
Лицо Диаса загорелось от гнева, и он стал нервно теребить свои перчатки.
— Но надо узнать это наверное… Во что бы то ни стало.
— Зачем тебе это, зачем?
— Потому что, если это он, я пойду и сейчас же дам ему пощечину, здесь же в театре.
— О, Боже, Боже! — воскликнула она, чувствуя, что почти лишается сил.
Действие приходило к концу. Принцесса Корезе и герцогиня Кливлэндская были снова одни в своей ложе и разговаривали между собой. Чезаре помогал Лауре надеть жакетку, все время не спуская глаз с обоих дам. Оба поспешно вышли из ложи и вместе с толпой спустились по лестнице. Принцесса Корезе и леди Дарлингтон медленно спускались по лестнице позади ливрейного лакея, прокладывавшего им дорогу сквозь толпу. Они прошли мимо сообщников, не взглянув на них. Губы Лауры дрожали. Они вышли на площадь; дамы сели в карету и обоим показалось, что леди Гермион, уезжая, бросила на них сквозь стекло холодный, пытливый взгляд, как будто она читала, что делается в их душах. Наконец, карета укатила; толпа понемногу расходилась; они шли, как автоматы, каждый думая свои думы, совершенно не думая о дороге, — она с бледным, помертвевшим лицом и с растерянным взглядом больших голубых глаз, он — согнувшись, как будто вдруг состарившись. Перед отелем на минуту остановились.
— Спокойной ночи, Лаура.
— Ты уходишь? — спросила она с тревогой.
— Да. Спокойной ночи.
— И оставляешь меня одну?
— У меня есть дело.
— Какое? В такой час?
— Тебе это не к чему знать.
— Я не хочу, чтобы ты теперь уходил. Проводи меня наверх.
— Поздно, Лаура, спокойной ночи.
Она безмолвно глядела на него и по ее щекам медленно скатились две крупные слезы. Она не прибавила ни одного слова, повернулась и, опустив голову, исчезла в под’езде.
Чезаре Диас медленно пошел по Корсо, направляясь к углу виа Кондотти, где он должен был встретиться в час ночи с Джулио Карафа. Был час без трех минут. Он быстрыми шагами направился по виа Кондотти и вскоре к нему подошел Карафа в наглухо застегнутом пальто и в шляпе, низко нахлобученной на глаза.
— Боже, как холодно в этом проклятом Риме, — проворчал Карафа.
— Да, ужасно холодная ночь. А где Паллиано?
— Он уже отправился спать. Ну, идем, Диас.
— Куда?
— Недалеко… в Hotel d’Europe.
— К нему? Нет.
— В таком случае я пойду за ним и вы можете отправиться к тебе.
— Там нельзя будет говорить, там Лаура.
— Но где же вам встретиться в таком случае?
— Здесь, на улице.
— Но как же вы будите разговаривать на улице?
— Здесь нет никого и нам много разговаривать нс придется.
— Хорошо, я иду за Луиджи.
Чезаре остался один на обширной площади; он зашагал по тротуару, чтобы победить одолевающую его нервную дрожь. Было холодно, нигде не было видно ни души, тишина нарушалась только глухим плеском фонтана. В окнах было темно, только три окна особняка, занимаемого герцогиней Кливлэндской, светились красноватым светом — очевидно, герцогиня еще не ложилась. Вдруг, за средним окном появилась темная женская фигура и остановилась, глядя на улицу: Чезаре тотчас же решил, что это Гермион — та, которая носит имя несчастной героини Шекспира, умершей от любви и воскресшей благодаря любви; та, у которой лицо и фигура Анны Диас, его, умершей от любви, женщины. Черная фигура приникла лбом к стеклу и воображение Чезаре тотчас же нарисовало ему иссиня белое лицо покойницы на смертном одре, полуоткрытые глаза и губы, искаженные нечеловеческим страданием. Он стоял теперь близко, под самым окном, словно ревнивый любовник в состоянии близком к безумию. Он, как сквозь сон, слышал приближение чьих-то шагов — это были Луиджи Караччиоло и Джулио Карафа. Обменялись приветствиями, не глядя друг на друга и не протягивая руки. Джулио колебался, не зная, хорошо ли ночью оставлять наедине непримиримых врагов, твердо решивших убить друг друга; но это колебание продолжалось только одно мгновение — оба порядочные люди и им предстоит драться на другой же день. Он поклонился им, и они поклонились ему. Таким образом они остались одни перед особняком с освещенными окнами, за одним из которых стояла, глядя на них, черная фигура Гермион. Они посмотрели друг на друга: во взгляде Чезаре виднелось бешенство, во взгляде Луиджи — растерянность и боль.
— Что вы думали обо мне, когда узнали, что я хочу говорить с вами? — проговорил Караччиоло упавшим голосом, в котором, однако, ясно слышался трепет страдания.
— Ничего. Какое вам дело до моих мнений? Скажите, что вам нужно от меня?
— Сейчас, — пробормотал Луиджи, как будто у него не хватало сил сказать роковое слово. — Сейчас скажу… Одну минутку.
— Нам, в сущности, не о чем говорить; Это свидание, просто, смешно. Прощайте.
— Вы ошибаетесь, Диас, я должен говорить с вами. Я вас не задержу; подождите.
Чезаре остановился и снова подошел к нему. Оба молча, в задумчивости, пошли по тротуару.
— Вы, кажется, давно уже ищете меня, — спросил Караччиоло.
— Да… с тех пор.
— Я тоже хотел видеться с вами, Диас.
— Однако… вы исчезли.
— О, только не за тем, чтобы уйти от судьбы, — печально отвечал Караччиоло.
— Пожалуйста, к делу, — с волнением воскликнул Диас, весь дрожа от мучительной, ядовитой ревности.
— Сейчас, — с усилием пробормотал Луиджи. — Я оскорбил вас, Диас.
— Надеюсь, что вы не станете извиняться, — вскричал Чезаре в сильном бешенстве.
— Нет, я не собираюсь извиняться, — печально, но твердо продолжал Караччиоло. — Я знаю, что я жестоко оскорбил вас и завтра дам вам удовлетворение. Я хотел сказать вам, что чувствую всю тяжесть этого оскорбления, но если даже я и совершил ошибку, все же я не перестал быть порядочным человеком.
— Неужели это все? Зачем вы мне это говорите? Какое мне дело до ваших чувств! Мы должны встретиться со шпагами в руках, а не сентиментальничать.
Они остановились под уличным фонарем; вдали виднелись освещенные окна особняка, но они больше не смотрели туда, всецело охваченные яростью и горем.
— Я оскорбил вас, Диас… — снова заговорил Караччиоло, словно в бреду.
— Послушайте, Караччиоло, неужели вы не понимаете, что это ваше упорное признание является новым оскорблением? Неужели вы не понимаете, что это, наконец, становится невыносимым?
— Я должен повторить это еще один раз; я вас оскорбил, но Анна невиновна.
— Я вам запрещаю говорить о моей жене! — заревел Чезаре.
— Анна невиновна, — громко повторил Луиджи, словно не слыша его.
— Прошу вас, Караччиоло, перестаньте. Эта ложь и доброе намерение, с которым вы теперь лжете, является для меня глубоко оскорбительным. Понимаете?
— А все-таки это истинная правда, — упрямо повторил Караччиоло. — Ваша жена умерла невинной и достойной носить ваше имя.
— Я вам не верю.
— Клянусь вам своей фамильной честью, что Анна невиновна.
— К чему все это? Вы не можете доказать. Если бы у вас было самое ясное, самое неопровержимое доказательство, я все-таки не поверил бы вам.
— Но почему? Ведь она была добродетельнейшей женщиной, ведь она любила вас. Ведь она обожала вас. Ведь она умерла из-за вас.
— Но в вашем доме.
— Она убила себя потому, что узнала об измене.
— Она убила себя в вашем доме.
— Она все время говорила о вас… Только о вас…
— Это было в вашем доме.
— За три минуты до выстрела она крикнула, что любит вас.
— Это было в вашем доме.
— Но она была невиновна, Диас, невиновна.
— Она умерла в вашем доме, — с мрачным отчаянием закончил Диас.
Вокруг них была тяжелая, мрачная тишина. Они молча, опустив головы, ходили несколько минут.
— Послушайте, — снова заговорил Диас. — вообразите себя на моем месте, представьте себе, что у вас была жена, которая вас обожала… что вы оскорбляли ее изменяли ей на каждом шагу… что она в отчаянии является ко мне в дом, в дом человека, давно ухаживавшего за нею, любившего ее, ждавшего ее… и, если побыв в моем доме два, три часа, ваша жена затем застрелилась — скажите, Караччиоло, вы поверили бы в ее невинность? Спросите хорошенько свою совесть, забудьте про данный случай и искренно скажите, вы поверили бы?
— Нет, не поверил бы, — искренно сказал Луиджи с тоскою в голосе.
— Видите, — с горечью воскликнул Чезаре.
— И тем не менее, это святая правда: она была невиновна.
В это время они снова проходили перед особняком: за закрытыми окнами стояла черная фигура Гермион, неподвижно уставившись в темную ночь.
— Караччиоло, кто эта женщина? — внезапно воскликнул Чезаре.
— Я не знаю… — отвечал Караччиоло с помутневшими, безумными глазами.
Когда Чезаре возвратился к себе, Лаура сидела в гостиной одна. Двери всех трех комнат были открыты, окна были заперты, портьеры и занавески подняты, все лампы и свечи были зажжены, даже большая висячая лампа в гостиной. И в ярком свете сидела, вся дрожа, бледная, как полотно, Лаура.
— Что с тобою?
— Я боюсь, — отвечала она, стуча зубами.
VII
правитьОколо половины одиннадцатого утра, лакей два раза постучал в дверь Чезаре Диас, но он спал тяжелым сном и его нельзя было добудиться. Лакей в нерешительности потоптался перед дверью, затем спустился вниз и сообщил двум господам, ожидавшим Диаса, что синьор не отвечает; те с удивлением переглянулись.
— Может быть, они ночью убили друг друга, чтобы не тянуть дела, — сказал Карафа, сожалея о том, что оставил Чезаре и Луиджи одних.
— Как убили! Без свидетелей? Это невероятно, — отвечал Паллиано.
— Это во всяком случае было бы недурной развязкой, — философски заметил Карафа. — Но Диас ночевал дома? — спросил он лакея.
— Да, только он вернулся домой очень поздно.
— А потом, вероятно, слишком долго утешал Лауру, — пробормотал Паллиано, — это было бы ошибкой накануне дуэли.
Карафа попросил лакея пойти еще постучать.
На этот раз Чезаре проснулся. Сперва, не успев еще окончательно очнуться от сна, он не понимал, чего хотят от него два господина, которые, по словам лакея, ждут его внизу. Но вдруг ум его совершенно прояснился. Он спал не долго, но вполне отдохнул. Быстро оделся и достал деньги из чемодана; затем внимательно посмотрел кругом — не забыл ли чего. Платок, перчатки, тросточка, пальто — все взято. Бесшумно закрыл дверь за собою. Дверь в комнату Лауры была заперта; он прислушался — оттуда доносилось монотонное бормотание. Посмотрел в замочную скважину: Лаура не раздевалась, постель ее стояла нетронутой, а она, стояла на коленях перед стулом и закрыв лицо руками, молилась. Чезаре на цыпочках вышел — что мог бы он сказать ей? И он только подумал, что религия замечательно удобная вещь, как для невинных, так и для грешников, и что, если бы она не была уже изобретена, то, безусловно, стоило бы изобрести ее.
— Черт возьми, как ты, однако, здорово спишь! — заметил при его появлении Карафа.
— Вам пришлось долго ждать?
— Двадцать минут, а я дьявольски хочу есть. Не знаю почему, но с тех пор, как я приехал в Рим, я все время голоден, как будто и без того мало всяких бед, — жалобно заметил Паллиано.
— Неужели мы сейчас отправимся завтракать? — спросил Чезаре останавливаясь.
— Я думаю! — воскликнул Паллиано.
— Но… в котором же часу…
— В два, — отвечал Карафа серьезным тоном.
— Еще целых три часа? Это целая вечность. Почему ты не сказал мне об этом ночью?
— Потому что я сам об этом не знал. Торнабуони и Фиридольфи прислали мне телеграмму в восемь часов утра.
— А… где же?
— В Адской Долине, как ты сказал. Стефанелло Колонна указал очень удобное место.
— Ну хорошо. Жаль, что вы не дали мне еще поспать немного.
— Однако, ты сегодня любезен, — сказал Поллиано, снова пытаясь придать беседе более веселый тон.
— Ты совершенно спокоен? — спросил Карафа, вглядываясь в лицо Чезаре.
— Теперь, да; я поволновался ночью, но затем хорошо поспал.
— Ты вчера не фехтовал?
— Нет.
— Нет ничего хуже, как упражняться в фехтовании накануне дуэли.
— Знаю. Впрочем, я вчера был не тем занят.
Уселись. Подозвали официанта и принялись заказывать завтрак.
— Тебе есть хочется, Чезаре? — отеческим тоном спросил Карафа.
— Да, очень.
— Все-таки тебе много есть нельзя.
— Ты, кажется, воображаешь себя не то воспитателем, не то домашним врачом, — заметил Чезаре с бледной улыбкой. — Ну хорошо, вели подать мне бифштекс, мой милый воспитатель.
— А я хочу огромную, исполинскую котлету и большую кучу картофеля. Я секундант, и мне можно есть сколько влезет. Надеюсь, что ты ничего не имеешь против, Карафа? Ведь секундант не то, что дуэлянт, и им может быть каждый бездельник.
— Да, и исключения бывают чрезвычайно редко, — прибавил Карафа с улыбкой.
До конца завтрака царила с одной стороны спокойная задумчивость, с другой несколько искусственная веселость.
Чезаре выпил два стакана вина, но когда он собирался налить себе третий, Карафа остановил его.
— Довольно, Чезаре.
— Да мне хочется пить, Джулио.
— В таком случае налей себе стакан воды и прибавь немного вина.
— Как хорошо, что мне не предстоит драться: Джулио довел бы меня до самоубийства! — воскликнул Паллиано.
— Я счастлив, что наконец буду драться, — сказал Чезаре.
— Постарайся быть менее счастливым и более спокойным, — заметил Карафа.
— Я и спокоен, и счастлив, Джулио. Для меня это очень хороший день.
— Надеюсь, что для всех, — сказал Поллиано, в свою очередь впадая в серьезный тон.
— Каждый из нас желает освобождения, — тихо заметил Чезаре.
— И ты, и Луиджи. Одинаково? — спросил Карафа с некоторым беспокойством.
— Да, одинаково.
Секунданты поняли, что эта уверенность — результат ночного разговора между противниками. После этого ни у кого не являлось больше охоты шутить. Карафа нервничал и часто поглядывал на часы. Выпили немного коньяку, и Карафа даже велел принести небольшую бутылочку, чтобы захватить ее с собою.
— Сегодня холодновато, — заметил он в виде объяснения.
Безмолвно закурили. Вдруг Карафа вспомнил:
— А что Лаура? — спросил он, обращаясь к Чезаре.
Вместо ответа, Чезаре пожал плечами и отряхнул пепел своей папиросы.
— Она что-нибудь подозревает?
— О, да.
— И ничего не говорит? Ничего не предпринимает?
— Она обещала, что ничего не сделает и ничего не скажет, а она всегда исполняет свои обещания.
— Где ты ее оставил?
— В отеле.
— Одну?
— Одну.
— Она не видела, когда ты выходил?
— Нет… У нас отдельные комнаты, и я старался не шуметь.
— Что же она делала? Спала?
— Нет, ведь она не полководец, а женщина; она делала то, что женщины всегда делают в таких случаях — молилась.
Был без четверти час; карета явиться через четверть часа, а до Адской Долины полчаса пути. Нельзя опаздывать на дуэль, но и являться слишком рано — смешно; несмотря на свое нетерпение, все они думали об этом.
Приятели продолжали сидеть за столом перед недопитыми рюмками коньяку, чувствуя, как невыносимо медленно тянется время, молча стараясь скрыть свое волнение, отчего оно только становилось заметнее.
— Вы условились с Торнабуони и Фиридольфи относительно протокола? — спросил наконец Чезаре.
— Да… так, вообще говорили.
— Условились ли вы?
— Я же тебе говорю, что да.
— Что же вы решили?
— Ничего определенного. Что бы ты хотел?
— Ни слова о причине дуэли, — быстро сказал Чезаре.
Был час. Обменявшись взглядами, они встали. Карафа уже успел расплатиться по счету. Перед дверью ресторана их уже ждала закрытая карета — черная, мрачная, запряженная парой вороных лошадей — одна из тех карет, которая неизменно появляются при крещениях, свадьбах и похоронах.
— Однако невеселый экипаж!… пробормотал, усаживаясь, Чезаре.
Джулио Карафа поместился рядом с ним, а Паллиано напротив. Когда Чезаре протянул ноги, он почувствовал что-то твердое и, нагнувшись, нащупал шпаги, завернутые во что-то мягкое. Он поднял их, положил к себе на колени. Он хотел было даже развернуть их и посмотреть, но Карафа остановил его. Нельзя вынимать клинки из ножен раньше времени. Нельзя смотреть на них и трогать их прежде, чем станешь против своего противника, потому что это было бы или ненужным бравированием, или малодушием и во всяком случае это не ведет к добру.
Чезаре смотрел в окно на улицы, по которым он проходил накануне, следом за Гермион.
Однако это воспоминание не производило на него почти никакого впечатления, до такой степени он был поглощен сознанием того, что через какой нибудь час он достигнет того, к чему он так долго стремился. С аллеи, за заставой Порта Анджелика, карета свернула в сторону и медленно покатилась между двумя зелеными изгородями, покачиваясь по рытвинам, вырытым колесами телег, возивших по этой дороге кирпич с завода. Все молчали, все прониклись глубокой грустью пустынной и безысходно печальной римской Кампании, ще не слышно даже птиц, животных, шелеста листьев.
— Какой невеселый пейзаж, — заметил Чезаре.
— Да, невеселый; в Неаполе драться куда интереснее, — ответил Паллиано, который решительно ненавидел Рим.
— Приехали, — сказал, наконец, Карафа.
Коляска стояла перед большими воротами, позади которых виднелся обширный двор, глинистая поверхность которого, слегка покатая от ворот, была лишена каких бы то ни было следов травы.
Все трое вышли из экипажа, вошли в ворота и направились к тем огромным кирпичным печам, которые ночью освещают всю окрестность своим ярким, белым пламенем, а днем застывают в виде бесформенных куч кирпичей.
Чезаре Диас, Джулио Карафа и Марко Паллиано направились к печам; кроме них не было еще никого, хотя было уже без десяти минут два. Не может быть, чтобы они не туда попали, потому что римляне всегда дерутся в этой местности; они нашли ворота открытыми, следовательно, кто-нибудь должен был открыть их. Они пошли вокруг печей и, наконец, наткнулись на какого-то человека, который подошел к ним и снял шляпу. Это был врач, знаменитый доктор Монтекиаро, специалист по части поединков. Он крепко пожал всем руки и стал хвалить им местность, которую отлично знал: место ровное, почва сухая и свет со всех сторон одинаково ровный, как бы ни стояли противники.
Было ровно два часа. Со стороны ворот к ним направлялись четыре человека ровным, спокойным шагом людей, знающих, что они поспеют вовремя. Впереди шел Луиджи Караччиоло и Пьетро Торнабуони, а за ними Джиованни Фиридольфи и какой-то незнакомец, очевидно врач. Чезаре уже успел стать совершенно хладнокровным и подавить свою нетерпеливость; он встал немного в сторону и стал смотреть по направлению к Монтэ-Марио. Секунданты собрались тесной группой и вполголоса переговаривались; затем они стали кругом, в воздух полетела монета, а когда она упала, все нагнулись и посмотрели на нее. По жребию роль распорядителя выпала на долю Карафа.
Когда Пьетро Торнабуони подошел к Луиджи Караччиоло, этот последний вздрогнул и посмотрел на него с удивлением, не понимая, чего от него хотят. Врачи, при помощи небольшой губки, промывали все четыре клинка раствором сулемы, затем погрузили в раствор их острия. Собрали шпаги в один пучок и передали его Марко Паллиано, который должен был поднести их противникам, чтобы они выбирали любую — все были одинаковой длины. Затем двумя группами направились к небольшой ровной площадке по ту сторону печей. Чезаре с своего места мог видеть часть городской стены, а Луиджи Караччиоло — мрачный склон Монтэ-Марио. Противники, не глядя друг на друга, заняли свои места; Марко Паллиано, слегка побледнел, поднес им шпаги; Чезаре посмотрел на эфесы, прежде чем выбрать свою шпагу, а Луиджи взял не глядя.
Противники стояли на местах, опустив глаза, с опущенными шпагами, Карафа стал между ними, спокойными размеренными движениями соединил концы обеих шпаг, затем сделал шаг назад и скомандовал:
— Внимание!
Началось. Оба стояли в застывших позах, с протянутыми вперед шпагами и глядели друг другу в глаза, Чезаре — холодным и равнодушным взглядом, Луиджи — грустным и несколько рассеянным.
— Начинайте! — громче скомандовал Карафа.
Превосходство Чезаре сказалось в ту же минуту. Луиджи Караччиоло было двадцать восемь лет, он был силен и ловок и фехтовал превосходно в залах и на турнирах. Но сегодня он почти не работал шпагой и только защищался, да и то чрезвычайно слабо, как бы нехотя. Между тем, его противнику было уже за сорок и последние восемь месяцев совершенно потрясли весь его организм; он был только посредственным фехтовальщиком и никогда особенно не увлекался этим спортом, отдавая ему не больше часа ежедневно — для моциона. Зная опытность Караччиоло, он держался чрезвычайно осторожно. Тем не менее, всем тотчас же сделалось ясно, что превосходство на его стороне. Луиджи держался так слабо, как будто он занят чем-то совершенно посторонним. Карафа и Торнабуони обменялись взглядами.
— Стой, — крикнул Карафа.
Шпаги тотчас же опустились. Торнабуони подошел к Луиджи и в сильном волнении прошептал:
— Если ты явился сюда для самоубийства, то не следовало приглашать нас.
— Пьетро, оставь меня. Ты же знаешь все.
— Если ты не будишь защищаться, клянусь тебе, что я заявлю, что твой рассудок не в порядке и что поединок не может продолжаться, слышишь?
С своей стороны Карафа спросил Чезаре только:
— Тебе не холодно?
— Нет.
Торнабуони посмотрел на Карафа, и этот последний, на этот раз с легкой дрожью в голосе, снова скомандовал: " внимание! « и» начинайте! " Чезаре как будто понял слабость противника и действовал на этот раз более уверенно, видимо стараясь направить решительный удар в грудь. В Луиджи как будто проснулся инстинкт фехтовальщика, потому что он защищался гораздо лучше, не спуская глаз с острия шпаги противника, мелькавшего перед его острием. Но он не проявлял никакой инициативы и лишь защищался.
— Стой! — скомандовал Карафа еще более взволнованным голосом.
Всех присутствовавших уже успело охватить нервное волнение. Оба врача, чувствуя близость развязки, приблизились. Торнабуони с раздражением опять заметил Луиджи:
— Что ты делаешь? Да нападай же, черт возьми!
— К чему?
— Неужели же ты не видишь, что доставляешь ему удовольствие?
— Внимание! — скомандовал Карафа.
На этот раз обе шпаги замелькали в воздухе. Но корпусы обоих противников оставались почти неподвижными — вся жизнь их сконцентрировалась в глазах, вся сила в руках, сжимавших шпаги. Чезаре начинал уставать и понемногу отступал, а Луиджи переходил в наступление; Карафа следил за ним с напряженным вниманием.
Слабость Луиджи как будто передалась его противнику, и Чезаре стал защищаться, но слабо, как будто устало. Был момент, когда всем показалось, что Чезаре погиб и что Луиджи останется только выбрать любое место для смертельного удара. Но тут произошло нечто странное. Словно повинуясь какому-то таинственному внутреннему голосу, Чезаре отвел глаза от шпаги и поднял их к поросшей травой верхушке городской стены, отдаваясь таким образом всецело своему противнику.
Там, наверху, появилась женщина и глядела на сцену поединка; несмотря на расстояние, Чезаре узнал бледное, смуглое лицо герцогини Кливлэндской.
Луиджи, в эту минуту стремительно нападавший на своего противника, вдруг заметил, что лицо его словно исказилось и что он глазами, полными ужаса и страдания, глядит куда-то; он не вольно взглянул по тому же направлению — наверху, на краю стены стояла Гермион. Весь пыл борьбы тотчас же покинул его; его шпага, мгновение тому назад сверкавшая быстрой стальной змейкой, вдруг превратилась в его руках в бесполезную палочку, которая едва пыталась защитить жизнь державшего ее. Дама, стояла около своей кареты, пристально глядела на них гипнотизирующим взглядом, и когда они еще раз невольно взглянули на ее, шпага Чезаре насквозь проткнула плечо Караччиоло. Одно мгновение раненый, с неопределенной улыбкой на лице, продолжал стоять на ногах, но тотчас же закачался и стал падать; к нему быстро подскочил Монтекиаро и поддержал его, не давая ему упасть. Все собрались вокруг раненного, только Чезаре опустил шпагу и хладнокровно глядел на ее окровавленное острие. К нему подошел побледневший Карафа:
— Рана серьезна, но не опасна.
Чезаре не отвечал и только подумал про себя: " Придется начинать сначала. "
Когда Чезаре возвратился в свой отель, начинались уже сумерки. Он оставался на месте дуэли, пока рана противника не была перевязана, наблюдая со стороны за этой процедурой; Караччиоло потерял много крови, и врачи опасались везти его в экипаже и подумывали о том, чтобы положить его в первый попавшийся дом. В конце-концов, однако, решили сделать ложе из экипажных подушек и перевезти его шагом. Когда его проносили мимо Чезаре, тот опустил глаза; может быть, в эту минуту он не ощущал ненависти, но все-таки чувствовал себя неспокойными неудовлетворенным — его жизненная проблема не была окончательно решена. Фиридольфи должен был уступить свое место в карете доктору Монтекиаро, и так как его нельзя было бросить здесь, то Карафа предложил ему место в их экипаже, который и направился шагом вслед за каретой, увозившей раненного Луиджи. Таким шагом, каким шли лошади, нужно было три часа, чтобы доехать в Рим, но Торнабуони прислал Карафе записку: незачем следовать за ними, точно на похоронах, пусть они не стесняются и едут вперед. Кара- фа дал соответствующее распоряжение своему кучеру и, проезжая мимо, все выглянули из окна кареты и сняли шляпы перед экипажем, в котором белело лицо раненного противника. Вскоре кучер весело направил лошадей по боковой кратчайшей дороге — в нем говорило своеобразное кучерское самолюбие, и он искренно радовался торжеству своего седока. Однако внутри кареты господствовало тяжелое, напряженное настроение; присутствие постороннего секунданта делало разговоры почти невозможными; впрочем Диас был задумчив, как будто поединок нисколько не облегчил его душевного состояния; а Карафа и Паллиано, хотя и были рады тому, что Чезаре остался невредим, в то же время были искренно опечалены раной, полученной Караччиоло, которого все считали симпатичным и любили. Поэтому ехали молча.
Чтобы не разъезжать по Риму в этой мрачной, черной коляске, недалеко от ворот остановились и направились дальше пешком; чуткий Фиридольфи вскоре простился с ними, заявив, что едет в Hotel d’Europe приготовить кое- что к приезду раненного.
Диас с глубокой благодарностью пожал руку своим секундантам и медленно стал подниматься по лестнице. Только теперь он почувствовал сильную усталость и страшную пустоту в голове. Лауры в гостиной не было и во всех комнатах было темно. Он вошел в комнату Лауры, позвал ее — никто не отвечал. Он зажег спичку: Лаура сидела возле кровати, опираясь головой о подушку, непричесанная, в том же платье, в каком была накануне; она спала. Он зажег свечу, но она не проснулась. Она не спала всю ночь, весь день провела одна, затерянная в этом большом, чужом отеле; вероятно она молилась до изнеможения и, наконец, уснула. Как похудело ее цветущее, красивое, гордое лицо! Как испортили слезы ее нежную, матовую кожу! Он не стал будить ее и глядел, как она нервно вздрагивает во сне. Однако ее разбудил свет; она открыла глаза и с удивлением оглянулась.
— Добрый вечер, Лаура.
— Неужели уже ночь?
— Да, теперь ведь рано темнеет.
— Должно быть, я спала очень долго, — сказала она, стараясь припомнить.
— Ведь ты не спала ночь… бедняжка, — пробормотал он.
Она медленно поднялась на ноги. Она казалась совершенно разбитой, похудевшей, как будто буря унесла всю ее молодость и свежесть.
— Ты плохо чувствуешь себя? — спросил он, пораженной этой переменой.
— Я видела ужасные сны… — Она вся затрепетала от воспоминания. — У меня был кошмар.
— Что тебе снилось?
— Ах, это было так ужасно! Я не хочу рассказывать.
— Сегодня я тебя тоже оставил одну, Лаура… Но теперь. .. у меня здесь больше не осталось никаких дел.
— Конечно? — вскричала она, тотчас же догадавшись.
— Конечно.
— Ты дрался, да? — и она в глубоком волнении схватила его за руку.
— Да, дрался.
— Сегодня?
— Сегодня.
— Ах, я это знала! Не даром меня так мучил кошмар. Ты был в опасности, да?
— Немножко, — отвечал он с загадочной улыбкой.
— Но как ты спасся? Ты цел и невредим?
— Меня спасли, — отвечал он с той же загадочной улыбкой.
— Караччиоло убит? — спросила она глухим голосом.
— Нет, он ранен.
— Он умрет?
— Не знаю, не думаю.
— Надеюсь, что нет, — сказала она с чувством.
Он отвернулся. Она держала его руки в своих, ласково гладила их, с нежностью глядела ему в глаза. И Чезаре невольно ласково провел рукою по ее белокурой голове.
— Теперь мы отсюда уедем…
— Едем обратно в Неаполь, — внезапно предложила Лаура.
— Что мы будим там делать?
— Жить.
— Нам будит там плохо житься, Лаура.
— Эта ноша родина, Чезаре.
— Лучше не надо туда возвращаться, Лаура. Там… мы никогда не можем забыться… все знают… теперь по поводу этой дуэли поднимется такой шум…
— Ты прав, — грустно согласилась она. — Но куда же ехать?
— В Милан. Мы поедем в Швейцарию.
— Хорошо.
— Пусть тебе вышлют все, что нужно, потому что… мы, может быть, никогда больше не вернемся в Неаполь.
— Хорошо. — Она протянула ему руку.
Он поцеловал ее руку. Но это был холодный поцелуй человека, неспособного больше ни любить, ни быть счастливым, ни даже жить. И он не вызвал в Лауре ни малейшего волнения.
В этот вечер они не выходили из отеля. Лаура заперлась в своей комнате, и он слышал, как она спокойно двигалась, укладывая вещи; затем он видел в щель ее двери, как она присела к столу и стала что-то писать. Он вспомнил, что ему тоже надо написать несколько писем, и отправился к себе, спокойно написал несколько длинных деловых писем в Неаполь и в Реджио Калабрия, где у него было несколько крупных имений. Он приводил в порядок свои дела, словно готовился к смерти. Он даже послал своему нотариусу завещание, которое написал, когда готовился к поединку.
Ему не жаль было уезжать, несмотря на то, что не знал, как далеко и насколько времени едет, и не ждал от этого путешествия никакой радости — какая радость может быть у трупа, который волочит за собою другой труп. Он позвонил, передал лакею письма и тот доложил, что его ждет Джулио Карафа.
Была половина десятого. Услыхав, что кто-то пришел, Лаура заперла дверь своей комнаты, не желая никого видеть. Джулио прошел к Чезаре; он был несколько взволнован и заговорил не сразу:
— Ну, как Луиджи?
— Не очень скверно. Температура не очень высокая.
— Ты заходил к нему?
— Да, я побыл у него с полчаса.
— Мать Луиджи ничего не знает?
— Пока нет. Советую ничего не сообщать ей, пока Луиджи не перевезут в Неаполь.
— А это будет скоро?
— Вероятно, очень скоро.
— Кто поедет с ним?
— Торнабуани… А та дама отправляется вперед.
— Какая дама? Кливлэндская? — вскричал Диас.
— Кливлэндская, — сказал Карафа, пристально глядя на него.
— Значит она его любит?
— Любит? Не знаю. Она была у него.
— Была у него? Дама? Одна?
— Ведь он ранен, он ее друг, а она англичанка…
— Ты ее видел, Джулио? — спросил Чезаре, задыхаясь.
— Видел, да…
— Ты ее хорошо рассмотрел?
— Как тебя, бедный мой Чезаре.
— Ах, ты жалеешь меня, Джулио, жалеешь, — пробормотал Чезаре, чувствуя, что снова валится в бездну.
— Жаль от всей души.
— Это ужасно, ужасно, Джулио.
— Уезжай скорее как можно дальше; бери с собой жену…
— Но если она едет в Неаполь… и он едет в Неаполь…
— Поезжай в Россию, поезжай к полюсу, поезжай с Лаурой как можно дальше, остовайся за границей три года, десять лет… Другого спасения нет, Чезаре.
— Тебе тоже показалось, что это она?
— Да, и мне тоже.
— Это всем покажется… кто знал ее. И в Неаполе тоже…
— Уезжай сегодня же вечером… Нет, сегодня уже поздно… Поезжай завтра утром в Петербург, в Норвегию… Беги от сюда. Это единственное спасение.
Но в шесть часов утра Чезаре постучал в дверь Лауры, и, когда она появилась уже одетая в дорожный костюм и готовая к отъезду, он сказал ей:
— Мы едем в Неаполь.
Она ничего не ответила и только пристально посмотрела ему в глаза. Ее охватило черное предчувствие и окутало ее своим ледяным покровом. Он сделал только гордый жест отчаяния, которым отдавался телом и душою неотвратимому.
VIII
правитьGargen party в Каподимонтском лесу было организовано группой великосветских дам в пользу бедных и больных детей.
К двум часам в Каподимонте уже собралась нарядная, веселая дамская толпа. К воротам парка беспрестанно подъезжали экипажи и прибывающих дам встречали распорядители — цвет светской молодежи.
Каждый из них, однако, оставался здесь только до прибытия той единственной, которая интересовала его больше всего на свете, и затем исчезал в парке, а на его место являлся другой. Иные то и дело нетерпеливо подходили к воротам, оглядывали подходящие экипажи, стараясь скрыть свое нетерпение под напускной развязностью.
Одним из таких был Луиджи Караччиоло. Он беспрестанно двигался взад и вперед, подходил к дамам, разговаривал с приятелями, шутил, смеялся, но все прекрасно понимали, почему он так часто подходит к группе распорядителей, стоявшей у ворот. Напрасно одна из комитетских дам приглашала его танцевать и упрашивала дирижировать танцами: он отговаривался тем, что рана еще беспокоит его и от движения он задыхается. Впрочем, об этой ране он всегда говорил с улыбкой:
— Увы, я только герой комедии, графиня, — говорил он самой веселой и самой легкомысленной из всех неаполитансих графинь. — Мне не удалось быть не только трагичным, но даже драматичным.
Между тем почти все дамы были уже налицо, недоставало только пяти или шести; число любезных распорядителей у ворот значительно сократилось, все они явно скучали и разговор между ними не клеился. Луиджи то и дело появлялся среди них, но он уже побледнел и на лице его виднелась усталость. Но вдруг из-за поворота дороги показалось еще три экипажа, и лица ожидавших тотчас же прояснились. В первой карете находились две незнакомые дамы, вдобавок безвкусно одетых; зато из остальных двух колясок вышли те, которых с нетерпением ожидали, и с ними вместе ушли в парк двое из поджидавших. Перед воротами остановился еще один экипаж и Луиджи с глубоким поклоном помог даме выйти; они в свою очередь медленно направились к месту, где происходило празднество; они шли рядом, и Луиджи не подал ей руку, потому что Гермион этого не любила.
Она была одета во все белое: на ней была белая кофточка из мягкого шелка, матового, как молоко; длинная юбка, подол которой был вышит каким-то оригинальными бледно-желтыми цветами без каких бы то ни было оттенков; корсаж, плотно схватывавшую талию, был тоже вышит такими же цветами, оставляя свободными только плечи и верхнюю часть груди и спины; высокий воротник кофточки был тоже вышит и на шее не было больше ни каких других украшений. У Гермион была ее обычная прическа — пышным узлом, — на которой изящно сидела легкая, белая шляпка с многочисленными желтыми цветами; она была без вуали; два крупных топаза удивительной чистоты сверкали в ее ушах. Узкие рукава кончались у локтей широкими вышитыми обшлагами; сквозь тонкие, белые, шелковые перчатки просвечивали драгоценные камни, которыми были унизаны ее тонкие пальцы. На ручке белого зонтика, обшитого удивительными, старинными, английскими кружевами, сверкал крупный топаз. Прекрасные, нежные, черные глаза глядели несколько рассеяно, и она двигалась спокойной, скромной поступью, являя собою олицетворение молодости, красоты и целомудрия, придававшего ей какое-то особенное очарование. В руках она держала букет белых и желтых хризантем — матовых, словно неживых. На приветствие знакомых она отвечала кивком головы, с едва заметной улыбкой. К ней подошли несколько дам, подруг, окружили ее, шумно приветствовали, спрашивали, будет ли она танцевать. Нет, она никогда не танцует. Между тем послышался веселый ритурнель, и со всех сторон к площадке устремились толпы дам и мужчин, шумно перекликались, весело занимали свои места, готовясь к кадрили, в которой должно было принять участие шестьдесят пар.
Затем все на минуту застыли в ожидании и, наконец, начали танец посреди двойного круга зрителей, мужчин и женщин, сверкавших всеми цветами радуги, на фоне зеленой листвы и величественного королевского дворца, под ярко голубым сводом неба, среди веселого смеха, звучных южных голосов и опьяняющих- звуков музыки. Гермион смотрела на это зрелище с небольшого возвышения; она не подвижно стояла с раскрытым зонтиком и ее белая фигура красиво и ярко выделялась на зеленом фоне леса. Рядом с ней стоял Луиджи и, как очарованный не спускал с нее глаз.
— Вам нравится, леди?
— О, да, — отвечала она своим трогательным чуть-чуть гортанным англо-саксонским акцентом.
— Нов Англии лучше, не правда ли?
— В Англии совсем не то.
— Вам решительно ничего не нравиться здесь, леди? — Ему всегда бывало грустно, когда он замечал в ней следы тоски по своей северной родине.
— О, да — солнце.
— Я рад, что хоть что-нибудь привлекает вас здесь.
— К сожалению, мы не можем купить ваше солнце и увезти его в Англию в своих чемоданах.
— Неужели вы так жестоки, что хотели бы унести с собой не только сердца людей, но и солнце?
— Мы никогда не можем быть в достаточной степени жестокими, — заметила она, в то же время улыбаясь кланявшейся ей из дали даме.
— Что вы говорите? Чем же вы хотели бы быть?
— Я? Тигром.
— Вы всегда шутите, Гермион. Гермион, скажите, вы хоть немножко любите меня?
— О, да, очень, — отвечала она ледяным тоном, даже не взглянув на него.
— И вы это так говорите! — жалобно заметил он.
— Вы сами меня этому научили.
— Словам, да; но я бы хотел, чтобы вы их произносили с большим чувством.
— Мы не прочь были бы купить или украсть у вас солнце, Караччиоло, но чувства — нет. Потому что у вас тогда не осталось бы ничего.
— Вы правы: я должен удовольствоваться тем, что сам могу любить вас.
Между тем кадриль кончилась и блестящая толпа дам и кавалеров медленно расходилась, направляясь кто в буфет, устроенном в огромном шатре, кто по аллеям, спускавшимся по направлению к лесу; иные усаживались на скамейки и болтали в светской гостиной.
— Пойдемте, — сказала Гермион своему спутнику.
— Возьмите меня под руку, Гермион, — взмолился он.
— Нет, не надо.
— Но почему?
— Потому что никто не ходит так, как я хожу, Караччиоло.
— Это правда, вы как будто плывете в воздухе, не касаясь земли.
— Знаете, Караччиоло… Однажды… Это было на Альпах. .. выпало много, много холодного, сухого снега и на нем оставались отпечатки ног всех… а моих нет.
Она сказала это тихим шепотом, с таинственным, почти испуганным видом, и он, при этом признании, весь содрогнулся от ужаса.
— Словно призрак… — пробормотал он.
— Словно призрак, — подтвердила она с улыбкой.
Теперь они находились на лужайке; к ним поминутно подходили дамы и мужчины, чтобы приветствовать Гермион. Она изредка появлялась в свете, но при этом каждый раз производила большое впечатление, как благодаря своей собственной привлекательности, так и благодаря своему сходству с другой. Дама с таким титулом, такая богатая, такая оригинальная, так своеобразно одевающаяся, такая не разговорчивая и склонная к одиноким прогулкам в самое неурочное время, исчезающая в разгар прогулки или бала — одним словом, позирующая, и позирующая так очаровательно, не могла бы не привлечь к себе внимания; а ко всему этому прибавлялось еще сходство с трагически погибшей Анной Диас. Ей этого, правда, не говорили, но она сама видела, с каким изумлением смотрят на нее те, которые помнили несчастную молодую женщину. К тому же и Луиджи всюду следовал за нею; и Лаура Диас, дважды встретившись с нею на вечерах, принуждена была оба раза покинуть зал, качаясь, только что не теряя сознания; и Чезаре Диас никогда не посещал дома английской герцогини, никогда не подходил к ней, но его можно было увидеть везде, где бывала она, всегда издали глядел на нее, следил за нею. И все друзья и знакомые понимали, что среди этих четырех лиц — Гермион, как будто вышедшей из могилы, Лауры, запиравшейся, чтобы не видеть этого призрака, Луиджи, влюбившегося в нее, как в покойницу, и даже больше, чем в покойницу, несмотря на поединок с Караччиоло, — что среди них назревает какая-то буря, готовится какая- то таинственная трагедия. Когда Джулио Карафа видел английскую герцогиню, столь необычно смуглую для англичанки, видел, как за ней ухаживает Луиджи, и также то, с какою величавою снисходительностью она относиться к этому ухаживанию, как будто ничего в мире не в состоянии ее скомпрометировать; видел Чезаре Диаса с его жадными, ревнивыми взглядами, с лицом, искаженным ревностью, следящим за каждым ее движением — Карафа чувствовал, что приближается катастрофа. Как он тогда ненавидел эту английскую герцогиню с лицом итальянской красавицы, с какой охотой он постарался бы отослать ее в Англию, если бы не был уверен, что Луиджи и Чезаре непременно последуют за нею! Он уклонился от знакомства с нею, отчасти из чувств неприязни, отчасти из страха, который она ему внушила; в то же время он неотступно следил за нею, как влюбленный, хотя в душе своей он искренно проклинал ее.
Во время польки Карафа, танцуя, на ходу сообщил Луиджи:
— Диас здесь.
Караччиоло только пожал плечами. Он постоянно чувствовал на себе стерегущий взгляд печальных и холодных глаз Диаса; постоянно видел перед собою его землистое лицо ревнивого безумца; прекрасно понимал, что этот вдовец считает личным оскорблением даже его увлечение фантастическим двойником Анны. Но Луиджи жил в атмосфере болезненных снов и старался не обращать на него внимания. Он знал, что кровавая игра с Диасом не кончилась, коль скоро он продолжает неистовствовать по поводу живого портрета своей покойной жены: но ведь все они опутаны сетями рока и кто-нибудь из них, все равно, фатально должен погибнуть.
Чезаре шел по аллее вместе со своим приятелем Клементе Кортес; он приближался к площадке, где стояли Караччиоло и Гермион, и, нахмурив брови, не спускал с них глаз. При его приближении, Гермион с предательской улыбкой заметила:
— Вот идет венецианский мавр.
— Хотите, я вам представлю его? — с горечью воскликнул Луиджи.
— Вы ведь знаете, что я не люблю новых знакомств.
— А вы когда-нибудь знали Диаса? — спросил он с тревогой.
— Мне никто его не представлял, — уклончиво отвечала она.
— Я спрашивал… знали ли вы его?
— Когда? Не в предыдущем ли моем воплощении? — спросила она, пряча лицо в букет хризантем.
— Гермион, я боюсь вас, — прошептал он.
— Это вполне естественно, — заметила она глухим голосом.
— Вы никогда не любили, Гермион, не правда ли?
— Кто знает! Я думаю… должна думать, что никогда не любила… Хотя…
— Хотя?
— Хотя… мне как будто смутно помнится… что я когда-то любила…
— Вы это помните? Вы в этом уверены?
— Нет, я вообще ни в чем не уверена.
Спускались сумерки, в воздухе разливался аромат цветов и всеми овладело томное, вечернее настроение. — Если не хотите танцевать, то пойдемте хоть прогуляемся, — снова предложил Луиджи.
Она не отвечала и в сопровождении Луиджи направилась по аллее.
— Хотите, пойдемте в арабский шатер?
— Там, вероятно, жарко, — отвечала она.
— Посмотрим.
Арабский шатер из толстого, небеленного холста, стоял с откинутыми полами на небольшом возвышении. Внизу стояло несколько групп гостей, которые издали любовались им, тогда, как другие поминутно входили и усаживались на широких восточных диванах. Гермион остановилась у входа и с легким отвращением заметила:
— Сколько здесь народу!
— Да, шатер хорош, только когда он предназначен для двух, — сказал он разочарованно, так как рассчитывал не найти здесь никого.
— У меня тоже есть такой шатер…
— Где?
— Там, в Англии; он стоит в большом парке, с старыми, высокими деревьями… — в ее голосе снова почудились ему тоскливые нотки.
— Вы скоро снова поедите туда?
— Не знаю; может быть.
— Когда вы поедите, поеду и я, Гермион…
— О, нет, нет, — запротестовала она.
— Но вы не можете мне запретить.
— Я могу только просить вас не подвергать себя такому горю.
— Горю?… Ехать туда, куда едете вы? Что вы говорите? Горе только там, где вас нет.
— Никогда, никогда не приезжайте в Англию.
— Но почему?.. Скажите, почему?
— Что вам делать в Англии? Неужели вы сами не понимаете? Это будет так печально.
— Печально? Почему?
— Потому что там вы больше не найдете Гермион. Она вошла в шатер.
Он, пользуясь полумраком, нагнулся и поцеловал ее руку, потом еще и еще.
— Пойдемте отсюда, Луиджи.
— Гермион, еще одну минутку.
— Неужели вы не видите?..
В самом деле перед входом в шатер ходили взад и вперед Чезаре Диас и Клементе Кортес — еще один нетанцующий мизантроп.
— Почему вы обращаете на него внимание? — с раздражением спросил Луиджи. — Ведь он не ваш муж!
— Конечно, он не мой муж; кажется, мой муж герцог Кливлэндский, но этот человек страдает, Луиджи; лучше пойдем.
— Но ведь я тоже страдаю.
— Но вы около меня, а он далеко.
— Почему вы так жалеете его? Вы думаете, что он вас любит?
— Не знаю, — отвечала она с загадочной улыбкой.
Она направилась к выходу, и Луиджи нехотя последовал за нею. Когда они проходили мимо Чезаре и его спутника, те с низким поклоном пропустили их мимо себя. Герцогиня кивнула головою и улыбнулась своей обычной безразличной улыбкой, которая как будто ни для кого не предназначалась и при всей своей учтивости была полна высокомерия; Караччиоло рассеянно поклонился. На дворе еще было довольно светло, но и очень свежо. Веселая толпа мужчин и дам после танцев окружила столы и столики, покрытые цветами, сластями и закусками; некоторые ели мороженное, другие пили шампанское. Быстро сновали официанты, хлопали пробки, кое-где чокались бокалы. На эспланаде делались приготовления для котильона, а в кустах, где отдыхали и закусывали невидимые музыканты, слышались веселые голоса и взрывы хохота. Спускаясь с возвышения, на котором стоял шатер, Гермион с улыбкой наблюдала эту картину. Они медленно направились к столам; таинственная дымка, так часто окутывавшая Гермион, рассеялась, она снова стала светской женщиной, и Луиджи Караччиоло тотчас же снова стал ее верным светским поклонником. Герцогиня не любила толпы и потому отказалась присесть в непосредственном соседстве с буфетом.
— Не желаете ли чашку чаю, леди?
— Нет, потому что вы сейчас сказали бы, что я истая англичанка.
— В таком случае возьмите мороженного.
— О, нет, мне всегда так холодно, что я не могу есть ваше мороженое!
— Может быть бокал шампанского?
— Нет, я не люблю это вульгарное вино: лучше велите подать рюмку Иоганнисбергера.
Луиджи Караччиоло подозвал официанта, и тот тотчас же исчез; Луиджи стал искать глазами свободный столик, но она предупредила его, сказав:
— Нет, я не хочу садиться; вы ведь знаете, что я не люблю сидеть.
— Да, я знаю; вы многое не любите, Гермион!
— Я люблю стоять или лежать и не люблю сидеть, но причина этого — чисто женское кокетство.
— Вы вовсе не кокетка.
— О, да, я кокетка и думаю, что этим я выполняю свое женское назначение. Вы меня любите и вам я могу во многом признаваться, потому что знаю, что вы меня не осудите. Я могу признаться вам, что я маленькая, что я ничтожная. ..
— Мне вы кажетесь огромной.
— Это оптический обман, Луиджи. Во мне все оптический обман. Может быть, я действительно кажусь больше, чем я есть… Но разве мы можем знать наверное, что наши глаза черные или голубые, что наши руки велики или малы? Я кажусь не маленькой, но только тогда, когда я стою или лежу. Стоит мне сесть и я тотчас же кажусь совершенно заурядной и маленькой.
— Нет, это неправда, неправда, — повторял он, глядя на нее влюбленными глазами, не в силах даже придумать какого-нибудь подходящего комплимента.
Официант принес на подносе бутылку с узким горлышком и два бокала из толстого стекла. Луиджи налил стакан янтарного вина и предложил его герцогине. Прежде чем пить, она так многозначительно взглянула на него и улыбнулась, что он весь затрепетал от радости. Но она сделала только один маленький глоток и затем возвратила ему бокал. Он быстро допил бокал, приложив губы к тому месту, откуда пила она.
— Скорее разбейте бокал.
Она с силой бросила бокал оземь и во все стороны полетели мелкие осколки стекла.
— Вы знаете этот лес? — спросила она с улыбкой.
— Да, леди.
— Пойдемте куда-нибудь, где нет людей.
Они направились в лес. Их тотчас же охватил полумрак и приятная свежесть. Гермион шла опустив руки и волоча за собою зонтик, конец которого слегка шуршал по земле; Луиджи молчал — волнение мешало ему говорить и ему казалось, что любовные слова только разрушили бы очарование этой минуты. Он забыл все: и толпу, оставшуюся позади, и роковую ревность Чезаре Диаса, и свои недавние страдания, и ужас настоящего, и неуверенность в будущем. Он видел только темный, свежий, огромный лес, становившийся все глуше и молчаливее, а рядом с собою — женщину, которую он любил всеми силами своей души, молодую, очаровательную, полную жизни, молодости, грации, и которая так охотно согласилась пойти вместе с ним в чарующее безмолвие леса; видел ее ласковые и гордые глаза, ее губы, созданные больше для поцелуя, чем для улыбки и для слов, и в волнении не знал, что сказать и только шептал:
— Гермион… Гермион…
Она медленно подняла на него глаза. Какой бездонный и таинственный взгляд! Ее губы были слегка полуоткрыты, может быть, для того, чтобы свободнее вдыхать свежий, лесной воздух, а может быть для поцелуя. Весь дрожа, он взял ее маленькую руку и поднес ее к своим губам; она не отдернула руку, только снова опустила глаза. Ее рука оставалась в руках Луиджи и они бесшумно шли дальше в лес. Они не слышали шагов на боковой аллее, не слышали порывистого дыхания… Они ничего не могли слышать, забыв все на свете; она даже как будто побледнела от волнения.
— Посидим здесь, Гермион, — попросил Луиджи, пытаясь увлечь ее к скамье.
— Нет, лучше пойдем. Здесь природа все-таки еще слишком искусственна.
Они пошли по одной из тропинок, несколько раз сворачивали в стороны и, наконец, заблудились.
По времени им казалось, что что-то шумит в кустах — оба пугливо оглядывались, стараясь проникнуть взглядом в окружавшие их густые заросли. Они направились дальше, прошли через долину, перешли через ручей по крохотному мостику и, наконец, остановились в густой группе деревьев и уселись рядышком на валявшийся ствол дерева; сквозь густую листву едва просвечивало кое-где серебристо-серое небо. Леди Гермион была бледна, но она радостно осматривалась кругом, радостно вдыхала сквозь полуоткрытые губы дивный, свежий воздух. Но Луиджи не смотрел и не хотел смотреть вокруг себя. Наступил час, о котором он мечтал целый год — тот великий час, о котором грезят все, кто сильно любит, которого не сравнить ни с каким другим часом в любовных отношениях и который приносит с собою самую высшую ступень темного любовного блаженства. Они были одни, абсолютно одни, в сумерках, переходивших уже в вечер, в глубине леса, забыв все и всех. Гермион сидела рядом с ним и впервые около нее не было того, что таинственным образом защищало ее и сдерживало его любовные порывы. Он нежно обхватил ее за талию; она спокойно улыбалась ему. Что-то зашуршало в кустах, — но они не слышали.
— Гермион, скажите, вы меня любите?
— Я, Луиджи?
— Да, вы, Гермион: скажи, дорогая, ты любишь меня?
— Я? Я? Да. — сказала она странным голосом.
— И ты всегда будешь любить меня?
— Вы спрашиваете меня?
— Вы спрашиваете меня? Хотите узнать это от меня? — спросила она тем же странным голосом, пристально глядя ему в глаза.
— Тебя, тебя… — отвечал он, видимо, не понимая и не замечая странного оттенка в ее голосе.
— Я вам отвечу; но помните, что я могу говорить только за себя. Да, я буду вас всегда любить.
— Радость моя, я люблю тебя до безумия… — он нежно поцеловал ее в шею.
— Скажите правду, Луиджи: кого вы любите? — спросила она чуть-чуть глуховатым голосом.
— Тебя, тебя… я люблю тебя больше всего на свете… люблю до безумия, — сказал он, стараясь поцеловать ее полуоткрытые губы.
Она слегка отстранилась.
— Вы любите меня? Любите Гермион?
— Гермион, дорогую; Гермион, бесценную…
— Гермион Дарлингтон? Гермион, которая до замужества была Розбери?
— Люблю тебя, как бы ты ни называлась, радость моя, возлюбленная моя. — Ему удалось слегка поцеловать ее губы, но они были холодными, как лед, и он вздрогнул от ужаса.
— Вы лжете, Луиджи; вы меня не любите…
— Как можешь ты сомневаться?
— Нет, не любите, я вам не верю.
— Гермион, Гермион, я люблю тебя страстно.
— Нет, вы любите другую.
— Другую!.. — и руки, обнимавшие Гермион, ослабели и разжались.
— Да, другую, --повторила она с глубокой печалью, все более и более бледнея.
— Какую другую? — растерянно воскликнул он.
— Ту… другую, Луиджи.
— Гермион, Гермион, не говорите этого…
— Вы Луиджи, любите Анну Диас, которая до замужества называлась Анна Акуавива.
Его руки опустились, голова упала на грудь.
— Вы можете это отрицать? — спросила она задыхающимся голосом.
Он не отвечал.
— Ты это отрицаешь, Луиджи? Скажи, отрицаешь? — повторила она и при этом положила ему руку на плечо, стараясь повернуть его к себе.
Он увидел пред собою смуглое овальное лицо, с нежными, гордыми, черными глазами, странной улыбкой на красных, полураскрытых губах и у него голова пошла кругом; он потерял сознание настоящего, почувствовал, что его нежно обволакивает безумие и невольно отвечал:
— Да, я люблю Анну.
— Ах, я так и знала, — воскликнула она с отчаянием.
— Анну! Тебя!
— Ах! — снова воскликнула она и безнадежно покачала головой.
Она была бледна, как полотно, и черные глаза словно подернуло туманом; из-за полураскрытых губ сверкали мелкие, ровные зубы. Луиджи вдруг вздрогнул.
— Разве ты не Анна? Разве это не ты? Я люблю тебя безгранично, мы теперь одни; скажи же мне, что ты Анна, скажи мне правду! — он судорожно сжимал ее в объятиях, в неистовстве покрывал поцелуями ее бледные и холодные щеки, губы, глядел на нее безумными, исступленными глазами.
— Нет, нет, это неправда, — бормотала она.
— Нет, это ты, ты! Я знаю, что ты Анна. Знал это с первого же дня. Бог снова прислал тебя на землю, или ты вовсе не умирала… но ты должна сама, сама сказать мне, что ты Анна.
— Молчи, молчи! — вскричала она, закрывая лицо руками.
— Что с тобою? — спросил Луиджи после непродолжительной паузы.
— Я боюсь… — отвечала она, щелкая зубами.
— Ты теперь боишься, Анны? Ты, которая даже не побоялась убить себя?
— Не произноси больше этого имени, не вспоминай покойницу, Луиджи.
— Я не могу… я люблю тебя; вся моя душа кричит твое имя.
— Зови меня Гермион, — ласково прошептала она.
— Почему?
— Зови меня Гермион, — повторила она еще нежнее. — Неужели ты не можешь назвать меня Гермион? Неужели не можешь повторить, что меня так зовут?
— Нет, я думаю, что это обман, что это ложь…
— Попробуй…
— Не могу, — отвечал он с усилием, боясь правды.
— Но ведь меня действительно зовут Гермион, — сказала она, стараясь говорить как можно нежнее.
У него снова замерло сердце: неужели это правда?..
— Да, но мое сердце называет тебя только прежним именем.
— И ты не можешь забыть прежнее?
— Не могу; я стараюсь… но не могу, она беспрестанно чудится мне, — сказал он, словно прорыдал, медленно возвращаясь к сознанию действительности.
— Неужели ты не можешь повторить, что я Гермион, Гермион Дарлингтон, герцогиня Кливлэндская?
— Могу повторить, но только на одну минуту. А потом… и всегда… ты для меня Анна.
Она содрогнулась, ей вдруг стало страшно в этом огромном, безмолвном, холодном лесу.
— Скажи, — продолжал он глухим голосом, — ты уверена, что ты Гермион, а не… другая? Отвечай, ты в этом безусловно уверена? Ты уверена, что ты не жила раньше в другом месте? Может быть, тебе вспоминается иногда страна, в которой ты никогда не бывала? Может быть, тебе вспоминаются лица которых ты никогда не втречала? Может быть, ты иногда испытываешь чувство, которое никогда не знала? Ты вполне уверена, что ты — ты… а не другая?
Гермион молчала, и рука, которую сжимал Луиджи, была холодна, как лед.
— Вот видишь! Ты англичанка, а бежишь из Англии, бежишь в Италию, любишь ее, любишь ее искусство, ее ласковую весну, ее осень, благоухающую розами. Ты англичанка, а между тем ищешь только тепло, голубое небо, цветы, изображения Мадонны наших мечтательных мастеров, одеваешься, как одеваются ангелы на картинах наших мистиков; ты англичанка… но мое сердце любило только одну женщину. Кто любит, видит; кто любит, знает; кто любит, угадывает. Я полюбил тебя потому, что ты — она; я легкомыслен и испорчен, но я не изменил Анне, я только снова нашел тебя и продолжал любить тебя.
— Я так и знала!.. — ее грудь разрывалась от сдерживаемых рыданий, но на ее глазах не было ни одной слезы. Она встала во весь рост и, протянул Луиджи свою холодную, как лед, руку, унизанную кольцами, проговорила:
— Прощай.
— Почему прощай? — вскричал он с отчаянием, вскакивая с места.
— Я должна уйти, прощай, — повторила она усталым холодным голосом.
— Я пойду с тобою…
— Нет, прощай.
— Гермион, останься, не покидай меня!
— На что тебе Гермион, ведь ты ее не любишь? Прощай, Луиджи.
— Анна, не покидай меня, Анна!..
— Анна не любила тебя, зачем ты призываешь ее? Я ухожу, прощай.
— Кто б ни была ты, но ты олицетворение той, которую я любил, и ты не должна покидать меня.
— Та, которую ты любишь, находится в могиле; прощай.
— Но что я буду делать без тебя, не беги от меня! Я не знаю кто ты, но не покидай меня.
— Прощай, Луиджи, — повторила она с оттенком нежности в голосе.
— Куда ты пойдешь?
— Не знаю; ухожу.
— Но куда, куда?..
— Далеко…
— В Англию, да?
— Не знаю, может быть.
— Но почему ты уходишь, ведь я люблю тебя и ты любишь меня. Ведь нам не страшны ни жизнь, ни смерть… ведь я люблю тебя, останься.
— К чему мне оставаться?
— Я буду так любить тебя… я согрею твое ледяное сердце, твое застывшее тело… я буду твоим возлюбленным… твоим любовником.
— Нет, — отвечала она, опуская голову на грудь.
— Но почему же, почему? Ведь я люблю тебя; мне все равно, кто ты, жива ли ты, мертва ли, женщина ли ты или призрак, Гермион или Анна — я не знаю, но я люблю тебя, хочу чтобы ты была моей.
— Нет, я не могу быть твоей.
— Но почему? Ведь я люблю тебя…
— Ты боишься меня уже целый год: любишь и боишься.
— Боже мой! — воскликнул он жалобно, не смея отрицать этого.
— Ты был легкомыслен, Луиджи, и был испорчен, но случилось, что ты искренно полюбил Анну; и теперь ты можешь любить только ее одну, а она умерла, умерла… и ты продолжаешь любить ее, воспоминание о ней, прошлое. Ты уже потерял способность жить. Тебе остается только открыть склеп Диасов, и, подобно Гамлету, лечь радом с покойницей… больше тебе ничего не остается, прощай.
— О Гермион, Гермион, но ведь я люблю тебя!
— Не изменяй… — тихо проговорила она таинственным голосом. — Иди к покойнице, прощай. — И она медленно удалилась.
Покинутый в ночной тиши, в глубине безлюдного и холодного леса, Луиджи, не поднимая головы, безнадежно плакал.
На эспланаде между тем ярко горело электричество и, в большом кругу бенгальских огней, фантастически горевших в кустах, танцевали последний гапот котильона. Блестящий Garden party приходил к концу и всех участников охватило безумное веселье. Герцогиня Кливлэндская, одна, прошла по краю эспланады, под матовыми лучами электрического солнца, направляясь к воротам.
— Теперь она разыгрывает призрака, — подумал Джулио Карафа, гладя на ее бледное лицо и подернутые туманом глаза. И продолжал танцевать.
Карета дожидалась ее перед воротами; тогда Чезаре Диас, бесшумно следовавший за нею на некотором расстоянии, остановился и отвесил ей глубокий и почтительный поклон. Она улыбнулась; он улыбнулся; она исчезла. А там, в мрачном холодном лесу, ее прежний спутник плакал, потому что ему действительно не оставалось ничего, как отправиться на кладбище и, открыв склеп, лечь радом с покойницей.
IX
правитьОбширная белая, мраморная терраса, на которую выходили двери белой виллы, стояла на высоком отвесном утесе, и с ее мраморных перил были видны темно-синие волны неаполитанского залива, разбивавшиеся об острые, темные скалы. С левой стороны террасы шла широкая мраморная лестница и, пересекая сад, с трех сторон окружавший виллу, спускалась в сторону моря; ниже белела еще одна мраморная лестница, которая спускалась к самому морю. Таким образом на виллу можно было приходить и уходить из нее совершенно невидимым. Белая вилла, ее белая терраса и белая лестницы резко выделялись на темно-зеленом почти черном, фоне сада, который в свою очередь был с передней стороны окружен темной синевой залива. Вилла Альба находится далеко от города и стоит на берегу совершенно отдельно; рядом с ней не видно никаких других зданий, нет даже служб, а Позилипский мыс «Конец Тоски» находится совсем близко от нее. Море у подножия ее скал отличается необыкновенной чистотой и прозрачностью. При лунном свете белая вилла, сверкающая на черном фоне деревьев, представляет собою совершенно фантастический вид. Изредка на посеребренных луной волнах залива появлялась серебряная лодочка, оставляя за собою след расплавленного серебра. Вдали сверкали огни Неаполя и светящейся дугой огибали залив до подножия Везувия.
Герцогиня Гермион ходила взад и вперед по террасе, по временам останавливаясь посмотреть на черное море, пересеченное сверкающим конусом света, или на черную зелень сада; она была одна. Три стеклянные двери, выходившие на террасу, были освещены красноватым светом. Было поздно и вокруг стояло полное безмятежное безмолвие.
Она не слышала шума приближающегося экипажа, который спускался со стороны Позилипа и остановился перед виллой. Она задумчиво глядела по направлению города, сверкавшего огненным колье, когда к ней подошел лакей, англичанин.
— Какая-то дама желает видеть вашу светлость.
— Дама? Кто она такая?
— Ваша светлость не знает ее.
— Но она сказала свое имя?
— Вот ее карточка, — отвечал он, подавая ей визитную карточку на серебряном подносе.
Гермион посмотрела: Лаура Диас Акуавива. На ее безмятежном лице не отразилось ничего.
— Зачем она хочет видеть меня?
— По крайне важному делу, ваша светлость.
— Введите ее.
Стоя посреди террасы, Гермион стала ждать даму. Та через минуту явилась в белом платье и с легким белым манто на плечах. Она нерешительным шагом приблизилась к черневшей фигуре, которая при выходе из освещенной гостиной была ей плохо видна; Гермион пошла к ней навстречу, но они не подали друг другу руки, а приветствовали друг друга церемонным светским реверансом. Гермион усадила даму в одно из стоящих на террасе белых кресел, а сама осталась стоять, слегка опираясь рукой об аналой. Обе внимательно смотрели друг на друга, наконец, Лаура заговорила:
— Что вы могли подумать, синьора, когда вам сказали, что я хочу говорить с вами, не имея чести быть с вами знакомой?
— Ничего, синьора. Если вам нужно говорить со мною, то вы хорошо сделали, что приехали, — холодно отвечала Гермион.
— То, что вы должны сказать мне, вас, кажется, очень смущает? — прибавила она, желая ободрить ее.
— О да…чрезвычайно, — с глубоким вздохом отвечала Лаура.
— Вам тяжело. Может быть лучше оставить это до другого раза?
388
— Благодарю вас, синьора; но я не могу больше ждать. Мне было бы в тысячу раз тяжелее, если бы я ушла, не сказав вам всего. Впрочем… меня больше всего смущает ваше присутствие, синьора.
— Мое присутствие?
— Да. Вы словно гипнотизируете меня и при вас я теряюсь и волнуюсь.
— Как это странно, — воскликнула герцогиня с неподдельным изумлением и, невольно склонившись к Лауре, посмотрела ей в глаза.
— Ах эти глаза… ваши глаза… я не могу выдержать их взгляда, — жалобно сказала Лаура.
— Все это чрезвычайно странно, — повторила герцогиня. — Лучше б вы в таком случае написали мне.
— Это было бы бесполезно. То, что со мною случилось, требовало, чтобы я непременно сама виделась с вами… как это ни ужасно.
Несчастная вся содрогнулась.
— Вам здесь холодно, синьора? Лучше пойти в комнату.
— Нет. Здесь легче дышать. Там, в комнате, освещенной красной лампой, мне было бы еще страшнее.
— Вы боитесь меня?
— О, да, да… — воскликнула она, закрывая лицо руками.
— Почему же? Неужели вы думаете, что я призрак?
Лаура, с глухим стоном, закивала головою.
— Ах синьора, синьора, — сказала она, причем глаза ее начали наполняться слезами, — я думала, что я все потеряла, когда тот, которого я любила и для которого преступила все законы, сказал мне, что больше не любит меня; мне тогда казалась, что я достигла пределов страдания и возмездия за свой грех, потому что у меня не оставалось в жизни больше ничего, и все же я содрогаюсь от страха и ужаса, что Господь прислал сюда вас, потому что с момента вашего появления тоска и раскаяние не покидают меня ни на одну минуту; они садятся со мною за стол, они ложатся со мною в постель…
— Вы говорите, что согрешили, сеньора? — спросила Гермион суровым тоном
— Да, согрешила… ужасно…
— Вы заставили страдать невинную?
— Самую невинную из женщин, синьора.
— Нельзя грешить, — сурово продолжала Гермион. — Грех позорит, унижает и убивает.
— О, да, да, да! — воскликнула Лаура, ломая руки.
— Нельзя грешить, — повторила Гермион таким торжественным тоном, что Лаура вся задрожала мелкой дрожью.
— Она была добра, она была чиста и невинна, и теперь она умерла, умерла… — воскликнула она, безутешно рыдая.
— Кто она?
— Моя сестра.
— Ваша любимая сестра умерла?
— Любимая? Я ее тогда ненавидела…
— И вам так тяжела ее смерть?
— Тоща я радовалась ее смерти… Это ужасно.
— Почему вы не носите траура по покойнице?
— Потому что я вышла замуж за ее мужа.
— Тотчас же после ее смерти?
— Вскоре после того.
— Ах, как это нехорошо, как нехорошо, — тихо проговорила Гермион глухим, мрачным тоном.
— Я сделала все зло, какое только можно совершить… Хуже ничего нельзя сделать.
— Но она умерла… Бог призвал ее к себе…
— О, нет, Бог ее не призывал; ее час еще не настал; ей было только двадцать три года, синьора; она сама покончила с собою.
— Сама? В таком случае кто-то убил ее, — мрачно и холодно сказала Гермион.
— Я сама ее убила, — сказала Лаура и, соскользнув с кресла, на колени перед Гермион.
— Почему вы становитесь на колени?
— Чтобы просить у вас прощения.
— У меня?
— У вас. Я пришла исповедаться перед вами и просить прощения.
— Почему же у меня? — воскликнула Гермион, отступая в ужасе.
— Чей-то голос сказал мне: «расплата еще не полна; иди и проси прощения; стучись в тот дом, который наводит на тебя такой ужас, подойди к той женщине, при мысли о которой кровь застывает в твоих жилах; пади перед нею на колени и моли ее о прощении». И вот я здесь, синьора; я отказывалась стать на колени перед телом моей сестры, но теперь я стою на коленях перед вами!
— А между тем… вы сами убили ее… покойницу.
— Ах, скажите, что вы прощаете меня…
— Я? Но ведь вы жестоко оскорбили ее?
— Я умоляю вас простить меня; умоляю, как Бога… умоляю со слезами на глазах.
— Почему же меня? Что вам сделала несчастная сестра? Ведь она была добра, была чиста и невинна, любила вас, зачем вы подвергли ее такой муке?
— Простите меня, простите!..
— Я? Я?
— Да вы. Хотите, я поцелую землю? Я сделаю все, что вы хотите, только простите меня.
— Но я не могу, — глухим голосом отвечала Гермион. — Мне это не дано. Бог мне ничего не сказал. Я, может быть, сама не свободна от греха. Прощать может только тот, кто свободен от греха, а я… не могу. Встаньте: я грешница; я не могу.
— О, Боже, — воскликнула Лаура, с отчаянием припадая к земле. Но она тотчас вскочила на ноги и, с побелевшим, искаженным лицом, с безумными глазами, подошла к Гермион.
— Это ты, ты, правда?
— Что вы говорите? Я вас не понимаю, — отвечала герцогиня, поддаваясь назад.
— Ты моя сестра!
— Покойница? — спросила та, глядя на нее с ужасом.
— Да, да, покойница! Ведь я узнала тебя! Теперь у тебя такое же лицо, как в ту ночь… помнишь? Когда ты пришла будить меня… у тебя тогда было такое же искаженное лицо, ты так же дрожала, как дрожишь теперь… о, я сейчас же узнала тебя, ты — та…
— Успокойтесь, — говорила Гермион, действительно, с искаженным от страха лицом и действительно дрожа.
— А твой голос… твой голос… я его слышу впервые, но это ее голос… недаром Луиджи любит тебя до потери рассудка. .. недаром Чезаре ревнует тебя, как живую и сходит с ума от ревности… недаром я дрожу от страха и раскаяния перед тобою… недаром хочу вымолить у тебя прощение… ведь ты — та.
— Успокойтесь, успокойтесь… — бормотала Гермион, слегка проводя рукою по ее лбу и волосам.
— О, — вскричала Лаура, — это твой жест… ты больше не можешь отрицать… не можешь, — и она широко раскрытыми глазами глядела на Гермион, вся дрожа и судорожно ломая руку.
— О, Боже, успокой ее! — проговорила Гермион подымая глаза к небу.
— Неужели ты еще будешь отрицать? — с глубокой тоскою повторила безумная.
Гермион не отвечала, и глядя на нее, молилась:
— Скажи же… говори…
— Замолчите, умоляю вас, — шептала Гермион, склоняя голову на раскрытое евангелие.
— Ты разве не Анна?
— Успокойтесь. Не произносите этого имени, вам будет легче.
— Скажите, ты не Анна?
— Пожалейте себя… пожалейте меня.
— Ты не Анна? Не Анна?
— Молитесь, давайте вместе молиться.
Своею ледяною рукою, унизанной холодными драгоценностями, она взяла горячечную руку несчастной Лауры, заставила ее опуститься на колени и опустилась сама рядом с нею. Месяц освещал эти две молящиеся фигуры — одну в белом платье, и с таким бледным лицом, что платье на ней казалось саваном, и другую, темную с выражением горячей молитвы на лице. Два голоса слились в молитве _ один растерянный, надломленный, тоскливый, а другой смиренный, горячий, полный мистической веры. Оба голоса произносили молитву Богородицы:
— Богородице Дево, радуйся…
Прочтя молитву Утешительнице всех скорбящих, Гермион прошептала:
— Будем еще молиться.
И оба голоса прочитали:
— Отче наш, иде еси…
--… и остави нам долги наши… — криком безнадежной тоски вырвалось из груди Лауры Диас.
— Аминь. — Гермион пожала горячую руку Лауры. Обе перекрестились, молча встали, уселись на кресло друг против друга. Долго сидели, погруженные в свои думы.
— Вам теперь легче? — прошептала Гермион.
— Да, молитва возвышает и успокаивает.
— Надо много молиться; надо всегда молиться.
Лаура посмотрела на нее с видом робкого, трепещущего ребенка.
— Вы думаете, что молитва спасет меня?
— Молитва не спасет от страдания, но дает силу переносить его. Думаю… что вам трудно будет снова стать счастливой.
— О, это уже невозможно, этого никогда не будет, — безнадежно, но спокойно отвечала Лаура.
— Вы говорите, что вас больше никто не любит?
— Больше никто.
— И больше никогда не будут любить?
— Никогда. Сердце этого человека навсегда закрылось для меня, — обе избегали произносить имя третьего лица, невидимо присутствовавшего в их разговоре.
— А вы больше не можете полюбить?
— Не могу.
— Никогда, до самой смерти?
— Никогда, никогда.
— В таком случае, вам лучше отказаться даже от видимости греха; оставьте этого человека, — сказала Гермион спокойным, глухим голосом, шедшим как-будто издалека.
Лаура с трепетом глядела на нее.
— Да, откажитесь, лучше откажитесь, — грустно повторила Гермион.
— Вы бы отказались? — упавшим, едва слышным голосом спросила Лаура.
— Я? Да. Я уже отказалась, — с глубокой печалью отвечала Гермион.
— Я сделаю, как вы, — Лаура склонила голову перед этой новой волною горя.
— Ив отказе, в самоотречении много поэзии, — тихо продолжала Гермион с той грустью в голосе, с какою говорят о том, что давно прошло, и прошло безвозвратно. — А потом, в конце, может быть в этом находишь даже некоторое утешение.
— В конце? Но ведь жизнь очень длинна; а мне только двадцать три года.
— Мне двадцать четыре, и я отказалась.
— Ах, я не знаю, хватит ли у меня силы! Я так слаба; я готова искать освобождения в смерти.
— Вы думаете смерть — освобождение? — таинственным шепотом спросила Гермион.
— Что вы говорите! — воскликнула Лаура, отбрасываясь всем корпусом назад и с ужасом глядя на нее.
— Ничего.
— Что вы сказали о смерти?
— Ничего.
— Но ведь вы сказали, что смерть не освобождает; ведь вы это сказали?
— Забудьте то, что я сказала: это было словно во сне.
— Во сне?
— Да. Со мною это иногда бывает.
— Боже, как я боюсь вас…
— Вы скоро перестанете меня бояться.
— О, нет, где б я вас ни увидела, где бы ни встретила вас, я тотчас же буду чувствовать ужас; и я совершенно не в состоянии справиться с этим чувством.
— Вы меня больше не увидите и не встретите.
— Вы мое возмездие; и мне не убежать от вас.
— Я сама бегу отсюда.
— Вы уезжаете?
— Да.
— Когда?
— Через час.
— Куда вы едете?
— Не знаю.
— Вы не знаете?
— Узнаю позже, когда буду на море.
— На море?
— Идите сюда, — сказала Гермион, подводя Лауру к мраморным перилам, под которыми плескалось море. И, указывая рукой на белое судно, стоявшее на якоре, недалеко от Позилипского берега, сказала:
— Видите это белое судно? Это моя яхта; мне подарил ее герцог Кливлэндский в день нашей свадьбы. Она может, держаться в самых трудных, в самых бурных морях. Я могу оставаться на ней полгода, год, ни разу не спускаясь на берег. Она всегда следует за мною; когда я нахожусь внутри какой-нибудь страны, она ждет меня в ближайшем порту; когда я живу в приморском городе, она стоит где-нибудь по соседству, ежеминутно готовая сняться с якоря. Вы видите лодку внизу, у основания лестницы? Через час я сяду в нее и она повезет меня на мою белую яхту и я, никем невидимая, не заходя в Неаполь, уеду отсюда навсегда. Исчезнет Гермион Дарлингтон, герцогиня Кливлэндская, исчезнет вместе со своею Химерою…
Лаура с горестным изумлением не спускала с нее глаз.
— «Химера» — это название моей яхты.
— Вы вероятно вернетесь к себе на родину?
— Может быть… может быть…
— Желаю вам счастливого пути.
— Там… куда я еду, так холодно… так темно…
— Желаю вам обрести наконец мир и утешение.
— Там будет так мрачно… так печально, — голос Гермион казался вздохом.
— Кто-то поедет за вами туда.
— Кто-то?
— Да, тот, кто любит вас синьора.
— Меня никто не любит.
— Луиджи Караччиоло любит вас до безумия.
— Нет. Он любит другую.
— Он поедет за вами ради этой другой… а тот, кто ревнует вас к этой другой, тоже поедет…
— Луиджи не поедет за мной, он меня боится.
— Как и я, как и я!..
--Да, как вы. Не боится меня, не чувствует передо мною ужаса один только Чезаре…
Наконец Гермион произнесла это имя, и Лауре почудилось в ее голосе такая интонация, что ее бледное лицо совершенного помертвело. Чувствуя, что не может больше оставаться здесь, она поднялась с кресла.
— Прощайте, синьора, — прошептала она, не глядя на нее.
— Прощайте, синьора, — сказала Гермион, в свою очередь поднимаясь.
Но вдруг Лаура протянула к ней руки и склонилась перед нею, снова собираясь стать перед нею на колени; Гермион удержала ее; они взглянули друг другу в глаза, их лица приблизились и красные ледяные губы Гермион поцеловали белые и горячие губы Лауры.
— Я сделаю так, как вы сказали, — покорно проговорила Лаура.
И, низко опустив голову, она неровными шагами направилась к раскрытой двери, освещенной красноватым светом. Гермион, не двигаясь с места, следила за ней глазами и, когда Лаура была на пороге, сказала ей вслед:
— Лаура, помните, что мы вместе молились.
Лаура остановилась, бросила на нее последний, прощальный взгляд и они расстались навеки.
Леди Гермион по-английски отдавала последние распоряжения своему верному слуге, никогда не покидавшему ее. Она уезжает, а он должен остаться еще на два дня в Неаполе, передать виллу обратно ее владельцу, собрать все вещи, принадлежащие леди Гермион и отвезти их через Геную в Гибралтар; в Гибралтаре она должна ждать Химеру месяц, два месяца, шесть месяцев — пока она не явится. Однако слуга не должен решительно никому упоминать о Гибралтаре, кто бы ни спросил. Слуга, привыкший ко всяким странностям, слушал ее с самым невозмутимым видом, и она прекрасно знала, что он все исполнит в точности.
Она прибавила, что в случае, если кто-нибудь будет спрашивать ее, пока он будет оставаться в Неаполе, он должен сказать, что ее светлость уехала на «Химере» неизвестно куда; если же будет какие-нибудь записки, письма, визитные карточки, он все это привезет в Гибралтар. Сообщила ему как снестись с нею, на случай крайней нужды. Молча выслушав ее, слуга низко поклонился и бесшумно вышел. Герцогиня продолжала сидеть у стола, вытянув перед собою руки и опустив глаза; гостиная была освещена высокой лампой с прозрачным, красным, шелковым абажуром. Тяжело было этой маленькой, одинокой, озябшей женщине, которую даже любовь отказалась согреть; так тяжело, что одну минуту она даже подумала, что хорошо было бы умереть. Но она тотчас же подавила это чувство — нет, — она не хочет умереть. Она поднялась с места, выпрямилась и сделала несколько шагов по комнате. Неслышными, скользящими шагами она прошлась по комнате, в которой провела несколько месяцев в мечтах о светлой, радостной жизни, в грезах о любви. Она подходила к мебели, трогала ее рукою, трогала, словно ласкала, все вещи, словно прощалась. Затем она прошла в свою спальню, куда едва проникал красный свет из гостиной, и в полутьме склонилась к белым подушкам и припала к ним губами: здесь она грезила, здесь мечтала о счастье.
Было уже поздно, высоко поднялась луна. Химера, вся белая, с ярким красным фонарем, с большим белым флагом, на котором было вышито большое черное «Г», подошла к самому берегу. Все было готово к отъезду, но герцогиня медлила, стараясь как можно больше отдалить горький час окончательной разлуки.
Она два раза подходила к мраморной лестнице, спускавшейся в море, и два раза возвращалась обратно.
Она бросилась на длинную белую кушетку и, закинув руки за голову, лежала с открытыми глазами и с крепко стиснутыми зубами. Но вдруг ее чуткое ухо уловило отдаленный шум экипажа или человеческий голос.., а может быть ее вывел из оцепенения таинственный внутренний голос, но она медленно приподнялась со своего ложа — казалось краткий отдых лишил ее последних сил; она провела рукою по глазам, медленно подошла к аналою, на котором было раскрыто большое пергаментное Евангелие от Иоанна, медленно принялось читать глубокие, вдохновенные, потрясающие слова, которыми самый восторженный и благородный из евангелистов описывает жизнь Спасителя, Его мысли и Его чувства. Гермион, проникновенно читая, медленно переворачивала пожелтевшие листы. Она привыкла каждое утро и каждый вечер читать какое-нибудь место из Евангелия, стараясь найти в его словах какое-нибудь отношение к своему собственному душевному состоянию и находя в нем свет, которым освещался ее жизненный путь. Что сказал ей в этом вечер восторженный евангелист? Она перекрестилась, закрыла книгу, поцеловала крест, сверкавший на темной коже переплета, и пошла.
Гермион шла не оглядываясь, не спеша; решительными шагами прошла через террасу и стала спускаться по лестнице; голова ее была закрыта капюшоном; она вся казалась не изящной светской женщиной, а строгой, суровой, бледной обитательницей монастыря, в которой суровый искус уже победил плоть, победил пол. При ее появлении маленькая белая лодочка причалила к последней ступени лестницы, один из гребцов крепко ухватился за мраморный край, а другой поднялся, чтобы помочь герцогине пройти к своему месту на корме. Но ее светлость уселась на носу лодки, лицом к покинутой вилле. Гребцы стояли с поднятыми веслами в ожидании команды ее светлости.
В тот момент, когда Гермион ступила на яхту, наверху, против виллы остановился экипаж. Из него выскочил молодой человек и, после минутной нерешительности, дернул звонок. Появился дворник и молча открыл ворота. Молодой человек глядел на него с удивлением. Он уже с неделю является сюда по три, четыре раза в день и дворник не только не открывал ему, говоря, что ее светлость не принимает, по безусловно отказывался принимать от него даже визитную карточку или записку. А теперь ворота так легко раскрываются перед ним! Он с трепетом направился вниз по аллее и по дороге обратился к дворнику с вопросом:
— Ее сиятельство принимает?
— Да, эччеленца.
Луиджи поспешно прошел по знакомой алее, по которой он столько раз проходил вместе с Гермион, возвращаясь с их совместных, далеких прогулок.
В гостиной, в которой они провели вместе столько незабываемых часов, не было никого; но Гермион, относясь к нему, как к близкому другу, нередко заставляла его дожидаться. Однако, ему показалось, что гостиная имеет сегодня особенно печальный вид. Отсутствие Гермион начинало его тревожить и он вышел на террасу: на террасе не было никого и вид закрытого евангелия на анолое заставил его сердце болезненно сжаться. Он снова возвратился в гостиную — никого. Тогда, в отчаянии, он решился заглянуть в комнату — здесь тоже не было никого. Снова вышел на террасу, ярко освещенную луною, и стал метаться по ней, словно Гермион могла где-нибудь спрятаться; он заглянул в сад — она иногда спускалась туда по вечерам. Наконец, задыхаясь от тоски, он бросился к письменному столу и позвонил в колокольчик. Явился слуга, англичанин.
— Вы доложили обо мне ее светлости?
Слуга посмотрел на него, но не посмел улыбнуться.
— Доложили? — возбужденным голосом повторил Луиджи.
— Нет, эччеленца.
— Почему?
— Потому что ее светлости нет дома.
— Разве она вышла? Ведь вы мне сказали, что она принимает?
— Такое было ее приказание.
— Она вам сказала, чтобы я подождал?
— Ее светлость уехала.
— Что вы говорите? — воскликнул Луиджи, хватая его за руку.
— Ее светлость уехала, эччеленца.
— Это неправда! — крикнул несчастный.
— Это правда, эччеленца.
— Но это невозможно! Когда она уехала?
— Меньше часа тому назад.
— Это неправда: я бы встретил ее экипаж.
— Она уехала морем.
— Как морем?
— Яхта ее светлости стояла здесь против виллы с прошлой недели; ее светлость спустилась к морю через сад, и внизу ждала ее лодка, которая отвезла ее на «Химеру».
— Как это… я ничего не понимаю…
— Может быть «Химера» еще здесь; посмотрите, эччеленца, с террасы.
Луиджи бросился по террасу. Недалеко от берега белая яхта сверкала в лучах луны, как отлитая из серебра.
— Не уехала, не уехала! — воскликнул Луиджи, готовый, казалось, броситься за нею хоть вплавь.
— Она как раз отъезжает, эччеленца.
И в самом деле, серебряный корабль описывал дугу перед виллой.
— Гермион, Гермион, Гермион! — кричал он, протягивая руки к Химере, уносившей дорогое ему существо.
Ему показалось, будто на корме стояла женская фигура и глядела на него. Пока Химера, усиливала ход, постепенно удаляясь от берега, несчастный без конца бросал в пространство всеми силами своих легких дорогое имя, как-буд- то его крик мог остановить удалявшееся судно. Слуга безмолвно следил за ним с самым невозмутимым выражением лица.
Вдруг Луиджи стремительно бросился вниз по лестнице; но спокойный, почтительный голос слуги заставил его остановиться:
— Что вы хотите сделать, эччеленца?
— Хочу догнать «Химеру» на лодке.
— Это невозможно, эччеленца. «Химера» находится уже слишком далеко.
— Я попробую… лодка герцогини внизу?
— Та лодка принадлежала яхте; ее забрали на яхту.
— Я достану другую…
— Здесь, поблизости нет ни одной лодки, эччеленца.
— Да, это правда… — согласился он и с усилием возвратился на террасу.
— О, Гермион… Гермион… — жалобно бормотал он, как покинутый ребенок.
— Куда направилась Химера? — спросил он невозмутимого слугу.
Тот не отвечал.
— Я не могу догнать ее этой ночью, но догоню ее завтра утром. Скажите, куда она поехала?
Вместо ответа слуга сделал неопределенный жест рукою.
— Послушайте, крайне важно… необходимо, чтобы я догнал синьору… вы не знаете, сколько может произойти несчастий. Скажите мне, куда она уехала?
— Я не знаю, эччеленца.
— Я прошу вас… я умоляю вас, скажите.
— Я ничего не могу сказать, — сочувственным, но решительным тоном заявил слуга.
Луиджи понял, наконец, что ему ничего не удастся добиться от слуги. Он почувствовал себя уничтоженным и побежденным. Гермион исполнила обещание, данное ему на их последнем свидании в каподимонтском лесу. Она уехала бесследно, поставив несчастного возлюбленного в полную невозможность отыскать ее. Она исчезла, чувствуя, несомненно, глубокое негодование к человеку, который говорил, что любит ее в то время, как на самом деле любил только олицетворенное воспоминание о покойнице, лежавшей в фамильном склепе Диасов. Она исчезла, несомненно презирая того, кто не был в состоянии победить таинственный ужас, который она ему внушала, и непосредственно отдаться дивной любви. Она исчезла, даже не простившись с ним.
Он с тупым отчаянием думал о безжалостном роке, который навеки отнимал у него эту любовь, ставшую единственным смыслом его существования.
Наконец, он вышел на террасу и посмотрел в сторону моря: Химера виднелась еще в виде небольшой черной точки. Он машинально посмотрел на кресла, в котором она так часто сидела перед ним, подошел к аналою, перед которым он столько раз видел ее стройную, целомудренную фигуру. Он невольно нежно коснулся рукою кожаного переплета евангелия, коснулся закладки, которой столько раз касались ее пальцы, и вдруг почувствовал какой-то твердый предмет — к ней было прикреплено тонкое, гладкое золотое кольцо. Он дрожащими руками развязал кольцо, поднес его к свету и внимательно осмотрел; внутри золотого ободка читалось два слова: "прощай, любовь! "
У ворот кладбища Луиджи вышел из наемного экипажа и направился по главной аллее. Не глядя по сторонам, он уверенно свернул на повороте. Перед ними мелькали направо и налево могильные памятники, бюсты, колонны, склепы, кресты — он давно знал многих из них, знал, кто покоится под ними, он остановился у пересечения двух боковых аллей; здесь, в густой группе деревьев, стоял склеп Диасов с двустворчатой медной, решетчатой дверью, рядом с которою цвели ряды хризантем и пламенных гераниумов. За последние три недели Луиджи приходил сюда пять раз. Склеп Диасов представлял собою довольно большое здание греческого стиля, несколько искаженного добавлениями в современном вкусе; он был весь из белого камня с латинской надписью на дорийском фронтоне: Ego sum resurrectio et vita, а под надписью имя того, кто воздвиг его — Аугусто Диас и год; это был отец Чезаре Диаса. Металическая двухстворчатая дверь, с оригинальной решеткой, ярко сверкала полированной медью; направо от нее виднелось небольшое окно с цветной живописью, изображавшего Иисуса, ходящего по волнам озера; по другую сторону двери было такое же окно с изображением Благовещения. Сквозь щели решетки, вглядываясь, можно было заметить белый мраморный пол и в глубине — алтарь и два канделябра. В склепе не было горящих лампад, хотя за цветами, росшим вокруг склепа, очевидно, хорошо ухаживали: их каждый день поливали, чистили дорожки, подстригали траву. Видно было, однако, что часовня открывается чрезвычайно редко.
Когда Луиджи Караччиоло в первый раз явился сюда, он побродил больше часу по кладбище, прежде чем найти дорогую могилу. Ему не хотелось спрашивать никого, так как не мог решиться произнести имя покойной. Он сам не знал, зачем явился сюда, помнил только печальные, роковые слова Гермион: «Иди, иди, тебе остается только открыть могилу Анны и лечь рядом с нею». Он смутно помнил обстоятельства, при которых Гермион произнесла эти таинственные слова: кажется, это было в лесу, ночью, кажется что тогда было холодно, что тоска и рыдания разрывали его грудь… И он внял этому голосу и пошел бродить по кладбищу, ища могилу Анны. Он никогда еще не бывал здесь и ходил наугад среди могил в каком-то полузабытье. И вдруг, когда он уже перестал искать, он очутился перед самой часовней с латинской надписью и с именем Диасов. Но часовня была заперта крепкой медной дверью. Неужели Анна там, в этом наглухо, герметически запертом здании? Где достать ключ? И где Анна? Вероятно в металлическом гробу и над нею лежит тяжелая мраморная плита.
"Иди, иди.. « Он пришел — но какая насмешка! Припав к решетке двери, он старался разглядеть внутри какую-нибудь надпись, но не увидел ничего. Судьба снова преследовала его, ему нельзя было даже припасть к могиле Анны и поцеловать холодный камень, под которым она была погребена. Он не мог бы даже убить себя на ее могиле, а было бы смешно убивать себя перед склепом Аугусто Диаса и его семьи. Ему не дано ни любить, ни жить, ни даже умереть.
После этого он еще два раза приезжал на кладбище и каждый раз быстро направлялся к часовне, в надежде, что, благодаря какой-нибудь случайности, найдет двери открытыми; но медная дверь была заперта. Его охватывало негодование. Неужели ему не удастся даже прочесть ее имя на холодном мраморе, не удастся точно узнать, где она погребена? Он задыхался от негодования, от любви и ревности. Ничто, ничто не дано ему, потому что Анна любила друга» го, была женою другого, умерла из-за другого, погребена в склепе другого, и этот другой держит в кармане ключ от ее могилы. Как жестоко надсмехается над ним рок. И он негодовал больше всего на самого себя: он сознавал, что никогда в жизни у него не было непреклонных желаний, твердой води; но на этот раз он решился добиться своего во что бы то ни стало. В его больном воображении создавался целый план, как открыть часовню, поднять плиту, открыть гроб… Он должен это сделать! Если он этого не сделает — он жалкий, ничтожный человек. Он должен увидеть ее тело. И в глубине души бессознательно тлело сомнение, еще больше разжигавшее его безумное желание: "может быть там нет Анны?.. «
Там, за тройными запорами, в наглухо запаянном гробу скрывается тайна, скрывается разрешение ужасной, мучительной загадки. Но запоры не могут его остановить. Разве Гермион не сказала ему своим замогильным голосом, что он должен, должен проникнуть в могилу и лечь рядом с возлюбленной. Да, он должен побороть все препятствия, чтобы обрести либо жизнь, либо смерть. Тем не менее крепкие запоры не поддавались его усилиям и ему приходилось возвращаться с кладбища в самом угнетенном состоянии духа.
Наконец он застал у часовни садовника, поливавшего цветы.
— Это вам поручен надзор за этой часовней?
— Да, эччеленца.
— Ключ у вас?
— Нет, эччеленца.
— У кого же он?
— Вероятно у владельца часовни.
— А он приходит сюда?
— Право не знаю; кажется приезжал раз, а больше я его не видал.
— А ключ у него, вы это знаете наверное? — и Луиджи протянул ему деньги.
— Вероятно. Вы лучше спросите смотрителя. Хотите, я его позову сюда?
— Да, да, пожалуйста.
Несколько минут спустя, садовник возвратился в сопровождении смотрителя. Садовник, очевидно, успел уже рассказать ему в чем дело, потому что смотритель тотчас же с глубоким поклоном спросил:
— Вы, вероятно родственник, эччеленца?
— Да… далекий, — пробормотал Луиджи, побледнев от волнения, чувствуя, что он близок к достижению цели.
— Вы вероятно, хотели бы помолиться в часовне? — почтительно продолжал смотритель.
— Да, — отвечал Луиджи и, достав бумажник, протянул ему кредитный билет.
Тот сдержанно поблагодарил, положил бумажку в карман и сказал:
— Это можно, эччеленца.
— В таком случае идите скорее за ключом.
— Но у меня его нет.
— Как! У кого же он находится?
— У господина Диаса.
— Как же я войду тогда?
— Я поеду в Неаполь, найду господина Диаса и скажу ему, что родственник желает помолиться в часовне. Кавалер доверяет мне и даст мне ключ.
— Нет, — категорически отрезал Луиджи.
— Вы не хотите, эччеленца?
— Нет. Если бы хотел, я бы сам попросил у него ключ.
— В таком случае ничего нельзя сделать.
Луиджи задыхался от бешенства. После этого он четыре дня ездил на кладбище, боясь за себя, боясь, что ему захочется взломать дверь и насильно проникнуть в часовню. Наконец он решил предложить сторожу тысячу лир, пять тысяч, десять тысяч… лишь бы проникнуть в часовню. Конечно это святотатство, но сторож, вероятно, не устоит перед крупной суммой. Это решение тотчас же успокоило его. Выходя из дому, он спокойно положил деньги в карман, не сомневаясь в успехе. Прежде, отправляясь на кладбище, он позволял извозчику плестись шагом, но сегодня, зная, что если только Анна лежит в могиле, он непременно увидит ее, он нетерпеливо поминутно торопил кучера. Он быстрым шагом вошел на кладбище и почти бегом направился к часовне Диасов, но вдруг остановился в изумлении и зашатался: медная дверь была широко открыта. Он собирался уже входить, когда на пороге появился Чезаре Диас, вышел из часовни, прикрыл за собою обе створки двери и как вкопанный стал перед ним. Они были совершенно одни: оба посмотрели друг на друга пожирающими, кровавыми взглядами. Вокруг стояла глубокая кладбищенская тишина.
— Что тебе надо здесь? — спросил Диас.
— Зачем спрашиваешь? Ты сам знаешь! — с глубоким презрением отвечал Луиджи.
— Ты являешься сюда думать об Анне? Любить ее?
— Разумеется.
— Убирайся отсюда, — прорычал Диас, кусая себе губы до крови.
— Нет.
— Перестань разыгрывать шута и подлеца, уходи!
— Можешь оскорблять меня, но я не уйду.
— Ты хочешь, чтобы я убил тебя как собаку?
— Да… но только в часовне.
— Ты спятил с ума. Иди домой! — Чезаре едва владел собой.
— Пусти меня в часовню и я тебе позволю убить меня, — сказал Луиджи с таким глубоким отчаянием, что Чезаре взглянул на него с бесконечным презрением.
— Нет, сударь, сюда вам не войти: здесь моя жена. Уходи.
— Ты ревнуешь труп?
— Да, ревную труп.
— Ты, стало быть, тоже не веришь, что она умерла? — спросил Луиджи, пытливо глядя на него.
— Умерла, умерла, а ты просто сумасшедший. Уходи отсюда, я не люблю рогов ни в жизни, ни в смерти.
— О, какой ты зверь! — воскликнул Луиджи, закрывая лицо руками.
— Зверь, согласен; но рогов не хочу, понял?
— Твоя жена никогда не любила меня, Чезаре.
— Я об этом ничего не знаю.
— Никогда, никогда.
— Не знаю. Напрасно я так плохо смотрел за своим домом… да и за твоим тоже. Но так как ты лезешь со своей любовью даже на кладбище, я считаю нужным внимательно смотреть хоть за этим домом.
— Анна была невиновна.
— Откуда мне это знать?
— Гермион знала правду.
— Ты бредешь, перестань… и перестань также волочиться за могилами.
— Ты разве никогда не думал, что Гермион — Анна?..
— Я? Нет, никогда.
— А ведь она… была совсем такая же…
— Была похожа, да. Но только Анна умерла, а герцогиня Кливлэндская жива.
— И тебе не было страшно при ней?
— Мне? Никогда.
— Да, ты сильный… А все же ты всюду ходил за ней.
— Я следил за тобою, — резко возразил Чезаре.
— Ты ревновал меня к Гермион?
— Ревновал… А ты почему так упорно любишь мертвую? Ведь на свете столько молодых, красивых женщин, а ты губишь свою молодость и здоровье на бесплодную любовь к тени, к воспоминаниям. Разве я могу не ревновать, когда ты продолжаешь оскорблять меня тем, что неотступно ходишь за точной копией Анны, за герцогиней Кливлэндской? И я этого не хочу, понимаешь, не хочу! Убирайся отсюда, найди себе другую женщину и люби ее.
— Это невозможно, Чезаре.
— Ты сумасшедший. Говорю тебе — влюбись в кого-нибудь, постарайся вылечить себя, но меня оставь в покое!
— Это невозможно, Чезаре; это какое-то наваждение.
— Поезжай к Шарко, лечись. А главное заведи себе женщину.
— Это бесполезно. Я люблю Анну и всегда буду любить только ее одну.
— Ты ошибается, это было только легкомысленное увлечение; ты не был способен любить ее.
— Я отдал всю жизнь этой любви; она — моя жизнь и моя смерть.
— Анна никогда не любила тебя.
— Это безразлично: я любил ее.
— И она никогда не могла бы полюбить тебя.
— Правда, но я никогда бы не перестал ее любить.
— Анна любила только меня…
— Я это знал; но кто действительно любит, тот почти всегда ошибается в выборе.
— Ты глупец, — прошептал Чезаре.
— Оскорбляй меня сколько хочешь, для меня это безразлично.
— Анна всегда презирала глупцов; она любила только меня, — сказал Чезаре, глядя на него с холодным бешенством.
— Знаю… знаю… она сама мне это говорила.
— И она умерла из-за меня, — гордо закончил Чезаре.
— Но хоть умерла у меня!… Я хоть видел, как она умирала! — воскликнул несчастный, в состоянии почти полного безумия.
Чезаре побледнел как полотно и в первую минуту не мог даже говорить от душевного его озлобления.
— Если ты еще раз скажешь это, я тебя убью, — вскричал он, яростно хватая его за руку.
— Но только в часовне, да? — сказал Луиджи не сопротивляясь.
— Что ты говоришь!..
— Говорю, что хочу умереть там, где лежит она; что не буду сопротивляться, если только ты позволишь мне взглянуть на нее.
— Нет, — сказал Чезаре с жестом отвращения.
— Ведь ты меня ненавидишь, ты желаешь моей смерти, не правда ли? Так открой же часовню, подними плиту и тогда можешь убивать меня…
— Нет.
— Я убью себя сам… только бы мне увидеть ее.
— Нет.
— Умоляю тебя, позволь мне взглянуть на нее; обещаю тебе, что я тотчас же умру после этого.
-Нет.
— Но какое ты имеешь право отказывать, мешать мне? Ведь ты не любишь ее, ты не тосковал по ней целых два года, как я; ты не сносил ее презрения, ее равнодушия, ты не чувствовал, что гибнешь, когда ее не стало, а после ее смерти ты не жил одними воспоминаниями о ней! Ведь ты не любил ее? Что она для тебя?
— Она моя жена, — отвечал Чезаре, опустив глаза.
— Но скажи, ты хоть теперь любишь ее?
Чезаре не отвечал.
— Ты способен убить себя из-за нее?
Чезаре молчал, задумавшись.
— Ты хочешь сейчас умереть на ее могиле? Если ты любишь ее, отдай ей свою жизнь, как я готов отдать ее.
Чезаре молчал.
— Ах, ты любишь ее» любишь!.. — громко вскричал Луиджи.
— Я люблю свою честь, — сказал Чезаре, поднимая голову. — Целью ее жизни была любовь, целью моей — честь.
— Но она была абсолютно чиста, Чезаре!
— Мне ты ничего другого не можешь сказать: я тебе не верю.
— Я это сказал и Гермион.
— Я это знаю, — кратко заметил Чезаре.
— Каким образом ты это можешь знать?
— Я это сам слышал.
— Где, где?
— В Каподимонтском лесу: я ходил за вами, я следил за вами и знаю все…
— Ты все слышал?
— Все.
— Ах ты был свидетелем моего горя и моего унижения! Стало быть ты слышал, что я говорил, что Анна невиновна.
— Да, но я тебе не поверил.
— Но ведь я не знал, что ты подслушиваешь, Чезаре.
— Это безразлично; в таких случаях всегда принято лгать. Я тебе не верил и не верю.
— Я бы не так страдал… если б она принадлежала мне.
— Почему? Что ты говоришь?..
— Да, у меня тогда не было бы этого беспрестанного кошмара… этой тоски.
— Я не понимаю, почему? Нет, это было бы все равно. Когда женщина любит нас или мы ее любим, и она убивает себя, что тоска одинакова… и кошмар тоже, — сказал Чезаре проникновенным тоном, выдавая свою тайну.
— Да, ты прав, — сказал Луиджи, безнадежно разводя руками.
После непродолжительной паузы, Чезаре продолжал:
— Нам необходимо снова драться, Луиджи.
— Да.
— На шпагах, как в тот раз?
— Да.
— Карафа и Паллиано, вероятно, не откажутся снова быть моими секундантами. А ты найдешь кого-нибудь…
— Да.
— Лучше всего завтра.
— Хорошо, завтра.
— А пока прощай.
Луиджи жадным взором окинул часовню и, не говоря ни слова, повернулся и ушел. Чезаре Диас проводил его взглядом, затем несколько раз прошелся взад и вперед по дорожке, как бы желая убедиться, что Луиджи действительно ушел. Наконец, удостоверившись, что дверь замкнута, в свою очередь направился к выходу из кладбища.
Марко Паллиано находил, что вся эта история положительно принимает комический оборот. Как, драться два раза? Да где же это видано? А если и вторая дуэль пройдет сравнительно благополучно, то неужели за нею последует еще и третья? Может быть, свету каждые шесть месяцев будет устраиваться дивертисмент в виде дуэли Диас-Караччиоло? Может быть, Чезаре и Луиджи намерены драться до самой старости? Не устроит ли абонемент? Не пригласить ли на годовом жаловании учителей по фехтованию, врачей, извозчиков, не законтрактовать ли соответствующее помещение? Пожалуй, это было бы значительно экономнее.
Несколько шутливое настроение продолжалось у Паллиано даже на следующее утро. Несмотря на то, что он не выспался, что всегда делало его глубоко несчастным, он однако же продолжал шутить все время, пока Карафа одевался, и когда они направились к Чезаре. Местом для поединка была выбрана большая зала остерии в Баньоли и это обстоятельство тоже показалось ему до нельзя комическим. В остерию ходят завтракать, а не драться! Пожалуй, лучше сразу заказать завтрак — все равно дуэль в остерии не может кончится плохо.
Остерия представляла собою уединенное одноэтажное здание среди садов и отделялась от моря только широким шоссе. На крыльцо, с старыми, отбитыми каменными ступеньками, выходили две двери; одна из них вела в жилую комнату, а другая, в так называемую залу. Это была обширная продолговатая комната, передняя сторона которой с четырьмя окнами выходила на море; в правой стене виднелась стеклянная дверь, выходившая на террасу. В праздничные дни вдоль залы устанавливались в два ряда столы, но на сегодня часть столов вынесли, а другие нагромоздили друг на друга на ближнем конце залы. Другой мебели не было, за исключением нескольких стульев. Стены были выкрашены желтоватой краской и были увешаны небольшими картинами, изображавшими различные эпизоды из жизни Наполеона I. Через дверь террасы в залу проникал широкий луч солнца и яркой полосой ложился на кирпичный пол.
Когда Чезаре, в сопровождении врача и секундантов, приехал, ни хозяин, ни прислуги не было видно.
Доктор Карли осмотрел зал и еще две смежные комнаты; в кухне нашел хозяина и двух слуг, которые, как ни в чем не бывало, перетирали тарелки, и достал у них кипятку, чтобы растворить в нем таблетки сулемы. В это время в зал вошли Луиджи Караччиоло и его секунданты — князь Франческо Токко, рослый, толстый господин, бывший военный, и Эмануэль Капече, небольшой, худощавый господин с седоватой бородкой и чрезвычайно живыми глазами. Четвертый с ними был доктор Каррано, высокий, худой, бритый. Увидя доктора Карл и, он чрезвычайно обрадовался ему.
— Ты разве не все захватил с собою, что надо? — спросил его доктор Карли.
— Нет не то… но в таких случаях принято иметь рядом с собою хорошего приятеля.
— Пустяки! Все кончится отлично.
— Надеюсь, — отвечал робкий доктор, несколько успокаиваясь.
В зале, действительно, не было заметно ни волнения, ни тревожного настроения. Караччиоло был немного бледен, но зато рядом виднелось добродушное, румяное лицо князя Токко, быстрые глазки Капече, спокойное лицо Карафа и детски нетерпеливое Паллиано. Всем очевидно скорее хотелось покончить с этим скучным делом и спокойно вернуться домой. Чезаре Диас не только был абсолютно спокоен, но было видно, что это не стоило ему решительно никаких усилий; из уважения к этой минуте, он не курил и, опираясь спиною о притолку двери, спокойно играл тросточкой, ударяя его по ноге…Только Луиджи как будто не знал, как держаться, и вышел на балкон в ожидании, пока его позовут. С тех пор, как он вошел в залу, он никому не сказал ни одного слова и только кивнул головою Диасу и молча пожал руки его секундантам.
— Он, вероятно, хочет облюбовать место для завтрака, — заметил неисправимый Паллиано.
Между тем Карафа и князь Токко отмечали места для противников и старались завесить окно, так как луч солнца мог помешать противникам; надо было принять стол, который мешал, и оба доктора сами перенесли его на террасу.
Никто не мог бы объяснить, каким образом дуэль могла бы окончится благополучно, но все почему-то на это надеялись и никто не беспокоился. Врачи оживленно беседовали вполголоса; Токко — страстный фехтовальщик — долго, любовно возился со шпагами вместе с Карафа; остальные два секунданта рассматривали картину, изображавшую Наполеона после ссоры с императрицей Жозефиной, и обменивались шутливыми замечаниями. Наконец, когда все было готово, Токко громким голосом позвал Луиджи и оба противника стали раздеваться. Врачи занимали тот конец залы, где были нагромождении столы, на одном из которых лежали хирургические инструменты, покрытые белой скатертью; Паллиано и Капече, чтобы не мешать, стояли у выходной двери; таким образом середину зала занимали только противники и два секунданта. Место было не особенно велико и драться на саблях здесь было бы невозможно, но для шпаг было достаточно удобно.
На этот раз противники даже не взглянули друг на друга; на лицах обоих стояло одно и то же выражение полнейшего равнодушия, — только Караччиоло был немного бледен.
Франческо Токко соединил концы обеих шпаг, с любовью посмотрел на них, отпустил их и громовым голосом закричал:
— Внимание!
Караччиоло принял довольно неловкую позу; Чезаре Диас спокойно принял обычную фехтовальную позу. Все спокойно глядели на эту сцену, зная, что в начале противники обыкновенно только изучают друг друга.
— Раз… два… три! Сходитесь!
Случилось следующее: сперва шпаги неподвижно висели в воздухе и противники хладнокровно глядели друг на друга без всякой злобы, даже без любопытства; вдруг Караччиоло неожиданным и неловким движением ткнул шпагой в грудь Диаса, и Диас не ожидавший этого, не успел прикрыть себя и удар пришелся прямо в грудь. Все произошло в один миг. Дуэль окончилась.
В ту же минуту все беспокойно засуетились, бледные, молчаливые, избегая глядеть друг на друга. Карафа поддерживал раненого, доктор Карли приложил к ране губку с хлористым железом, дал раненному какую — то микстуру, но кровоизлияние было чрезвычайно сильно, и раненый откинулся на руки Карафа, закрыв глаза, но находился еще в сознании. Придвинули стол, бросили на него матрац и осторожно положили на него раненого; подушку бросили, чтобы не усиливать кровоизлияние в легкое. Все делалось молча, только доктор Карли вполголоса требовал то — то, то — другое и его коллега молча подавал требуемое. Караччиоло, шатаясь, удалился в угол и бросился на стул. Паллиано подходил то к одному, то к другому, ничего не делал, ни о чем не спрашивал, но на его побледневшем лице виднелась полная растерянность — он до сих пор был глубоко убежден, что все кончится благополучно.
Доктор Карли выпрямился и жестом руки пригласил всех отойти подальше: Диас с трудом дышал — ему не хватало воздуха. Тогда Диас медленно раскрыл глаза и стал внимательно смотреть на луч солнца, проникавший в открытое окно; доктор влил ему в рот эрготу, после чего раненный еще больше побледнел и лишился чувств; врачи старались привести его в чувство.
— Надо перевезти его? — шепотом спросил Карафа.
— Невозможно, — решительно заявил врач.
Вдруг Диас пришел в себя и бессильно посмотрел на Карафа. Карафа тотчас же подбежал к нему и Диас движением пальцев показал ему, что кончено; он не спрашивал, а знал.
— Нет, нет, — энергично запротестовал Карафа. — Только не волнуйся.
Диас только слабо улыбнулся. Затем в горле послышалось легкое клокотание и на губах появилась красная пена. Доктор Карли сразу побледнел, выпрямился и дернул себя за ус. Все стояли опустив глаза, только князь Токко подошел к Луиджи, который при его приближении растерянно взглянул на него.
— Ах, это ужасно, — пробормотал Токко, глядя на свою окровавленную руку и манжету — он помогал укладывать раненого.
В растерянных глазах Луиджи показались слезы и он снова опустил голову. Паллиало и Капече вышли на террасу и в зале слышался только громкий хрип раненого и изредка его глубокий вздох. Около него стоял только Карафа, не спуская с него глаз, да время от времени врач вливал ему что-то в рот из ложечки. Все как бы застыли в тоскливом ожидании, но не было заметно ни малейшего беспорядка или растерянности; не разговаривали, не глядели друг на друга, словно что — то всех придавило. Так прошло несколько времени. Хрип перешел в явственный свист.
Вдруг возле раненого зашевелились; он открыл глаза и осмысленным взглядом посмотрел на Карафа, который не выпускал его руки из своих. Чезаре хотел что-то, взгляд его просил о чем-то; того словно вдруг что — то осенило; он положил его руку и, подойдя к Луиджи, сказал:
— Иди к нему.
Луиджи подошел к столу; Диас глазами указал всем прочим удалиться. Луиджи склонился к нему и прочел в его глазах немой, жгучий вопрос; и тихим, дрожащим, взволнованным голосом сказал ему, близко, близко:
— Невиновна Анна.
— Ах, хорошо, — едва слышно проговорил умирающий. Он поверил.
Он сделал судорожное движение, чтобы подняться, упал навзничь, глубоко вздохнул и навеки успокоился.
Ранним утром, в августе, «Химера», прекрасная яхта герцогини Кливлэндской подошла к Гибралтару. В этот час с некоторых пор, каждое утро, с моря надвигался густой туман, крайне опасный для проходящих судов. Портовое начальство оповестило об этом все соседние порты.
Когда явилась «Химера», туман был особенно густой и яхте пришлось бросить якорь на открытом рейде. Туман упорно не расходился и она оставалась здесь до вечера. Около шести часов вечера из Гибралтара вышел французский пароход l’Australien, направлявшийся в южную Америку. Он тихим ходом, осторожно обходя суда, вышел из порта и здесь стал прибавлять ходу, Его столкновение с Химерой произошло в густом тумане: послышался треск, скрип, страшные крики, беспорядочный шум и l’Australien догадался, что какое-то судно идет ко дну. Спасти прекрасную хрупкую яхту было совершенно невозможно, и в таком густом тумане трудно было надеяться спасти даже кого-нибудь из ее экипажа. Весь Гибралтар бросился спасать капитана, экипаж, и в особенности ее светлость герцогиню Кливлэндскую. Но из восемнадцати человек экипажа удалось спасти только троих — двух матросов и юнгу. Тела остальных море выбросило на берег ночью и на следующий день. Несколько аристократических английских семейств надели траур по своей утонувшей родственнице — леди Гермион; лорд Кливлэндский устроил величественные похороны и похоронил ее тело в старинном фамильном аббатстве; а тот, кто давно ездил по морям в надежде встретиться с нею, так и не нашел могилы той, которая любила его и которую напрасно любил он сам.
Первоисточник текста: Возмездие. Роман Матильды Серао / Пер. с итал. И. Маевского. — Москва: Атенеум, 1911. — 358 с.