Возврат к прошлому (Стриндберг)

Возврат к прошлому
автор Август Стриндберг, переводчик неизвестен
Оригинал: швед. Återfall, опубл.: 1885. — Перевод опубл.: 1909. Источник: А. Стринберг. Полное собрание сочинений. Том 6. Швейцарские новеллы. — Издание В. М. Саблина, Москва — 1909. С. 1. az.lib.ru

Август Стриндберг

править

Возврат к прошлому.

править

Стоял светлый и солнечный день на берегу Женевского озера, а солнце ярко горело на высотах над Уши и Лозанной. Павел Петрович, садовод в Уши, поднимался по Avenue de la Gare с маленькой тачкой, наполненной розами, пучками салата и артишоками. Он отправлялся на рынок в Лозанну. Пот тек у него по лбу и не скатывался в маленькие честные глазки только благодаря густым бровям; но зато с висков капли пота стекали на светло-рыжую бороду, окаймлявшую его лицо. Розы начали уже вянуть под лучами солнца, и салат свертывал свои листочки, как бы защищаясь от жары. Павел остановился, снял синюю блузу и осторожно положил ее на тачку. Отер лоб и продолжал свой путь дальше.

На Avenue du ThИБtre солнце, казалось, палило еще сильнее. Здесь он снова остановился, бросил долгий взгляд на Женевское озеро, как бы мысленно освежая свой горячий лоб холодными дуновениями с снежной вершины Dent d’Oche, глубоко вздохнул, как бы накачивая в себя свежий воздух, прежде, чем войти в город, всегда такой душный для него. Когда он стоял, сняв шляпу, мимо него прошла дама с молодым человеком.

— Посмотри, это русский, — сказала она; и господин остановился, глядя на Павла.

— Какой он смешной, — сказал молодой человек.

И лицо Павла действительно принимало сметное выражение, когда на него смотрели чужие. Оно всё сжималось в мелкие складочки, как лист подорожника, когда дети вырывают стебель и дергают за обнажившиеся жилки листа. Это не было подергивание одного мускула, как при тике, но всё нервы лица словно были соединены с гальваническим током. Павел почувствовал это, надел шляпу и пошел дальше. Прошел через площадь св. Франциска на улицу св. Франциска, которая в рыночные дни закрыта для экипажей и занята торговками зеленью, сидящими вдоль тротуаров. Увидя Павла с тачкой, они хотели загородить ему дорогу, но он начал им объяснять, что он не вьючное животное, хотя и имеет такой вид, и потому он имеет право проехать здесь. Женщины позвали полицейского. Он истолковал закон не в пользу Павла, так что ему пришлось снова взбираться кверху и, пройдя через площадь св. Франциска, спуститься к почте, по спуску Пепинэ. Павел не был ни удивлен, ни подавлен. Он уже давно перестал удивляться тому естественному явлению, что конкуренты всеми способами стараются затруднить друг другу проход. Когда он спустился на Центральную улицу, где было его место в нескольких шагах от книжного магазина Бенда, он открыл свою тачку, снял дышло, надел блузу, которая с темными манчестеровыми брюками придавала ему вид швейцарского рабочего, и стал на свое место, поджидая покупателей.

Когда он стоял так в толпе народа, один, среди завистливых конкурентов, которые не могли равняться с ним в его специальности роз, один на краю тротуара узкой вымощенной улицы, сточные желоба которой проходили под его тачкой, и когда он увидел этих шумных, вспотевших, запыленных людей в рабочей одежде, проходящих мимо с тяжестями и орудиями в руках, сердце его тоскливо сжалось и мысли понеслись далеко к громадным плоским, некрасивым полям окрестностей Москвы.

Он не верил больше ни в церковный звон, ни во что подобное, но теперь ему не хватало этого. Сладкое благоухание его роз, к которому примешивается отвратительный запах лука и сельдерея из соседских корзин, вызывало тошноту, и он испытывал жгучую тоску по белым березам и простому шиповнику. Ему не хватало маленькой церкви, выкрашенной в красную и зеленую краску, с золотым куполом, ему не хватало молчания степи, разодетых по-праздничному мужиков в их ярко вышитых рубашках и баб в оранжевых сарафанах. Это слабость, думал он, люди не могут стать лучше или счастливее от колокольного звона или сарафанов, — но все-таки он тосковал по ним. Прочь отсюда, где не ценишь солнца, потому что весна длится пол зимы; прочь от этой улицы, этого сточного желоба, этой враждебной ему толпы; от этих устаревших людей, с их устаревшими сердцами и мыслями; от этих иностранцев, приезжающих сюда любоваться природой, как театральной феерией, с балкона первоклассного отеля. Наконец, какая то покупательница перебила течение его мыслей.

— Что стоят артишоки? — спросила она.

— Двадцать пять сантимов, сударыня, — отвечал он.

Она пощупала листочки, словно желая убедиться, что они не поддельные, сделала кислую мину, означавшую-- это дорого! и прошла дальше.

«Откуда этой гусыне знать, сколько могут стоить артишоки? — подумал он про себя. — Если бы она арендовала землю, которая теперь так дорога, покупала удобрение, которое так дорого, покупала семена, сеяла их, пересаживала молодые растеньица, такие нежные, что до них едва решаешься дотронуться, еще раз пересаживала бы их, поливала, полола сорные травы, покрывала их зимой и жила бы всё время в беспокойстве, достоят ли они до весны, ждала год и два, два раза триста шестьдесят пять дней, пока они дадут первый цветок, тогда бы она не говорила, что двадцать пять сантимов дорого; но она не занимается этим и потому ничего этого не понимает. Я знаю, она учительница и берет три франка за то, что в продолжение часа говорит на своем языке с особой, желающей изучить её язык. Она сидит в мягком кресле, в теплой комнате, ничем ни рискуя, беседуя о театре и погоде; затем встает и уходит со своими тремя франками. Но она считает что этого мало для бедной, несчастной учительницы».

Неподалеку в яме стояли и работали два газопроводчика. Взгляд Павла упал как раз на них, когда он кончил свои размышления на экономическую тему.

«Эти вон, — продолжал он думать, — зарабатывают тридцать сантимов в час, в десять раз меньше, чем она, которая сидит в теплой комнате в кресле и разговаривает о театре и погоде. Мне кажется, что в нашем превратном мире, заработная плата стоит в обратном отношении к тяжести труда! Это очень знаменательно, но еще ни один экономист не коснулся этого вопроса, и если бы кто-нибудь из них решился сделать это, то сейчас же было бы заявлено, что он вовсе не экономист».

Такие злые мысли думались Павлу Петровичу в такой прекрасный день, но он уже давно отверг всякое поклонение прекрасному.

Шли часы; солнце поднялось из-за крыш, и от стен и камней шел жар, как от пекарской печи. Толпа покупателей рассеивалась, и скоро Павел остался почти один со своими конкурентами. Но чем становилось позднее, тем изысканнее особы появлялись на улице. Подошли одна, другая знатные или богатые дамы, только что вставшие и желающие купить цветы. Служанки закупили зелень раньше, чтобы поспеть к обеду. Павел продал три розы в горшках, по четыре франка за штуку; теперь у него оставалась только одна чайная роза, так называемая CИline Forestier, похожая по цвету на вино Вильнув, когда оно не поддельное и слегка отдает в зеленый цвет. Это был пятилетний побег. Пять лет ухаживал он за ним, как за ребенком. Дрожащими руками проделал он опасную операцию прививки дорогого черенка, привезенного за две мили, к дикому стволу, выращенному из семени. Он перевязал рану, омыл ее, заботился о молодом побеге, как о больном; доставлял ему тень, поливал его; зимой держал в своей комнате и ради него отказался от своей излюбленной трубки. Он выращивал его пять лет; растение стало как бы членом семьи. Он видел его первые цветочные почки, и дети его закричали от радости, когда он раскрыл свои бархатистые, золотистые как топаз лепестки, нежные, как щечки ребенка, а его жена поцеловала их. А теперь он должен был его продавать на улице, на краю тротуара. Да, он должен был его продать, потому что детям его нужны были новые башмаки, чтобы идти гулять с родителями, сегодня в праздник.

Подошел англичанин и спросил, сколько стоит цветок.

— Шесть франков, сэр!

Англичанин вынул пять франков и сказал: «Вот, получите!» Он привык, что его обирают, и знал, с кем имеет дело.

— Шесть франков, — повторил Павел.

— Она не настоящая, — сказал англичанин и отошел. Потом подошел американец.

— Сколько вы хотите за эту Malmaison? — спросил он.

— Пятнадцать франков, — отвечал Павел.

— Это хороший сорт, — сказал тот и заплатил.

Павлу казалось, что деньги жгут ему руки; но тут же он поставил новый экономический тезис: «Я исповедую, что достоинство товара зависит от цены, а не цена от достоинства!» Он сделал несколько шагов вниз по тротуару и подошел к окнам книжного магазина. Он взглянул на новые книги, такие старые-старые, несмотря на новые заглавия. Но пробегая так по заголовкам, глаза его остановились на новой немецкой книге, изданной известнейшим в Германии издателем — Брокгаузом в Лейпциге «Что делать? рассказ о новых людях» Чернышевского. Не раздумывая ни минуты, пошел он к своей тачке, сложил оставшуюся зелень и пустился в обратный путь. Он насвистывал, поднимаясь к площади св. Франциска, а когда он вошел к башмачнику напротив собора, лицо его снова начало нервно подергиваться, как раньше на Avenue du ThИБtre. Он купил детям башмаки и отправился затем на Bazar Vaudois купить игрушек. А потом он схватил рукоятки тачки и почти бегом побежал вниз к Уши.

*  *  *

По дороге к Веве сворачивает вниз маленькая холмистая тропинка между кладбищем и католической часовней. На полдороге влево сворачивает тропинка, достаточно широкая, чтобы могла проехать тачка.

Там находилась маленькая ферма, защищенная от северных ветров высокими каштановыми и ореховыми деревьями величественного Mont Vert, а с приозерной стороны громадным зданием парка Beau Rivage; на этой ферме Павел Петрович с женой устроил садоводство и питомник роз. При входе туда открывалось прекрасное зрелище. Стройные ремонтантные и чайные розы стояли длинными рядами в полном цвету, подобранные по краскам. MarИchal Niel с их пышным желтым цветком, на основании лепестков которого еще лежал слабый оранжевый оттенок, словно отблеск солнечного заката, стояли в самом заднем ряду. За ними следовали маленькие твердые головки Gloire de Dijon, желтые как сырой шелк, с оттенком мадеры, и сильно благоухающие. Серовато-желтый оттенок шафрана, режущий глаза; затем, целый ряд белых boules de neige, бархатисто-белых, с легким красноватым оттенком на конце бутонов, как бы воспоминания о сильных днях расы, когда в её жилах текла красная кровь; затем белые как слоновая кость цветы премированной Madame Pittet; бархатные пурпуровые розы Дамаска, вишневые Jules Margottin, темно — красные Noisette, кровавые как венозная кровь, словно напитавшиеся жизнью из липкой почвы поля битвы и пробуждающие грустные мысли; но рядом с ними стояли, улыбаясь, как молодые счастливые девушки, розовато-красные Province, цвела пышная но бледная La France, похожая на девушку после бальной ночи, а вдоль всех этих рядов стояли, лежали и поникали низкорослые простые месячные розы, подобные детским личикам, которые не поэтичные англичане так прекрасно прозвали Maidens Blush. Вид этого розового леса и вдыхание его аромата опьяняли чувства. Он разом пробуждал всё ощущения: сырой как хорошо приготовленное мясо, опьяняющий как вино, волнующий как близость женщины, невинный как ласка ребенка, как пенье ангела; дымящееся мясо и огненная мадера, румяна и крылья ангелов, женская грудь и поцелуй ребенка, сера и утренняя заря, кровь и молоко, пурпур и полотно!

Но Павел Петрович не глядел на розы с этой точки зрения, он был «новый человек» и глядел на вещи совершенно иначе.

Сад был разделен на четыре части: одна для злаков, другая для зелени, для овощей и для цветов. Цветы, по мнению Павла Петровича, были необходимым злом; они были последней уступкой его эстетическому чувству, жалкое наследство, от которого будут свободны его дети.

В северной части сада стояла ферма; это была старинная постройка, в которой скотный двор и сарай соединялись с жилым домом. При своем переселении в Швейцарию Павел Петрович мечтал провести в жизнь опрощение, о котором так много писали и без которого погибнет человек будущего в великой, но мирной и закономерной борьбе, которая близится. Поэтому при своем устройстве он, главным образом, рассчитывал на самопомощь. Его не особенно печалило, что он не может сразу вырвать с корнем всё потребности, вложенные в него плохим воспитанием. Но он считал своею обязанностью проводить в жизнь свою идею, чтобы его дети нашли уже что-нибудь сделанным, когда придет их черед. В конце концов он старался по мере возможности делать всё сам и, что еще важнее, приучил себя и свою семью довольствоваться малым. На скотном дворе у него стояли: корова, две овцы, две козы, кролики, куры и пара гусей. Кроме того, у него водились голуби и пчелы; их мед заменял в доме сахар. Из кукурузы, самого доступного и дешевого злака, он делал хлеб, который не был так хорош, как пшеничный, но все-таки был лучше черного ржаного. Свой чай (кофе он никогда не пил) выращивал он сам. В университете в Харькове, где он изучал медицину в продолжение шести лет, он жил на крайне простом столе. За это время он до такой степени привык к плохому чаю, что когда на седьмой год он начал пить настоящий чай, то он показался ему хуже прежнего. Когда затем он узнал, что шесть лет он пил экстракт из вишневых листочков и находил его вкусным, он решил так продолжать и теперь. В его саду было много таких «чайных деревьев». Шить самим себе одежду они с женой считали еще преждевременным, чтобы это могло окупиться. Крепких напитков он больше не потреблял. В юности он много пил, приучившись к этому дома и в университете. Теперь он считал просто глупым прибегать к крепким напиткам, потому что в наше время надо сохранять ясные мысли и свежие силы. Но отвыкнуть от крепких напитков ему было нелегко, потому что его организм требовал их, как организм морфиниста требует своей части яда; но мало-по-помалуон достиг этого. И теперь, чувствуя крепость организма, спокойствие чувств и гармонию сил, он строго осуждал бессмысленность употребления возбуждающих средств, которые туманят мозг человека, делают его неспособным рассуждать и соображать, и совершенствование будущего казалось ему осуществимым только людьми трезвыми. А поэты, написавшие такую массу лжи, разве не были безумцами, за своими галлюцинациями не видевшими действительности, какова она есть. Всё решения, определившие судьбы народов, принимались с незапамятных времен в опьянении пира. Великие идеи французской революции зародились в винных парах передовых банкетов. Ни один комитет не мог работать без еды или питья; всё великие речи произносились в состоянии полубезумия, и потом еще жаловались, что не хватает хлеба; ведь миллионы акров земли были покрыты виноградниками, и хлеб перегоняли в водку! Был ли мир мудр? О, нет, Павел уже давно перестал это думать. Но когда он начал в России проповедовать трезвость, его встречали с мало остроумным ответом: «Ведь ты сам был пьяница!» На это Павел мог только отвечать: «Именно, поэтому! Кто сам не пил, тот не может говорить против того, чего сам не испытал».

Павел вступил в «современный брак» с девушкой из хорошей семьи. Они заключили словесный договор, но не давали друг другу никаких обещаний, потому что по опыту знали, что сдержать слово не зависит от воли его давшего. Теперь у них было двое детей. Работу они поделили так, что жена взяла на себя заботу о детях, потому что ей это больше подходило, чем Павлу; она вела также домашнее хозяйство, потому что понимала в этом больше, чем Павел. Но она не убирала его комнаты; он делал это сам, и это брало у него всего полчаса. Обед готовили они вместе. Павел, кроме того, мыл полы; это служило ему даже развлечением и к тому же это было трудно для жены, особенно когда она ждала ребенка. У них не было прислуги, потому что они не хотели иметь рабов у себя в доме, но Павел имел «сотрудника», который сначала был садовником, а теперь компаньоном Павла и кроме содержания получал соответствующую часть прибыли. Павел звал его по имени — Бернгард, а Бернгард звал его — Павел Петрович. Они так условились между собой, чтобы не вспоминать несправедливого разделения на хозяев и работников. Для поддержания своей жизни им требовалось работать только шесть часов в день; остальное время они проводили в отдыхе, развлечении, чтении и письме. И Павел писал очень много.

Когда он с тачкой вошел на двор, обе его девочки выбежали ему навстречу и поцеловали его. Это были две белокурые малютки в свободных, прямых полотняных платьицах и простых соломенных шляпах, совсем непохожие на девочек модных журналов. В дверях стояла жена. Небольшого роста пепельная блондинка, смуглая, с большими черными глазами и приятно округлым овалом лица. Волосы лежали мягкими прядями, и отдельные завитки спадали на уши, затылок и лоб. Она выглядела спокойно и безмятежно, но налет грусти лежал на когда-то веселых чертах. Это был след печали по чему-то прошлому, разрыва с милыми, но ничтожными воспоминаниями, пережитой борьбы с воспитанием, жалостью и предрассудками.

— Добрый день, Павел! — сказала она.

— Добрый день, мои дорогие, — отвечал он, поцеловав жену и детей.

— Принеси стул отцу, — сказала мать старшей девочке, лет пяти.

— Нет, Аничка, — сказал Павел, — Вера не должна быть рабой.

— Я не хочу, — уже ответила Вера.

— Разве можно так говорить, — остановила ее мать.

— Да, — сказал Павел, — так надо отвечать. Кто не научится хотеть и выражать свою волю в юности, тот вырастет человеком безвольным или лжецом! Аничка! Зачем мы должны воспитывать детей своими рабами? В восемь лет Вера уже пойдет в жизнь. В ней мы не будем иметь рабы, а ведь мы не собираемся воспитывать их, чтобы они подставляли стулья другим. Но если Вера хочет принести мне стул, то я ее поблагодарю, потому что она сделает это добровольно.

— Ты прав, Павел Петрович, — сказала мать. — Но я не всегда могу смотреть на вещи с новой точки зрения!

— Мне это тоже не всегда удается, друг мой, но надо приучать себя к этому… Я говорю не о тебе, а о нас обоих! Но я вижу, ты уже накрыла, позови Бернгарда.

Бернгард был маленький широкоплечий швейцарец с черными усами и черными взъерошенными волосами, небольшими глазами и сильно развитой спиной, носящей следы «la hotte», неизменной корзины, которую горные жители носят на спине. Он сложил молитвенно руки и затем сел за стол.

— Неужели Бернгард никогда не отвыкнет от этого? — спросил Павел.

— Нет, я привязан к этому сильнее, чем к белому вину.

— Свобода совести, свобода совести, Павел Петрович, — предостерегающе сказала Анна Ивановна.

— Благодарю, друг мой, что ты напомнила мне об этом! Это верно! Прости меня, Бернгард!

— Ну, как шла сегодня торговля? — спросила Анна.

— И хорошо и дурно, — отвечал Павел. — Полезное стоит низко в цене, а бесполезное высоко.

Обед, состоявший из грибного пирога, кролика и маринованных огурцов, прервал на время беседу присутствующих. После обеда был подан чай в неизменном самоваре.

— Сегодня праздник, — сказал Павел.

— Да, — сказала жена, вздохнув.

— Ты вздыхаешь, Аничка, тебе сегодня тяжело? — Она наклонилась и положила голову ему на колени.

— Плачь, дорогая, тебе будет легче, — сказал Павел поглаживая ее по волосам.

— Да, если ты тоже будешь плакать!

— Я уже давно покончил со слезами, — сказал Павел. — В этом нет никакого достоинства. Это выходит само собой.

— Разве не тяжело обрабатывать чужую землю? — спросила Анна.

— Родная земля была жестче, но на ней легче было работать. Но это всё пустяки. Вся земля наша мать!

— Скажи, что ты тоскуешь о том клочке земли, который ты вырвал из смертельных, убийственных объятий степи; скажи, что ты сегодня хотел бы быть там и видеть, как цветут твои яблони, распускаются розы и зреет земляника! Скажи это, Павел, и тогда я скажу тебе, как я тоскую!

— Я и не отрицаю; как только я начал вскапывать нашу землю, сеять семена, сажать деревья и увидал цветущим этот неплодородный уголок, я почувствовал себя с ним связанным. Связывать себя было неразумно. Я вырвал с корнем свои воспоминания, порвал нежнейшие узы, дал растоптать свиньям свою личность и все-таки я чувствую себя несвободным. Когда мои мысли стремятся на родину, они обращаются не к временам моего детства, когда я учился быть рабом, не к могилам отца и матери, не к нашим тяжелым воспоминаниям о прежнем обманчивом величии, они стремятся к клочку земли, где росла моя пища, к белым березам, под которыми я обдумывал свежие, новые мысли, к черным соснам, баюкавшим мое страдание, но больше всего, а теперь почти неизменно, к обработанному мною клочку земли. Видишь, какой я материалист и эгоист! Помнишь ты дождливую осень, когда я сажал кусты сирени; как мы вязли в глине, таская сырые кустарники, которые я принес со станции. Помнишь, как я копал гряды для земляники и до поздней ночи с огнем сажал полузавядшие кустики. Помнишь, как прислали, наконец, яблони и я должен был за полверсты ходить за водой для поливки. А крестьяне сидели и стояли у забора, насмехались и удивлялись, — к чему это всё.

— А затем, — продолжала Анна, — мы переехали осенью в город. Ты сидел и разглядывал свои планы. Тут росло одно, а там другое. И когда наступили морозы, ты начал беспокоиться, что растения померзнут. Ты не знал ни одного спокойного дня. А когда мы снова приехали туда весной, шесть яблонь погибло. Николай сказал, что эта от мороза, а Андрей сказал, что Николай вылил на них щелок. И тогда ты заплакал.

— Неужели? О, какая слабость!

— Да, ты заплакал, но не о деревьях, а о злобе людей!

— О невежестве, Анна!

— О невежестве, да! И тогда ты посадил новые деревья, ты посадил сотни яблонь, груш, слив и вишен и сказал крестьянам, что они получат с них плоды и побеги. И тогда, Павел Петрович, наступило «великое событие», и мы должны были уехать. С тех пор ты ничего не слыхал о нашем участке, но ты думаешь о нём и тоскуешь!

— Слабость, Анна, пустяки, мелочь! Теперь я об этом больше не думаю! Не думаю! Но не будь так печальна! У меня радостно на душе, потому что сегодня я испытал большую радость.

— Расскажи, расскажи!

Павел налил новую чашку чая; в это время подошел почтальон; он принес открытку и письмо. Павел прочел сначала открытку.

— Она, по крайней мере, не распечатана, — сказал он прежде чем прочитать. В открытке, носившей на себе русский штемпель, стояли следующие слова: «Если божество солнца освещает своими живительными лучами гниющий труп, то почему же оно не может осветить и письмо?»

— Гм… — сказал Павел, — что это может значить?

— Ты это наверно увидишь из письма, — отвечала Анна.

— Ты права, но письмо, конечно, было распечатано; на нём остались жирные следы усов, украшавших любезный рот, запечатывавший письмо.

Павел прочел: «Павлу Петровичу, садоводу. Уши, Лозанна. Согласно вашему распоряжению, завтра будут высланы шесть бочонков икры по два рубля, без упаковки. Готовый к услугам Дмитрий Баранов».

Павел молча сидел, обдумывая эти слова, но не мог найти в них никакого смысла. Для него было несомненно, что письмо шифровано!

Анна старалась помочь ему доискаться смысла, но безуспешно. Тогда Павел бросил распечатанное письмо на стол и сказал:

— Поговорим о чем-нибудь другом, а тогда что-нибудь придет в голову. Мы говорили о том, что сегодня у меня была радость. Да, большая радость, давно я такой не испытывал! Анна, — продолжал Павел, — вот уже двадцать лет, как Чернышевский написал свою книгу! Ее запретили в России! Запретили истину в её чистейшем, прекраснейшем виде! А самого его сослали в Сибирь, чтобы раскаялся в том, что он сказал истину. Достаточно ты сильна сегодня, Анна?

— О, да, — отвечала она.

— Так что ты спокойно, не краснея можешь слушать чтение одной очень старой книги?

— Какой книги?

— «Знаменитую Россию» поборника истины Уоллеса.

— Павел Петрович, ты сам неспокоен, говоря это слово «поборник истины».

— Да, но мне кажется, что старые слова так сильно вкоренились в нас, что мы слышим их эхо в самих себе, иначе умы наши возмутятся.

— Я чувствую себя сегодня таким веселым и спокойным, что хочу почитать книгу доктора Мекензи Уоллеса.

— Ты сказал слово «доктор» таким презрительным тоном, из которого видно, что ты совсем неспокоен.

— Тем больше причин читать ее.

Павел встал и пошел за упомянутой книгой. Потом он попросил девочек пойти и нарвать жасмину. Дрожащими пальцами он перелистывал книгу. Потом он начал читать громким и ясным голосом, без всякого тенденциозного оттенка.

«Многие агитаторы утверждают, что они ученики Чернышевского, человека, занимавшего особо выдающееся положение в периодической русской печати в эпоху великих реформ; затем он был сослан в Сибирь, где находится и теперь еще. Но я думаю, что он лично никогда не признал бы их таковыми»…

Анна сделала движение рукой, и кровь бросилась ей в лицо. Но Павел продолжал: «И я не сомневаюсь, что он не питал бы ни малейшей симпатии к тем типам этой категории, которых мне случалось видеть».

Анна повернулась на соломенном стуле так, что его ножки врезались в песок. Но Павел продолжал читать всё тем же бесстрастным голосом, как и раньше:…"За исключением одного романа, написанного им в тюрьме и который, по справедливости (он запнулся на этом слове и прочел всю фразу сначала, не останавливаясь на нём) не может считаться выражением его истинных воззрений в разумные минуты, — остальные его сочинения всегда полны здравого смысла и разумной умеренности. Чернышевский, несомненно, принимал в свое время крупное участие в разрешении вопроса реформ, систематически отклонял всё предложения безумных политических демонстраций и теперь, после пятнадцатилетнего изгнания, разумеется, вполне искупил увлечения своей юности".

— Хорошо это написано? — спросил Павел, тяжело передохнув.

— Хорошо, — отвечала Анна.

Павел продолжал: «В заключение взглянем, в какой степени можно придавать серьезное значение всем этим тайным обществам. Представляют ли они действительную опасность для государства? Я думаю, каждый хорошо знающий Россию не колеблясь ответит на этот вопрос отрицательно. Некоторые агитаторы приходили даже в своих предприятиях к обратным результатам».

Павел поднял глаза от книги и увидал мертвенно-бледное лицо жены. Он встал и пошел с книгой к дому.

— На сегодня довольно, — сказал он. — Но полезно, Анна, преодолевать себя. Каждый раз, как я читаю эту книгу, я чувствую, как я расту. Сегодня я могу даже улыбаться.

— До этого я еще не дошла, — сказала Анна. — Всё эти слова я слышала еще от моего старого, почтенного отца, говорившего их с убеждением.

— И твой старый почтенный отец, слышал их от своего почтенного отца. Опасно иметь почтенных отцов! Чернышевский уже умер и не должен больше каяться «в увлечениях своей юности». Теперь, через двадцать лет, евангелие его издано по-немецки в трех прекрасных томах самым крупным и уважаемым издателем Германии, как раз перед законом князя Бисмарка о социалистах. Что мы можем сказать на это? Если бы я был верующий, я пошел бы в. воскресенье в церковь, и возблагодарил бы Бога за его милосердие.

— Это большое событие, Павел Петрович, такое большое, что мы не можем еще усмотреть всё последствия его. Наконец мир узнает эту книгу.

— Не говори таких громких слов, Аничка. Мир уже думал об этом, но теперь он научится это знать; Чернышевский обладал любовью, и поэтому слова его должны трогать людей. Если божество солнца освещает своими лучами и гниющий труп… гм… почему же оно не может осветить и письмо? Теперь я понял!

Павел встал и подошел к столу, на котором на солнце лежала открытка и письмо.

— Погляди Аничка, погляди, — сказал он, — это от Дмитрия.

Письмо, лежавшее открытым под лучами солнца, покрылось теперь бесконечным числом желтовато-красных букв, написанных особыми чернилами. Павел прочел половину письма вслух. В нём говорилось о «делах», как это называлось среди заговорщиков. Вторую половину он прочел про себя. Анна хотела спросить его о содержании письма, но удержалась, потому что у неё не было привычки вмешиваться в дела, о которых умалчивал Павел. Павел сунул письмо в карман.

— Хотите прокатиться по озеру) — спросил он. — Сегодня праздник, и мы можем дать себе отдых.

Он встал, чтобы скрыть нервное подергивание лица.

Анна тоже встала и пошла одевать детей.

*  *  *

Около полудня они сели в Уши на лодку, и Павел начал грести в открытое озеро. Буковые и каштановые леса Савойских Альп выглядели как косматая шерсть, а наверху на Cornette de Bise лежали еще пласты снега. Гальветские Альпы на запад от Шильона вздымались, как гигантский собор, посеревший от старости, а обе башни Мауеn и D’AО поднимались над ущельем, словно построенный гигантами собор; улыбаясь, лежали покрытые виноградниками холмы Lavaux; они могучей лестницей поднимались к скалистым храмам Gubly и Folly. Почти отвесная стена Dent de Mordes, стояла как мексиканский храм в восемь тысяч футов высоты, с блестящей белой крышей от свеже-выпавшего снега. На востоке мерцало Женевское озеро, сливаясь с берегом, и казалось бесконечным открытым морем, уходящим за горизонт. Но, приглядевшись к ослепительному свету, глаз начинал различать голубоватую Юру, светившуюся как длинное легкое облачко.

— Разве не таким представляем мы себе небо? — сказала Анна.

— Это прекрасная страна, — сказал Павел, — но она не наша.

— Видишь, как глубоко вкоренилось в нас чувство собственности, Павел Петрович, — заметила Анна. — Не наша! Но ведь земля принадлежит всем.

— Она должна была бы принадлежать всем. Она когда-то принадлежала всем, и это время снова наступит!

Он греб по спокойной воде, и капли медленно спадали с весел. Настроение было не веселое, и они молча пристали к маленькому мысу, недалеко от Лютри, где стояло маленькое кафе, с виноградной беседкой и развивались зеленые с белым флаги кантона.

— Хочешь, пристанем к берегу и посидим немного в тени? — сказал Павел.

Анна ничего не имела против. Они пристали к берегу и вышли.

На дворе за большим столом сидела хозяйка и шила пестрое шелковое платье. Это была сорокалетняя толстая женщина, здоровое лицо которой выражало довольство и беспечность. Рядом с ней стояла девочка лет десяти и играла в серсо. Перед хозяйкой стояла рюмка портвейна, и она даже не думала подняться навстречу посетителям, как будто это было не её дело иди она сама изображала гостью. В дверях маленького кафе появилась высокая женская фигура лет тридцати в крайне модном утреннем туалете, целью которого было обрисовать как можно сильнее её великолепные формы. У неё было бледное, но полное лицо, а большие черные глаза были окружены широкой синевой, как бриллианты на синем бархате футляра. Черты её лица напоминали окаменелый лик медузы, а в углах рта лежала неизменная, холодная складка сладострастия, которая могла быть и выражением безграничной печали. Она смерила Анну с ног до головы, оглядела её платье, башмаки, руки и волосы, словно обыскивая ее или желая себе усвоить её манеру одеваться. Она обратилась к Павлу с гордой усмешкой и спросила, чего им угодно?

— Два сифона, — отвечал он не глядя на нее.

— А что еще? — продолжала медуза.

— Стаканы, — отрезал Павел.

Медуза побледнела, гордо повернулась, как оперная королева и ушла.

— Почему ты так недружелюбно обошелся с этой несчастной? — спросила Анна.

— Может быть, несчастной, может быть, счастливой и порочной, — сказал Павел.

— Несчастная, если даже и порочная, — сказала Анна.

— Кто продает себя, тот порывает с природой.

— Нужда вызывает порок, — сказала Анна.

— Подите поиграйте с девочкой, — сказал Павел обращаясь к Вере и Софии.

Девочка с серсо насмешливо поглядела на детей и пошепталась с хозяйкой. Вера и Софья, не двинулись с места.

— Подите и поиграйте с девочкой, — сказала Анна.

— Нет, я не хочу, — сказала Вера, взглянув своими большими печальными глазами на десятилетнюю кокетку.

— Тогда не надо, — сказала Анна. — Почему ты знаешь, Вера, что она нехорошая?

— Я не знаю, — сказала девочка и прижалась к матери.

Медуза вернулась и небрежно подала сифоны, не говоря ни слова. Потом она присела к хозяйке за стол и начала пришивать к рубашке кружево. По временам она бросала на Анну вызывающие взгляды.

— Сегодня праздник, — сказал Павел, наливая стаканы.

— Ты печален, Павел Петрович, — сказала Анна.

— О, да, — сказал Павел, — мне уже поздно было начинать новую жизнь!

В это время во двор вошел человек средних лет, в котором Павел узнал одного торговца из Лозанны.

Он приподнял шляпу, поклонился Павлу, улыбнулся Вере и присел к хозяйке. Затем он заказал полбутылки Ville-Neuve и три рюмки портвейна, которыми он угостил женщин и девочку; они пили и болтали с ним на местном наречии, при чём женщины по временам искоса поглядывали на посетителей.

— Теперь, — сказал Павел, — он рассказывает, что мы русские беглецы, изгнанники из родины, и они всё смотрят на таких интересных личностей! Как интересно быть изгнанником, как интересно быть вырванным, подобно дереву, из почвы, лежать с обнаженными корнями под лучами солнца и чувствовать, как сок усыхает под корой; как интересно нигде, где бы ни жил, не иметь права гражданства, потому что не имеешь бумаг; как интересно видеть около себя на почте переодетого полицейского, когда получаешь денежное письмо; как интересно не иметь доступа в библиотеки и музеи, потому что не имеешь свидетельства от своего правительства, что ты предатель народа; как интересно в чужой свободной стране не иметь права обратиться за помощью к представителю страны, консулу, агенту Лиги Иезуитов, когда тебя преследуют, унижают и оскорбляют. А интереснее всего было раньше, когда дети, возвращаясь с прогулки по набережной домой, приносили поклон от знатных русских и научились у них спрашивать, скоро ли повенчаются папа и мама! Взгляни, какими глазами смотрит теперь на тебя медуза! Как она радуется, когда торговец рассказывает, что ты со мной не обвенчана. Видишь, как она презирает тебя! Она такая снисходительная к самой себе, она презирает тебя! Слышишь! Обвенчана! Она, которая при первом же случае, когда устанет от своей жизни, выйдет замуж за первого встречного, только чтобы переменить свое имя и обеспечить свою старость! Как полна предрассудков самая свободная от предрассудков женщина!

— Кто ее сделал такой, Павел?

— Воспитание; да, правда, я был несправедлив! Но пойдем, мне неприятно здесь оставаться!

— Нет, останемся, Павел; это полезно — видеть перед собой живою старую жизнь. Это закалит нас!

— Сегодня праздник — продолжал Павел, не трогаясь с места. — Теперь он рассказывает, что ты была девушка из богатой семьи, влюбилась в студента медицины и после «великого события», ушла с ним в жизнь. А он, этот торговец, обвенчан, но женатым его назвать нельзя, потому что иначе он не сидел бы и не пьянствовал всё утро с пустыми женщинами, чтобы к полудню вернуться к жене и обеду.

— Ты сегодня слаб, мой милый Павел, — сказала Анна. — Ты не можешь привыкнуть относиться равнодушно к мнению других.

— Да, я сегодня слаб, — сознался Павел. — Но на это у меня есть причины, если не оправдания. Мы топим свои предрассудки как кошек, привязав им камень на шею, а когда веревка размокнет, трупы снова всплывают кверху.

— Скажи же мне, что пишет Дмитрий, — сказала Анна. — Я знаю, что это мучит тебя. — Скажи, тебе будет легче!

Павел вынул письмо, разложил его на столе и начал его читать: "Мне случайно пришлось заехать на твой хутор. Ты можешь себе представить, с каким волнением я снова увидал этот маленький уголок, где я провел столько безмятежных часов. Я зашел в домик и вспомнил, как однажды в субботу, когда Анна была в городе, мы выкрасили в зеленый цвет её ставни. Дождь смыл краску, потому что мы положили в нее слишком много скипидару. Изгородь сирени, которую мы сажали вокруг пристроек, торчала обнаженными прутьями, потому что скот взрыл землю вокруг корней и попортил их. От розовых кустов не осталось и следа, потому что люди, поселившиеся на хуторе, выплескивали на них всякие помои. Я вошел через калитку в сад. Он весь зарос чертополохом. Я искал гряды с земляникой, но всюду рос только высокий мохнатый чертополох и сорные травы. На месте яблонь были ямы; по-видимому, их пересадили. В крыжовнике было еще немного жизни, но частью он завял, частью выродился, так что вместо крупного английского крыжовника росли маленькие как горох зелёные ягодки. Парники обратились в сорные ямы. Я избавляю тебя от дальнейших подробностей. Я отыскал Николая, который спрятался на сеновале; он сказал мне, что Андрей разрушил весь сад; но когда я встретил Андрея, то он мне сказал, что Николай продал деревья и растения соседям, после того как твое имение было конфисковано. Когда я подумаю, сколько добра сделал ты этому Николаю, как ты дружил с ним и как ты… (и т. д. прервал себя Павел…) Твою кобылу Фанни я увидал запряженной в плуг. — Это справедливо, — пробормотал Павел, мы всё должны работать! «Она»… (и т. д.) «Потом я прошел на скотный двор. Не знаю, какой несчастный случай привел меня сюда в этот день, я попал как раз на бойню. Твоя лучшая корова Звезда лежала, обливаясь кровью, закатив глаза, с большой раной на шее… (и т. д.!) Оглядев весь этот ужас опустошения, я пошел через деревню домой; перед каждой избой я видел фруктовые деревья в полном цвету, и тогда я подумал: „Павел работал для счастья других, и, где он посеял, они пожнут; и это, по обычным понятиям, печальное известие он примет если не с радостью, то все-таки не увидит в нём ничего дурного, потому что Павел новый человек и хочет работать не только для себя и для своих.“ Он замолчал и сложил письмо.

— Легче теперь? — спросила Анна.

— Да, относительно это еще тяжело, но я чувствую себя легче. Не даром Иисус Назареянин запрещал своим ученикам владеть чем-либо. Ничто не связывает так духа, как собственность. Боязнь потерять не дает мирно жить, надежда на наследство отнимает покой. Разве не удивительно, что новые люди, как и первые христиане, подумали об освобождении от собственности. Теперь я свободен, Анна, и теперь я воспользуюсь моей свободой!

— Но твой друг Николай! Это обидно!

— Да, какая потеря! Но мы должны приучиться не смотреть на своих друзей, как на свою собственность! Откровенно говоря, мне кажется, что мне больше всего жаль Фанни; она привыкла ходить в упряжи, привыкла к уходу и ласке. Бедная Фанни! Ты получила такое тонкое воспитание! Не хочешь ли теперь поехать домой, Анна?

Они встали и пошли к лодке.

*  *  *

Павел Петрович проснулся однажды в середине марта в три часа. Ему показалось, что жена зовет его, но когда он начал прислушиваться, всё было тихо. В доме и на улице стояла тишина. Через ставни проникали лучи рассвета, слабые, зеленоватые от зеленых перекладин ставень. Он любил эту торжественную тишину, к которой долго не мог привыкнуть, как городской житель. В тишине он слышал миролюбивые голоса, полные любви и надежды, говорившие серьезные, нужные слова о будущем; голоса прошлого звучали как жалобные тоскливые вопли зовущих на помощь страдальцев.

— Шит, шит, шит, — послышалось чириканье воробьев. — Шит, шит, шит, — раздалось с другого куста, где на ночь поместилось другое семейство. Проснулся черный дрозд и начал свой унылый напев, меланхоличный, словно певец чувствовал, что он родился на свет бессильным выразить свою радость. Проснулся веселый зяблик, радостно и беззаботно повторяющий без конца свою коротенькую песнь в четыре такта; пеночка, знающая, что она первый тенор, запевает свою арию, которая хотя и не образец искусства, но представляет из себя длинную тему с вариациями; отовсюду на перебой слышится пенье; с лавровых кустов, с кипарисов и кедров, магнолий и буков, со всех кустов и деревьев с зимней зеленью поднимается оглушительный хор, из которого выделяются сильные, неопределенные звуки дрозда.

Павел встал и открыл дверь на балкон. Навстречу ему ворвались потоки света. Солнце еще не взошло. Синее, как опрокинувшееся небо, лежало озеро, и из его глубины поднимались Савойские Альпы, по громадным склонам которых раскинулись всё четыре времени года. Внизу, на берегу, стоят вечно-зеленые кусты и деревья, из которых Laurus Tunea была уже покрыта как летом белыми цветочками. В садах росла капуста и латук. Несколько выше, в области весны, стояли как бы осыпанные розоватым снегом цветущие персиковые деревья. Светло зеленела молодая зелень ореховых деревьев, и цвели примулы и анемоны; несколько выше стоял буковый лес, еще темный как осенью, а еще выше лежал снег, белый, блестящий с голубоватым отливом, розовеющий в первых лучах солнца. Теперь всё птицы цели разом. А над прямым гребнем Rocher de Naye появилась полоса света с красновато-желтой каймой, как кожа апельсина; через расщелину проникает луч, быстро проносится над бездной новый луч, целый сноп лучей, и, наконец, появляется нерешительный и трепетный край солнца, как если бы он качался на своей старой, потертой оси. И тени пугливо бежали к подножью гор и прятались в сосновых лесах, чтобы отдохнуть там до вечера.

Павел подошел по балкону к окну жены. Белая гардина была неплотно спущена; ему не видно было Анны, но были видны дети. Вера свесила голову с подушки и широко раскинула открытые ручонки. Её личико распухло от сна, а ротик был полуоткрыт, и обнажил беленькие маленькие зубки. На лице её играла улыбка, и ему казалось, что сквозь закрытые веки он видит взгляд голубых глаз. Павел тяжело вздохнул, как если бы его самой дорогой надежде грозило что-то неведомое. Теперь он услыхал слабый стон с постели жены, но он не хотел ее будить. Ей, вероятно, снилось что-нибудь печальное из прошлого, которое она никогда не могла забыть. Он вернулся в свою комнату и в одних чулках сошел в сад. Он оглядел свои шпалерники абрикосов и персиков, которые уже отцвели и покрылись мелкими плодами; он приветствовал пчел, которые уже вылетели на работу; отсюда он хотел пройти на скотный двор, когда услыхал громкие стоны из комнаты жены. Он взбежал вверх до лестнице и прислушался у двери. Он услыхал, что она жалобно звала его. Он постучал в дверь и вошел. Анна повернула к нему красное от боли лицо.

— Почему, Анна Ивановна, ты не послушалась, когда я просил тебя пригласить какую-нибудь женщину, пока есть время? Что же нам теперь делать; Бернгард уехал к своим, и мне придется оставить тебя одну.

— Не упрекай меня теперь, милый Павел, но иди скорей.

— Прости, дорогая — сказал Павел и провел рукой по её воспаленному лбу.

Вера проснулась при новых стонах матери. Она поднялась на постели, с ужасом взглянула на мать и сказала:

— Папа не должен делать маме больно.

— Нет, дорогая деточка, папа не делает маме больно, но мама больна.

Павел поцеловал жену и выбежал из комнаты. Когда он добежал до калитки, он снова услыхал её крик, как вопль скорби, пронзивший пенье птиц, как предостерегающий крик для тех, кто ликующе справлял свадьбу без боязни, без мысли о боли рожденья, о боли смерти. Он бежал вверх к Лозанне, бежал так скоро, что сердце у него билось и кровь стучала в висках. Когда он добежал до кладбища с черными кипарисами, ноги его подкосились, и всё его тело начало дергаться и дрожать. Он стоял неподвижно, уцепившись за кладбищенскую решетку. Колени его подгибались, и всё тело поникло как под действием гальванического тока. Он глядел сквозь прутья решетки на могилы и упал бы без чувств, если б не обжег руки о крапиву. Тогда он очнулся, вспомнил о жене и позвал на помощь. В окне дома католического священника, стоявшего напротив кладбища, показалось жирное красноватое лицо в белом ночном чепце; это был священник, который только что проснулся, и услыхал зов. Увидя искаженное лицо Павла и поникшее тело, он подумал, что это пьяный возвращается домой после ночной попойки, и он быстро закрыл окно, произнеся одно только слово: „пьяница!“

Но Павел продолжал звать на помощь. Он поднимал кулаки к небу, рвал на себе волосы, проклинал тех, кто сломил в тюрьме его силы, вынуждая у него сознание в том, чего он не знал; и теперь он раскаивался, что ему удалось избежать смерти, потому что в эту минуту жизнь казалась ему тяжелее, чем когда-либо. Он с тоскою думал о петербургской крепости, где страдал он один, между тем как теперь он страдал за жену и должен был признаться, что страдать за других гораздо тяжелее, чем за самого себя. Он видел комнату Анны, где она лежала, удерживая стоны, чтобы не испугать детей. Наконец, из соседнего домика вышел фермер и подошел к нему.

— Что с вами? — участливо спросил он.

— Я болен! — отвечал Павел. — Но моя жена лежит в родах. Ради Бога, побегите в Лозанну к акушерке и попросите ее немедленно пойти в „Розовое Садоводство“, в Уши. Обо мне не заботьтесь. Бегите скорее, да благословит вас Бог!

Фермер хотел сначала помочь Павлу, но тот повторил свою просьбу и начал ползти вниз с холма домой.

По временам он останавливался, откидывал острые камни и произносил проклятия. Встречным он мог показаться черепахой, которая старается выпрямиться, чтобы взглянуть на небо глазами, как всякое другое творение Божье. Пот струился у него по лицу и бороде, и пена выступала на губах.

— Взгляни на человека! — вырвалось у него. — Взгляни на человека, повергнутого наземь Творцом мира! О, Боже! Deus optimus, maximus! взгляни как твои наместники превращают людей в ползучую тварь и разбивают им спины, когда они хотят поднять голову. Взгляни, как они оскорбляют Твое творение, взгляни, как они подавляют всё великие открытия гениев, которые должны бы служить для объединения народов! Они украли молнию с неба, чтобы поражать нас. Ах, Боже! Долго ли это будет длиться?

Он съежился, как бы стыдясь своего разговора вслух, и пополз дальше по улице, ведущей к его дому.

Тут он снова услыхал вопли жены. Он не мог ползти дальше; эти жалобные стоны терзали его нервы. Он покатился вниз, спеша домой. Приблизившись, он услыхал отчаянный, беспомощный плач детей. Слезы текли у него по щекам и мешались с дорожной пылью, так что лицо его стало неузнаваемо. Наконец, ему удалось добраться до водоема и погрузиться в холодную воду. Холодная ванна подействовала на него успокоительно, и тело его начало расправляться. Немного спустя, он вышел из ванны, побежал в свою комнату и надел сухую одежду. Через минуту он уже был у постели жены.

— Она сейчас придет, — прошептал он, наклоняясь над ней, — сейчас…

Затем он вынес детей в соседнюю комнату и начал их одевать. Но они не переставали плакать и звать мать. Потом он оставил их на минуту и побежал к матери, которая упала ему на руки, корчась от боли. Потом он выбежал на балкон посмотреть, не идет ли уже акушерка. Он взывал к Богу, потому что он верил в Бога, хотя и не верил в силу молитвы изменить мелочи повседневной жизни. Он молился Богу, как его научили с детства, потому что в эту минуту он был слаб. А природа улыбалась кругом, так не гармонируя с его печалью, и птицы пели так же весело, как и раньше. А затем он опять поспешил в дом помочь Софии надеть чулки и потом опять к Анне, у которой снова начались боли, и, поднявшись на постели, она припала к нему на грудь, как бы желая умереть вместе с ним. Приступ болей стих, и она лежала с красными щеками, распустившимися волосами и горящими глазами. Он развел огонь, потом побежал к Софии и Вере и снес им всё книги с картинками, всё фотографии, какие у него были. Потом он открыл комод и, по указаниям, Анны стал выбирать детские вещи. Затем он побежал, в погреб за ванной. Когда он поднимался с ванной по лестнице, раздался страшный крик, ужаснее, чем всё предыдущие, а когда он вошел в комнату, Анна тихо лежала с ясной улыбкой на лице, бледная, спокойная, затаив дыхание. Под одеялом раздался писк, который всё рос и превратился в слабый живой крик, так хорошо знакомый Павлу. Он обрадовался, что всё уже кончено; он был врач и знал, что опасность миновала, но он не мог заставить себя приподнять одеяло, нет, в нём для этого еще было слишком много старого человека. Для всякой другой женщины, да, но не для жены. Он чувствовал себя перед новой дьявольской дилеммой, которая так же трудна, как и прежняя, но он не мог преодолеть себя, не мог. Почему он не мог? Этого он не знал, но это так было. Он услыхал шаги на лестнице, выбежал из комнаты и столкнулся с акушеркой. Он обнял ее и ввел в комнату. Потом он пошел к девочкам и отвел их в сад.

Ему дышалось легче, хотя ноги его еще дрожали. Он взглянул на горы; они стояли равнодушные и блестящие как всегда, и небо было ясно. Он нарвал тацетов и тюльпанов и сделал букет, подобрав спокойные белые и розоватые тона.

Через полчаса акушерка вышла на балкон и кивнула ему. Через мгновение он был уже наверху и держал сына. Своего сына! Такой чудной радости он не испытывал еще никогда и он не мог понять, почему это доставляло ему больше радости, чем рождение первой дочери. Держал ли он в руках свое подобие? Было ли это его новым „я“, в котором он увидит осуществление своей мечты о новом человеке. Свежий, новый побег от старого ствола, который не будет учить всех глупостей, каким учили его и которые, подобно сорным травам, нельзя уничтожить одним разом; представитель грядущего поколения, который, может быть, родился с новыми мыслями, новым мозгом и новым сердцем! Может быть! И он положил сына на грудь матери, где он должен спать и расти, в то время как родители будут работать над тем, чтобы создать новых достойных родителей человеку нового времени.

*  *  *

Несколько дней спустя Павел Петрович сидел у постели Анны. Разговор шел вяло и скоро совсем замолк, и слышно было только слабое дыхание новорожденного. Но оба знали, о чём думает каждый из них. Павел знал, что Анна думает: „Вот мы говорим о сотне вещей, которые совсем не важны для нас“. А Павел думал: „О чём она хочет говорить?“

Наконец Анна заговорила мягко и нежно, и слова её звучали почти как мольба:

— Павел Петрович, у меня к тебе есть просьба!

— Значит, что-нибудь против моего желания, Анна Ивановна, потому что иначе тебе незачем просить! — отвечал с беспокойством Павел.

— Да, — слабо произнесла Анна.

— Это что-то непредвиденное! Говори!

— Не сердись на меня, Павел, не презирай меня, не отказывай мне! Позволь окрестить нашего мальчика.

Павел сидел, по-видимому, совершенно спокойный.

— Возврат к прошлому! Гм!.. Это вполне естественно, но и естественные явления не всегда бывают приятны; вот, например, если молния ударит в дымовую трубу. Это очень — прискорбно, Анна Ивановна! Мы обошлись без священника при заключении нашего брака, а теперь мы идем к нему и просим прощения. Это, право, прискорбно.

Мы не идем к ним просить прощения! И почему ты говоришь „мы“? Ты тут ни при чём, всё сделаю я одна!

— Ребенок все-таки не перестанет быть и моим ребенком; и я должен буду признаться, что мой ребенок был крещен! Это дурной пример для друзей.

— Ты ставишь „друзей, между мной и тобой?“ — несколько резко спросила Анна.

— Нет, — отвечал Павел, — и ты не должна произносить слово „друзья“ с такой неприязнью. Ты знаешь, что это не одна личность или несколько, это само дело! Вопрос этот разрешить очень трудно! Павел Петрович считает преступным посвятить своего ребенка Владыке Силы и Власти, а Анна Ивановна считает преступным, или чем-то в роде этого, не окрестить ребенка. Как бы разрешил этот вопрос Соломон — не мудрец Соломон, а Соломон законодатель — это мы знаем, но ведь, Анна Ивановна, мы не можем обратиться к законам, которых мы не признаем!

— Поэтому, Павел Петрович, я и прошу позволить мне окрестить ребенка, я прошу!

— Я подыщу какой-нибудь сильный довод против самого себя, Анна, дорогая, чтобы исполнить твое желание. Друзья будут говорить: „какой стыд, Павел Петрович обошелся без попов, когда женился, а теперь позволяет своей жене за своей спиной крестить своего ребенка“. Что ответит на это Павел?

— Он ответит: я исполнил желание жены, потому что я люблю ее.

— Но тогда друзья скажут: „он любит жену больше чем истину; Павел не тот, кого мы ищем!“

— Простой, незначительный случай вы раздуваете в целое событие.

— Отдать своего ребенка не-единомышленникам не незначительный случай! И додумай, Анна, если ты потом раскаешься в этом, а это наверное так и будет!

— Когда же прекратятся эти разногласия, Павел? Неужели ты думаешь возможно единение между супругами, когда в самом их союзе больше всего и встречается разногласий?

— При настоящих отношениях мне кажется это совершенно невозможным, но именно поэтому, Анна, мне и хотелось, чтобы мы начали изменять эти отношения с рождением ребенка! Я не упрекаю тебя, это могло бы случиться и со мною, и тогда между нами произошел бы такой же разговор, только наоборот! Что нам делать? Я ни на что не решусь, не выслушав тебя! Не можем ли мы в этом случае согласовать наши желания? Можем ли мы в одно и то же время окрестить и не окрестить? Можем ли мы прийти к какому-нибудь соглашению, не насилуя своей совести? И не придется ли в конце концов одному покориться другому? И разве это подчинение не разорвет наш союз? Что ты скажешь на это?

— Это очень грустно, Павел, но что же нам делать? Я не могу совладать с собой, я не буду знать покоя, если ребенок не будет окрещен! Это глупо, суеверно, но я не могу избавиться от этого!

— Я понимаю тебя, Анна! Я знаю, что телесные потрясения вызывают духовные колебания и тогда то, что таилось на дне, всплывает на поверхность; я знаю, что умирающие часто возвращаются к своим детским верованиям; Доказательством этого может служить Вольтер, вернувшийся в бессознательном состоянии к своим первоначальным верованиям; я знаю, что и теперь еще могу разглядывать пузырьки в чаю или испугаться темноты, чему меня нянька научила в детстве! Крести ребенка, Анна, но я не буду присутствовать при обряде! И не будем больше говорить об этом!

Анна схватила его за руку и поцеловала ее.

— Благодарю, дорогой, дорогой Павел; ты доставил мне такое огромное счастье!

— Мы больше никогда не будем касаться этого вопроса, Анна! Я не мог отказать тебе! Ведь это твой ребенок!

— И твой также, Павел, и закон на твоей стороне, потому что он повелевает, чтобы ребенок следовал религии отца. Но ведь законы создают мужчины против женщин!

— Нет, Анна Ивановна, законы создаются и мужчинами и женщинами, потому что ведь у нас были и государыни, издававшие законы; законы созданы мужчинами и женщинами высших классов против мужчин и женщин низшего класса. Будем справедливы и соединимся вместе против закона!

*  *  *

Павел согласился на просьбу Анны против своего желания, но не чувствовал себя побежденным. Анна же приняла согласие Павла как подарок и считала себя обязанной ему. В первый же раз, как Павел выразит какое-нибудь желание, она должна будет исполнить его, даже против своей воли. Покой её был нарушен. Она ежедневно и ежечасно видела перед собой своего кредитора. Она каждую минуту боялась, что он явится со своим требованием. Всё её мысли сосредоточились на одном вопросе: что он потребует? Она представляла себе всевозможные требования и, считая себя обязанной выполнить их, как бы они ни шли в разрез её желаниям, она видела в этом покушение на свою личность; она не могла сказать „нет“, потому что это был долг, который она должна заплатить. Душа её не была больше свободна. Но она не могла отказаться от мысли окрестит ребенка, так сильны были в ней предрассудки. И если бы даже она теперь отступила, согласие Павла уже было подарено ей. Павел чувствовал, что что-то легло между ними, но не мог устранить этого. Говорить об этом было невозможно. Всё случилось очень просто и изменить этого было нельзя. Он боялся оскорбить жену, вызвать новое разногласие и замкнулся в себе. Теперь он не мог быть уверен, что в Анне не проснутся и другие взгляды прежних времен. Анна чувствовала себя еще более виновной, видя деликатность Павла, и сознание вины всё росло в ней. Ежедневно и ежечасно видеть перед собой своего кредитора и знать, что живешь только благодаря его великодушию, пробуждало в ней чувство какой-то отчужденности и даже враждебности к Павлу. С другой стороны Анне казалось, что, возвращаясь к своим прежним воззрениям и верованиям, она как бы снова становилась самой собой. Она почти радовалась, что у неё мысли, которых не разделяет Павел.

Которые исключительно принадлежат ей и не получены от Павла, потому что всё новые взгляды она заимствовала от него. Ее не угнетало, что старинные воззрения она получила от родителей и наставников, потому что они шли не от него, а это казалось ей самым главным.

День крестин наступил. Бернгард должен был быть свидетелем. Ребенка одели в нарядные крестильные одежды. Павел пришел из сада в комнаты помочь одеть девочек, которые тоже должны были присутствовать. Это великодушие вызвало в Анне неприятное чувство. Она старалась увидеть в этом насмешку, но при всём желании это не удалось ей. Они были одеты и готовы к отъезду. Анна коротко простилась. Павел поцеловал детей. Ему хотелось сказать, чтобы они берегли ребенка, но раздумал. Анна и без того не забудет об этом. И они уехали.

Павел остался в комнатах. Было послеполуденное время, кругом стояла тишина, и Павел, оставшись впервые совсем один в доме, испытывал какое-то странное чувство. Они ушли; всё, которые жили благодаря ему и жизнь без которых, была ему в тягость. Он не мало поработал для будущего и не ждал результата раньше нескольких поколений. Когда прошли первые минуты грусти, он вышел на балкон. Теперь ему дышалось легче. Он не должен больше с утомительным волнением следить за своими мыслями, словами, выражениями. В тишине и одиночестве мысли его прояснялись. И когда он почувствовал, что мысли его идут смелыми шагами, не встречая зацепок и препятствий, к нему снова вернулись мужество и надежда. Он почувствовал возможность выбраться из лабиринта, в который его замуровало воспитание. Сомнение рассеялось, и во всех этих нежных узах он увидал только узы. Что, если Анна потребует, чтобы дети ходили в школу, где они научатся быть такими же дурными, каким и он был когда-то! А у него было основание бояться этого. Тогда ему снова придется сделать насилие над своей совестью-- исполнить её желание. А этого он не мог. Он, стремящийся ко всеобщей свободе совести, начнет с того, что будет сам насиловать свою совесть? Нет! Если он не сделает этого, то он никогда не начнет осуществлять своего идеала будущего! И если он не начнет со своих детей, то кто же начнет тогда? Он будет продолжать работать над изменением всего строя, искоренением предрассудков, и тогда они пойдут вслед за другими. И он должен оставить надежду начать со своих. Пусть будет так! Он пойдет своим одиноким, опасным путем, куда бы он ни привел его. Ему ничего больше не остается. Тогда он, может быть, совершит что-нибудь великое и полезное. Это была страшная жертва, горькое разочарование, но судьба этого хотела! Но если у него не хватить сил, если он погибнет? Тогда другие продолжат его дело. А пока к чему эти кичливые слова! Он хочет сначала испытать себя.

Он подошел к письменному столу Анны и написал на бумаге: „Я уезжаю на несколько дней. Будь здорова! Твой Павел“. Потом он собрал в дорожный мешок немного одежды и хотел идти. Но в дверях он обернулся. Он взглянул на пустую колыбель с маленькой впадиной от головки на подушке и на кроватки девочек. У него потемнело в глазах, словно их заволокло черное облако, и он вышел. Он сошел к мосткам пристани и стал ждать парохода, идущего в Эвиан на Савойский берег.

Мостки выдавались далеко в озеро, и ему казалось, что он направляется в бесконечное пространство. Перед ним расстилалось голубое озеро и голубые горы; между досками мостков просвечивала голубая вода. Это была как бы дорога, ведущая к вечности. Он сел на лавку на самом краю. Мысли его успокоились и текли плавно из желания ли не останавливаться на случившемся или от радостного сознания свободы, — он не знал, но мозг его уже давно отвык погружаться в мечты.

Подошел пароход. Павел сел на носовую часть, повернувшись спиной к швейцарскому берегу. Он чувствовал потребность что-нибудь предпринять. Он вынул записную книжку и начал в ней писать. И так он писал, пока они не подошли к Эвиану. Дело было к вечеру. Павел сошел на берег и взял комнату в скромном отеле Lion d’or, откуда открывался вид на озеро и швейцарский берег. Умывшись, он сел к столу перечитать написанное. Он радовался, видя массу новых мыслей и сознавая, что голова его работала свободно и непринужденно. Всё существо его, казалось, выросло, и он испытывал то же ощущение роста, когда лежишь в темноте и голова кажется невероятно большой. Он заказал себе чашку чая и сел с ней к окну. Он глядел на противоположный берег, видел лозаннский собор, башню Уши и здание Beau Rivage. Но он смотрел на них совершенно спокойно. Огромная голубая водная поверхность отделяла его от. прошлого. Он перешел через пропасть, сломал мост и обломки побросал в глубину. Возврата не было. Одну минуту он чувствовал колебание, но затем снова овладел собой. После этого он спустился в скромную столовую и сел один за маленький столик и спросил себе есть. За соседним столом сидели два француза, которые имели вид купцов. Павел завязал с ними разговор. Они говорили о торговле, о пошлинах, о политике, и Павел, сам того не замечая, держался старинного взгляда. Он глядел на вещи со старинной точки зрения и ни одним словом не противоречил своим собеседникам. Он испытывал какое-то теплое чувство удовольствия, слушая, как его голос звучит в дружеской беседе с другими людьми; это было такое же теплое чувство, как при встрече давно невидавшихся друзей. И мысль работала без напряжения и оглядки; слова лились свободно, и он чувствовал сильное влечение к этим людям. Они говорили об охранительных пошлинах, в которых он открыл новую полезную сторону, гуманитарную тенденцию, когда дверь распарилась и вошел юноша в сопровождении священника. Юноша держался непринужденно и имел вид сына богатого человека. Он был хорошо одет, в руках он держал Бедекер и английскую палку с дорогим набалдашником. Священник выглядел в своей длинной черной одежде как старая женщина. Он помог своему воспитаннику снять пальто и хотел усадить его поближе к камину… Но мальчик приглядел себе уже другое место и не хотел сидеть у камина. Священник, занимавший, по-видимому, должность среднюю между слугой и наставником, покорно повиновался. Когда они сели, мальчик начал читать Бедекер, священник же придвинул стол к своему воспитаннику и подтянул конец ковра ему под ноги. Во всей его заботливости сквозила какая-то женская нежность, но ученик принимал всё эти знаки внимания гордо и небрежно. Заказав обед, священник вынул маленький черный молитвенник и начал вполголоса читать молитвы; беспрестанно прерываемые вопросами ученика. Священник отвечал или кивком головы, не переставая шевелить губами, или односложно, дочитав фразу. Наконец, он сунул молитвенник в карман, встал, взял пальто и с мягкой настойчивостью хотел накинуть его на плечи своего юного господина. Но тот сбросил пальто на пол. Священник, улыбаясь, поднял его, отряхнул пыль и положил на стул рядом со своим юным повелителем. Павел, вообще недолюбливавший священников за приносимое ими зло, почувствовал некоторое возмущение, видя, как попирают его заботы. Священник готовил салат, пока его молодой питомец проглядывал карточку вин. Старик, олицетворявший собой самоотречение и покорность, поминутно спрашивал у своего маленького деспота, сколько он должен налить масла, достаточно ли он взял уксуса, соли и перца. Один из купцов, также заметивший выходки юного посетителя, желая подшутить над священником, сказал: „Мне кажется, наступит дурная погода, слетаются вороны“. Священник, прекрасно знавший, что их называют воронами, отвечал: „А может быть, наступит и хорошая погода, добрые господа. Вороны клюют иногда зерна на полях, но зато они обирают гусениц!“ Павел не мог не сознаться, что священник прав. Савоя страна бедная, и, если священники собирают подаяния у богатых, то они зато помогают и бедным. Когда Павел встал, чтобы идти к себе, он чувствовал глубокую симпатию к священникам, которые, по крайней мере, заботились не только о земном благополучии. Он поднялся к себе и лег.

Он заснул тяжелым сном и проспал до четырех часов утра. Он очнулся и вскочил с кровати? Что такое случилось? Прежде всего ему припомнились его последние ощущения вчерашнего вечера. Он разделял взгляды торговцев и симпатизировал священнику. Как это произошло? Разве его свободный до сих пор разум надел на себя узду и повернул обратно? Что такое случилось? Он покинул жену и детей, потому что мысли его жены вследствие физического потрясения поддались тому же изменению, что и его мысли вчера. Его охватила дрожь. Он почувствовал внутри себя пустоту. Он чувствовал, что он как бы привязан к эластичным нитям. Он вытянулся от них как можно дальше, но теперь они тянули его назад. Разве он может порвать? Нет! Нет! Он переехал озеро и взял с собой свою большую голову, но сердце его осталось на другом берегу. И теперь, когда сердце не снабжало его кровью, голова его была пуста. Он думал вчера, что мозг его свободен, но он был пуст. Какие глупые мысли вышли вчера из-под его руки! Чего искал он в пошлых торговцах вчера вечером? Крови для своего пустого мозга? И он получил старую, черную, запекшуюся кровь.

Он оделся и вышел. Сошел вниз к берегу. Виноградники лежали среди мертвых ореховых деревьев, похожих на лес, покрывавший Голгофу; и юные, свежие виноградные побеги обвивались вокруг этих мертвых стволов. И через месяц эти черные, невзрачные стволы покроются молодой зеленью. Он подумал, что он похож теперь на вырванное с корнями дерево, которое уже больше не зацветет; он почувствовал, что не может уже дать никакого молодого ростка, потому что ему еще в юности облили корни серной кислотой, и ему остается только ждать зелени от других. Но он мог быть таким же шпалерником, опорой, по которой будут виться к солнцу юные побеги.

Ему хотелось, хотя он и был мертв, выступить за свой счет и зацвести молодым лесом, но на это он уже не годился. Он был нужен на другое. Если он упадет, то весь виноградник закачается и упадет вместе с ним. И разве слабые ростки не помогали ему держаться прямо. Теперь он понял, что он не мог стоять сам собою! Он вернулся в свою комнату и сел за письмо к Анне, но не мог ничего написать. Он начал писать о том, что брак бессмыслица, что он никогда не может быть уверенным в том, что она снова не вернется к прошлому. Но тут ему послышалось, что нежный голос тихо шепчет ему на ухо: „Павел Петрович, будь справедлив. Разве ты не пережил тоже возврата к прошлому, возврата к самому ярому романтизму, когда ты требовал неосуществимого от жизни, хотя и знал закон возврата к прошлому, предвидел это, знал, что мы люди дряхлого, переходного времени? Брак никогда не будет совершен, даже среди подрастающего поколения, потому что в жизни нет ничего совершенного. Разве наш брак не лучше многих? Так почему же ты недоволен? Будем продолжать наш путь вместе; наш союз, основанный на безграничной симпатии, не является смыслом брака; брак создан для будущих поколений“. На это Павел мысленно ответил: Правда, но если брак создан для будущих поколений, будем вместе работать для них, а не против них». Голос говорил: «Так вернись и работай с нами, а не иди один в мир говорить с ветрами. Потому что один ты сделаешь так же мало, как сделаю одна я. Но ведь мы любим друг друга, Павел. Любовь — это тайна, в которую мы никогда не сможем проникнуть. Это не симпатия, потому что прежде мы относились друг к другу неприязненно, а все-таки мы любили друг друга. Ты чувствуешь, как влечет тебя назад, как часть тебя осталась на другом берегу озера. Это не равенство взгляда, потому что взгляды могут меняться, и это не прочное основание; это то, что оно есть — это любовь; два эгоизма, соединившихся в одно; но мы были слишком эгоистичны, чтобы отказаться от своего эгоизма, который мы украшали старыми словами: личность, индивидуальность. Я поддалась одному призыву из прошлого, ты — другому, не менее тяжелому, потому что тебя покинуло благоразумие, и ты слишком много потребовал от жизни. Требуй меньше, и это будет лучше!»

Павел встал с места. Действительность со всеми её мелочами встала перед ним. Сад стоял без призора, сорная трава не выполота, розовые кусты дали дикие побеги, пчелы роились и улетали! А дети! Вера, его старший ребенок! Она родилась в тяжелое время, когда в доме не всегда был хлеб. Но она принесла с собой новую жизнь, новые силы и мужество на всех. С мыслью о ней он двигал горами. А потом она подросла и сидела у него на коленях за письменным столом, когда он поправлял её работы. А её маленькие заботы, когда родилась сестренка! Всё внимание и любовь уже не принадлежали ей одной. Она испытывала разочарование и грустила. Это был её первый горький опыт в жизни. Ей всё приходилось делить с Софией — кукол, пирожное, любовь родителей. Но у отца были две руки чтобы водить их и двое колен, на которых они сидели. Но все-таки она была не единственная. А потом София, быстро заметившая, что она не была такой желанной, как сестра, что ей приходилось просить того, что Вера получала без всякой просьбы, что ей приходится завоевывать себе свои права. Здесь было чему поучиться, здесь можно было видеть, как не должно быть, как всё это должно быть впоследствии. А кто же будет заботиться о доме и пище? Как глупо, как романтично глупо поступил он вчера! Совершенно как в романе, когда берут чемодан и уезжают.

Павел позвонил служанке и спросил счет. Он не хотел продолжать своей романтики и писать глупое письмо. Он не хотел сидеть здесь и мучиться еще целый день, когда они беспокоятся о нём на другом берегу озера. Нет, он с первым же пароходом поедет обратно, пойдет прямо домой к Анне и скажет: «я поступил глупо!»

*  *  *

На следующий день после обеда Анна и Павел сидели внизу в саду и говорили о том, что произошло. Павел сидел прижавшись к ней, он как бы искал у неё защиты и теплая и, продев свою руку под её, словно просил ее вести его за собой.

«Наш злейший враг, Анна, это естественное начало человека, отражение высшего существа, которое чувствует себя в единении со всеми другими индивидуумами своего рода; оно ломает острия нашей великой справедливой ненависти, оно склоняет нас к жалости к нашим врагам, оно делает нас слабыми, когда мы должны нанести удар, и награждает нас раскаянием, когда удар уже нанесен; подумай, раскаянием в прекраснейшим поступке, который освобождает нас на целые столетия. Ничто не сокрушает нас так, как потеря расположения наших близких. Приходилось ли тебе испытывать, как леденеет сердце, встречая холодный взгляд прежнего друга, который не хочет тебя больше знать; ты знаешь, что прав не он, а ты, и все-таки в эту минуту ты считаешь правым его, а не себя. Анна, я никогда не забуду, как я, ты помнишь, будучи еще не вполне сознательным издал в Москве свою книгу. Никто не мог отрицать её правдивости, но никто не решался принять ее серьезно. Решено было считать это всё за плод фантазии и приписали её успех исключительно литературным достоинствам. Тактика была довольно разумна. Всё наперебой начали восхвалять художественность изображения — и хорошо заряженный, метко направленный выстрел превратили в ракету, пущенную вверх по воздуху, где она разлетается красивым, разноцветным огненным дождем, приветствуемая аплодисментами. Но пошли еще дальше. Меня пригласили в артистический кружок. Умнее этого ничего нельзя было придумать. Я никогда не забуду этого вечера. Я встретил здесь лицом к лицу всех наших врагов; всех, кому посчастливилось талантом или знанием добиться крупных имен. Но я встретил там еще множество людей, не обладающих ни талантом, ни знанием, но в их руках была власть, и они присутствовали здесь. В залах было светло и тепло; на стенах висели картины, полы были покрыты мягкими коврами, потолки позолочены, столы гнулись под тяжестью яств и напитков. Ни одного гневного взгляда; всё ласково кивали мне, словно желая сказать: „мы понимаем друг друга; ты перейдешь на нашу сторону, и мы всё забудем“. И я, только что вышедший из моей темной камеры, страдавший от лишений и пренебрежения, я был среди них. И какими человечными и маленькими были они вблизи. И как скромно держались власть имущие, зная, что здесь они только из милости. Они преклонялись перед даром природы, называемым талантом. Моя неопытность была ослеплена, и я сейчас же подыскал софизм, чтобы оправдать их. Они сошлись вместе, рассуждал я, но для того, чтобы в таланте приветствовать щедрую природу, которая расточает свои гениальные дары; --я был так воспитан, что еще верил в гениев. Но если бы тогда зрение мое было острее, я увидел бы, что всё они держались, как-то сконфуженно, как бы спрашивая самих себя: что я сделал? Я тоже гений? И многие по справедливости могли задать себе вопрос: что я здесь делаю? Позднее, после ужина, когда мы сидели в интимном кружке — я разговаривал как раз с двумя нашими злейшими врагами об эмансипации, и я мог только удивляться с какой гуманностью они трактовали этот вопрос; редактор реакционного органа, как тебе известно, наш заклятый враг, поднял стакан и просил присутствующих приветствовать мое вступление в их благородное общество. Он горячо говорил о моем таланте — всё время о таланте! — и ни одним словом не коснулся моей книги. Всё сидели как на иголках, ждали какой-нибудь вспышки, неприятного вмешательства. Но ничего не произошло. Слова оратора растрогали меня; я радовался, слыша от врага благородные, человеческие мысли; я устыдился своей несправедливой ненависти и — я раскаялся в моем ударе. Раскаялся, Анна! Когда речь была кончена, всё чокнулись со мной — никто не уклонился от этого! Растроганный я поднял свой бокал, искренно радуясь, что люди оказались лучше, чем я о них думал, как вдруг я увидел на другом конце стола, в группе мрачных лиц, два пылающих глаза, устремленных прямо на меня! Это был Иван, художник. Он улыбался презрительно, с сожалением!

Я смутился в коротких словах поблагодарил за тост и почувствовал что-то тяжелое на душе!

Когда я пришел в клуб в следующий раз, меня приветствовали еще горячее. Я видел, как враги обнимали друг друга, редакторы враждебных газет мирно сидели вместе и обсуждали горячие темы, артисты, которые раньше освистывали друг друга, пели вместе, пили вместе и целовались уже поздно ночью. Что это такое? Слабость характера? Нет, это было естественное начало человека, выступившее наружу, когда на несколько часов были отложены в сторону поводы и причины вражды. Были ли они неискренни? Нет, в эту минуту они были искренни, потому что верили в то, что думали и держались тех взглядов, которые высказывали. Они радовались, как и я, что они хоть минуту могут быть людьми, маленькими простыми людьми, потому что здесь не было ничего не понимающей публики, которую можно дурачить. Они улыбались как авгуры над своими снятыми доспехами, но улыбка их была добродушна. А завтра они опять сделаются авгурами, опять дикими зверями. После ужина я схватил бокал, чтобы сказать что-нибудь, я не знал хорошенько что, но сердце мое было переполнено, когда чья-то сильная рука взяла у меня стакан и кто-то прошептал мне на ухо: „Берегись Павел Петрович! Будь осторожен! Слушай, но не говори! Ты человек переходного времени, но ты должен перейти, а не отступить! Ты должен закалить свое сердце, ты должен идти одиноким путем и ненавидеть, потому что кто может любить, как ты, тот ненавидеть может сильнее, чем другие!“

Это был Иван, которого мы называли „Грозным“.

— Почему я должен ненавидеть? — спросил я еще полный своего теплого чувства.

— Ты должен ненавидеть ложь, потому что Ты любишь истину.

— А разве сегодня эти люди лгут? — спросил я.

— Не сегодня, Павел, сегодня они искренни, любезны, просты, но завтра, когда ты их не будешь видеть, они будут лжецами.

Завтра, — подумал я. — А что же сделает их завтра лжецами, Иван?

— Оковы, которые мы разорвем, Павел, которые ты разорвешь!

Мы вышли с Иваном из клуба. Мы блуждали с ним целую ночь, и после я никогда больше не ходил туда, потому что я знал свою слабость. Как же не жалеть людей? Разве они не достойны любви? Ах, но они не хотят порвать свои оковы! Анна, если бы я продолжал бывать у них, я перешел бы на их сторону! Иван спас меня! Тогда! Но я потерял уверенность в себе. Вчера в Эвиане я встретил одного священника, которым командовал двенадцатилетний мальчик. Мне стало жаль старика. Другие посетители насмехались над ним, а я участливо отнесся к нему. Вчера утром на пароходе мы снова встретились с ними. „Ага! — сказал один из пассажиров — иезуит сторожит наследство!“ Я часто думаю, Анна, что вся наша работа разобьется о человеческую природу, не умеющую ненавидеть! О! мы должны научиться ненавидеть!»

— Оковы, да, Павел, но не людей, — сказала Анна.

— Но мы не можем порвать оковы, не поранив рук, которые держат их, Анна! И тем хуже для них!

— Папа, папа! — закричала Вера из дверей. — тебя кто-то спрашивает!

Павел встал и пошел к двери, как всегда беспокоясь, если кто-нибудь приходил к нему. Он не ожидал ничего хорошего. Но, увидя бледное лицо гостя, он побежал ему навстречу и обнял его.

— Иван, дружище, мы только что говорили о тебе, — сказал он. — Иди сюда, Анна здесь!

Иван был бледный, худой человек с длинным лицом, окаймленным черной бородой, таким длинным, что подбородок его заходил за воротник. Когда Павел поцеловал его, он вздрогнул, но потом с преувеличенной горячностью ответил на его приветствие. Неровным шагом последовал он за Павлом в сад, и глядя со стороны его нельзя было принять за друга.

— Ты из Женевы? — спросил Павел.

— Да, — пасмурно отвечал Иван. — Здравствуйте, Анна Ивановна, — продолжал он. — Вы не узнаете меня; с тех пор как мы расстались я пережил много горя. Я потерял сына, моего сильного, здорового сына.

— Бедный, бедный Иван, — сказала Анна и взглянула по направлению к дому, как бы прислушиваясь.

Иван имел очень унылый вид.

— Бедный друг, — сказал Павел, — ты сильно изменился.

Иван сел на скамью и глядел на песок.

— Ты опростился, Павел, — наконец заговорил он.

— Да, — отвечал Павел, — столько же по воле, как и по неволе. Бороться со слугами мне было очень тяжело, особенно с тех пор, как я нахожу, что они правы; но я был так же прав, избегнув этих столкновений и теперь я обрел мир. Это была непрестанная борьба. Проверять их счета, уличать их обманы отнимало времени больше, чем выполнение их обязанностей. Теперь я сам мету пол и взамен этого я сам господин в своей комнате. Прежде служанка каждую минуту могла меня попросить оттуда для уборки, а если я выходил не по первому её требованию, она портила обед и говорила барыне, что виноват в этом барин. Тогда барыня шла к барину и дружески замечала ему, что он должен пускать Амалию вовремя убирать комнату. Тогда барин принимал это за приказание Амалии и оскорблялся — и так далее!

— Так ты веришь еще в силу примера низшего класса? — спросил Иван.

— Нет, примеры должны идти сверху, но реформы могут идти и снизу!

Наступило молчание. Павел заметил, что его слова не вызывают сочувствия в его старом друге. Неужели горе так всецело овладело им?

— У меня есть много новостей, Иван, — продолжал он.

Иван вздрогнул. Анна, наблюдавшая за ним, сделала Павлу знак, но он не понял его и думал, что она советует уйти из сада, где работал Бернгард. Поэтому он пригласил Ивана пройти с ним в комнату, где у него лежало письмо. Он предложил Ивану сесть за письменный стол, а сам поместился против него, отпер ящик и подал ему недавно полученное письмо. Иван, казалось, пожирал письмо глазами и не которые строчки перечел несколько раз. В то время как он читал, кто-то постучал в дверь. Вошел Бернгард и передал Павлу письмо. Прочтя письмо, Павел побледнел как полотно и начал следить за Иваном, который всё так же жадно изучал письмо. На лице его он нашел новые линии, новое выражение глаз и складку у рта, какой он не знал до сих пор. Это был не прежний Иван, не тот, что отнял у него стакан, когда он хотел сказать речь «врагам». Тихо выдвинул он ящик, вынул телеграфный бланк и начал писать на нём. Потом он встал, подал Ивану полученное письмо, коротко и твердо произнеся: «прочти», подошел к окну и бросил из него телеграмму.

Иван поднял голову, одним взглядом пробежал письмо, содержащее всего несколько строк: «Берегись Ивана, он служит теперь в жандармах его величества».

— Это правда, — сказал он, кладя письмо рядом с собой на стол. — Я раскаялся, Павел Петрович! Как пришло раскаяние, я не знаю, но когда умер мой сын, то мне казалось, что тело мое положено в ступку и измельчено в куски. А когда оно приняло свой прежний вид, то моя старая душа заняла место новой. Но я никогда не жалел об этом. Старая душа была для меня как старый, вновь обретенный друг. Вот как это было!

— Это не всё, Иван! — сказал Павел. — Когда умер твой ребенок, ты терпел большую нужду. Ты был в то время репортером на маневрах в Харькове. Тут ты и встретился с высшими властями. Они подавали вам руку и говорили любезные слова. Ты был ослеплен! Вот в чём всё дело!

— Не осуждай меня, Павел! — сказал Иван со слезами на глазах.

— Ты уже осужден, — отвечал Павел.

Они смотрели друг на друга, как два тигра, готовые броситься один на другого.

— Хочешь расстаться без вражды, Иван? — продолжал Павел. — Оставишь ты в покое писавшего это письмо, пока он не спасется? Подумай об его детях, Иван!

— Я сделаю это, Павел!

— Так ты сомневаешься в своем новом призвании?

— А кто не сомневается?

— Не в главном, Иван; мы можем сомневаться только в мелочах. Почему ты не выступаешь с громовыми речами против наших поступков, почему ты не проявляешь себя открыто в своей новой роли?

— Я устал! О, я так устал! Я очень несчастен!

— Я тебе верю, Иван; ты очень несчастен, потому что ты потерял веру в будущее.

— Да, оно безнадежно!

— Оно кажется тебе таким, потому что ты потерял веру. Они потратили две тысячи лет, чтобы выстроить это здание; мы не можем в течение двадцати пяти лет снести его до основания и построить новое. Моисей блуждал с детьми Израиля по пустыне, пока не вымерли старцы, а за это время он создал новое поколение, которому суждено было увидать Ханаан. Пусть наши кости развеет песок пустыни, это наш удел, но все-таки будем работать для будущего: это всё, что мы можем сделать. Но скажи мне, Иван, какой софизм увлек тебя, ведь не мог же ты поступить так беспричинно?

— Называй это софизмом, — сказал Иван, — а для меня это была важная причина. Да, вы обращаетесь с этими людьми как с преступниками и считаете их обманщиками. А я знаю, что намерения их добрые и в худшем случае они обмануты сами.

Павел задумался на минуту, потом сказал: "Иван, теперь ты не отделяешь лиц от дела. Мы не обращаемся с ними, как с преступниками, это неправда, мы приносим их в жертву нашему делу; мы не отделяем личности от дела; мы не можем обсуждать и рассматривать их побуждения, обманщики они или обмануты, у нас на это нет ни времени, ни охоты; их поступки служат им приговором, и если на пути дела стоит чья-нибудь личность — прочь ее с дороги! Я никогда не слыхал, чтобы они приговаривали к смертной казни убийство, но всегда убийцу, они создают тюрьмы не против воровства, но против воров. Если я закидываю человеку петлю на шею и говорю ему: «стой спокойно, или я задушу тебя!» то если он не стоит спокойно, разве это я задушил его? Разве он сам не вызвал этого несчастья? Оставь софизмы, Иван! Не возвращайся в Женеву, я послал туда уведомление о тебе. И клянись-- нет, обещай в память твоего сына и — почему бы нет-- нашей прежней дружбы, что ты ничего не предпримешь против Дмитрия!

— Как я могу это обещать? — сказал Иван. — Моя служба…

Я освобождаю тебя от твоей службы до завтра, пока Дмитрий успеет получить мою телеграмму и уехать с вечерним поездом. На сегодняшнюю ночь ты мой гость.

Павел встал. Иван тоже хотел подняться, но Павел произнес: "Ты останешься здесь! Дверь отперта, окно открыто, но я говорю тебе, как человеку с петлей на шее: стой смирно, или я задушу тебя! Ты понял! Завтра в пять часов утра ты можешь уйти. Прощай, Иван! Лучше, если пути наши никогда не встретятся больше и мы сможем забыть друг друга.

— Не презирай меня, Павел! Подумай, ведь у меня была жена и дети! Мне надо было жить!

— Что нужно жить, я этому не верю; верно одно: мы должны умереть! А если мы хотим жить, то, мне кажется, для этого не надо продавать своей души, надо опроститься, или, как говорят верные: пожертвовать своим благом. Я тебя не презираю, потому что я знаю общественные законы, исказившие законы природы, и я знаю также естественный закон развития и регресса Прощай!

Павел вышел. Сойдя вниз в сад, он встретил Анну. Он взял ее за руку, как бы ища в ней защиты, и начал ходить с ней взад и вперед.

— Отправила телеграмму? — спросил он.

— Да, — отвечала Анна. — Теперь будет еще и еще труднее. Ты еще надеешься?

— Я должен!

Они ходили взад и вперед по дорожкам сада. Заходящее солнце отбрасывало красноватый отблеск на вершины Альп. Облака сгустились над вершинами, и выпавший снег покрыл зеленые луга и буковые леса. А ниже, в каштановых рощах, шел дождь.

— Посмотри, Анна Ивановна, на горах только что была весна, а теперь пришла зима, и весны уже нет! О, выпадет много снега, очень много.

— Но завтра, Павел, — отвечала Анна, — завтра снег растает, и весна пойдет дальше; вершины снова зазеленеют, и под лучами солнца распустятся новые цветы. Она идет вперед, вперед!

Спустились сумерки. Савойские Альпы стояли черные, как стена, как восьмисотэтажный дом. И вдруг, как бы на шестисотой лестнице чудовищного дома загорелся огонек и сиял сквозь дождь и мрак.

— Видишь этот свет наверху в Альпах? — сказал Павел. — Чем сильнее сгущается мрак, тем ярче он светит; какое чудесное и прекрасное свойство света!

— Это горные путники, пережидающие ночь, чтобы утром приветствовать солнце, — сказала Анна.

— Если их не снесет лавина!

— Но если пронесется лавина, Павел, значит, наступила весна! И тогда мы всё поднимемся на вершину и будем рвать драгоценные эдельвейсы при солнечном свете, при луне, в бурю и непогоду! Пусть пронесется лавина!

— Она должна пронестись, Анна, иначе никогда не наступит весна!