Власть смерти (Пильский)

(перенаправлено с «Власть смерти»)
Власть смерти
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: март 1902 года. Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб.: Типография Монтвида, 1907. — С. 131.

Что жить печально и тяжело, самолюбивый и беспокойный, он понял давно, ещё в старших классах гимназии, когда стало нужно ходить по урокам, просить, чтоб достать их, краснеть, получая деньги, и бояться, и дрожать от мысли потерять заработок.

Было душно и трудно в этой однообразной жизни, где страдало самолюбие от толчков и взглядов, и не было охоты ни учиться, ни сближаться; и от всего этого он чувствовал себя чужим для всех и никому не нужным.

Но так как дома было ещё темней и горше, и молчаливее, то всякий раз он спешил в класс, чего-то ожидая, с неясной надеждой на отдых и свет, стараясь заглушить назойливую свору дум гулом звенящих в этих высоких сводах голосов и шумом бившейся кругом жизни.

Но наскучив к концу дня и этими голосами, и шумом, и устав от них, бежал домой, ожидая чего-то уже здесь, и, снова наткнувшись на тишь и молчание, обедал на́скоро и отправлялся по урокам.

И дни от этого были какие-то длинные, но заполненные и куда-то спешившие, и в этих днях были какие-то нужные смены впечатлений и необходимость движения. Но с окончанием гимназии ушло и это последнее разнообразие, и жизнь стала тянуться по минутам, начинаясь с одного боя часов и утыкаясь в другой.

В маленьком и сыром горбатом домике в двух тёмных комнатах, под несмолкаемые стоны старухи-матери и грустный шёпот тихо играющей в углу сестрёнки, эти часы отбивали себя, словно сами учитывали свой век.

Ужасно было теперь и то, что работы не было, и приходилось себя чувствовать каким-то лишним, и нельзя было попасть в ногу с жизнью и сознавать себя звеном её непрерывной цепи.

А вследствие этого мир казался какой-то громадой, а он сам затерянным в ней, и было страшно в сознании лёгкости опускаться вниз и страшно, потому что поверхность как волны тотчас же смыкалась, и вынырнуть наверх не было уже ни случая, ни сил.

И часто, стоя у окна, выходящего в сад, он подолгу смотрел, как в ночной темноте, мрачной и злой, словно затаённое горе, вырисовывались силуэты нескольких деревьев.

В прошлом году, чтоб сравнять, им обрубили верхушки, и теперь они стояли как обезглавленные, и их сучья с тонкими и редкими ветками, торчащими вверх, производили впечатление поднятых к небу рук с растопыренными пальцами, — будто растерянно молили они о чьей-то жалости и чьём-то милосердии у этой тёмной ночи и далёкого неба и знали всю тщетность этой мольбы.

И он думал о том, что так же как вот эти деревья, и люди стоят такими же обезглавленными, сиротливыми и одинокими, и так же как эти деревья каждую минуту готовые поднять руки к небу и молить о пощаде и о том, чтоб осмыслить жизнь, такие же они слабые, такие же обрубленные, и так же затеряны в большой и зловещей темноте этой жизни.

Хуже всего было то, что мать пила.

Началось это всего два года назад, после смерти отчима, и шло как-то незаметно, тихо разрастаясь и прячась от глаз, сначала не видевших, потом не хотевших смотреть, и теперь это стало настоящей болезнью, которая съедала старое здоровье, и без того уж раскраденное годами.

И теперь, подходя к дому и берясь за ручку двери, он загадывал: если отворят до тех пор, пока он просчитает десять ударов, то мать — трезва; если после, — то мать напилась опять.

И всё чаще и чаще дверь отворяли после десяти ударов.

С потемневшим полным лицом и бессмысленно расширившимися зрачками глаз выходила она к нему навстречу и, стараясь произносить раздельно и ясней, напрягающимся слабым голосом говорила:

— Водинька!.. Я наколола дров…

— А-га! — отвечал он и шёл в комнату, где всё было грязно и разбросанно и пахло табаком и водкой, и в углу которой играла в какие-то цветные тряпочки маленькая сестрёнка.

Он помнил свою мать другой женщиной — красивой, молодой и смеющейся, которая любила его и часто ласкала. Но с тех пор, как она приехала из церкви — вся в белом, — и к ним в дом, не знавший после смерти отца никого из мужчин, вошёл этот человек, которого ему приказали называть «папой», он не может вспомнить мать радостной и видел её только озабоченной, вечно хлопочущей и старающейся поступать и делать так, как нравилось это приехавшему из церкви человеку.

И теперь, всё больше и больше размышляя и вспоминая, он всё твёрже приходил к одному: мать не любила его отца, а любила этого, другого, которого надо было называть папой, и в тоске и горе по котором мать стала пить. И всё сильнее раздражаясь против матери, он всякий раз жадно радовался, когда, постучав, ждал — и дверь отворялась не сразу.

Злясь, дразня и подстрекая себя против этой пьяной женщины, он искал теперь случая выместить и унизить её и был доволен, когда она была пьяна, и ненавидел её трезвой, с грустным лицом и опущенными глазами, и тогда говорил ей:

— Что ж это… не в норме?

Но, напоив как полыньёй свою душу злобой и захмелев от неё, он захотел избавиться от этой тяжести, мутившей его голову, и сбросить её.

Было больно и трудно от этой удушливой злобы, и ещё больше темнело всё от её присутствия.

И так как примириться с матерью и с тем, как она жила и поступала, было нельзя, то надо было сорвать злобу, — и случай скоро представился.

После одного особенно неудачного дня, проведённого всё в тех же напрасных поисках работы, и вернувшись домой уже поздно вечером, он долго стучался в дверь, но никто не шёл отворять, и внутри было тихо как в пустом доме.

Наконец, ключ быстро завертелся и звонко щёлкнул. И дверь отворила маленькая сестрёнка.

— Мама лежит, — кротко сказала она.

— Ага! — ответил он, на этот раз злобно.

И сам не зная, что делает, и только чувствуя неодолимую жажду освобождения от скопленного временем удушья, он подбежал к кровати, как зверь бросился на старуху-мать и крепкими пальцами впился в жёлтую кожу горла. И собрав последние силы, плохо понимая в чём дело, старуха крикнула, — но так пронзительно и со свистом, что сбежались соседи — и все возмущались: как мог сын поднять на мать руку.

А Лидочка плакала и наивным, прерывающимся от слёз голоском, говорила ему:

— Водинька! Оставь её! Она старая, а ты сильный! Водинька!..

И выбежав из комнаты, чувствуя какую-то странную тяжесть и лом в пальцах и дрожь в ногах, с охваченной огненным кольцом головой, он шёл порывисто и быстро, стараясь отдышаться и разобраться в том, что произошло. Но мысли вертелись как в колесе, и только отчётливо-трепетно стучало сердце.

В слезливом предвесенье, точно плачущем на перепутье, разлилась серая мгла, и, рыдая, хлюпала только что рождённая из снега вода.

Он полез рукой в карман и, вспомнив, что у него нет папирос, зашёл в какую-то лавчонку и, спустившись по ступенькам, с трудом отворив дверь, не хотевшую податься сразу, стал тихо закрывать её, а затворяя, повернулся, и делал всё это так нерешительно с виду, что сам же подумал: «Как вор»…

Когда приказчик завёртывал ему пачку, вдруг выбежал хозяин и торопливым и строгим голосом спросил:

— Был тут молодой человек? Украли ротонду… Вчера — шубу, сегодня — ротонду.

И Нарезову вдруг пришла мысль, — сладострастно-заманчивая мысль — тут же, не выходя из лавчонки, пережить все ощущения вора, почувствовать себя так, как будто ротонду украл он, и наблюдать за собой, что станет он делать в этом новом для себя положении.

И мгновенно ощутив на себе, как ему казалось, робкую колеблющуюся решимость одного из молодцов — схватить и задержать его; ощутив быстро мелькнувший по его лицу подозрительный взгляд хозяина, сам не зная зачем, он попросил совершенно неожиданно перо и, вынув свой паспорт, в чистой ещё графе: «подпись владельца книжки» — медленно и ровно записал: «Всеволод Андреевич Нарезов».

А потом, опять также тихо отворив и затворив за собой тугую дверь, пошёл домой и всё время до самой квартиры ему чудился догонный бег обокраденных и преследующих его людей, и на душе от этого было так жутко и смешанно…

Не находя покоя дома, чужой для всех в этом городе, без места, Нарезов решил перебраться в столицу и избрал для этого Москву. Он знал, что жизнь, которой он жил до сих пор, ненастоящая и фальшивая, как будто созданная для него одного и издевавшаяся над ним и обманывавшая; казалось, что есть и должна быть где-нибудь другая жизнь — с огнями и песнями, тёплая, ласковая и радостная, и что она течёт непременно в больших городах, где много красивых женщин и высоких домов, и где людям живётся весело, беззаботно и легко.

Но и в Москве в течение почти целых трёх месяцев не удавалось найти работы, а искать её всё-таки было нужно и потому приходилось ходить, ждать в передних и просить, и при этом отвечать на вопросы, которые бесцеремонно вскрывали его прошлое, его прежнюю жизнь, его средства и знания, и вытаскивали наружу то, что, казалось, никому не было нужды знать.

И во время этих поисков с Нарезовым произошёл один маловажный и незначительный случай, который произвёл на него очень большое впечатление, и оно осталось в нём надолго, как давящая каменная загадка.

…В одно утро он пришёл вместе с одним из товарищей по гимназии, — теперь студентом, — к начальнику акцизного округа, чтобы просить о месте. И по какой-то странной робости, не осмелившись позвониться, и несмотря на удивление и протест сопровождавшего его студента, решил войти чрез чёрный ход и там, на кухне, приказал доложить о себе.

И когда его приняли, и он стоял в гостиной в ожидании акцизного начальника, в комнату вошла, щёлкая шёлком юбок, женщина, и впечатление у Нарезова осталось только от блеска её зубов и глаз и красного полного рта.

Плохо решаясь и неловко протянув руку, он назвал ей свою фамилию, а она улыбнулась и поклонилась ему так, как будто представиться ей следовало, но можно было этого и не делать. И когда потом, после разговора с начальником округа, он надевал уже пальто в передней, дверь из угловой комнаты отворилась тихонько, и оттуда выглянула на него пара чёрных печальных глаз другой женщины, одетой также во всё чёрное. А впоследствии он узнал, что это была жена акцизника, а шуршавшая юбками и блестевшая зубами — горничная, с которой жил акцизник как с женой.

Этот факт, и два печальных чёрных глаза, смотревших из низенькой белой двери, цепко привязались к его памяти и упрямо не оставляли его воображения, — и как ни старался он отвязаться от них и не думать об этой встрече, — воспоминание это приходило всё также часто, иногда по несколько раз в день. И движимый какой-то непонятной, но властной и притягательной силой воображения, похожей на любопытство и на зарождающуюся любовь, он стал чаще заглядывать на эту улицу, и когда шёл даже по делу, то и тогда находил предлог и возможность пройти мимо дома той, которая вызвала в нём счастливую грусть сострадания и сладкую муку надежд. Непонятным образом в нём поселилась уверенность в неизбежности будущей встречи, и он ждал её как должное и решённое.

И однажды — это было в субботу вечером — он встретил женщину, глаза которой так печально смотрели на него и так взволновали память его сердца.

Не теряя ни минуты, с какой-то странной решимостью он подошёл к ней и, приподняв шапку, сказал:

— Здравствуйте…

И вздрогнув, она обернулась, и снова грустные и чёрные как траур глаза посмотрели на него, но во взгляде их уже не было ни удивления, ни страха, как не было их и в голосе. Просто произнесла она:

— Здравствуйте…

Нарезова не удивило, что она его запомнила и узнала, потому что сейчас всё случилось так, как он себе это представлял. Она шла в церковь, где бывала каждую субботу, и где простаивала всю всенощную. И решив проводить её и назад до дому, вместе с ней вошёл в храм Нарезов, не бывавший на церковных служениях с самого окончания гимназии.

Было молитвенно, строго и тихо в большой церкви, но Нарезову не было легко и здесь. И когда пели тонкие и чистые голоса, как бы поражённые величием Бога, к которому обращались со своими нуждами и горем слабые люди, и когда громко и грубо, с презрением в голосе к греху и людской грязи, читал дьякон, — Нарезов сознавал только то, что он лично ничего не может и не смеет, что достижения Бога нет нигде. И его удивляло кроткое, счастливое и грустное отношение к молитве у той, которая привела его сюда, и её сладостно верующее поклонение до земли, чего не делал и стыдился делать сам Нарезов…

Так провожал он грустную женщину в следующую субботу и ещё раз.

И по дороге туда и обратно они всегда говорили о том же самом, — об её жизни и горе и терпеливом смирении, и Нарезов всё советовал ей бросить мужа и идти искать другого счастья.

Стараясь разгадать её сердце и уловить тайный смысл её дум и чувств, он, наконец, решился и наивно спросил:

— Если муж ваш нехороший человек, если он живёт с другой, которую вы презираете, то отчего же, почему вы всё-таки не хотите его бросить?

И ему ответили:

— Быть может, именно потому, что я знаю, что та его не любит. Знаю, что она ниже меня, и поэтому к ней не может быть ни ревности… ни даже злобы… А главное всё-таки в том, что я его люблю. И только в этом моё несчастье и… моё прощенье. — и взглянув Нарезову в глаза с печальной улыбкой недоверия к тому, что он понял, как следует, — она вздохнула и прибавила. — Ведь, вы не могли бы поступать так… А между тем, только прощая и любя, я могу ещё жить. И в этом прощении моя любовь только крепнет… Замечали ль вы, — продолжала она, — что хорошие мысли похожи на птиц: и те и другие не засиживаются. И чтоб удержать их, надо любить. И притом не счастливой любовью, — довольной и полной, — а так, как я.

Здесь же, в Москве, и по совету всё того же студента, к которому он в это время заходил по вечерам, Нарезов взялся за чтение, и так как романов прочёл много в гимназии, то решил подойти к философии.

Так читал он несколько месяцев, сначала с жадностью и со вниманием, но потом всё равнодушнее и холоднее, и оставался всегда неудовлетворённым, потому что многого в этих книгах не понимал, а из того, что было ясно и доступно и что, главным образом, и хотели доказать философы, выходило всё в мире гладким, стройным и потому желательным. И жить в этом стройном мире должно было легко.

И протестуя против этой стройности и нужности всего, мировой жизнью созданного, он отбрасывал книгу за книгой и удивлялся, что люди могут читать их и находить глубокими, умными и важными те несправедливые и явно фальшивые выводы, которыми эти философы их морочат, не давая даже простого успокоения.

Больше всего ему понравился Шопенгауэр.

Его он понимал ближе других мыслителей, но и к нему оставался холоден, считал его неискренним и думал, что он, вероятно, жил хорошо, а мрачность и скорбь только привил себе.

И желая проверить это, достал и прочёл его биографию.

Из неё он узнал, что Шопенгауэр не любил своей матери и был груб с ней, и это приблизило сердце Нарезова к нему и примирило его с софистичностью его писаний.

А то обстоятельство, что Шопенгауэр был дурен собой и от этого страдал, сначала удивило Нарезова, но сразу заставило задуматься над тем, — можно ли быть несчастным от некрасивости. И в первый момент на этот вопрос он ответил себе отрицательно. Но уже тотчас усомнился в справедливости этого ответа и тут же вспомнил, что до сих пор ни разу не задавался такой мыслью о себе и не знал, — точно, — красив он сам, или дурен.

И подойдя к зеркалу, и увидя своё небритое, бледное и длинное лицо, давно немытую рубашку, у которой особенно выделялась потемневшая от грязи пуговка ворота, и заплатанную на локтях тужурку, успокоил себя тем, что сейчас, в таком виде, нельзя решить этого вопроса, потому что в таком костюме, небритые и усталые, все люди должны быть безобразны, и если одни из них красивей других, то только потому, что у них больше денег, лучше и вкуснее еда, а одежда сделана так, чтобы прятать недостатки, и обманывая глаза других, выдавать своих обладателей за стройных, чистых и пропорциональных.

Но как ни просто и быстро отделался он от этого вопроса, мысль о наружности с этих пор его не покидала, и он чаще стал подходить к зеркалу и мучительней думать о деньгах, чрез которые можно было, как ему казалось, сделаться лучше с виду: побриться, одеться, сытно есть, и от всего этого чувствовать себя смелей, покойней и не бояться людского внимания, которым измеряют достоинство человека.

И эти напряжённые думы о деньгах, и мечты о возможности, благодаря им, стать заметным и нарядным, ещё больнее заставляли сознавать всю беспомощность и бедность его жизни и ничтожество его сил.

Ища в книгах ответа на сомнения и запросы личности, Нарезов остался и здесь неудовлетворённым и разочарованным и бросил читать.

А бросив, стал тосковать и всё чаще подходить к зеркалу, и всё жадней и злобней думать о том, как бы поскорей достать денег, похорошеть и зажить плавной, ровной и полной жизнью, и от неуспеха терзался болезненной мукой презрения к себе и жгучей ненавистью к людям.

Урок и переписка нашлись как-то сразу и, как это часто бывает, совершенно случайно — через знакомство, сведённое в ресторане. И общий заработок мог теперь достигнуть до 40 рублей в месяц, так что жить можно было спокойно и сыто.

И когда Нарезов сидел в парикмахерской, и его брили, а потом обмывали лицо и вспрыскивали голову какой-то душистой приятной жидкостью, от которой становилось свежо и легко, он думал, что эти приятные ощущения от новых условий, начавшиеся здесь, — в парикмахерской, — будут сопровождать его и дальше, всё время, пока он этого будет хотеть.

Те же приятные ощущения продолжали его баловать и в ресторане, где он теперь выбирал и заказывал сам, мог говорить громко и властно, давать «на чай» и шутить с лакеями и швейцаром, и тогда, когда он ехал на извозчике, — и в магазинах, где он покупал себе галстук и бельё.

Но постепенно обвыкаясь с новым положением, приходя к себе в комнату, Нарезов по-прежнему стал теперь думать, что всё, дозволяемое ему жизнью, не выходит из пределов самого ограниченного существования, и голова и душа его остаются по-прежнему незанятыми и пустыми.

Кроме того, получив возможность привести в порядок свою внешность, он убеждался с каждым днём в том, что он некрасив, и что в его наружности нет ничего ни привлекательного, ни внушающего уважения, и нравиться, например, женщине он не мог бы. И теперь это сознание было ещё мучительней, потому что прежде причину этих недостатков он видел в отсутствии денег, — теперь же приходилось признать, что всё дело в нём самом, в его обделённости и нескладности.

И самый урок был неинтересный, потому что ученик был мал, неспособен и ленив; и объяснять ему нужно было по много раз и притом вещи, казавшиеся совершенно ясными, и это было не только скучно, но и тяжело, так как объяснять простое всегда трудно. Переписка же — и сама по себе надоедливая — имела ещё ту дурную сторону, что в переписываемом, — это были статистические таблицы думы, — он совершенно не участвовал мыслью.

Урок был у офицера, у артиллерийского полковника, готовившего своего сына в кадетский корпус. Полковник служил при каком-то складе оружия, и в его кабинете по стенам висело много револьверов и ружей разных систем.

И Нарезов заинтересовался различными конструкциями револьверов и, рассматривая их, с каким-то умилением любовался маленькими блестящими бойками, которые везде были так ловко пригнаны, что всегда ударялись как жадные клювики в самую середину патрона.

Взяв револьвер, он обыкновенно долго держал его в руках, вертел и разглядывал, и хотя сам часто догадывался о том, как надо им действовать, тем не менее всегда обращался к кому-нибудь из присутствующих с просьбой показать секрет заряжания и стрельбы, и после рассказа уже начинал сам отводить курок и щёлкать, и щёлкал до тех пор, пока его не предостерегали, что так можно испортить механизм.

Было что-то зловещее и ехидное в этих аккуратных небольших машинках, чистеньких и блестящих, и вместе — притягательное, так что, взяв, не хотелось выпускать: такое сладкое и жуткое чувство вызывали они у всякого, кто держал их в руках.

Случилось, что Нарезову понадобились деньги, и он, после долгих колебаний, откашливаясь и громоздя слова, обратился к полковнику с просьбой дать ему десять рублей вперёд за урок, но получил отказ. И это так повлияло на Нарезова, что всю дорогу домой он щипал себя, как бы желая выместить хоть этим способом всю свою горечь и унижение.

Придя к себе, в комнату, он бросил со злобой шапку о пол и, скрипя зубами, бухнулся в кресло, и больше часа просидел на одном месте, придумывая различные способы отплаты за обиду, ломая себе пальцы и посылая мысленно ругательства и проклятия хлеснувшему его человеку.

Но как ни измышлял он таких способов, — придумать не мог ничего. И сознав ещё раз с бессильным трепетом злобы всю слабость и всё своё ничтожество, обречённые на служение сильным людям и на покорность случаю, весь содрогаясь от конвульсий самолюбия и горя стыдом за себя, ненавидя всех и с презрением к себе, вышел из дому, хлопая дверьми и до боли стуча ногами по каменным ступенькам, и отправился к студенту, а потом вместе с ним в ресторан.

…Тихо было на улице, и какой-то печалью веяло от неподвижных высоких домов и жёлтых огней в покорно стоящих фонарях.

Крупный снег как стая подстреленных белых птиц бессильно падал на затихшую землю. И каждая белая птица, пролетая мимо освещённых стёкол, в последний раз смотрелась в них и исчезала бесследно в холодном мраке.

В дальнем углу ресторана, за маленьким столиком, у окна, положив голову на поставленные руки, пред бутылкой пива сидел человек и о чём-то думал напряжённой и медленной, обсуждающей думой.

Студент подошёл к нему и, поздоровавшись, представил ему Нарезова.

— Это — Агеев, — сказал он, — а по профессии — врач. А это — Нарезов, — он засмеялся и прибавил, — человек тихого запоя… Во всех смыслах. Больной навязчивой идеей… Познакомьтесь… Вы — врач, а он — пациентом будет…

Агеев возбуждал во всех, знавших его, чувство мягкой привязанности, а в тех, кто терзался и мучился, не находя ответов на вопросы жизни, вызывал удивлённую зависть: такой спокойный он был с виду, и такая ровность разлита была по всей его внешности, по голубым глазам и в тихой речи.

Казалось, у этого человека не было и не могло быть ни сомнений, ни тоски, ни горя сердца, — или не знал он их, или они остались где-то позади как далёкий момент прошлого, и пред Нарезовым сидел какой-то отшельник, в добровольном одиночестве нашедший своё жуткое счастье.

Когда разговор зашёл о молодых поэтах, которых так любил Агеев, и к которым неприязненно относился Нарезов, — находя их тоскливыми мечтателями, живущими снами, — Агеев сказал:

— Вы — противник цветов и музыки, которыми украшают свои стихи поэты… Позвольте же вам привести одно место — и не из современных авторов, а из очень давних. Вот слушайте: «И на ней украшение золотое, и узы её — гиацинтовые нити»…

— Ну, что ж, — сказал Нарезов, — опять «гиацинты», опять «нити»…

Агеев вздохнул, немного поморщился и объяснил:

— «Она» — это премудрость… Стих же этот взят мной из Библии, из самой замечательной её книги, — из книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова.

Нарезов и раньше слышал про эту книгу и вспомнил теперь, как их предостерегал гимназический священник не читать её «до зрелости».

И он стал расспрашивать Агеева об этой книге, стараясь тут же вникнуть в её содержание и горя желанием узнать, — о чём она.

Но тот не помнил всего и ответил:

— Наизусть многого не знаю… Там всё — глубоко, и всё важно, и нет ничего, что бы не стоило запомнить. И тут неудобно и нельзя говорить об этом… Я очень люблю эту книгу.

Всё больше заинтересовываясь Агеевым и тем, что он сказал о Библии, Нарезов предложил ему прочесть книгу вместе, и для этого они согласились собраться у Агеева, а по случаю нового знакомства, под хорошим настроением встречи, спросили даже коньяку, которого Нарезов не пил никогда, а Агеев редко.

И за коньяком говорили всё о том же, — об искусстве жить, о горечи и трудности этого искусства, о тёмных тайнах жизни, которых не раскрывает ни одна из систем философии, не освещает полным светом ни одна из песен поэтов, и которые, как бы в сознании своей вечной, наглухо скрытой тьмы, — спокойно и жестоко лгут людям, маня их к себе, и дразнят, позволяя надеяться разгадать себя, и обессиливают, измучив в борьбе. И продолжают унижать и озлоблять, свершая то большое и неправедное дело, разные стороны которого называются человеческими отношениями, а всё вместе — людской жизнью.

— И чем дальше, тем меньше покоя… — сказал задумчиво Нарезов. — И чем дальше, тем больше обесценивается и обессмысливается жизнь и человек…

— И больше тянет его к смерти, — докончил медленно Агеев. — Тянет как к опасной радости… Тянет потому, что для большинства она страшна, и ещё потому, что над ней мало кто думает, и никто не знает её… Чем дальше будет уходить от слабых счастье, тем будет чаще и скорее приходить смерть. И чем больше будет слабых людей, тем больше будет случаев смерти… В Библии сказано: «Пред человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему»… Но слабые не умеют и не могут желать жизни…

— Как вы сказали… из Библии?.. Повторите, пожалуйста…

И Агеев повторил:

— «Пред человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему»…

— «Пред человеком жизнь и смерть», — разделяя слова и с расширенным правым глазом размышленно тянул Нарезов, — «и чего он пожелает… то и… дастся ему»…

— Хм?.. — сказал он. — «Чего… он… пожелает…» Вот так штука!

И когда ресторан закрыли, и они шли домой вдвоём со студентом, — потому что Агеев жил в другой стороне, за городом, — Нарезов думал о том, что во власти человеческой чьё-то милосердие ещё оставило одну потаённую дверь, ведущую к покою, и в голове его всё вертелись загадочно-значительные слова Библии, важные, сухие и строгие.

И обращаясь к студенту, и желая узнать ещё что-нибудь об Агееве, Нарезов промолвил:

— Какой странный этот Агеев… В нём что-то спокойное… Какой-то удовольствовавшийся он…

— Нет, не удовольствовавшийся… Но это оригинальный человек… Видите ли, люди, которых жизнь долго лицемерно гладила, а потом, заставив верить в себя, жестоко высекла, должны быть точно такие как Агеев. Дело в том, — видите ли, — что большинство позволяет себя сечь понемножку ежедневно, потому что этот «каждый день» для них — всё, и они живут только этим «каждым днём»… Но есть другие, те, которых нельзя сечь понемножку, а нужно или совсем не трогать, или же хорошенько наказать раз… И вот из этих-то и выходят — часто мыслители, а иногда… аскеты.

— И я его, — оживлённо перебил Нарезов, — сразу окрестил «отшельником на миру»…

Студент рассказал Нарезову то, что знали почти все про Агеева, — то, что он ни с кем почти не видится, что много благотворит потихоньку, что он пишет стихи, что некоторые из печатающихся поэтов выпускают их часто под своими именами, что он женственно мягок, и в его стихах есть что-то детское; что он любил когда-то и был тогда другим человеком, но как-то сразу изменился, и никто не знал — почему; и стал тем, каким его видел Нарезов.

На городских часах пробило два удара, и было мрачно на пустынных и глухих улицах.

И чёрное железное небо, и тёмные ткани ночи, и гулкие голоса человеческие, редко раздававшиеся здесь, говорили о какой-то короткой и страшной тайне, о чём-то случающемся внезапно и непоправимом, что угрожает и стережёт решительно всех.

Но когда он, уже в кровати, вспоминал о вечере и об Агееве, к нему в сердце стучалось что-то радостное как голос освобождения и шептало, что разгадку тревожившей его жизни и секрет бессилия и указание настоящего пути и выхода к лучшему он найдёт у этого человека, чрез эту старую и большую таинственную книгу, скрывавшую в себе так много смысла и мудрости.

Ночью же снился ему горбатый домик в далёком городе и в нём — его мать. Но не пьяная, а молодая, красивая, — какой она была когда-то, — и на коленях у неё, положив головку на её грудь, сладко спала сестрёнка.

Разбудил его звенящий лязг железной лопаты сгребавшей снег.

Перед окном его комнаты выросла большая снеговая гора, и один её край сверху был опоясан светлой атласной лентой с розовыми солнечными отливами. И на душе было спокойно, ясно и мирно.

После этого вечера Нарезов и Агеев виделись ещё несколько раз, и Нарезов успел рассказать ему многое из своей прежней жизни и даже показать свой дневник, в котором он пробовал себя определить и не мог, и который был сплошь исповедью протестующего и уставшего верить человека, успевшего озлобиться и не умевшего помочь самому себе. Как все затоптанные и маявшиеся люди, тихий с виду, Нарезов носил в себе горячее и бурное стремление рваться и крушить и, презирая других, презирал и себя.

В одном месте дневника Агеева заинтересовало несколько строк:

…«Вопрос в том, — писалось там, — как прожить без этого дальше, что бы не слиться с другими окончательно, не стереться до гладкой монеты, не утерять хоть то немногое, то маленькое и незаметное, что дорого мне одному, что даёт мне право носить особое имя и отчество, свою собственную фамилию и иметь своих предков и свою настоящую жизнь. Продолжая так, я рискую потерять и это последнее… Как ни ужасно, но с трепетом, с мукой, со слезами я должен признаться: „Да, я могу потерять и это последнее“… И мне хочется сейчас опуститься на колени и со всем пылом страсти, который у меня ещё есть, умолять Бога: „Господи! Дай одно, одно только, ничего больше, — только одно: дай мне вечно чувствовать, любить и ценить своё «я», — собственное моё «достоинство»“»…

А сбоку тут же была надпись сделанная красным карандашом: «Собственное достоинство дворянина Нарезова!!.»

И когда Агеев заговорил однажды об этом месте, Нарезов, весь красный и дрожа от волнения, сказал, что запись эта была сделана в минуту похмелья…

Читать Библию они решили в ближайшую пятницу. Нарезов пришёл часов в семь, и, напившись чаю, они сели за чтение.

Откинувшись в глубину кресла, охватив руками колени, сидя как судья, призванный сказать последнее слово в мудрёном вопросе, Нарезов слушал, как медленно и с чувством, словно прокрадываясь в скрытый их смысл, произносил Агеев библейские стихи едкой и горькой книги. Расширились глаза его и при тёмно-зелёном блеске горевшей лампы, казалось, хоронили в глубине своих зрачков что-то хитро добытое, — что долго не давалось в руки, — и всё лицо читавшего было настороженное и строгое. В умершей тишине больших комнат голос Агеева раздавался как отчитывание над покойником, — и притаившись, слушали его и старые картины в рамах, и стулья с прямыми глухими спинками, в темноте похожие на сидящих монахов. Казалось, что в эту ночь готовилось совершиться невзначай что-то роковое, про что знали и эти стены, и угрюмый шкаф, и хмурые углы, потемневшие на потолке, и о чём они только пока решили держать секрет.

Агеев читал:

— «Знай, что ты посреди сетей идёшь, и по зубцам городских стен проходишь»…

А Нарезов думал в это время: «Над злой бездной, которая прикрылась мелочами и лоскутами жизни, и схоронилась, и молчит под трескучий шум суеты, и стережёт добычу, и глотает слабых».

И будто в ответ он услышал:

— «Ловля у львов — дикие ослы в пустыне, так пастбища богатых — бедные»…

Как бичом хлестнула его эта фраза по слуху, и чувство досадной обиды, жгучей озлобленности на себя и стыда за тысячи других заколыхало в нём кровь и стало мутить его рассудок, и что-то билось внутри его сердца, и от этого дрожали руки и сжималось горло.

И этому волнению шли навстречу стихи, лаская и дразня его:

— «Душа горячая как пылающий огонь не угаснет, пока не истощится».

— «Кто бросает камень вверх, бросает его на свою голову, и коварный удар разделит раны».

— «Занимай раба работой и будешь иметь покой; ослабь руки ему, и он будет искать свободу».

Весь притихший, с красным напряжённым лицом и блестящими бессильным гневом глазами, молча сидел Нарезов в своём кресле, и только голова его подалась вперёд, в невольном желании подойти ещё ближе к таинственному смыслу простых и важных слов.

— «Кто не имел опытов, тот мало знает, а кто странствовал, тот умножил знания».

И всё существо Нарезова говорило ему о тягости этих опытов, непосильной для него, об их томительности, которая не проходит для него безнаказанно и бесследно, и с тихим вздохом он подумал сейчас о том, какое счастье испытывать лёгкость и простоту этой жизни и смотреть в её глубину, тёмную и тайную, ясными и наивными глазами веры.

И продолжая свои мысли, он сказал:

— Жизнь как яд: чем больше её изучаешь и познаёшь, чем больше этих «опытов» производишь в её лаборатории, тем больше и горше отравляешься. Познавший и отравленный — одно. Вот почему кажется, что жизнь, созданная для познания жизни, есть ложь и недоразумение. Как будто нельзя было бы её постигнуть и познать, оставаясь здоровым и свободным, а нужно непременно искалечить душу, озлобиться и сделаться рабом, чтобы, познав, искать свободы… Странно и глупо!..

— Видите ли, — ответил Агеев, — очевидно, человечеству суждено найти свободу, раз ему позволено искать её. Только найти ему суждено, намаявшись, и, быть может, встретить её с проклятиями. И это последовательно, как опыт, как проба, которыми дорожит история, и, вот, слушайте, что здесь сказано дальше: «Он, — Господь, — будет воздавать отмщение и народам, доколе не истребит сонма притеснителей и не сокрушит скептров неправедных».

— Значит, это когда-нибудь будет… — протянул Нарезов, смотря внимательно в лицо Агееву, и вдруг поднялся, и, весь вытянувшись, как будто сразу став выше самого себя, закричал. — Нет!.. Нет!.. Никогда этого не будет… Нет!..

А потом сразу смолк и глаза его остановились. Так молчал он, и кругом росла тишина, населённая тенями и мраком. Но, вдруг вспыхнув весь, он топнул и сказал:

— Нет… Не будет этого, во век не будет!

И горечью убеждённого отчаяния прозвучал его надорванный голос. Он вырвал книгу из рук Агеева и стал быстро переворачивать её страницы и скользил взглядом по её строкам с жадностью, словно желая воочию убедиться в том смысле, который нежданно открывался перед ним в этот вечер.

Три стиха были подчёркнуты и особенно поэтому просились на внимание и останавливали бежавший взгляд Нарезова.

Стихи эти были следующие:

«Пред человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему».

Второй стих говорил:

«У всякого досада и ревность, и смущение, и беспокойство, и страх смерти, и негодование, и распри, и во время успокоения на ложе ночной сон расстраивает ум его».

И, наконец, третий с какой-то радостью взывал к освобождению в смерти:

«О смерть! Отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах».

Тяжёлой чёрной занавесью стояла тьма в далёких комнатах. Казалось, мрак ворвётся и сюда. Но мрак боялся голосов и света, — он подошёл вплотную к освещённой комнате, но не переступал её порога и упорно стоял за дверями, будто ожидая момента, когда потушат, наконец, огонь и можно будет войти и затопить своими чёрными волнами и эту затихшую молчащую комнату.

Агеев устал сидеть и давно ушёл спать, а Нарезов всё повторял последние стихи, изменяя интонации, произнося их то вдумчиво, то страстно, нараспев, то таинственно в одном тоне, — не повышая и не понижая голоса. И вся комната, казалось, наполнялась этими словами, и какая-то тёмная и сухая сила взяла в свою власть и его ум, и тело Нарезова и сердце.

А он всё повторял, всё читал вслух эти поразившие его строки, и слово «смерть» отлитое в славянских буквах, угрюмых, печальных и непривычных для глаза, теперь приобретало новый смысл на этих пожелтевших и внушительных страницах, и сроднённое и сближенное чрез эти буквы с намогильными надписями, звучало тише, мертвенней и загадочней и, односложное, было кратко как момент, и пророчило о чём-то холодном, нежданном и жестоком:

«Смерть».

И из мира, который не возвращает, пред ним подымался во весь тяжёлый рост задумчивый старик, постигший тайну вековечной ночи бредущего человечества, и с головой, печально склонённой на грудь, и потемневшими от скорби глазами, говорил ему от имени вечности это испытывающее детскую волю и отрадное сильным слово:

«Смерть».

И звал, и приказывал, повелевая как господин истины и царь открывшейся тайны. И слова эти тянули к себе, охватывали своим горячим смыслом и зажигали мечту о лучшем мире.


Уже светило солнце, где-то далеко был слышен крепкий топот, и бодро просыпалась жизнь, чем-то стуча и начав свой новый день.

После бессонной ночи, даже не умывшись, Нарезов прямо отправился на урок.

Размахивая руками, шёл он по улицам и вслух рассуждал с собой, изумляя и страша прохожих.

Трое попавшихся ему навстречу мастеровых захохотали, а нарядная дама, с большим жёлтым цветком на шляпке, остановилась и сказала:

— Бедный! Вот бедный!..

Но ничего не слышал Нарезов. Когда он пришёл на урок, вид его был так необычен с побелевшим лицом, которое теперь стало ещё длинней, что мальчик, его ученик, только поглядел на него исподлобья и даже не решился спросить, — холодно ли, — что он делал всегда.

В кабинете полковника, где они занимались, по случаю Страстной недели горела лампадка, и во всём доме было как-то особенно тихо. Только где-то сердито ворчала швейная машинка, и кто-то играл на рояли в соседней зале, и в той мелодии слышались три голоса: один высокий, звонкий и тоненький о чём-то, по-детски доверчиво, спрашивал, и ему недовольно звучали в ответ два сердитых и уверенных.

Мальчик сидел за письменным столом и приготовлялся к диктанту, а Нарезов, поместившись на диване стоявшем сзади, — у противоположной стены, — вертел револьвер, снятый с гвоздя, и, раскрыв хрестоматию, собирался диктовать.

— «Жил-был на свете… человек»… — начал Нарезов.

Мальчик написал и хотел уже повернуть голову, чтоб сказать своё обычное «ну», которое означало, что он написал, и диктовать можно дальше.

Но в эту минуту раздался выстрел, нежданный, быстрый и глухой, словно звук его прилетел сюда впопыхах, и по дороге свалил что-то тяжёлое.

Ничком лежал на диване Нарезов, склонив тело под прямым углом к ногам, и из виска легко и скоро бежала кровь на серую обивку, оставляя неправильные и изломанные линии, какими рисуют на картах реки.

И вслед за раздавшимся выстрелом затих рояль, и смолкла как собака ворчавшая машинка.

А мальчик плакал и, вытирая слёзы, говорил всем:

— Папа не позволял брать. Я ему говорил…

И среди суетившихся людей, при всхлипываниях плачущего мальчика, лежал холодеющий Нарезов.

А красный глазок лампадки смотрел так робко и мигал так пристыженно и часто, словно он один виноват был во всём происшедшем и собирался расплакаться.

В кармане жилета Нарезова нашли записку, написанную на вырванном из памятной книжки крошечном листике, заключавшую в себе всего две фразы и удивившую всех своим содержанием.

В ней стояло:

«В семнадцатом стихе пятнадцатой главы книги „Иисуса сына Сирахова“ сказано: „Пред человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему“.

А в третьем стихе сорок первой главы:

„О, смерть, отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах“».

И больше ничего.

Так подробно и точно Нарезов записал потому, что считал себя и Агеева единственными людьми, понявшими и проникшими в скрытый дух этих великих слов…

…Когда матери Нарезова сообщили о том, как и почему её сын кончил жизнь, она, сначала не сообразив, долго смотрела в одну точку и, наконец, сказала:

— Черти!..

Потом тяжело повернулась в кресле, пошевелила губами и опять повторила:

— Черти… право, черти…