В ночь с 8 на 9 декабря (по ст. ст.) 1895 г. Вл. Ильич подвергается аресту. Перед ним гостеприимно раскрылись двери камеры в доме предварительного заключения («предварилке»), и он на долгие и долгие месяцы стал хозяином полутемной камеры, имеющей шесть аршин в длину и три в ширину. Окно на высоте свыше сажени, с двойными рамами и крепкою решеткою, выходит на тюремный двор, окруженный с четырех сторон высокими стенами шестиэтажного тюремного здания и имеющий вид огромного колодца. Но Вл. Ильич не видит дна этого колодца и может лишь наблюдать через глубокую амбразуру оконного отверстия кусочек серого петербургского неба.
Обстановка камеры простая. В углу той стены, где находится окно, стыдливо притаилась в тени клозетная раковина, прикрытая жестяной проржавленной крышкой. Недалеко от этого места к стене привинчена водопроводная раковина с краном. Еще ближе к двери — кровать, в форме привинченной к стене железной откидной рамы с ножками; на раме тюфячок; подушка (отнюдь не из пуха), казенное одеяло из серого сукна и грубое постельное белье, нестерпимо пахнущее поташем или какими-то специями, составляющими секрет казенного прачечного искусства. По другую сторону к стене привинчена железная доска, играющая роль столика (приблизительно 9 кв. четвертей) и другая железная доска для сиденья за этим столом. Хотя и не очень просторно, но писать все-таки можно. Еще ближе к двери — с той же стороны, где и столик, — на высоте человеческого роста две маленьких полочки, одна над другой. Там помещается посуда узника — жестяная миска для супа, из того же материала тарелка — для каши, деревянная ложка, кружка. Ножей не полагается (ибо нож может быть орудием самоубийства), а вилку можно иметь свою, но только деревянную.
Владимир Ильич быстро ориентируется в условиях и обстановке своеобразной тюремной жизни. Он не унывает и даже готов юмористически реагировать на постигшее его «несчастье». Его трезвый ум подсказывает ему самое простое отношение к случившемуся. Все, дескать, в порядке вещей. Царское правительство изловило своего политического противника и сделало своим пленником. В свою очередь пленник, если только он не хлюпкий, расслабленный интеллигент, а серьезный политический деятель, должен как можно меньше расходовать свои силы на нервные реакции и никчемные протесты против «жестоких палачей» и насильников" (если бы в социальной борьбе классовый враг поступал по христосовским рецептам, то это был бы круглый идиот), должен стараться перехитрить своего победителя и извлечь максимум пользы для своего дела даже из условий своего тюремного бытия.
А в милейшей предварилке совсем даже недурно можно устроиться. Во-первых, нет ничего проще, как завязать сношения с внешним миром. Можно зашивать записочки на клочках тонкой бумаги в белье, которое сдается «на волю» в стирку, можно с воли в «приношениях» (напр., в ягодах вишневого варенья) получать крошечные комочки бумаги с драгоценными информациями, можно переписываться с помощью чуть заметно отмеченных точками букв в книгах и т. д. и т. д.
И Владимир Ильич, со свойственной ему подвижностью вечно творческой мысли, довольно быстро одолел «технику» этого дела. Одиночное заключение в строго охраняемой тюрьме не является по отношению к нему надежным средством прервать его связь с революционной средой. Из занимаемой им камеры время от времени вылетают его мысли — ласточки, которые в форме призывных прокламаций то там, то сям будят сознание и волнуют сердца пролетариев. Даже целые брошюры («О стачках» (Брошюра погибла при аресте Лахтинской типографии народовольцев. Ред.) и «Проект и объяснение программы социал-демократической партии» умудряется Ильич выпустить на волю… Что же касается сношений с товарищами по работе, одновременно вместе с ним (или немного позже — в 1896 г.) водворенными в предварилку (Кржижановский, Старков, Ванеев, Запорожец, Цедербаум), то это для него не представляло никаких трудностей, ибо для него ничего не стоило овладеть искусством выстукивания через гулкую стену камеры или через паровую печку-трубу — вправо, влево, вверх и вниз — с помощью традиционной тюремной азбуки.
Но не только в этих актах постоянного преодоления тюремных препятствий к сношению его с теми людьми, с которыми он хотел продолжать общение, выявлялась его кипучая энергия, а и в гораздо большей степени в его литературно-творческой работе Все политические, попадавшие в предварилку, не упускали случая использовать свой вынужденный досуг в интересах своего интеллектуального развития. В предварилке имелась недурная библиотека в несколько десятков тысяч томов. В ней, напр., можно было найти старые периодические журналы «Современник», «Отечественные записки» и т. д., книжки по политической экономии, по естествознанию и пр. и пр., — словом, в целях самообразования не только рабочий с очень скромным умственным багажом, но и гордый своей «сознательностью» студент кое-что подходящее мог всегда отыскать там для себя. Принимая же во внимание, что заключенные имели право получать и с воли книжки (конечно, проходящие через жандармскую цензуру), легко себе представить, какую энергию мог бы развить каждый политический узник по части насыщения своих мозгов книжной премудростью. Но в огромном большинстве заключенные не спасали этой работой своей психики от разлагающего влияния тюремной обстановки, очень часто впадали в состояние умственной и нравственной прострации, в особенности после той или иной полосы напряженного чтения запоем, хандрили, нервничали, вздорили с надзирателями и не находили в себе достаточной силы сопротивляемости против своей, столь обычной для всякого политического пленника, склонности к проявлениям тюремного бунтарства.
Что же касается Владимира Ильича, то его и в тюрьме никогда не покидала жизнерадостность. Окруженный в своей клетке грудою нужных ему источников, главным образом земско-статистических сборников, он с упоением отдавался процессу научно-литературного творчества, подготовляя материалы для своего большого труда — «Развитие капитализма в России». Быстро бегает перо по бумаге. Из-под пера выползают на свет божий ряды бисерных букв: это мысль Ильича — крепкая, могучая, как сумочка Микулы Селяниновича, в то же время подвижная, как ртуть, яркая, самосветящаяся, многогранная, «играющая» — стремительно прокладывает себе дорогу к тысячам и десяткам тысяч других, неизмеримо более скромных познавательных аппаратов, заимствующих свой свет от центральных солнц в царстве науки. На сосредоточенном лице Ильича все время вспыхивают светлые блики, отображающие внутренний огонь его творческих эмоций.
Щелкает ключ в дверной форточке. Высовывается голова надзирателя с бледным засушенным лицом, с глазами мертвеца и с рыжей редкой растительностью на облыселой голове. Он молча просовывает через форточку полотерную щетку и кусок воску.
«Гм… черт побери…» — мысленно реагирует недовольный узник на этот молчаливый акт приглашения поработать ногами. Не то чтобы он считал ниже своего достоинства обращаться из человека науки в потеющего полотера, а уж больно некстати подоспел этот перерыв… В самом ведь интересном месте прервали, когда подытоженная таблица безлошадных, однолошадных и многолошадных должна была развернуть перед восхищенным взором автора великолепную картину расслоения деревни… Еще бы с четверть часа, и все было бы готово… А тут вот эта щетка с воском. Досадно, очень досадно.
Ильич мог бы отказаться от этого полотерного удовольствия. Натирание полов в камере рекомендуется заключенным в интересах санитарии и их физического самочувствия, не представляя очень уж обязательной повинности. Но было бы совершенно непохоже на Ильича уклониться от этого дела. Во-первых, его крепкий организм требует моциона. А во-вторых, он вовсе не хотел бы приобрести репутацию барчука, страдающего боязнью физического труда. Да в конце-то концов таблица с безлошадными не убежит. Итак — за дело.
И вот Ильич, со всей свойственной ему энергией, начинает танцевать по камере, наблюдая за тем, как из-под его ноги со щеткой тусклая, матовая поверхность давно не подвергавшегося натиранию асфальта превращается мало-помалу в зеркальную гладь. Он тяжело уже дышит от непривычных для его организма трудовых состояний, сердце бьется учащенным темпом, обильный пот покрывает крупными каплями лоб, но ему ни на одну секунду не приходит в голову соблазнительная идея — «сплутовать», оставить неотполированным какой-нибудь уголок, недоделать работы. Опять щелкает ключ в двери.
— Прогулка… — коротко объявляет надзиратель. Это тоже не из последних наслаждений в мире Интересно прогуляться по ажурным лестницам тюрьмы, спускаясь вниз и питая некоторую надежду на один миг увидеть поворачивающую за угол фигуру товарища. Приятно хватить жадными легкими свежего воздуха на дворе. Очень хорошо бывает на душе и тогда, когда из своей прогулочной клетки (сектора круга с двумя высокими стенами по бокам и деревянной оградой по периферии) в течении 15 минут наблюдаешь кусочек трудовой жизни на тюремном дворе, — видишь, как дворники колют дрова, а уголовные распиливают поленья, или же вскидываешь глаза к небу, где в голубой дали тают от весеннего солнца кусочки белой кисеи.
А если сегодня четверг или воскресенье, то:
— Пожалуйте на свидание.
Милое, дорогое лицо, с глазами, которые спрашивают: «ну что. как… здоров, не падаешь духом».
И другая пара глаз, смеющихся и искрящихся, отвечает без слов:
— Очень хорошо, очень хорошо…
А затем опять, по возвращении в камеру, процент безлошадных… денежная аренда… система отработков… роль внутреннего рынка…
14 месяцев заключения в предварилке проходят как один миг. Ильич выходит из тюремных ворот такой же радостный, быстрый, с таким же всепожирающим аппетитом к революционной творческой работе, как и в то время, когда он подымал вокруг себя свежую новь пролетарской классовой борьбы «на берегах Невы».
Кстати сказать, и впоследствии, когда Ильичу приходилось снова попадать под замок (это было два раза: на три недели его арестовали в 1900 г. в Петербурге, ввиду «незаконного» приезда в этот запретный для него город, и около двух недель ему пришлось отсидеть в качестве подозреваемого агента русского правительства в австрийской тюрьме в начале войны — в 1914 г.), он никогда не терял бодрости. Правда, это были очень досадные эпизоды, сбивавшие его в самые ответственные моменты с его революционного пути, но Ильич и в этих случаях оставался верен самому себе. В австрийской, напр., тюрьме он сейчас же принял близко к сердцу интересы окружающих жертв буржуазного правосудия, стал помогать попавшим в поле его зрения «отверженцам» советами, утешениями, писанием заявлений и прошений и т. д. О себе же и о своем собственном несчастии предаваться горьким размышлениям у него не оставалось достаточно много времени.
Не принадлежал Ильич к числу унывающих россиян и в своей шушинской ссылке (он был сослан в село Шушинское Минусинского уезда). И здесь для его творческой эмоциональной натуры не было недостатка в объектах для деятельной реакции со стороны его ума и нервов. Начиная с шушинского микрокосма (с его крестьянскими интересами глухого сибирского захолустья) и кончая эпопеей мировой борьбы труда с капиталом, за которой он внимательно следил из своего сибирского далека, — все его занимало и вызывало на какие-нибудь действенные акты.
Правда, с шушинскими богатеями, с деревенской аристократией Ильич старался не иметь контакта. Но к крестьянской бедноте он чувствовал больше симпатии, приходил к ней на помощь своими советами, заводил с некоторыми из ее представителей (например, с крестьянином Ермолаевым) приятельские отношения, хаживал к ним в гости, солидаризировался с ними на почве общих интересов к рыбной ловле и т. д. Слишком близко подходить к жизни крестьян для политического изгнанника было невозможно, если он не хотел рисковать осложнениями своей ссыльной жизни — вроде прибавки лишних лет к сроку своей ссылки или этапной прогулки в места более пустынные и более отдаленные. А Ильич слишком дорожил основным делом, чтобы ради соблазна дать простор своему чувству действенной симпатии к окружающим «мирным детям труда» в шушинском масштабе рисковать своей будущей свободой, на которую он возлагал большие надежды в связи со своими замыслами по части партийной работы во всероссийском масштабе. Поэтому он был крайне осторожен и старался не давать поводов для местной жандармерии придраться к случаю и затянуть его надолго в ссыльное болото.
Кроме того, за вычетом тех моментов, когда ему удавалось отдохнуть на охоте или провести несколько дней в кругу близких товарищей, он свое время посвящал литературной работе, которая отличалась большой продуктивностью за этот период его жизни. Это был краткий миг расцвета так называемого легального марксизма, и Ильич использовал удобный случай для пропаганды своих марксистских идей со свойственной ему работоспособностью. Он заканчивает в ссылке и окончательно обрабатывает для печати свою книгу «Развитие капитализма в России», пишет ряд статей в марксистских журналах (в «Новом слове», «Научном обозрении», «Начале», «Жизни») и издает целый сборник: «Экономические этюды». Но и это еще не все: он продолжает следить за новинками в марксистской литературе на русском и иностранных языках (в 1899 г., напр., только что вышла книга Каутского «Agrarfrage» и приковала к себе на время все внимание Ильича), бьет тревогу по поводу все более и более разъедающего социал-демократию оппортунизма (бернштейнианства у немцев, «экономизма» в России и т. д.), собирает вокруг себя всю свою ссыльную по уезду социал-демократическую публику, чтобы заставить резонировать авторитетный голос «старого» марксистского поколения и в Женеве и в местных центрах работы, — одним словом, в меру своих сил и возможностей старается не отстать от живой революционной борьбы, не оторваться от действующих кадров партийных работников и быть в курсе вопросов, волнующих партию. Никто другой так не радовался известию о 1-м партийном съезде, как Владимир Ильич. Это был для него в ссылке огромный праздник. И никакие тысячеверстные пространства, никакие тюремные стены не могли оторвать его от революционной стихии, по отношению к которой он и сам был, до самой своей смерти, ее органической частицей.