Вильгельм Гумбольдт (Писарев)

Вильгельм Гумбольдт
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1860. Источник: az.lib.ru • Сочинение студента Дмитрия Писарева

Д. И. Писарев
Вильгельм Гумбольдт
Сочинение студента Дмитрия Писарева

Барон Карл Вильгельм фон Гумбольдт личность замечательная, достойная внимательного изучения. Как ученый, как мыслитель и ценитель изящного, как государственный деятель, наконец, как человек, он принадлежит к лучшим людям великой эпохи, обнимающей конец прошлого столетия и начало нынешнего. Рядом с братом своим, Александром, он занимает почетное место в истории развития человечества.

К сожалению, он мало известен русской публике; единственная статья о нем на русском языке напечатана в «Библиотеке для чтения 1853 года»[1]; она составлена по книге Шлезиера «Erinnerungen an Wilhelm von Humboldt» («Воспоминания о Вильгельме Гумбольдте»), которая, при всех своих достоинствах, представляет некоторые пробелы, например, решительно оставляет без внимания результаты филологических трудов Гумбольдта и ограничивается одним перечнем его сочинений.

В 1857 году вышла книга Гайма «Wilhelm von Humboldt. Lebensbild und Characteristic» («Вильгельм Гумбольдт. Биография и характеристика»), в которой яснее определяется личность Гумбольдта как писателя и мыслителя. Здесь целый отдел посвящен рассмотрению языковедения Гумбольдта по классическому сочинению его «Ueber die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluss auf die geistige Entwickelung des Menschengeschlechts» («О различии строя человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода»), служащему введением к его исследованию о языке кави. Впрочем, Гайм не всегда верно понимает и истолковывает идеи Гумбольдта. Берлинский ученый Штейнталь (Wissenschaftliche Beilage der Leipziger Zeitung, 1856, №№ 94, 95), разбирая книгу Гайма и отдавая справедливость его достоинствам, замечает некоторые его погрешности. Не решаясь критиковать Гумбольдта, Гайм не вполне оценивает его заслуги и не замечает его недостатков.

На этом основании мы для изложения филологической теории Гумбольдта руководствовались сочинением Штейнталя «Sprachwissenschaft Wilhelm von Humboldts und Hegelsche Philosophie» («Языковедение Вильгельма Гумбольдта и философия Гегеля»). Первая глава Штейнталя посвящена сравнению философского метода Гумбольдта с методом Гегеля; последние две заняты исключительно знаменитым творением Гумбольдта, рассматривающим влияние языка на духовное развитие человека.

БИОГРАФИЯ В. ГУМБОЛЬДТА
Родители Вильгельма. — Его воспитание. — Университетский курс. — Якоби. — Дружба с Форстером. — Поездка в Париж и Швейцарию. — Лафатер. — Переворот в Берлине. — Служебная деятельность В.Г. — Его отставка и женитьба. — Далберг. — Первое политическое сочинение В.Г. — Занятия древней филологиею. — Знакомство с Шиллером. — Деятельность В. Г. во время пребывания в Иене. — Отъезд в Берлин. — Вторичное пребывание В.Г. в Иене. — Сближение с Гете. — Рецензия «Германа и Доротеи». — Смерть матери В.Г. — Путешествие по Европе. — Пребывание в Париже. — Поездка в Испанию. — Возвращение В. Г. в Берлин и назначение его посланником в Рим.

Во второй половине XVIII столетия начинает преобладать в германской науке критический элемент, внесенный Кантом и Лессингом; впрочем, подавляя суеверие и предрассудки средних веков, критика ума не исключает еще веры, не доводит до скептицизма и безверия. Литература того времени имеет реальное, практическое направление; интересы науки тесно связываются с современными государственными интересами. Ученые не ограничиваются отвлеченными, кабинетными занятиями, но распространяют деятельность свою на решение общественных и политических вопросов. Словом, еще не установлено резких границ между наукою и практическою жизнию. Центром умственного движения, представителем германской цивилизации является в это время Берлин.

В эту замечательную эпоху, 1767 года, 22 июня, родился в Потсдаме Карл Вильгельм фон Гумбольдт. Отец его, майор и камергер Александр Георг фон Гумбольдт, был родом из старинной и богатой померанской фамилии, служил в военной службе во время Семилетней войны и пользовался расположением прусского наследного принца, будущего короля Фридриха Вильгельма II. Майор Гумбольдт был женат на вдове барона фон Гольведе, урожденной фон Коломб. Родители Вильгельма жили большею частию в Берлине и в поместье своем Тегеле, расположенном в трех милях от столицы, в прекрасной и живописной местности на берегу реки Гавеля. Здесь провели свои младенческие годы два знаменитые брата Карл Вильгельм и Фридрих Гейнрих Александр фон Гумбольдты.

Первым наставником их был Иоаким Кампе, имевший, впрочем, мало влияния и оставивший дом их около 1775 года.

В 1779 году умер старый майор, и все заботы воспитания пали на мать, женщину слабую и болезненную; впрочем, она нашла себе достойного помощника в молодом педагоге Кунте, заменившем Кампе. Дети жили с ним в Берлине, пользуясь уроками лучших профессоров, слушали лекции политической экономии Дома и естественного права Клейна и только по воскресеньям ездили к матери в Тегель. Дальнейшее образование молодых людей и приготовление к университетскому курсу принадлежит известному ученому Энгелю, который имел решительное влияние на характер молодого Вильгельма; он сообщил ему терпимость, скромность и кротость, качества, которыми сам отличался в высшей степени; под его влиянием Гумбольдт написал первое свое сочинение «Socrates und Plato über die Gottheit, die Vorsehung und die Unsterblichkeit» («Сократ и Платон о Божестве, промысле и бессмертии»), в котором он мирит взгляд древних философов на Божество, провидение и бессмертие со взглядом современной ему науки.

Энгель ввел Гумбольдта в круг своих ученых друзей, которые приняли его благосклонно. Но это общество реалистов, людей серьезных, сухих мыслителей, как Бистер, Фридлендер, Мориц, Метлер, Герц и другие, не могло удовлетворить молодого человека с пламенной, чувствительной душою. Юношу привлек к себе другой, более сентиментальный, идеалистический кружок, душою которого была Генриэтта Герц. Вильгельм влюбился в нее; впрочем, любовь была самая платоническая, достойная девятнадцатилетнего юноши и восторженного направления того общества, которое его окружало.

Осенью 1787 года Гумбольдт отправился в университет в Франкфурте на Одере, но пробыл там недолго. На другой год к Пасхе он переехал в Геттинген, и здесь в первый раз ему пришлось жить одному, самостоятельно. Он поступил на юридический факультет, но слушал и по философскому факультету лекции Михаэлиса, Лихтенберга, Блуменберга и Гейне. С профессором филологии Гейне он особенно сблизился, бывал у него в доме и познакомился с дочерью его, Терезою, бывшею тогда замужем за писателем Форстером; Тереза была предметом второй его страсти, столь же невинной, как и первая. С Генриэттой он поддерживал деятельную переписку, в которой постоянно говорил о Терезе.

В 1788 году во время осенних каникул он отправился путешествовать по Рейну и по дороге посетил Мюллера, Гейнзе и Якоби.

Гумбольдт всегда с жадностью ловил случай знакомиться с замечательными современниками. «У меня, — пишет он сорок лет спустя, — была страсть сближаться с интересными личностями, часто и внимательно всматриваться в них и составлять себе в душе картину их образа действий и мыслей. Главное дело для меня заключалось в знании. Я пользовался им для общих идей, классифицировал людей по-своему, сравнивал их, изучал их физиогномию, словом, делал из этого особую науку». Гумбольдт особенно сблизился с Якоби, несмотря на то, что Якоби вел жаркую полемику с берлинскими друзьями Вильгельма, расходясь с ними во взгляде на религию и науку. Они провели вместе около двух недель, постоянно рассуждали о философских предметах и часто спорили; Гумбольдт, несмотря на свою молодость, не подчинился взгляду Якоби и, при всей привязанности к нему, ясно видел его личные недостатки и односторонность его философской системы.

От Якоби он поехал в Майнц и сблизился здесь с Форстером, к которому привязался сильно, безгранично. Форстер сделался для него теперь идеалом поэта, тем, чем впоследствии был для него Шиллер. Тесная дружба между Гумбольдтом и Форстером объясняется одинаковым взглядом на вещи, добытым ими, впрочем, при совершенно различных обстоятельствах. Что Гумбольдт почерпнул из лекций и наставлений профессоров, то у Форстера выработалось долговременным, тяжким жизненным опытом. Главная сходная черта их — стремление к свободе мысли, выразившаяся в терпимости веры и убеждений; эта общая черта служит основною идеею статьи «Ueber Proselytenmacherei» («О прозелитизме»), написанной, при содействии Гумбольдта, Форстером и Земмерингом, против нетерпимого направления ежемесячной «Берлинской газеты». Впрочем, слепая, безграничная привязанность Гумбольдта к Форстеру была только увлечением молодости. Гумбольдт объясняет это в одном из своих позднейших писем, в котором с строгостию и беспристрастием историка разоблачает слабости и недостатки покойного друга.

Осенью 1789 года, окончив курс в университете, Гумбольдт вместе с бывшим наставником своим Кампе отправился в Париж, где разгоралась в то время революция. Французские паспорты и трехцветные кокарды очистили дороги нашим путешественникам. Третьего августа они были в Париже. Восторженный Кампе, как ребенок радовался картине беспорядка и хаоса, в которой видел применение к делу слов: свобода, прогресс, цивилизация, которых наслушался в Германии.

Гумбольдт смотрел на возникающее движение серьезнее, что видно из писем его к Форстеру. Он вообще более занимался изучением замечательных личностей, например Мирабо, Бартелеми, астронома Лаланда, Мармонтеля, филолога Вальуазона. Его более интересовало, по его словам, видеть то, что из французов сделала революция, нежели то, что французы сделали из своего государства. Народ интересовал его больше государства, человечество и человек — больше народа. Посетив могилу Ж. Ж. Руссо в Эрменонвиле, Гумбольдт из Парижа 27 августа поехал в Майнц и, пробыв там с Форстером около трех недель, в конце сентября отправился в Швейцарию. Путешествие по Швейцарии произвело глубокое впечатление на Гумбольдта, который живо сочувствовал красотам природы. Он обошел половину Швейцарии пешком и познакомился с швейцарскими знаменитостями, между прочим с Абелем и Лафатером. Цюрихский пророк не удивил его замысловатою, таинственною обстановкою своих занятий; Гумбольдт думал найти в нем человека гениального и совершенно разочаровался; Лафатер в его глазах явился самолюбивым, напыщенным шарлатаном, преклоняющимся пред собственными, фиктивными, достоинствами и тратящим время и способности на мелочные внешности. Наконец Гумбольдт возвратился в Майнц, где пробыл несколько дней у Форстера. 8 декабря он расстался с ним, и расстался навсегда.

Между тем произошел переворот в духе и направлении прусского правительства. На престол Фридриха Великого вступил Фридрих Вильгельм II; место первого министра Зедлица занял Веллнёр; религиозный эдикт стеснил свободу вероисповедания; указ о цензуре уничтожил свободу мыслей. Все направление правительства совершенно изменилось; от терпимости, приближавшейся к индифферентизму, оно переходит к фанатизму, вдается в суеверие. То же стеснительное влияние обнаруживается во всех отраслях государственного управления; этому влиянию, которого главным виновником был Веллнёр, всеми силами противился Гумбольдт, занявший должность референдария в Каммергерихте. Не раз, решая с бывшим профессором своим, Клейном, разные тяжебные дела, он решением своим шел прямо наперекор принципу и намерениям нового правительства. Но служба скоро ему надоела: расположение к умственным занятиям, к самоизучению отвлекало его от служебных обязанностей. Углубляясь в самого себя, трудясь над собственным внутренним развитием и совершенствованием, он надеялся принести большую пользу человечеству. Вообще в людях того времени слаба была любовь к отечеству; связь между государством и отдельными личностями еще более ослабела от системы управления, которая не пользовалась популярностью и не могла возбудить сочувствия. Гумбольдт подчинился общему настроению века; любовь к отечеству приняла в нем более широкие размеры и перешла в любовь к человечеству; человека он ставил выше гражданина; интересы общечеловеческие у него всегда являются на первом плане. Этот взгляд, составлявший основу всех его сочинений и ученых занятий, побудил его оставить службу, посвятить себя изучению человечества в отдельных его проявлениях и начать это изучение с самого себя. В исследованиях своих Гумбольдт держится средины между сухим, безжизненным методом чисто умозрительной философии, представителем которой является Бистер, и необузданными, нелогическими порывами фантазии, преобладающими у Лафатера и его последователей. Он не исключает элемента чувства и фантазии, придающей мысли жизнь, силу и яркость красок, но самую фантазию подчиняет законам разума, требуя от нее разумной правды и последовательности. В этом сходится он с другом своим Форстером. Вот почему он восхищается его «Ansichten über den Niederrhein» («Виды Нижнего Рейна»), в которых, по его словам, господствует строгая правильность идей в самом пылу вдохновения.

Вскоре после выхода Вильгельма из службы последовал переворот в его судьбе. В декабре 1789 года он по делам приехал в Эрфурт. Здесь он был представлен в дом президента фон Дахереден и познакомился с его дочерью Каролиной. Каролина, которая произвела сильное впечатление на Шиллера в бытность его в Эрфурте, очаровала и молодого Гумбольдта.

В июле 1791 года состоялся их брак; а вскоре после того молодые уехали в деревню Каролины, лежащую близ Мансфельда, чтобы в уединении провести первые месяцы супружества. Каролина не была красавица, но Вильгельма прельстила ее хорошенькая головка, выразительные, полные жизни и энергии глаза. В особенности же привлекли его ее душевные качества; его благородный образ мыслей, стремление к свободе, любовь к прекрасному и возвышенному находили себе отголосок в прекрасной душе Каролины и, сливаясь с врожденною мечтательностью, отражались в ней в более нежных, женственных формах. Живой природный ум, развитый прекрасным воспитанием, обогащенный многосторонними, основательными знаниями, давал ей средства сочувствовать благородным стремлениям Вильгельма, принимать участие в его научных занятиях, помогать ему и, облегчая труд, тесней и искренней сближаться с мужем. Гумбольдт безгранично привязался к Каролине, полюбил ее так, как любил не многих, жертвуя собою, не примешивая к этому чувству никакого эгоистического оттенка. Это чувство пустило глубокие корни в его душу, срослось с его существованием и продолжалось до самой смерти. Гумбольдт поставил себе задачей жизни составить счастие любимой женщины и благородно, честно исполнил долг свой.

Бывши еще женихом, Гумбольдт познакомился с коадьютором епископа Майнцского, Далбергом, родственником Дахередена, и довольно коротко с ним сошелся. Это знакомство должно быть отмечено в его биографии, потому что Далберг подал повод к одному из замечательных юношеских сочинений Гумбольдта, всего резче очерчивающих его нравственную физиогномию. Высказанные в нем задушевные убеждения Гумбольдта, смягченные жизненным опытом и летами, перешли и в период зрелости. Далберг был человек добрый и благонамеренный, покровительствовал литераторам и ученым, сам любил науку и сочувствовал ее интересам. При своем положении в свете он мог принести много пользы; к несчастию, шаткость убеждений и слабость характера мешали ему приводить в исполнение его планы. Намерение было и хорошо, и дельно, но большею частию оставалось мечтою. Готовя себя к епископскому престолу в Майнце, Далберг мечтал о великих обязанностях правителя, составлял себе систему администрации, не применимые к делу и замечательные только по своему гуманному направлению, системы, которыми он думал осчастливить подданных даже против собственной их воли. В это время ему случилось прочесть новое сочинение В. Гумбольдта «Ideen über Staatsverfassung durch die neue französische Constitution veranlasst» («Идеи о государственном устройстве по поводу новой французской конституции»). В этом сочинении Гумбольдт представляет непрочность французской конституции, составленной a priori, по отвлеченным законам ума, независимо от «индивидуальных сил и стремлений», которым Гумбольдт придает особенную важность. Уму предоставляется только право возбуждать к деятельности сумму существующих в человеке индивидуальных сил и давать им известное направление. Прочным может быть только такое государственное устройство, которое выходит из борьбы могучей случайности с сопротивляющимся ей умом. Из этой «случайности», т. е. из непознанных нами сил и индивидуальных свойств настоящего, выходит окончательный результат. Идеи ума, прививаясь к жизни, получают определенную форму от самого предмета, к которому они прилагаются. Только при этих условиях они могут окрепнуть и принести пользу. В человеке может процветать только то, что выходит из глубины его духа, а не то, что прилагается к нему извне. Государство — не что иное, как сумма человеческих сил, действительных и страдательных. Каждое действие требует соответствующего ему обратного действия; каждое творчество требует одинаково деятельного восприятия. Вот в чем заключается сила «случайности» и вот почему настоящее уже должно быть приготовлено к будущему, которое оно влечет за собою; где будущее чуждо настоящему, там все мертво и холодно. Так бывает там, где хочет творить заранее обдуманное намерение; в уме заключается, конечно, способность давать известную форму существующему материалу, но нет в нем силы создавать новый материал. Чего не подготовили предварительно время и природа, то будут цветы, привязанные нитками к растению: их засушит первое полуденное солнце. Гумбольдт подтверждает эту основную мысль ходом исторических событий и наконец выводит заключение, что «ни одно единичное положение человека и окружающих предметов не заслуживает внимания само по себе; оно важно только в связи с предыдущим и последующим порядком вещей; важны не результаты сами по себе, но силы, их породившие и в свою очередь из них вытекающие».

Это сочинение, называвшее заботливость правительства о физическом и моральном благосостоянии подданных самым тяжелым деспотизмом, смутило Далберга, расстроив его прекрасные планы. Он обратился к Гумбольдту с просьбою объяснить, чем, по его мнению, должен ограничиться круг действий правительства, у которого будет отнято право заботиться о нуждах и благосостоянии подданных.

Ответом Гумбольдта было замечательное сочинение «Ideen zu einem Versuche die Grenzen der Wirksamkeit des Staats zu bestimmen» («Опыт определить границы деятельности правительства»).

В этом сочинении, как и вообще у Гумбольдта, на первом плане стоит человек и его интересы; государственное устройство представляется элементом, враждебным индивидуальности человека, вредящим свободному развитию умственных и нравственных сил его. Гумбольдт ищет идеал человека и сперва обращается к древности; но ни спартанец, ни афинянин не удовлетворяют его. Его увлекает прелесть и свежесть греческой жизни, в особенности же развитие индивидуальности, составлявшее один из первых, основных ее принципов. Но излишняя чувственность греческого мира мешает ему вполне принять за истину развития человека греческий идеал. Гумбольдт рисует свой идеал, смешивая краски древнего мира с новыми, сливая чувственность, пластичность древних с духовностию современного ему человека в одно гармонически прекрасное целое. В этом идеале человека особенно замечательны две стороны — элемент религии и элемент эстетический, начало прекрасного.

Религия, по определению Гумбольдта, — потребность души. Он берет силу отдельно от проявления и во всем исследовании имеет в виду одну эту силу, идею, потребность души. На этом основании для него не существуют наружные формы, в которых эта идея проявляется у различных народов; на этом основании он уважает всякую религию, во всякой умеет найти и оценить общую идею — то, что он собственно и называет религиею. Мало того: он считает за религию не только всякое поклонение Высшему Существу, в какой бы форме оно ни выразилось, но и всякое стремление к идеалу совершенства, хотя бы при этом не было даже мысли о Боге и бессмертии души. В этом-то взгляде на религию должно искать причины совершенной, вполне гуманной веротерпимости Гумбольдта. То был не индифферентизм, не холодное равнодушие в деле веры, но высшее, более глубокое воззрение на предмет и значение религии.

Эстетическое чувство, по которому «чувственность должна быть оболочкою духовного и духовное должно быть принципом, оживляющим чувственный мир», составляет, по мнению Гумбольдта, истинную сущность человеческой природы. Природа человека заключается в эстетическом соединении стремления к невидимому с сознанием приятной необходимости видимого мира. Из этого соединения выходит идея высокого и идея прекрасного. Идея высокого дает человеку средства повиноваться сознательно повелительному голосу нравственного закона. Чувство прекрасного служит посредником между отвлеченным законом и конкретным применением, отыскивая разнообразные способы приложения. Гумбольдт придает чувственности более глубокое значение, нежели Шиллер и Кант. «Вся сила человеческой природы, — говорит Гумбольдт, — происходит от чувственности и, хотя очень удаляется от своего корня, все-таки, ежели можно так выразиться, покоится на нем. Кто беспрерывно старается возвысить и обновить свои силы частым наслаждением, кто часто употребляет силу своего характера, чтобы поддерживать независимость свою против чувственности, кто старается таким образом соединить эту независимость с величайшею восприимчивостию, чей прямой и глубокий ум неутомимо ищет истины, чье правильное и тонкое чувство к прекрасному не оставляет незамеченным ни одного привлекательного образа, в ком есть влеченье принимать в себя прочувствованное в внешнем мире, оплодотворять принятое в себя для новых созданий, превращать каждую красоту в свою индивидуальность и, соединяя с каждой из них все свое существо, производить новые красоты, — тот может питать успокоительное сознание, что он находится на истинном пути к идеалу, какой только может представить самая смелая фантазия человека».

Народ, составленный из неделимых, соответствующих этому идеалу, может пользоваться безграничною свободою. Все, что при обыкновенных условиях производит сила закона, меры правительства, явилось бы у идеального народа результатом нравственного чувства долга и чести, которое было бы особенно развито.

Для умственного и нравственного развития Гумбольдт считает необходимыми три условия: во-первых, свободу, которую ограничивает самое либеральное правительство. Эпиграфом к его сочинению служат слова Мирабо, в которых он советует правительствам защищаться «contre la fureur de gouverner, la plus funeste maladie des gouvernements modernes»[2]. Поэтому он находит, что правительству всего лучше ничего не делать, не употреблять никаких положительных мер для благосостояния граждан, советует уничтожить всякие законы нравственности, законы против роскоши, законы воспитания. Вообще закон он старается заменить нравственным чувством, хочет, чтобы все добрые влечения граждан развивались самостоятельно, без внешнего гнета и принуждения. Вторым необходимым условиям развития он считает безопасность внешнюю и внутреннюю. Для этого необходимо вмешательство правительства; но вмешательство это Гумбольдт допускает только тогда, когда происходит явное нарушение чужого права; при наказаниях даже он умеет уважать человека в преступнике, требует, чтобы никогда наказание не превышало вины и никогда не доходило до лишения чести. Необходимостию безопасности обусловливается необходимость правительства. Третье условие развития — разнообразие общественного положения. Человек не должен быть изолирован, потому что в таком случае развитие его всегда будет одностороннее. Ослабляя узы правительства, Гумбольдт скрепляет узы народности, узы естественные, основанные на взаимном, свободном сочувствии; кроме того, для развития общественности он находит нужным свободное составление обществ, ассоциаций, имеющих какую-нибудь благородную, общеполезную цель, тем более, что такие общества могут заменить собою различные распоряжения правительства, которое таким образом у Гумбольдта низводится на степень охранительного учреждения.

Несмотря на многие достоинства, теория Гумбольдта не применима; Гумбольдт противопоставляет друг другу человека и правительство как два взаимно враждебные элемента; ставя на первом плане человека, он старается не примирить его с государственным устройством, а только по возможности стеснить круг действий правительства, и как бы сделать его безвредным. Он не соединяет законной свободы с государственным устройством, но ставит их друг возле друга, стараясь расширить пределы первой в ущерб второму.

В этом же сочинении встречаются некоторые мысли о философии истории, которую Гумбольдт понимает как самоопределение одного «общего человеческого духа во времени». Исторические перевороты объясняются периодическими революциями человеческого духа. «Все, что происходит на земле, — говорит Гумбольдт, — хорошо и полезно, потому что внутренняя сила человека овладевает всем, какова бы ни была его природа, а эта внутренняя сила, во всех своих проявлениях, может действовать только благодетельно». Таким образом, у Гумбольдта везде на первом месте стоит человек и его индивидуальность.

В этом сочинении, хотя оно написано с энтузиазмом и увлечением молодости, находятся зародыши всех его великих творений. Выразившееся в нем сочувствие Гумбольдта к древним развивалось более и более; ему нужно было только получить побудительный толчок, чтоб войти в новую сферу занятий, в область древней филологии, таким толчком было для Гумбольдта знакомство и сближение с Фридрихом Августом Вольфом, профессором филологии в Галле. Чтоб определить заслуги Вольфа на поприще науки, скажем несколько слов о том, что было до него. Бывший профессор Гумбольдта Гейне оживил классическую филологию, подчинив древних писателей общим законам эстетической критики, рассматривая их творения не как мертвую древность, но как произведения, писанные на языке, некогда живом, оценивая их литературное значение и достоинство. Он был эстетический критик среди филологов и филолог среди эстетических критиков. Вместо мертвой буквы явилось перед ним живое слово, выражение живой мысли. Но Гейне, отделившись от схоластиков, вдался в другую крайность; вместо педантизма у его последователей явилась поверхностность, дилетантизм. Вольф умел соединить эстетическую оценку произведений древности с строгим, точным исследованием; механическая сторона труда соединялась с определением общей идеи и значения науки; Вольф понимал высшее, философское, значение филологии, понимал, что она должна представлять нам картину развития человечества в период древности, но не пренебрегал низшей, грамматической, части, исследований над буквою, необходимых для более обширных, высших результатов. Он снова обратился к критике, возвратил филологию в область истории и, проникшись духом древности, постигши все оттенки и изгибы жизни древних греков и римлян, соединил в изображении ее увлечение поэта с положительною основательностию ученого специалиста.

С этим человеком познакомился Гумбольдт еще в доме Дахередена, в 1790 г., но тогда его занимали другие интересы, и знакомство это сначала не имело важных последствий. Но теперь, удалившись от дел, занявшись исследованиями над человечеством, Гумбольдт не мог не обратить внимание на мир греков, на развитие человека в древнем мире. Прежние занятия его греческим языком были довольно поверхностны; он читал, правда, Платона, Аристотеля, но читал, заботясь более о содержании, о смысле, нежели о форме; теперь он начал занятия более серьезные и специальные с Пиндара и перевел из него вторую «Олимпийскую оду». Бывши в Галле, он посетил Вольфа и сообщил ему о своем намерении заняться греческим языком и литературою.

Страстно любя свою науку, Вольф не мог не обрадоваться, видя, что ей хочет посвятить себя человек богатый, высоко стоящий в общественном мнении, для которого наука будет целью, не средством, не ремеслом. Отдаться науке, посвятить себя ей, изучать науку для науки, вот как понимал Вольф призвание ученого, и он нашел в Гумбольдте сочувствие, нашел тоже благородное бескорыстие и самоотвержение. Они поняли, оценили друг друга и сблизились скоро, несмотря на различие характеров.

Гумбольдт был скромен, почти застенчив; его натура, спокойная, более восприимчивая, нежели сообщительная, составляла совершенную противоположность с пылким, несколько самоуверенным характером Вольфа; но самое различие это только ускорило их сближение и скрепило их дружбу.

Вольф сообщил Гумбольдту несколько советов, дал ему прочесть «Федра» и просил отметить места, особенно затруднявшие его. Гумбольдт исполнил это, как заданный урок. С этих пор он вступил в новую сферу занятий, которых, однако, высший предмет и конечную цель составляло все-таки изучение человека. Гейне обратил его внимание на поэтическую сторону в жизни древних, показав эстетическую, отчасти эстетико-моральную цель изучения древности, влияние его на развитие вкуса, чувства изящного. Вольф доказал Гумбольдту необходимость классических занятий для целостного, гармонического развития человека, развития, которого прекрасный образец представляется нам в греческом мире. «Только в древней Греции, — говорит он, — находится то, чего мы напрасно ищем везде в других местах, — народы и государства, обладавшие большею частию таких качеств, которые составляют основание характера, развитого до совершенной человечественности. Народ до такой степени восприимчив, что не оставляет без внимания ничего такого, к чему находит побуждение на естественном пути своего развития. Он идет по этому пути независимо от влияния разномыслящих варваров и продолжает свое развитие далее, нежели было бы возможно в последующее время, при измененных обстоятельствах. Среди стесненных и гнетущих забот гражданина грек не забывал человека до такой степени, что самые государственные учреждения, ко вреду многих и со всеобщими пожертвованиями, поощряли свободное развитие человеческих сил вообще; с необыкновенно нежным чувством к благородному и прекрасному в искусстве он мало-помалу соединил такой объем и такую глубину научных исследований, что в оставшихся отрывках мы видим, вместе с живым отпечатком этого редкого качества, замечательные образцы идеального умозрения». Таково было воззрение Вольфа и Гумбольдта на древность.

Гумбольдта занимали древние народы в неразвитом, даже первобытном состоянии; вообще занимали его народы юга, в которых жизнь природы проявилась с большею силою и энергиею, нежели в северных народах новейших времен. Придавая, как мы видели, особенное значение чувственности, Гумбольдт находил следы влияния классической древности, пластической красоты, первобытной близости к природе в новейших изящных произведениях по всем отраслям искусства, и в этом влиянии видел силу их, полноту и чувственную прелесть, которая должна служить оболочкой идее, живительному духовному принципу. Средоточие этой сильной самородной жизни природы, этого согласия, гармонии человека с окружающим его миром видел он в древних греках. «Наше теперешнее образование, — говорит он, — покоится в существенных своих основаниях на принципе древности — искусство и наука на Греции, законы и учреждения на Риме; многие предметы, окружающие нас во вседневной жизни, на том и другом».

Гумбольдт переехал в другую деревню своей жены, Аулебен, близ Нордгаузена и здесь совершенно предался своим новым занятиям, которые имели для него тем более прелести, что в занятиях его помогала ему Каролина; с нею переводил он Пиндара, с нею читал Овидия. На Святках приехал к ним Вольф; много планов составляли они с Гумбольдтом; они задумали издавать журнал в духе греческой образованности, под заглавием «Эллада», который должен был состоять из переводов, статей о греческом быте, филологических пояснений и пр., и вообще имел целью расположить публику к изучению классической древности. Но предположение это осталось невыполненным: Гумбольдт вообще более заботился о самообразовании и собственном развитии, нежели о литературной известности.

Оживленные филологические беседы с Вольфом продолжались после его отъезда деятельною перепискою, предметом которой были разные филологические вопросы и заметки, перемешанные с дружеским рассказом о домашних обстоятельствах и ежедневных происшествиях. Эти филологические занятия продолжались до марта 1793 года. Тут Гумбольдт переехал в Эрфурт к тестю; городская жизнь, сношения с знакомыми отвлекли его от изучения греков; не было деревенской тишины, не было уединения, необходимого для ученых занятий. Но в мае того же года он опять уехал в деревню, в Тегель, и занятия мало-помалу пошли по-прежнему: все утро до обеда посвящал он изучению древних. Так прошло лето; осенью он через Дрезден проехал в Аулебен, из Аулебена в Бургэрнер. На Святки он отправился к Вольфу в Галле; опять возобновились те же дружеские, ученые беседы; перевод Пиндара шел вперед; по возвращении Гумбольдта занятия пошли обыкновенным порядком. Гумбольдт до такой степени погрузился в созерцание и изучение древности, что совершенно отрешился от всех современных вопросов и интересов. Политические события 1793 года прошли мимо него, не производя сильного впечатления. В нем замерло всякое желание политической деятельности. «Не то время, — пишет он из Тегеля, — чтобы спокойному писателю-теоретику надеяться быть понятым».

Филологические занятия его отличались основательностию; его никак нельзя было назвать дилетантом, человеком, занявшимся наукою от нечего делать; ударения, придыхания, метрика, все мелочи языка обращали на себя его внимание; особенного труда стоила ему метрика Пиндара; чтобы вполне вникнуть в ритм его, он занялся музыкою, прошел с одним органистом основные правила генерал-баса и перечитал несколько сочинений о древней музыке. Одного этого примера достаточно, чтобы убедиться в добросовестности его ученых занятий, чтоб убедиться в том, что все выводы его основаны на совершенном знании фактов, изучение которых он, как мы видим, не считал маловажным и излишним. «Трудно определить, — писал он к Вольфу, — что собственно должно называть мелочами. Для того, кто привык изучать с философским духом какую-нибудь отрасль наук, никакая отдельная часть не представляет особенной важности, но каждая получает свое значение только по отношению к целому».

Вообще любимыми древними поэтами Гумбольдта были Пиндар и Эсхил, отличающиеся возвышенностию, глубиною мысли, вполне выражающие могучую простоту древних греков, представляющие прекрасное, гармоническое слияние пластического элемента с музыкальным, слияние полноты содержания и внешней красоты формы.

В первых числах апреля 1793 года Гумбольдт из Эрфурта поехал в Иену и виделся там с Шиллером, с которым познакомился еще прежде женитьбы своей в доме Каролины фон Ленгефельд, сестры жены Шиллера. Шиллер оживленным разговором своим об изящном, о значении эстетики, об идеале прекрасного увлек, пленил Гумбольдта и снова направил к философии его силы и способности, отвлеченные на время изучением древней литературы. С этого времени Шиллер сделался для него идеалом поэта и развитого человека, тем, чем был для него Форстер, с тою разницею, что тут не было разочарования, что Форстер увлек юношу, а Шиллер — человека, хотя молодого, но уже вполне образовавшего свое суждение и взгляд свой на людей и на вещи. Шиллеру Гумбольдт представлял на суд свои первые попытки переводить Пиндара, вполне доверяясь его приговору; с Шиллером советовался он о средствах издать в свет свое политическое рассуждение, которого не хотела пропустить прусская цензура. По возвращении домой он начал с Шиллером деятельную, откровенную переписку и только и думал о том, чтобы снова увидеться с знаменитым поэтом.

В феврале 1794 года Гумбольдт с женою переехал в Иену и поселился там, намереваясь жить тихо, уединенно, принимая только избранный круг друзей, ученых и литераторов и продолжая начатое дело саморазвития. Шиллера, однако, еще не было в городе; он еще не возвращался из поездки своей в Швабию, где жил уже седьмой месяц; его ожидали со дня на день, но он приехал не раньше половины мая. Тут только Гумбольдт вполне сблизился с ним; тут только была достигнута цель переезда в Иену. Семейства Шиллера и Гумбольдта виделись непременно каждый день, а иногда и по два раза в день. Шиллер тогда не был уже юношей. Он по-прежнему был идеалистом, пламенным мыслителем и поэтом, но первый пыл молодости уже прошел, пламень этот умерялся и как бы смягчался внутренним спокойствием, следствием более зрелых лет, придававшем ему особенную прелесть, особенное кроткое величие. «Мысль, — говорит Гумбольдт, — была собственно элементом его жизни; он жил не иначе, как окруженный высшими идеями и самыми блестящими картинами фантазии. При неутомимом движении духа вперед он постоянно смотрел на жизнь и стремление свое, как на нечто бесконечное. С глубокой любовью, с истинною, постоянною страстию он был погружен в свое творчество и в предметы, избранные им для воссоздания; все низкое отвергал он, а обыкновенное облагораживал величием своего взгляда и своей разработки».

При сравнении с Шиллером Гумбольдт много потерял в глазах поверхностного наблюдателя. Во всем существе Гумбольдта господствовало равновесие; ни одна сторона не выдавалась резко вперед, не поражала превосходством над остальными. Это равновесие, это равномерное развитие, эта целостность могли с первого взгляда показаться в нем посредственностию.

Шиллер стремился выводить из себя, создавать и олицетворять свои идеалы; Гумбольдт — воспринимать в себя, обращать в свою собственность все, что приходило с ним в соприкосновение; природа первого была природа производительная, сообщительная; природа второго --восприимчивая — была сосредоточенная, углубленная в самого себя.

Шиллер стремился облечь в художественные формы, перенести в область искусства идеи, добытые путем научного исследования и самоуглубления, могучее вдохновение поэта поглощает в нем стремление к отвлеченному размышлению.

В Гумбольдте, напротив, дух поэтического творчества проявляется редкими, мимолетными проблесками, которые он тщательно скрывает; в нем преобладает научное исследование, мыслительная и критическая деятельность, которая в крайнем своем развитии подавляет самостоятельную производительность. «Я уверен, — пишет Шиллер к Гумбольдту, — что вашим авторским успехам мешает единственно перевес силы суждения над свободным творчеством, влияние критики, предшествующее изобретению, на которое оно всегда действует разрушительно. Субъект вашей мысли слишком скоро обращается в объект, между тем как в самой науке все должно совершаться субъективною деятельностию. В этом смысле я, конечно, отказал бы вам в истинной гениальности, которой у вас в другом отношении так много».

А между тем и Шиллер, и Гумбольдт жили в мире идей, имея в виду не столько сверхчувственное, чисто духовное, сколько таинственное соединение духовного и чувственного в одну духовно-чувственную природу, т. е. в одно вечночеловечественное.

Различие и сходство их отразилось в их языке; изложение Гумбольдта может сравниться с увлекательным языком Шиллера в блеске и картинности, но при большей простоте и спокойствии не уступает ему в основательности и глубокомыслии. Различие это прямо происходит от различия духа их направления и служит верным отражением пламенного, гениально творческого характера одного и спокойного, хладнокровно-испытующего ума другого; оба они особенно любили в поэтических произведениях дидактическое направление, глубину мысли, философское содержание, особенно сочувствовали стремлению к высокому, стремлению к законной правильности освобождающей создания фантазии от всего произвольного и случайного, стремлению, так ярко и рельефно выразившемуся в творениях Шиллера.

«Ежели Шиллер и Гумбольдт, — говорит Фридрих Мюллер, — гораздо более Гете были склонны к отвлеченному размышлению, к строго философскому разложению идей, и в этом сходились между собою, то их тем не менее существенно отличали друг от друга энергический пафос одного и бесстрастное спокойствие, кажущаяся холодность другого».

Влияние Шиллера на Гумбольдта выразилось в пробуждении последнего к литературной деятельности. Филологические занятия на время приостановились, место их заняли философия и эстетика. «Здесь, --пишет Гумбольдт к Вольфу из Иены, — где я имею более разнообразные сношения и книги по многим отраслям знания, я решился приняться за некоторые прежние занятия и разработать несколько давнишних идей. Таким образом, я серьезнее возвращаюсь к философии, политике и эстетике». Гумбольдт и Шиллер решили издавать журнал под заглавием «Die Horen» («Горы-часы»), в котором должны были принимать участие Кернер, Якоби, Александр и Вильгельм Гумбольдты, Гете и многие другие замечательные немецкие писатели. В это время Гумбольдт получил от Якоби экземпляр нового романа его «Вольдемар», и первым его литературным трудом была рецензия этого романа. Заключая в себе все задушевные убеждения автора, «Вольдемар» вполне выражает его личность, так что для Гумбольдта, хорошо знавшего Якоби, книга эта была не романом, а живым словом, дружеским разговором. Рецензия Гумбольдта проникнута тою снисходительностию, с которою мы отзываемся о недостатках хорошего знакомого или друга, хотя вполне сознаем и понимаем их. Сначала он хвалит все сочинение, так что нужно удивляться, как Гумбольдт, с своим тонким чувством к изящному, пропускает без внимания или даже хвалит недостатки и погрешности, очевидные для всякого, сколько-нибудь знакомого с требованиями искусства. «Каждая строка, — пишет он, — дышит самым чистым, истинно нравственным чувством, связанным с местным, тонким чувством прекрасного… Характеры романа изваяны из крепчайшего и в то же время самого тонкого материала, который только может вынести человечество, и вылиты в благороднейшую форму, какую только может оно принять. Ряд событий идет, определяясь только самим собою, с неприкосновенною легкостию, и рассуждение вплетается как бы без намерения автора».

Далее начинаются порицания легкие, высказанные с величайшею скромностию и осторожностию, но показывающие, что от внимательного взгляда Гумбольдта не ускользнула ни одна из слабых сторон романа.

Не зная личности Гумбольдта и отношений его к Якоби, можно было бы принять эту рецензию за тонкую иронию, потому что почти каждая из его похвал далее опровергается им же самим. В этой рецензии обнаруживается, между прочим, в чем состоит уклонение Гумбольдта от философии Канта. Кант противопоставил друг другу чувственность и нравственность, наклонность и долг, как два непримиримые, взаимно враждебные друг другу элемента, и, разорвав их естественную связь, составляющую сущность изящного, уничтожил принцип, необходимый для изображения совершенной человечественности. Шиллер и Гумбольдт нашли средство примирить чувственное начало с нравственным, нашли гуманный принцип, бескорыстно ведущий к истинному, благородному и прекрасному, принцип, который производит в возвышенных характерах свободную гармонию, развивающуюся без труда и борьбы по врожденному инстинкту. Кант принимает добродетель за долг; уважая человеческую индивидуальность, Гумбольдт смягчает этот долг в естественное влечение, в инстинкт человеческой природы.

Первое сочинение, написанное Гумбольдтом для «Гор», «Ueber den Geschlechtsunterschied und dessen Einfluss auf die organische Natur» («О различии полов и его влиянии на органическую природу»), носит следы влияния брата Александра, приезжавшего в Иену и подстрекнувшего Вильгельма к занятиям естественными науками. Гумбольдт поддался этому толчку, потому что жажда его к познаниям была неутомима; ему хотелось обнять всю область человеческих знаний и распространить ее до возможных ее пределов. «Едва могу я, — писал он к Шиллеру, — сопротивляться желанию все видеть, испытывать, насколько это возможно. Человек для того, мне кажется, и существует, чтобы превращать в свою собственность, в собственность своего разума все, что его окружает; а жизнь коротка. Я бы желал, когда придет мой час, оставить как можно меньше предметов, с которыми я не пришел бы в соприкосновение».

Изучая человека, Гумбольдт не ограничивался одним духовным элементом его существа; он рассматривал человека всего, как он есть, с телом и душой, подобно тому, как элемент прекрасного он полагал в согласии чувственности с духовностию.

В сочинении «О различии полов» он старается указать на таинственную связь, существующую между телом и душою, на соответствие, в котором находятся явления мира духовного, внутреннего, с явлениями мира внешнего, вещественного. Определение этой связи, этого соответствия и взаимного влияния друг на друга должно бросить новый свет на обе области наук, должно свести в одни результаты — факты и частные выводы, собранные порознь психологом и натуралистом, привести к открытию одних общих законов — это должно быть последнею их задачею, последнею целью их трудов и усилий.

Эту основную мысль проводит Гумбольдт во всем сочинении, показывая соответствие и связь между различием полов физическим и духовным, т. е. между телосложением и нравственными особенностями мужчины и женщины. Кроме того, он олицетворяет способности и силы, которых совокупное действие необходимо при духовном творчестве и, отделяя способности, в которых более деятельности, энергии, напряженности от тех, в которых более восприимчивости, мягкости, женственности, переносит таким образом различие полов вещественного мира в мир духовный. Недостатки этого рассуждения — растянутость, неясность изложения и непоследовательность — происходят от того, что Гумбольдт хотел постигнуть умом, представить в систематическом порядке и доказать то, что можно только чувствовать; что может изобразить только творческая фантазия поэта. Об нем совершенно верно судит Кернер. «Он погрешает, — пишет он к Шиллеру, — в системе, не держит ожидания читателя в напряжении, утомляет излишними, водянистыми подробностями, не умеет распределять света и теней».

Другое сочинение Гумбольдта на ту же тему: «Ueber männliche und weibliche Form» («О мужской и женской форме»), совершенно проникнуто идеями Шиллера, высказанными им в сочинении «Anmuth und Würde» («Грация и благородство») и в «Aesthetische Briefe» («Эстетические письма»), с которыми совершенно сжился и освоился Гумбольдт в последнее время. Гумбольдт изображает здесь идеалы красоты мужской и женской, красоты как духовной, так и телесной, потом сравнивает свои идеалы с изображениями греческих богов и богинь, которые близко подходят к ним в отношении к формам и красоте пластической, и, наконец, соединяет оба идеала в один абсолютный идеал, в котором исчезают друг в друге и сливаются в одно гармоническое целое характеристические черты обоих первых.

Дружба Гумбольдта с Шиллером, основанная на тожестве убеждений, на взаимном сочувствии и уважении, с каждым днем становилась теснее и искреннее. Гумбольдт с своей стороны, как критик и тонкий ценитель изящного, имел влияние на Шиллера и советами своими указал ему истинное поприще, облегчил ему выбор между эпосом и драмою и направил творческие силы его к трагедии, которая с тех пор сделалась почти исключительным предметом вдохновений поэта. Впрочем, новейшие биографы Шиллера упрекают Гумбольдта в том, что он развил в Шиллере наклонность к философствованию, стремление носиться мыслию в отвлеченной области идей, облекать эти идеи в поэтические формы и отвратил таким образом его творческую деятельность от наивной поэзии, более конкретной и близкой к природе. Но это не совсем верно.

Гумбольдт не соглашался с Шиллером в определении наивной и сентиментальной поэзии, сделанном последним, даже находил определение это односторонним, считал невозможным отделить сентиментальную поэзию от наивной, которая всегда должна поддерживать ее и служить ей основанием. Шиллер высоко ценил просвещенный взгляд Гумбольдта и подвергал его критическому обсуждению и позднейшие произведения свои даже тогда, когда он от философии и эстетики снова всеми силами души обратился к чистой поэзии. «Я бы желал, — пишет он к Гумбольдту в Рим в 1805 г., — слышать от вас самих, довольны ли вы моим Теллем; это позволительное желание, потому что при всем, что я создаю, я думаю о том, как оно вам понравится». «В школе Гумбольдта, --говорит Гофмейстер, — Шиллер созрел для сближения с Гете».

Семейные обстоятельства заставили Гумбольдта выехать из Иены.

Грустно было ему покидать целый круг друзей, с которыми он успел свыкнуться во время шестнадцатимесячного своего пребывания; особенно тяжело ему было расставаться с Шиллером, которого он любил и как мыслителя, и как человека. Но болезнь матери, приближавшейся к кончине, призывала его в Тегель, и чувство долга и сыновней любви превозмогло. Разлука с Шиллером продолжалась гораздо долее, чем думал Гумбольдт: пятнадцать месяцев провел он то в Тегеле, у постели больной матери, то в Берлине, в кругу прежних знакомых и друзей, с которыми теперь совершенно расходился в понятиях и убеждениях, в взгляде на философию. Отсталая, сухая метафизика берлинских ученых не имела ничего общего с полною жизни иенскою эстетикою. Из всех прежних знакомых всего больше сошелся Гумбольдт с Генцем, человеком поверхностным, но одаренным блестящими способностями, подражавшим в своих сочинениях духу Шиллера и успевшим заинтересовать его этим подражанием. В Берлине и Тегеле Гумбольдт ничего не делал. Задумывал он многое, но в нем недоставало энергии, чтобы начать дело и привести к концу начатое; не было посторонней возбудительной силы, которая бы поддерживала его в его предначертаниях, не было, одним словом, Шиллера. Различие между Шиллером и Гумбольдтом превосходно высказалось в этой разлуке. В то время как Гумбольдт, лишенный посторонней помощи и обозрительного влияния, бездействовал и составлял только проекты трудов, не приводя их в исполнение, Шиллер, оставшись почти в совершенном одиночестве, потому что и Гете уехал из Иены, Шиллер стал писать более обыкновенного; производительная сила его, которую только стесняло присутствие друзей, отвлекая его от работы, пробудилась с новою энергиею. Во время отсутствия Гумбольдта написаны: «Сила песни», «Танцы», «Природа и школа», «Царство теней», «Достоинство женщин», «Прогулка». Это вполне подтверждает наше положение, что природа Гумбольдта --природа восприимчивая, природа Шиллера — производительная. Гумбольдт сам чувствовал свою слабость и зависимость от окружающих его лиц. «Чувствую, — писал Гумбольдт к Шиллеру, — что моя духовная деятельность, быть может, более, нежели следует, нуждается в чужом побуждении, питании и поддержке».

«Так как вы, — отвечает ему Шиллер, — слишком застенчивы и стыдливы, чтобы самому производить детей с музою, то, по крайней мере, усыновляйте или, лучше сказать, воспитывайте мне моих детей; за то вы будете делить со мною радости отца».

Гумбольдт с благодарностию принял предложение Шиллера писать рецензии на его произведения; начался ряд критических статей, имевших свой особенный, оригинальный характер, отличавший Гумбольдтову критику от всякой другой, например от критики Кернера, разбиравшего также произведения Шиллера. Между тем как критика Кернера остра, строга и справедлива, критика Гумбольдта снисходительна и пристрастна. Гумбольдт сочувствовал большей части идей Шиллера, смотрел на них, как на собственные мысли и убеждения и, конечно, поэтому судил о них с невольным пристрастием.

Он любил в Шиллере более поэта, нежели человека или, лучше сказать, сначала поэта, потом человека, то есть, его сблизило с Шиллером более тожество убеждений, нежели обстоятельства жизни; поэтому Гумбольдт не хотел ни в чем изменять господствующее направление Шиллера, которое всего больше привязывало его к нему.

Порицания Гумбольдта относятся к метрике, к рифмам, одним словом, к внешности и почти к мелочам. Похвалы его, напротив, вникают в идею, в сущность произведения и открывают красоты, которых не увидит и не оценит обыкновенный, поверхностный наблюдатель. Эта черта критики Гумбольдта имеет связь с уважением его к чужой индивидуальности, с глубоким убеждением, что для самостоятельного полного развития необходима свобода, независимость направления, которую ограничивает и стесняет всякое постороннее влияние, всякий, даже дружеский и благонамеренный, совет. От рецензии последних сочинений Шиллера Гумбольдт переходит к определению его поэтической личности и значения, к его характеристике, которой требовал сам Шиллер.

Гумбольдта особенно поражала легкость, с которою Шиллер переходил от трактатов философии и эстетики к творениям поэтическим, определял условия и требования прекрасного и осуществлял эти условия, создавая соответствующий им идеал. Поэтому в Гумбольдтовой характеристике Шиллера господствует мысль, что в нем соединяются философ и поэт, что для него не существует преграды, отделяющей истину действительности от истины идеи и что эта главная черта его характера основывается на согласном, совокупном действии силы ума и силы воображения.

В силу этой основной идеи, этого исходного пункта и цели рассуждения, Гумбольдт преувеличивает достоинства Шиллера. Он считает истинным призванием Шиллера драматическую поэзию, и вот на каком основании: в произведениях Шиллера высказываются чувства и мысли более идеальные, нежели близкие к природе; красота чувства преобладает, берет верх над естественностию; истинное поле для таких чувств — драма вообще и героическая трагедия в особенности, где представляется борьба человека с судьбою, и потому человек необходимо идеализируется.

По поводу характеристики Шиллера Гумбольдт возвращается к любимому предмету — к грекам; сравнивая Шиллера с древнегреческими писателями, он старается объяснить себе, каким образом, несмотря на диаметральную противоположность направления, в поэзии Шиллера встречаются все существенные красоты поэзии классической древности. Гумбольдт разрешает это противоречие, придерживаясь идей самого Шиллера, служащих основанием его рассуждению «о наивной и сентиментальной поэзии». По мнению его, уступая древним поэтам, изображавшим действительную природу в чувственной прелести, определенности, простоте и законченности, новейшие, стремящиеся к идеалу, превосходят их богатством, бесконечностию материала, необъятностию задачи, духовностию своих произведений. В духе греков — больше восприимчивости, воспроизводительной силы, в духе новейших поэтов — более самодеятельности, творчества. Верность изображения, чувственная полнота греков противополагается глубине мысли и чувства новейших поэтов и в особенности Шиллера, который в этом отношении называется «новейшим из новейших поэтов». Это сближение с греками подало повод к возобновлению филологических занятий, прерванных в последнее время пребыванием в Иене и вытесненных занятиями философскими и эстетическими. По дороге из Иены в Берлин Гумбольдт заехал к Вольфу в Галле. Свидание с старым другом, разговоры с ним снова возбудили в Вильгельме желание заняться греческою литературою и языком. Впрочем, сравнивая себя, с одной стороны, с Вольфом как филолога, с другой — с Шиллером как мыслителя и писателя, Гумбольдт сознавал и, кажется, преувеличивал превосходство их над собою. Отказываясь от всякой попытки сравниться с ними в специальности каждого, он задумал соединить в себе то и другое, внести в изучение греческой литературы элемент эстетический и предположил составить характеристику народного духа и литературы греков, но задача оказалась слишком огромною; Гумбольдт изменил ее и перешел к определению характера одних поэтов, но и этого показалось много; он ограничился сначала известным периодом времени, наконец известною личностию и из всех поэтов выбрал одного Пиндара, с которым был хорошо знаком. Но характеристика Пиндара показалась ему трудом слишком частным и специальным; словом, ничего не было сделано, и предположения остались предположениями.

В ноябре 1796 года Гумбольдт снова приехал в Иену через Галле, где еще раз виделся с Вольфом. В Иене в то время кипела живая, разнородная литературная и ученая деятельность. Шиллер обратился к поэзии и писал более обыкновенного; Гете, приехавши из Веймара, трудился над «Германом и Доротеею» и занимался остеологиею; Александр Гумбольдт — изучением природы, сближаясь родом занятий с автором «Вильгельма Мейстера»; Август Шлегель переводил Шекспира, Вильгельм Гумбольдт принялся за перевод «Агамемнона» Эсхила. Шиллер еще прежде подружился с Гете и сблизил с ним друзей своих, Гумбольдта и Кернера. Гумбольдт еще до второго приезда своего в Иену сообщал Гете заметки о вновь выходивших его произведениях и даже написал довольно подробную рецензию «Вильгельма Мейстера»; Кернер также писал критические статьи о сочинениях Гете и сообщал их ему через Шиллера. Приглашенный участвовать в «Горах», Гете приезжал в Иену, чтобы переговорить с Шиллером об основных положениях издания и виделся с Гумбольдтом, одним из ревностных сотрудников. С этого времени начинается ближайшее их знакомство. Гумбольдт с Шиллером ездил в Веймар к Гете, несколько раз видел его в Иене и в бытность свою в Берлине вел с ним постоянную переписку, которая, впрочем, не сохранилась и об общем ходе которой мы можем судить только по дошедшим до нас письмам Гумбольдта и Гете к Шиллеру.

Второе пребывание Гумбольдта в Иене особенно способствовало теснейшему сближению его с Гете. Оставаясь в прежних дружеских отношениях с Шиллером, он отдалился от него образом деятельности; Шиллер бросил занятия эстетикою и, вместо того чтобы искать условий прекрасного и определять их умозрительными выводами, совершенно предался поэзии, стараясь создать, осуществить идеал чувством и вдохновением. Гете, напротив того, принимал живое участие в эстетико-филологических трудах Гумбольдта, который, между тем, оставив характеристику Пиндара, собирал материалы для изображения духа литературы XVIII-ro столетия. И это предприятие, впрочем, остановилось при самом начале.

Между тем знаменитая поэма Гете «Герман и Доротея» подвигалась к концу; Гумбольдт следил за постепенным развитием ее содержания, читая отдельные отрывки и сцены по мере того, как они выходили из-под пера поэта, помогал ему во внешней отделке стиха, в метрике и наблюдал, наконец, за печатанием поэмы в Берлине. Поэма произвела сильное впечатление на Гумбольдта. Гете как человек, мыслитель и поэт стал в его глазах наряду с Шиллером, если не выше его. Ему казалось, что этим произведением автор достигал высшей степени поэтического совершенства. Гете удовлетворял всем условиям Гумбольдтова идеала поэта. Второе пребывание Гумбольдта в Иене было непродолжительно; Шиллеру грустно было расставаться с другом; тайное предчувствие говорило ему, что близкие сношения их кончились, что не возобновятся дружеские беседы, философские прения. «Гумбольдт уехал, — пишет Шиллер к Гете, — я несколько лет не увижу его, да и вообще нельзя ожидать, чтобы мы еще раз увидались так, как теперь расстаемся. Итак, вот еще одна связь окончена и не может более возобновиться. Два года, прожитые при различных условиях, во многом изменяют и нас, и наши отношения».

На Гумбольдта второе пребывание в Иене произвело глубокое впечатление, затронуло в нем многие струны, возбудило много новых идей, которые развились и созрели в нем позднее и которых первое проявление видим мы год спустя в сочинении «Aesthetische Versuche: I Band» («Эстетические опыты», часть I), присланном Шиллеру в рукописи. Это сочинение выражает образ мыслей Гумбольдта во второй период его развития, как «Ideen über die Wirksamkeit des Staats» представляют юношеские грезы пылкой души его, мечты, еще не сознанные и не вполне сложившиеся. «Эстетические опыты» написаны по поводу «Германа и Доротеи» Гете; это пространная рецензия поэмы и характеристика поэта. Но в связи с этой частной задачей Гумбольдт представил мысли свои о поэтическом произведении вообще и изложил требования, которым, по его понятиям, должно удовлетворять истинно художественное творение. В этой эстетической теории, носящей следы влияния Канта и Шиллера, Гумбольд обращает преимущественное внимание не на сущность изящного, а на его происхождение, на самый процесс создания художественных произведений. Главным предметом его исследований является сила воображения, творческой фантазии; он определяет ее как единственную из наших способностей, которая может соединять и удерживать в взаимной связи между собою противоречащие друг другу и, следовательно, несовместимые свойства; при помощи этой силы художник превращает действительность в картину, выводит природу из пределов вещественности и, собирая и группируя явления и признаки, разбросанные в мире действительном, восстановляет единство формы, нарушаемое в естественном порядке вещей, словом, идеализирует существующую и видимую природу. Идеальное, по словам Гумбольдта, есть то, что никогда не может достигнуть действительности и чего не может истощить никакое выражение. С идеально-стию тесно связана целостность, потому что сила фантазии уничтожает случайность, ограниченность и разъединенность действительности. Поэзия превращает «личности в идеалы», переносит природу в «область идей» и чрез это затрогивает струны человеческой души, не принадлежащие к чувственному миру. Общие положения эти сходны с положениями Канта в сочинении его «Ueber die Kraft der reinen Vernunft» («О силе чистого разума»), но Гумбольдту нужно было формулы эти применить к делу, из общего понятия поэзии нужно было вывести естественное и последовательное ее саморазделение. Для этого он принимает два существенно различные положения души, во-первых — положение «созерцания» и, во-вторых — положение определенного чувствования; на этом основании он делит поэзию на эпическую и лирическую, к которой причисляет и трагедию. Он определяет эпическое стихотворение как «такое поэтическое изображение действия в рассказе, которое ставит нашу душу в положение живейшего и самого общего чувственного созерцания». Удаляясь от Канта, Гумбольдт примыкает к Шиллеру, подражает ему в определении наивного и сентиментального характера поэтических произведений и согласно с ним находит в древней поэзии преобладание наивного, в новейшей — господство сентиментального направления.

Применяя к Гете найденные категории, он видит в его направлении гармоническое слияние характеров древней и новейшей поэзии, но замечает, однако, более сродства с древним элементом, перевес наивного над сентиментальным. Лучшие места этого сочинения относятся не к общим определениям и изысканиям, а к личности Гете и к его поэме, вокруг которой группируется эстетическая теория, как в сочинении «О мужской и женской форме» — мысли о красоте женщины группировались вокруг изображений Афродиты и Геры. Недостаток суждения его о Гете и его поэме заключается в излишней восторженности, в увлечении, которые отнимают у Гумбольдта верность взгляда и необходимое для критика беспристрастие, он ошибается, смешивая личность, единичный факт с идеалом. «В характере этого произведения, — говорит он, — чище, — нежели в каком-либо другом отразилась общая природа поэзии и искусства».

Превознося объективность поэмы, он сравнивает ее в этом отношении с древними поэтическими произведениями, которые оно превосходит глубиною и полнотою чувства. Он рисует природу и душу человека, но душу живую и получившую образ. В «Германе и Доротее», говорит Гумбольдт, является нам человечество и судьба; вопрос в том, как соединить общую цель всего человечества с естественною индиви-дуальностию каждого? ответом на этот вопрос служит вся поэма, в которой Гете указывает на средства этого соединения. Сохранять и развивать свой естественный, индивидуальный характер, удерживать прямой и здравый ум в независимости от внешних переворотов, открывать его всякому высшему и лучшему влиянию и сопротивляться всеми нравственными силами духу смущения и беспокойства, вот что советует Гете человечеству, вот глубокий, дидактический смысл его поэмы, выводящий ее из ряду обыкновенных беллетристических произведений и придающий ей особенную, высшую цену в глазах внимательного наблюдения.

Гумбольдта поражает и эстетическое достоинство стихотворения, и человеческое значение поэта. «Автор такого произведения, — говорит он, — может быть назван в высшей степени человечественным, потому что никто другой не говорит нашему сердцу в таких разнообразных, высоких, необыкновенных и в то же время простых и понятных звуках… Ни в одном древнем писателе нет его высокой, идеальной сентиментальности, ни в одном новом — его чистой истинности, его сердечной, простой задушевности… Изображая состояние души, даже самое необыкновенное и страстное, он, как при описании внешней природы, владеет кистью спокойно и последовательно, крепко сплачивая в одно целое отдельные составные части. Он выводит изображаемую индивидуальность в одно время из всех сил души, вплетает ее во все мысли, чувства, проявления характера, показывает тот же характер в связи с другими; он так живо выставляет его перед нашим воображением в его бытии и сущности, что мы видим его не только в одну известную минуту, но в обыкновенном, всегдашнем его состоянии, следим за его развитием и можем судить о его успехах… Внутренние движения души способны принимать весьма различные оттенки, из которых особенно замечательны следующие два, образующие две крайности, высокий, сильный и тихий, спокойный. Мысль принимает различные формы, с одной стороны, выходя из чистого размышления, не опирающегося на внешний опыт, или, являясь из области фантазии в виде блестящей сентенции и, с другой стороны, схватывая в простой истине множество опытов и выводя из них самородную мудрость. Сердце чувствует различные движения, когда его, с одной стороны, обуревают сильные страсти и когда оно, с другой стороны, вовлекши в свой круг все, что может заимствовать из природы, тихо и глубоко волнуется, гармонически проникнутое могучими, бесконечными, но постоянно согласными между собою чувствами. Это последнее настроение характера изображает Гете, и когда он вызывает страсти, то они поднимаются, как волны на беспредельном море, на приготовленной таким образом почве и располагаются снова на светлой, ничем не ограниченной поверхности, легко подвижной на всем своем пространстве. Этим отличается он от новейших поэтов других наций, которые рисуют более страсти, нежели душу, в которых более пыла и огня, нежели искренности и теплоты, и снова приближается этим путем к прекрасному равновесию, к спокойной гармонии древних».

Вообще, рассуждение о «Германе и Доротее» представляет две резко отличающиеся части.

В первой Гумбольдт доказывает, что поэма эта истинно художественное, поэтическое творение. Доказав это, представив объективность необходимым условием изящного произведения, он отделяет поэзию Гете от поэзии Шиллера, более пластическое направление от более музыкального, наивный стиль от сентиментального и, наконец, описывая более и более тесные круги, точно определяет поприще деятельности автора «Германа и Доротеи».

Это составляет переход к второй части, в которой доказывается, что «Герман и Доротея» есть образец истинного эпоса. Из общего родового понятия эпоса выделяется сначала идиллия, далее повествовательное стихотворение, наконец определяется различие между эпосом героическим и гражданским, к которому он и относит поэму Гете. Произведение свое Гумбольдт прислал Шиллеру из Парижа, прося позаботиться о его напечатании; между тем в сочинении этом, исполненном похвал Гете и его произведению, не упомянуто имени Шиллера. Лучшим доказательством благородного характера Шиллера может служить поведение его в этом случае и в особенности доверие Гумбольдта к справедливости своего друга и его беспристрастию, составляющему явление, редкое в литературном мире. Вполне одобряя и разделяя основную мысль сочинения Гумбольдта, Шиллер сделал ему еще несколько замечаний, касавшихся внешнего расположения идей и слога, который местами тяжел и отзывается педантизмом, происходившим от желания быть ясным.

«Заслуга этой работы, — пишет Шиллер, — в строжайшем смысле принадлежит вам. Правда, Гете, как поэт, мог приготовить вам материал, но я, как ценитель изящного и теоретик, не много пособил вам. Мало того. Я должен сознаться, что вижу следы моего влияния в единственной значительной погрешности, которую должен вам заметить. Догматическая часть вашего труда, определяющая законы поэзии, находится в совершенном согласии с собою, с предметом и с чистейшими, общими воззрениями других и с философской точки зрения вполне удовлетворительна. Не менее верна и безукоризненна часть критическая, применяющая эти законы к самой поэме и заменяющая его оценкой; но, кажется, недостает средней части, которая применяла бы общие положения, метафизику поэзии к отдельным родам ее и посредством которой совершился бы переход от самого общего к единичному. Я заметил выше, что узнаю в этой погрешности следы моего влияния. Действительно, стремление наше к элементарным понятиям в эстетических предметах привело нас к тому, что мы слишком непосредственно применяем к предметам метафизику искусства и употребляем ее как практическое орудие, к чему она, конечно, не годится; мне это часто случалось делать в отношении к Бюргеру и Маттисону, в особенности при статьях для „Гор“».

«Идеям Гумбольдта, — пишет Шиллер к Кернеру, — недостает необходимой смелости выражений, а всему изложению — группировки, столь же необходимой в научном изложении, как и во всяком художественном произведении. Так как ему недостает этого, то результаты его нелегко охватываются рассудком и еще менее производят впечатление на воображение; они рассеяны, и их нужно собирать; один период вытесняет у него другой; он развлекает внимание в разные стороны и ни на чем исключительно не позволяет ему остановиться».

Вот главные недостатки этого произведения, которое вообще не имело успеха в публике, тем более что незадолго до его появления вышла в свет рецензия поэмы «Герман и Доротея» Августа Вильгельма Шлегеля, написанная не столь основательно, но языком более живым, увлекательным, и потому понравившаяся больше рецензии Гумбольдта.

Уезжая из Иены, Гумбольдт намеревался путешествовать, чтоб довершить свое самообразование, познакомиться с замечательными личностями своего времени, изучить физиономии различных народов в отечестве их и на поприще обыкновенной политической и домашней их деятельности. Сперва Гумбольдт решился посетить Северную Германию, чтобы прежде всего вполне познакомиться с своим отечеством. Из Берлина он отправился через Стральзунд в Рюген, оттуда через Рошток и Любек в Эйтин, обыкновенное местопребывание Фосса, с которым он желал повидаться и сблизиться. Автор «Луизы», честный и добродушный немец, как человек и как семьянин произвел на Гумбольдта самое приятное впечатление и совершенно расположил его в свою пользу.

Пробыв несколько дней в Эйтине, Гумбольдт проехал в Гамбург и оттуда возвратился в Берлин, где никто из прежних друзей не мог заменить ему Шиллера. Внутренняя пустота, происходившая от разлада со всем окружающим, породила в Гумбольдте тоску, беспокойство, непреодолимое желание перенестись снова в кружок иенских друзей; действительно, несмотря на безнадежное положение больной матери, он оставил Берлин и через Галле, где виделся с Вольфом, проехал в Иену. Это третье пребывание его было очень непродолжительно; он получил известие о кончине матери, и разные семейные дела принудили его снова ехать в Берлин. Окончив дела по наследству, Гумбольдт с новою силою ухватился за желание свое путешествовать, желание, которое можно было еще легче исполнить теперь, по смерти матери. Давно уже привлекала его Италия; и климат, и исторические воспоминания, и произведения искусств — все манило его в Рим, представляя ему древнюю столицу мира очарованным городом, без которого развитие будет неполно и бессвязно. Обстоятельства, казалось, благоприятствовали исполнить давнишнее желание. Внутреннее развитие свое Гумбольдт считал достаточно оконченным, чтобы в полной мере наслаждаться красотами природы и искусства, понимать и чувствовать истинное значение величественных памятников древности. Итак, решено было ехать в Италию.

В конце апреля Гумбольдт из Берлина отправился с женою в Дрезден, где съехался с братом Александром, желавшим сопутствовать им в путешествии. Тут пробыл он довольно долго, сблизился с Кернером, виделся с ним каждый день и разговаривал о великих произведениях Шиллера и Гете, критика которых составляла главное и любимое занятие обоих. Не ранее конца июля семейство Гумбольдтов пустилось в дальнейший путь по дороге к Вене, куда прибыли они в начале августа. Здесь услышали они о том, что в Италии начались военные действия, что дороги захвачены французскими летучими отрядами и что путешествие вообще представляет большие неудобства и даже серьезные опасности. Принужденный отказаться от поездки в Италию, Вильгельм Гумбольдт решился ехать во Францию через Швейцарию и в начале октября оставил Вену, а в конце того же месяца прибыл с женою в Мюнхен.

Вильгельм не оставлял без внимания ничего достопримечательного; он путешествовал, чтобы учиться, и вполне достигал предположенной цели; библиотеки, музеи, общественные здания и учреждения — все обращало на себя его просвещенное внимание; мало того, он всматривался в физиономию и быт народа, вслушивался в его язык и поверия, изучал природу и душу человека в самых живых ее проявлениях. Гумбольдт не занимался исключительно одною известною стороною, оставляя без внимания все другие. Он наслаждался полным впечатлением, которое производило на него все, что он видел, в совокупности, в целости, в строгом соответствии и равновесии отдельных составных частей. Из Мюнхена он проехал по Швейцарии и наконец прибыл в Париж в половине ноября.

Здесь богатый дом Гумбольдта, оживленный любезностию его жены и открытый для высшего парижского круга, в особенности для литературных и ученых знаменитостей, сделался, как пишет Каролина фон Гумбольдт к одной из своих приятельниц, Рахили Левин, point de ralliement[3] немцев и французов; из парижских знакомых их особенно замечательны живописцы Давид и Форестье, писатели и ученые Виллуазон, Миллен, Дю-Тейль, Сен-Круа, отшельник граф Шлабрендорф, Эльснер, Лейхсенринг, Бургсдорф, m-me Сталь, с которою коротко познакомились Гумбольдт и его супруга. В салонах m-me Сталь они встречались с тогдашними парижскими знаменитостями, которые имели влияние на современное общество и давали направление своему веку. Здесь виделся и сближался Гумбольдт с немногими французскими учеными и писателями, которые интересовались немецким языком и словесностью в эпоху до реставрации. Так узнал он Бенжамена Констана, Ретиф де ла Бретонна, Битобе и Сильвестра де Саси. Здесь же впервые он виделся с знаменитым Талейраном, с которым ему так часто суждено было встречаться впоследствии на дипломатическом поприще. Подробности этого первого знакомства неизвестны. Сюда же, весною 1797 года, возвратился из своих путешествий Александр Гумбольдт.

Не отказываясь от общества, Вильгельм Гумбольдт не оставил и ученых занятий, для которых в Париже ему представлялось много новых средств; все утро посвящено было трудам в библиотеках и музеях, изучению греческой древности, чтению Гомера и переводу Пиндара, который успешно подвигался вперед. Впрочем, изучение древности не составляло исключительного предмета внимания Гумбольдта; его столько же интересовала национальность новых народов. В бытность свою во Франции он подмечал отличительные черты французского характера. Местом его наблюдений был театр.

Сравнивая игру французских актеров с игрою немцев и замечая существенное различие, он выводил из этого различия заключения о характере обоих народов. Замечания его показывают тонкую и глубокую наблюдательность. «Французы, — говорит он, — любят эффект, внешний блеск, который в глазах их может заменить прочие внутренние достоинства, поддаются впечатлению минуты, увлекаются им, но не надолго. Так и актеры их лучше выражают страсти, минутные чувства, нежели характеры; игра их отличается более эффектностью, нежели ровностью, глубиною и обдуманностью, в которой она уступает драматическому искусству немцев… Немец хочет схватить впечатление прямо чувством и умом, хочет перескочить через бездну, которая так резко отделяет бытие от бытия и силу от силы, что они могут сделаться понятными только через посредствующие знаки. Мысли и чувства не проявляются тотчас в выражении, не всегда представляются говорящему в определенных словах, поэту в гармонии и ритме, живописцу и ваятелю в образе, особенности же не представляются актеру в выражении лица и в жестах, потому что мы вообще не обладаем живою и выразительною мимикою. Вообще немец не так говорлив, как другие народы, а между тем (я говорю откровенно, как чувствую) он мог бы высказать больше и лучше других. Это расположение духа, без сомнения, может вредить искусству. На этом основании наши поэты в богатстве и красоте ритма, в чувственной полноте выражения уступают не только древним, но часто и новейшим и потому, при одинаковой силе, не могут сравниться с ними в степени поэтического воодушевления». Эти наблюдения изложены в систематическом порядке в сочинении «О современной французской трагической сцене», помещенном в «Пропилеях» Гете.

Во всеобъемлющее Гумбольдтово изучение человека вошла и физиогномика, не имевшая, впрочем, ничего общего с наукою Лафатера. Он посетил музей малых Августинцев (le musée des petits Augustins) и наблюдал типы находящихся в одной галерее портретов и бюстов замечательных людей Франции со времен Хлодвига до Людовика XV; на основании этих наблюдений он, впрочем, не составлял, как Лафатер, смелых теорий, удивляющих своею бездоказательностью, но просто делал заметки со свойственною ему тонкостью и проницательностию; он умел подметить такие стороны и черты, которые ускользнули бы от обыкновенного наблюдателя. Например, он находит, что благороднейший тип соответствует времени процветания литературы, но из этого факта не выводит никакого произвольного заключения.

В конце августа 1799 г. Гумбольдт со всем семейством предпринял путешествие в Испанию; он отправился из Парижа через Байонну, проехал в Бискайю, оттуда по берегам Эбро в Кастилию, в Мадрид, потом на юг, в Кадикс, и наконец назад на север через Севилью, Сиерру Морену и Валенсию, мимо Мурвйедро (древнего Сагунта) в Барцелону; пробыв там несколько времени, он через Каталонию отправился к Пи-ринеям и возвратился в Париж в апреле 1800 года. Поездка эта замечательна тем, что с нею соединены первые лингвистические занятия Гумбольдта, начавшиеся с изучения баскского языка, занятия, которым суждено было вытеснить или, по крайней мере, подчинить себе и отодвинуть на второй план изучение древности, философию и эстетику — и обессмертить имя Вильгельма Гумбольдта.

Гумбольдт нашел, что в языке всего чище выражается индивидуальный характер народа и что основательное изучение языка, изучение, в которое входят элементы всех наук, составлявших до сих пор предмет его занятий, прямо и верно поведет его к предположенной цели — к познанию человека. Труды по баскскому языку задержали его долго в Испании и потом в Париже, где он нашел в библиотеках много памятников и рукописей. Гумбольдту помогали в Бискайе два местные священника, хорошо знавшие баскские древности.

Впрочем, результаты всей поездки в научном отношении не соответствовали его ожиданиям. «Главною целью моего путешествия через Бискайю, — говорит Гумбольдт, — было отыскать следы, которые могли остаться от древнейшей истории и древнейшего быта народа в старинных преданиях и народных песнях. Но вскоре я совершенно разочаровался в ожидании найти что-нибудь замечательное. Быть может, ни в какой другой стране безрассудная ревность первых христианских жителей не успела так окончательно уничтожить все остатки языческой древности».

В горах Сиерры Морены Гумбольдт написал элегию; это был первый самостоятельный его поэтический опыт, написанный под влиянием роскошной природы Андалузии. В ней советует он человеку сближаться с природою, воспринимать ее в себя и воспринятое воодушевлять и преобразовывать дыханием внутренней жизни.

Сильное впечатление произвел на Гумбольдта уединенный монастырь Монсеррат близ Барцелоны, построенный на одинокой скале, в прекрасном, живописном местоположении. «Когда я всходил к монастырю, — пишет он к Гете, — по тропинке, медленно извивающейся вдоль склона скалы, когда, прежде нежели я увидел здания, зазвучал колокол, мне представился ваш благочестивый пилигрим (в стихотворении „Тайны“); когда я выглянул из глубоких, зеленеющих ущелий и увидел кресты, водруженные святою отвагою на голых утесах, в неизмеримой высоте, по-видимому, недоступной человеку, то взор мой не пронесся равнодушно мимо этого символа, беспрерывно встречающегося в Испании. Величие природы, глубина одиночества наполняет сердце такими чувствами, которые придают даже пустому иероглифу свой собственный, знаменательный смысл. Как бы мы ни думали о каком-нибудь веровании или убеждении, между ним и нами стоит посредником человек, из чувствований которого оно вышло. В суете света мы часто забываем об этом и судим резко и поспешно; но в тиши уединения, располагающего нас к кротости, мы сильнее чувствуем сродство свое со всем человеческим. Долго не мог я оторваться от вершины этой удивительной горы, долго, пристально смотрел на расстилавшуюся предо мною обширную равнину, которая с одной стороны окаймлена морем и снежными хребтами гор, с другой сливается с необозримою далью, на лежавшие подо мною лесистые ущелья, которых глубокая тишина только порою нарушалась отдаленным звоном монастырского колокола. Невольно подумал я, что это место может служить убежищем тихого удаления от света, убежищем, где немногим совершенно чуждое стремление жить с самим собою и с природою найдет полное, невозмутимое удовлетворение. Действительно, для каждого истинно человеческого чувства должно бы в природе быть благоприятствующее ему место, в котором человек мог бы искать прибежища, если не для себя, то, по крайней мере, для своих чувств и своего воображения». Прекрасное описание это показывает живое чувство Гумбольдта к красотам природы, от которых он постоянно восходит к более возвышенному, внутреннему и духовному.

Из Парижа Гумбольдт возвратился в Германию; в Веймаре виделся с Шиллером, но пробыл с ним недолго, и из Веймгра, через Бургэрнер, проехал в Берлин и в Тегель. Берлинская жизнь теперь, как и прежде, не имела для него ничего привлекательного. Он снова стал часто видаться с Генцем, но с каждым днем более понимал его, видел пустоту его и отсутствие прочных нравственных правил. Подкупленный австрийским золотом, Генц в то время поддерживал интересы австрийского двора, навлек на себя подозрение и, принужденный бежать из Берлина, перешел наконец в австрийскую службу.

Между тем Гумбольдт также выехал из Берлина, получив место, достойное его талантов и добросовестности. Мы видели, как Гумбольдт в первой молодости бросил службу, думая найти в саморазвитии и нравственном совершенствовании более достойный и полезный предмет деятельности.

Впрочем, в последние годы XVIII столетия, особенно во время последнего пребывания в Берлине, его тревожило опасение, не будет ли односторонним развитие, при котором круг деятельности ограничен собственною личностию и не распространяется на окружающий внешний мир, при котором составленные теории остаются без всякого практического применения; кроме того, ему казалось, что цена досуга только тогда может быть вполне понята и что самый досуг тогда только может принести всю свою пользу, когда он сменяется правильными, положенными занятиями, не зависящими от нашего произвола; одним словом, Гумбольдту пришла мысль снова поступить на службу. Знатность рода, сильные связи и личные достоинства открывали ему доступ ко всякой карьере, ко всякому служебному поприщу; счастье благоприятствовало ему; в это время прусское правительство не имело представителя в Риме; Гумбольдт стал хлопотать о месте посланника при дворе Папы, так как эта служба совпадала с его пламенным, давнишним желанием, получил его и осенью 1802 г. со всем семейством отправился в Рим.

Отъезд в Рим. — Тоска по родине. — Смерть старшего сына В.Г. — Впечатление, произведенное Римом на В.Г. — Переводы Эсхила и Пиндара. — Деятельность В. Г. в управлении Департаментом. — Назначение В. Г. посланником в Вену. — Дипломатическая деятельность В.Г. 1813—1815 годов. — Посольство в Лондон. — Проект конституции. — Окончательная отставка В.Г.

На пути в Рим Гумбольдт заехал в Галле к Вольфу, у которого взял множество наставлений насчет достопримечательностей Италии и в особенности Рима; потом в Веймар, к Гете, и здесь в последний раз виделся с Шиллером. С первых месяцев пребывания в Риме Гумбольдт умел своим благоразумием и благородством заслужить такое расположение Папы, каким не пользовался ни один из его предшественников, и — что всего удивительнее — умел приобрести любовь народа, несмотря на различие вероисповедания. Но ни сочувствие римского народа, ни общество даровитых и образованных людей: литераторов, ученых, художников, как например Бонштеттена, Шлегеля, г-жи Сталь, Тика, Торвальдсена, Шика, Цоэги, — не могли подавить в Гумбольдте чувства грусти; тяжелы были для него первые годы посланничества, словно ему чего-то недоставало. Недоставало ему иенских друзей, кружка, с которым его связывало единство идей, тожество убеждений, недоставало разговоров с Шиллером, с Гете, недоставало, наконец, звуков родного языка, родного образа мыслей, словом, немецкого элемента, который он любил всеми силами души. Впрочем, он, по обыкновению, поддерживал постоянную переписку с остававшимися на родине друзьями. Шиллер по-прежнему присылал ему на обсуждение свои создания, спрашивал его дружеского совета и пользовался его замечаниями. «Орлеанская дева», «Мария Стюарт», «Мессинская невеста», «Вильгельм Телль» и несколько мелких стихотворений выдержали таким образом критику Гумбольдта. Письменные сношения эти, облегчая разлуку, не могли, конечно, заменить живого слова, не могли производить на Гумбольдта того плодотворного, возбудительного влияния, которое имело на него общество Шиллера и Гете. Он во всех письмах своих выражает тоскливое стремление к тому, чего не доставало ему в Риме. Эта особенная, свойственная ему тоска по родине высказалась всего сильнее, когда он получил известие о смерти Шиллера. «Ничто еще не потрясало меня так сильно, как известие о смерти Шиллера, — пишет он к Гете, — я в первый раз теряю испытанного друга, с которым слились мои мысли и чувства в годы, прожитые вместе; теперь мне еще ужаснее кажется разлука, отдаление, в котором мы провели последние годы… Как часто приходило мне в голову, что человек легкомысленно покидает, уничтожает то, в чем заключено его счастие и необдуманно хватается за новое. Если бы мы всегда имели в виду и ясно сознавали действительную неизвестность человеческой судьбы, тогда, конечно, ни один чувствительный человек не решился бы оставить то место, на котором впервые обнял друзей».

В первый же год пребывания Гумбольдта в Риме его поразило сильное несчастие. В Арриччио умер старший сын его, подававший блестящие надежды. «Эта смерть, — писал Гумбольдт к Шиллеру в первые минуты горести, — отняла у меня, с одной стороны, всякую уверенность в жизни; я больше не верю своему счастию, не верю судьбе, не верю силе бытия. Ежели эта быстрая, цветущая, сильная жизнь могла так внезапно погибнуть, то что же после того прочно?»

Впрочем, время, и в особенности пребывание в таком городе, как Рим, развлекли Гумбольдта и изгладили не только печаль его, но и чувство одиночества, тоску по родине. Действительность вполне соответствовала картине, которую заранее рисовало ему воображение; роскошная природа, величественные воспоминания былого, бессмертные произведения искусств — все это вместе, в совокупности образовало для Гумбольдта какой-то очарованный мир; перед ним восставало прошедшее, являлся древний Рим во всем своем величии; Гумбольдт совершенно поддался этому обаянию, имевшему для него невыразимую прелесть, и спокойно наслаждался общим, целостным впечатлением всемирного города, в котором все чувства его находили себе отголосок, все потребности души — удовлетворение. «Все, что в нас звучит по-человечески, — пишет он, — чрез какую бы нить человеческой и всемирной судьбы оно ни пробуждалось, при этой обстановке звучит чище и сильнее». Словом, он чувствовал Рим, как греки чувствовали весь внешний мир. Поэтому для составления себе полного понятия о Риме он считает недостаточным обозрение всех его достопримечательностей. Рим, который «остался для нас, — говорит он, — чувственно-живою картиною идеально созерцаемой древности, Рим требует спокойствия, требует, чтобы, по возможности, мы отдаляли от себя мысль о необходимости отъезда, как бы решительно он ни был назначен; надобно сначала пожить для самого себя, а потом уже для Рима, и тихо, спокойно предаться впечатлению. Величие Рима заключается при бесконечном множестве отдельных достопримечательностей в общей картине, в смешении древнего и нового великолепия, в развалинах, раскинутых на пространстве нескольких миль по расстилающейся кругом равнине, и окаймляющим ее горам, в длинном ряде исторических воспоминаний и темных преданий. Это ясно выказалось в то время, когда он недостойным и постыдным образом был лишен драгоценных сокровищ искусства, замечательных памятников древности. Останется вечное различие между странами и городами, которые были театром классической древности, и теми, которых не коснулось это живительное дыхание, рано согревшее человечество».

«Приезжайте, — пишет Гумбольдт к Вольфу, приглашая его на прогулку в Колизее при лунном свете, — приезжайте и будем наслаждаться. Пробудьте здесь хоть несколько недель, и вы отведаете лотоса. Исчезнут тягостные мысли о труде; вы будете желать одного наслаждения и полюбите его более труда». Впрочем, то высшее наслаждение, о котором говорит Гумбольдт, не исключает труда, напротив, оно освежает силы и располагает к деятельности. Пример этого представляет сам Гумбольдт, принявшийся с новым рвением, под влиянием внешней обстановки, за давно начатые переводы Пиндара и Эсхила.

Летом 1804 года окончен в Албано перевод «Агамемнона», занимавший Гумбольдта в течение восьми лет. Перевод этот выдержал много разных изменений и был издан не в том виде, который он получил в Риме. Скажем при этом случае несколько слов о переводах Гумбольдта вообще. Первым опытом его был перевод второй олимпийской оды Пиндара, сделанный в счастливом неведении трудностей, перевод, в котором на первом плане стоит не ученый, а поэтический интерес; верность подлиннику принесена в жертву художественности; это скорее вольное поэтическое переложение, нежели добросовестный и точный перевод. Гумбольдт заботится только о мысли, оставляя без внимания самый язык, колорит, характер подлинника. О перенесении на немецкий язык размера и метрики Пиндара не могло быть и речи. Сочинения Шнейдера о Пиндаре и разговоры с Вольфом, которому очень не понравились эти переводы, заставили Гумбольдта строже взглянуть на свои первые опыты и заняться их исправлением. Взгляд Гумбольдта на задачу переводчика древних классиков сделался серьезнее, требования его — строже. Рядом с эстетическим элементом является элемент ученый, филологический; чтобы передать дух поэта, он вместе с мыслью старается, по возможности, воспроизводить и язык, и форму, и метрику. Время пребывания его в Риме представляет период равновесия между этими двумя элементами. К тому времени относятся лучшие его переводы из Пиндара. Далее, под влиянием лингвистических занятий, начинается преобладание элемента ученого, доходящее иногда даже до педантизма. Эстетическое достоинство перевода, легкость языка, ясность, даже синтаксическая правильность приносятся в жертву верности передачи и близости к оригиналу. Преимущественно обращая внимание на внешности и мелочи, Гумбольдт упускает из виду внутреннее, общее достоинство перевода. Таким образом, ежели «Агамемнон» его, носящий следы такой педантически-тщательной отделки не может быть назван приобретением для литературы, то, конечно, он обогащает язык, внося в него новые обороты, увеличивая его гибкость и выразительность и распространяя значение слов. Это и было главною целью его; на первом плане его ученой деятельности стоял в то время язык. «Мне всегда казалось, — пишет он, — что интеллектуальную, отчасти даже моральную и политическую судьбу наций обозначает в языке преимущественно то обстоятельство, как в нем буквы совокупляются в слоги, а слоги в слова, и как эти слова относятся друг к другу в речи по долготе и ударению».

«Собственно говоря, — пишет он к Вольфу, — все мои занятия, даже и Пиндар, имеют предметом изучение языка. Мне кажется, в языке я нашел средства изведать все высочайшее и глубочайшее, все разнообразие мира; я более и более утверждаюсь в этом мнении». За исследованиями о баскском языке начались исследования о происхождении и сродстве европейских языков; богатый запас материалов и источников представился ему в библиотеке Collegio Romano и других библиотеках Рима. Александр Гумбольдт, возвратившись из Нового Света в 1805 году, доставил брату много любопытных сведений об американских языках.

Кроме этих лингвистических исследований, явно становившихся любимым предметом его занятий, во время шестилетнего пребывания его в Риме он написал два стихотворения. «Элегию», которая сходна по содержанию с пьесой, написанной в Сиерре Морене, но слабее по поэтическому достоинству, и «Приветствие Александру Гумбольдту», написанное в 1808 году в Альбано. Сначала он приветствует возвратившегося брата, потом рисует себе картину Нового Света, сравнивает диких жителей Америки с древними пелазгами, с германцами времен Тацита и спрашивает о будущей судьбе их, о дальнейшем ходе и направлении их развития. Стихотворение это наполнено глубокими идеями, проникнуто чувством и не лишено поэтического достоинства.

Жизнь в Риме имела для Гумбольдта так много прелести и представляла так много пособий для ученых трудов его, что он намеревался остаться там навсегда и готовил себе могилу возле сына, у пирамиды Кая Цестия. Между тем политический горизонт Германии становился мрачней и мрачней. Император французов, располагая судьбою царств и народов, давно уже предписывал законы курфюрсту Майнцскому и мелким прирейнским владетелям; битва при Иене уничтожила одним ударом военную силу монархии Фридриха Великого и предоставила Пруссию произволу надменного победителя. Гром оружия долетел и до Гумбольдта и прервал его мирные ученые занятия; его призывал долг чести, голос любви к отечеству, на который не может не откликнуться человек благородный, нормально развитый; пришла пора на деле доказать, принесли ли желанный плод десятилетние труды его над собственным развитием, пришла пора поделиться с обществом добытыми результатами, помочь бедствующему отечеству своими талантами. Гумбольдт не был патриотом в обыкновенном смысле этого слова; его не привязывала к немецкой почве слепая, болезненная любовь — любовь швейцарца к своим горам и родной хижине; он не разделял восторженных чувств древних греков и римлян лучших дней республики к славе оружия отчизны, к расширению ее пределов: причины этого видим мы отчасти в общем направлении века к космополитизму, отчасти в раздробленном состоянии и неестественном внутреннем разделении Германии. Несмотря на то, Гумбольдт пламенно любил немецкую национальность, проявление которой видел он в образе мыслей, в характере, наконец, в языке, в произведениях великих современных писателей и в ученых трудах соотечественников, в том, одним словом, что тогда, собственно, и составляло единственную естественную связь немцев между собою. Но в годину бедствия, когда отечество нуждалось в даровитых, полезных и добросовестных гражданах, Гумбольдт не последовал примеру Гете, который отступил от интересов общества и оставался равнодушным зрителем страданий родины, или примеру Вольфа, который советовал ему искать в мирных занятиях филологиею утешения в современных несчастиях и переноситься мыслию в более счастливые времена. Гумбольдт поступил благороднее, стал выше их.

В 1808 году, узнав о поражении при Иене, он оставил Италию и поспешил в Германию; впрочем, он выехал без сожаления из Рима, в котором самовластно господствовали французы, обращавшиеся с Папой почти как с военнопленным и делавшие положение Гумбольдта неприятным и затруднительным.

По дороге он виделся с Якоби, был в Веймаре у Гете, поклонился могиле Шиллера и наконец прибыл в Эрфурт. В Эрфурте 6 января 1809 г. он получил от короля предложение занять место директора Департамента народного просвещения и духовных дел в Министерстве внутренних дел. Считая исполнение обязанностей гражданина новою стороною и продолжением собственного развития, Гумбольдт принял предлагаемое место. Но взгляд его на практическую деятельность отличается обыкновенным его идеализмом, который, однако, при тогдашних обстоятельствах был не только полезен, но и необходим. Смотря на перевороты судьбы как на необходимое условие хода развития человеческого духа, внося, таким образом, в практическую жизнь основные положения своей философии истории, Гумбольдт находил в этом внутреннем убеждении силы мужественно противиться бедствиям, сохранять в несчастии присутствие духа, не терять надежды на лучшие времена и неуклонно идти к цели, которую указывали ему чувство чести и пробудившаяся любовь к отечеству. Пруссия была в то время потрясена извне; чтоб поддержать и упрочить ее существование, нужно было укрепить просвещением внутренние силы народа, пробудить в нем чувство национальности.

Так понимал Гумбольдт великую обязанность свою, нашедшую в нем достойного исполнителя. Ему предстояло теперь соединить и примирить свои индивидуальные убеждения, выраженные в первом юношеском сочинении, с новыми возложенными на него обязанностями. Ему нужно было соединить свободу отдельной личности с законами общества, сохранять интересы человека, не нарушая интересов государства, словом, сделать отдельное лицо свободным в государстве и для государства.

Первое распоряжение Гумбольдта, касавшееся изменений в устройстве Лигницкой дворянской академии (Ritterakademie), имело предметом уничтожения понятия каст и связанного с этим понятием различия

воспитания. Смотря на человека с высшей точки зрения и признавая общее равенство, которое очевидно не согласно с духом исключительности, господствовавшим в учреждениях этого заведения, Гумбольдт уничтожил особенные права и привилегии академии, открытой только для высшего класса, и сделал из нее приготовительное училище для университета и специальную школу сельского хозяйства. Кроме того введен был лучший метод элементарного обучения по системе Песталоцци. По этому методу образование, преподавание фактических сведений слилось с воспитанием, с развитием общечеловеческих нравственных и умственных способностей. Под руководством Целлера, ученика Песталоцци, основана нормальная школа по образцу швейцарских; Гумбольдт много усовершенствовал и высшие учебные заведения, между прочим, позволил студентам прусских университетов посещать лекции университетов заграничных. Ему принадлежит честь основания Берлинского университета. Еще до войны министр Бейме и ученый Энгель говорили о необходимости такого заведения. Четвертого сентября 1807 года Бейме получил даже от короля соизволение на основание университета. Но несчастные события 1807—1808 годов совершенно заняли умы и отвлекли их от выполнения предположенного дела, которое считали бесполезным, требующим излишних расходов, несовместных с расстроенным положением финансов государства. Гумбольдт, проектом 1809 г. 10 июля, вновь поднял оставленный вопрос, доказывая, что основание университета необходимо и принесет несомненную пользу, которая совершенно вознаградит государство за понесенные убытки. Целью этого учреждения была централизация просвещения; в Берлинском университете предполагалось соединить все высшее в науке и искусстве. Шестнадцатого августа того же года проект был утвержден, и Гумбольдт приступил к его осуществлению. Во взгляде его на образование проявляется та же гуманность и тот же идеализм, который руководил всеми его действиями и служил основанием всем его убеждениям. Задачу образования видит он не в том, чтобы приготовить человека к занятию известного места в обществе, к исполнению известных обязанностей; напротив, он требует, чтобы образование развило и облагородило все умственные и духовные способности человека, чтобы оно сделало его не полезною машиною, а действительным человеком, сознающим свое достоинство и свое призвание. На этом основании Гумбольдт преобразовал воспитание в реальных учебных заведениях, ввел в них преподавание древних языков, которые были исключены, как не имеющие практического приложения, но в глазах Гумбольдта имели высокое значение для гуманного образования и развития человека. Он не считал нужным стеснять объем общих наук для реального образования, которое только при их содействии может правильно достигать своей высокой цели и действительно быть образованием, а не простым, бездушным приобретением фактических сведений. Эти же начала руководили Гумбольдтом при устройстве возникающего университета; Гумбольдт опасался, чтобы изучение естественных наук не довело до материализма и направления исключительно практического, чтобы, с одной стороны, преобладание практического начала в науке не превратило ее в бездушную технику, в собрание эмпирических сведений, лишенных единства идей, и чтобы, с другой стороны, противодействие этому практическому направлению путем теологии не привело к фанатизму и мистицизму. В избежание подобных следствий Гумбольдт решился, по возможности, ограничить круг действий естественных и богословских наук, поставив их в зависимость и как бы под надзор философии, филологии, математики и истории — наук, имеющих основанием деятельность и критику разума. «Эти науки, — говорит он, — заключают в себе ту форму, посредством которой, собственно, все отдельные познания возвышаются на степень науки и без которой никакая любознательность, направленная к чему-нибудь одному, не может перейти в истинное общее умственное образование и сделаться плодотворным для духа». Профессоры этих только наук сделаны были ординарными членами университета и составили комитет, заведующий делами и управляющий ходом развития юношества. Этот комитет составляли Фихте, Шлейермахер, Бёкк и много других знаменитых ученых. Вольфа Гумбольдт хотел сделать председателем этого комитета, но тяжелый нрав и надменность знаменитого филолога, соединенные с эгоизмом, заставили его отказаться от этого поста, на котором дарования и ученость его могли принести существенную практическую пользу.

Все эти преобразования Гумбольдт производил медленно и осторожно. «Никогда, — говорит он, — не должно разрушать старого учреждения, пока новое не станет исподволь на его место». Несмотря на эту осторожность, Гумбольдт на следующий же год своего управления пришел в столкновение с министерством. Начальник его, министр внутренних дел граф Дона, человек слабый и ничтожный, совершенно подчинялся влиянию министра финансов Альтенштейна, который, несмотря на ограниченные способности, был крайне горд, властолюбив и самоуверен. Убеждения его, отличавшиеся близорукостью и самым грубым материализмом, были диаметрально противоположны возвышенным и благородным идеям Гумбольдта. Не понимая и не предвидя пользы задуманных им преобразований, он считал их пустыми мечтами, бесполезно истощающими государственные финансы, которые и без того пришли в совершенное расстройство; он отказал в деньгах и совершенно стеснил таким образом Гумбольдта в действиях. Гумбольдт решился перейти на дипломатическое поприще и 29 апреля 1810 года получил отставку от должности директора. Памятником его кратковременного управления остался основанный им Берлинский университет. Хотя и Альтенштейн вскоре после того оставил портфель министра и место его занял Гарденберг, возведенный в звание государственного канцлера, Гумбольдт остался при прежнем решении. Четырнадцатого июня 1810 года он был назначен чрезвычайным послом и полномочным министром в Вену и в половине октября прибыл на место своего назначения.

В Вене ему было мало дела; нужно было заботиться о сближении венского двора с берлинским, но для этого следовало более наблюдать и сообщать, нежели действовать. Обходительностью и светскостью своею он вскоре умел поставить себя в хорошие отношения с Меттернихом и с другими значительнейшими лицами правительства. Он вошел в блестящий круг венского общества и принимал его у себя. В гостиной Гумбольдта явились, между прочим, Шлегель, Адам Мюллер, Генц, с которым он возобновил берлинское знакомство, Теодор Кернер, сын знаменитого критика, и многие другие. Но тихие, спокойные кабинетные труды привлекали Гумбольдта более шумных общественных удовольствий. Лингвистические занятия, начатые в Испании, продолжались и в Вене; к изучению баскского языка присоединилось изучение венгерского, материалы которого в изобилии представляло ему теперешнее его местопребывание.

В ноябре 1811 года приехал в Вену Александр Гумбольдт. От него Вильгельм получил новые данные для занятий американскими языками, стал сравнивать грамматику их с баскскою грамматикою и нашел между ними замечательное сходство. Между тем произошел переворот

1812 года, и деятельность и положение Гумбольдта в Вене изменились. Лишь только Пруссия объявила разрыв Наполеону и восстала поголовно по первому призыву своего короля, Меттерних, верный обыкновенной своей двуличной политике, прекратил все видимые сношения с прусским посольством, но не отнимал у Гумбольдта надежды на содействие Австрии. Гумбольдт с своей стороны действовал осторожно, стараясь ускорить присоединение Австрии, не компрометируя ее преждевременно в глазах Наполеона. Прибытие в Вену Шарнгорста, который с благородным жаром убеждал Меттерниха объясниться откровенно и приступить к возникающему союзу, едва не испортило всего дела, но осторожность и хладнокровие Гумбольдта изгладили неблагоприятное впечатление, произведенное увлечением пламенного патриота. 1 июня 1813 года император Франц I выехал из Вены и 12-го прибыл в замок Гичин, находившийся ближе к союзникам, нежели к лагерю Наполеона. В то время здесь были сосредоточены все союзные войска; на пространстве 20-ти миль в длину и 10-ти миль в ширину находились главные квартиры сильнейших государей Европы. «В Гичине, — писал Генц из Ратиборцица, — на 6 часов пути отсюда находится император с Меттернихом; в Опочне, в трех часах расстояния, прожил около недели император Александр с своими двумя сестрами. Там и я пробыл два дня и третьего дня видел прусского короля, обедавшего с императором. Со мною был Гумбольдт; мы провели вместе большую часть этих незабвенных дней. Сегодня, сей час, император отобедал с нами в Ратиборцице и возвращается в Рейхенбах. Я его часто вижу. Ратиборциц — сборное место. На прошлой неделе здесь перебывали Меттерних, Стадион и государственный канцлер Гарденберг, то порознь, то вместе. Здесь происходили важные дела. Гумбольдт приехал сюда с Гарденбергом, поселился здесь и ждет, пока все созреет». В одно время с императором Гумбольдт оставил Вену и отправился в Рейхенбах, чтобы присутствовать при заключении с англичанами договора о субсидиях.

В Рейхенбахе Меттерних обещал союзникам содействие Австрии, но сначала предложил посредничество своего правительства для примирения воюющих сторон.

Решено было составить в Праге 12-го июля конгресс, на котором представителем Пруссии явился Гумбольдт; со стороны России назначен статский советник Анштетт, со стороны Франции — герцог Коленкур и граф Нарбонн. Ко времени открытия конгресса прибыли княгиня Эстергази и Меттерних.

Уполномоченные Франции явились гораздо позднее назначенного срока; Коленкур приехал 27-го июля, и конгресс открылся. Представители трех держав должны были видеться между собою на вечерах княгини Эстергази и на обедах Меттерниха. Здесь они рассуждали о делах; особых заседаний не назначалось. Гумбольдт не ожидал прочного, искреннего мира и потому, считая настоящее положение дел особенно выгодным для интересов своего отечества, не желал, чтобы переговоры повели к какому-нибудь сомнительному соглашению.

Французы также выказали нерасположение к миру, приняв за оскорбление назначение уполномоченным Анштетта, природного эльзасца и французского подданного, которого они считали перебежчиком. Они дали заметить это в довольно резких выражениях. Анштетт отвечал на это энергически, но с достоинством, и наконец нота Гумбольдта от 7-го августа за три дня до закрытия конгресса, нота, в которой упоминаются и просрочка французских уполномоченных, и нападки их на Анштетта, показала бесполезность попыток примирения и положила конец переговорам. 10 августа Гумбольдт письменно отказался от временного своего полномочия и, получив за труды на конгрессе орден Железного Креста, из Праги отправился в Вену; простившись здесь с женою, он опять через Прагу проехал в главную квартиру, в Теплиц, где Австрия 9 сентября приступила к прусско-русскому союзу. В Теплице Гумбольдт продолжал часто видеться с Меттернихом и познакомился с лордом Эбердином, любившим греческую древность и занимавшимся классиками. В это время ему поручено было составление проекта о внутреннем устройстве Германского союза и об учреждении центрального комитета для управления теми землями, которые будут завоеваны. Труд составления проекта он разделял с бывшим прусским министром Штейном (предшественником Альтенштейна и графа Дона), с которым он сходился в политических убеждениях. Проект этот, впрочем, оставлен без приложения по проискам Австрии, желавшей избавить от центрального управления некоторых из бывших союзников Наполеона, например короля виртембергского. Из Теплица Гумбольдт следовал всюду за главною квартирою, вместе с нею был в Веймаре и виделся там с Гете. В Франкфурте на Гумбольдта пала тяжелая и неприятная обязанность вести переговоры с рейнскими князьями, обязанность, принуждавшая его выслушивать многочисленные, не всегда законные жалобы и входить в разбирательство множества различных требований, которые часто приходилось отвергать, возбуждая неудовольствие.

Гумбольдт думал, что с вступлением союзников в пределы Франции все кончится и будет заключен мир, который приведет ее в прежние границы. Надежды Гумбольдта не оправдались; на Шатильонском конгрессе ему еще раз пришлось быть представителем прусского правительства, впрочем, деятельность его была ограничена подробными инструкциями и малозамечательна для нас, потому что не обусловливалась личными его убеждениями. После окончания войны и взятия Парижа Гумбольдт стал ходатайствовать о вознаграждении Пруссии за военные издержки и за потери, понесенные ею в несчастную войну 1807—1808 годов. Он требовал для Пруссии Ост-Фрисландии или Саксонии, но Гарденберг легкомысленно уступил и то и другое, доверившись слову других дипломатов, обещавших заняться интересами Пруссии впоследствии, на предполагаемом Венском конгрессе. Гарденберг, хотя в сущности человек благонамеренный, вообще во многих случаях мешал Гумбольдту своим легкомыслием, слабостию характера, тщеславием и самолюбием. Назначенный быть товарищем Гумбольдта в деле переговоров, Гарденберг присвоил себе первое место, на занятие которого не имел права по способностям и дарованиям. Гумбольдт далеко превосходил его здравым умом, светлым взглядом на вещи и развитием, но также не имел некоторых качеств, необходимых для дипломатии, не имел настойчивости, упорства. Излишняя скромность заставила его уступить свое место Гарденбергу, который часто делал неисправимые ошибки, и во многих других случаях заставляла его делать уступки иностранным дипломатам, более самоуверенным и настойчивым. Этой уступчивости еще содействовал идеальный взгляд его на политику. Благосостояние народа Гумбольдт полагал не в расширении пределов, а в духовном прогрессе, в успешном развитии; недостаток искреннего убеждения не позволял ему отстаивать материальные интересы отечества с тою твердостью, с какою он защищал, например против Альтенштейна, распоряжения свои, касавшиеся хода образования народа.

Из Парижа Гумбольдт отправился в Лондон, был у принца-регента и у представителей английской аристократии и в конце июля возвратился в Париж. Оттуда он сопровождал своего короля в Вену, через Нейенбург, Берн, Цюрих, Баден, куда он прибыл в конце августа и где находился с Меттернихом, Генцем и другими дипломатами. На Венском конгрессе Гумбольдт как уполномоченный Пруссии держал себя с величайшим достоинством, переходившим даже иногда в гордую холодность, которая навлекла ему много неприятностей и рассорила с ним некоторых из прежних друзей. К таким случаям относится столкновение с прусским военным министром Бойеном, который, считая себя оскорбленным Гумбольдтом в одной из конференций, потребовал удовлетворения. Гумбольдт принял вызов с невозмутимым хладнокровием. Дуэль происходила в присутствии князя Гарденберга и доктора Корева и кончилась благополучно, без кровопролития. Он принимал деятельное участие в делах конгресса и показал себя во многих отношениях отличным дипломатом; его знание людей, плод долгих наблюдений и занятий антропологиею, проницательность, тонкий ум, изворотливость в рассуждениях и спорах, в которых он запутывал противника своею диалектикою и побеждал его собственным его оружием, — все это приводило в изумление первого из дипломатов того времени, знаменитого Талейрана, который одолевал и Гарденберга, и Меттерниха, но не мог справиться с Гумбольдтом и назвал его «le sophisme incarné» (воплощенным софизмом). Но недостаток настойчивости и упорства вредил всему делу; умея убеждать, Гумбольдт не умел отстаивать своего мнения и несвоевременною уступчивостью терял плоды победы.

Товарищем Гумбольдта по званию уполномоченного на Венском конгрессе был опять Гарденберг, прусский государственный канцлер. Вообще во все время конгресса между ними существовало самое тесное, невозмутимое согласие и оба они прекрасно помогали друг другу. Подчиненный Гарденбергу как государственному канцлеру, поставленный с ним наравне как уполномоченный дипломат, превосходя его умом и дарованиями, Гумбольдт добровольно и прекрасно выполнил роль, доставшуюся ему чрез это смешение отношений, роль, которую, стараясь сделать первою, всякий другой поставил бы на второй план, и которую он выдвинул наравне с первою своим самоотвержением и внутреннею самостоятельностью… Верховное управление Гарденберга в самой мысли своей было проникнуто содействием Гумбольдта; исполнительная деятельность Гумбольдта представляла следы влияния Гарденберга. «Что касается представителей Пруссии, — писали в „Рейнском Меркурии“ после второго парижского мира, — то государственный канцлер здесь, как и в Вене, показал себя добродушным, миролюбивым, бесхитростным в своей политике и охотно принимал все с хорошей стороны; Гумбольдт холоден и ясен, как декабрьское солнце». Главным предметом забот Гумбольдта на конгрессе было внутреннее устройство Германии; он желал восстановления императорского сана и изложил это желание в проекте, который составил он вместе с Штейном. Против этого проекта восстали представители второстепенных держав германских: Ганновера, Баварии и Виртемберга. Уступая их требованиям, Гумбольдт изменил свой план, уничтожил звание императора и учредил правление из пяти главных держав: Австрии, Пруссии, Виртемберга, Ганновера и Баварии под контролем всех членов Германского союза. Нельзя не заметить, что такое устройство отличается сложностью, не обещавшею достаточной прочности, но в этом нельзя обвинять Гумбольдта. Надобно принять в соображение сложность его задачи, множество различных требований, которым он должен был удовлетворить, множество разнородных, часто противоречащих друг другу интересов, которые должно было согласить вновь проектированное устройство. Впрочем, Штейн остался при прежнем убеждении своем о необходимости восстановления достоинства императора; явился новый защитник его мнения — граф Капо д’Истриа; он представил мемуар, в котором доказывал, что достоинство императора должно сделать наследственным в доме габсбургском и что император австрийский в то же время должен быть императором германским. Штейн также представил проект, поддерживавший ту же идею, но рассматривавший дело с более практической точки зрения и выражавший сомнение, чтобы Австрия могла достойно выполнить важную роль свою, слить свои личные интересы с интересами общими и пользоваться силами Германии для общего ее блага, а не для своекорыстных своих целей. Он сомневался, одним словом, в том, чтобы Австрия изменила себе и обыкновенной своей политике, и сомнений этих нельзя не назвать основательными. Гумбольдт отвечал на эти две статьи мемуаром, в котором прямо отвергает возможность императорской власти в руках Австрии. Пруссия, говорит он, не может, а Бавария и Виртемберг не хотят ей подчиняться. Сомнения Штейна у него выражены смелее и утвердительнее. Австрия не может никогда соединиться с Германией; у нее слишком много своих частных интересов, от которых она не решится отказаться и которые не могут совместиться с общими германскими интересами. Мнение Гумбольдта получило перевес; на его сторону склонилось большинство, тем более что нужно было спешить окончанием совещаний. 7 марта узнали о возвращении Наполеона.

В конце марта Гумбольдт составил еще новый проект. Но, несмотря на грозящую опасность, совещания продолжались, однако, до начала июня. 9-го дела Германии были окончательно обсуждены, а 11-го торжественно заключен союз. Старания Гумбольдта о вознаграждении Пруссии Саксониею были совершенно неудачны и бесплодны, поставили Пруссию в неприязненные отношения к другим членам конгресса и даже повредили Гумбольдту во мнении его друзей и доброжелателей.

Из Вены Гумбольдт отправился в Берлин, из Берлина через Франкфурт в Париж, после сражения при Ватерлоо; весть о победе и о деятельном содействии пруссаков под начальством Блюхера обрадовала Гумбольдта и внушила ему много блестящих надежд; он надеялся, что союзники справедливо оценят заслуги Пруссии в общем деле и дадут ей вознаграждение, которое соответствовало бы ее потерям и пожертвованиям. Но граф Капо д’Истриа во второй раз является противником Гумбольдта и представляет императору Александру мемуар, в котором старается отделить Францию от Наполеона и доказать, что, ведя войну с узурпатором, союзники не должны требовать вознаграждения от французского народа, что с низложением Наполеона должно быть кончено все и что нарушение границ Франции и отделение от нее каких-либо земель будет оскорблением для короля Людовика XVIII и для его нации. Он допускает только денежное вознаграждение и как предохранительную меру временное занятие французских крепостей союзными войсками. Этот мемуар, решительно не выдерживающий критики, подал Гумбольдту повод написать блестящее опровержение: «Mémoire devant servir de réfutation à celui du Comte de Capo d’Istria».

По мнению Гумбольдта, неосновательно отделять вождя от войска, узурпатора от народа. Народ добровольно шел под знаменами Наполеона; мгновенно составлялись армии, готовые всюду следовать за любимым начальником; армии эти гибли; из среды народа возникали новые; кроме того, народ с восторгом встретил Наполеона при возвращении его с Эльбы, с триумфом привел его в Париж; следовательно, народ сочувствовал ему и не может быть представлен, согласно с мнением Капо д’Истриа, невинною жертвою властолюбия и воинственности узурпатора; таким образом, первое положение опровергнуто. Затем Гумбольдт представляет лучшим средством обезопасить Европу от беспокойного духа воинственного народа — отделение от Франции пограничных земель с крепостями, составляющими оплот государства и операционную линию против Германии в случае наступательной войны. Эта предохранительная мера была бы в то же время лучшим средством вознаградить союзные державы за военные издержки и пожертвования, и тем более может считаться справедливою, что земли эти приобретены от Германии силою оружия. Сверх того, уступка земель, тягостная, правда, для правительства и всей нации, со временем забудется и не произведет в народе особенно тяжелого чувства, озлобления. Напротив, опека, которой Капо д’Истриа хочет подвергнуть Францию, покажется невыносимою для всякого свободного народа. Постой чужих войск, подавая повод к притеснениям, к бесконечным столкновениям и ссорам, унижая национальную гордость, раздражит народ как против иностранных держав, наложивших такое иго, так и против правительства, допускающего такое вмешательство, внушит ему недоверчивость, ненависть и жажду мщения, которое найдет себе исход, несмотря ни на какие преграды. Вот главный смысл опровержения Гумбольдта, со справедливостью которого должно согласиться. Несмотря на то, все усилия его были тщетны.

Император Александр, увлеченный великодушием, не хотел требовать от Франции никакого вознаграждения, кроме денежного, ни для себя, ни для своих союзников. Австрия, соглашаясь с Александром, теряла некоторые личные выгоды, но, боясь возвышения Пруссии, решалась отказаться от незначительных своих притязаний, чтобы лишить опасную соперницу территориального увеличения. Голос Гумбольдта не мог иметь влияния, мнение Капо д’Истриа превозмогло, несмотря на свою неосновательность, и 20 ноября был заключен окончательный мир, на котором Пруссия не получила никаких существенных выгод. 25-го Гумбольдт оставил Париж и отправился в Франкфурт-на-Майне. Здесь собрана была комиссия для решения территориальных вопросов Германии, и Гумбольдт, назначенный членом ее, принял деятельное участие в ее занятиях. Но задача была слишком запутана. Комиссия продолжала заседания свои до января 1817 г. и закрылась, не разрешив удовлетворительно предложенных ей вопросов и не исполнив своего назначения во всем его объеме. В Франкфурте еще 1 ноября 1815 г. предполагалось созвать сейм для совещания о делах Германии; но прошла зима, прошло лето 1816 г., а сейма все еще не было, хотя германские державы деятельно готовились к его открытию. Гарденберг хотел воспротивиться желанию Австрии председательствовать на сейме, хотел заставить ее разделить свое первенство с Пруссиею; но прусский депутат, тайный советник Генелейн, не мог ничего добиться от представителя Австрии, графа Буоль-Шауенштейна, успевшего склонить на свою сторону депутатов мелких княжеств, которым он представил опасность двоевластия. Генелейн был отозван и замещен Гольцем; но непредвиденные обстоятельства помешали ему явиться ко времени открытия заседания сейма, так что место его занял на время Гумбольдт.

Дела приняли другой оборот. Стеснительное влияние австрийской политики нашло в нем деятельного противника. Граф Буоль принужден был признать равенство прав Пруссии и Австрии на сейме, и 5 ноября 1816 года сейм был открыт под председательством Буоля и Гумбольдта.

11 ноября явился Гольц. Благодаря неловкости этого дипломата Австрия восторжествовала: все, что приобрел Гумбольдт, потерял его преемник. Между тем достоинства и заслуги Гумбольдта возбудили подозрение и зависть Гарденберга. С этих пор государственный канцлер начинает стараться удалить его или, по крайней мере, парализовать его влияние на дела правления. Место посланника в Париже, обещанное Гумбольдту, было отдано Гольцу; Гумбольдт назначен посланником в Лондон, где не представлялось поприща его деятельности. В это время ничто еще не требовало его присутствия в Лондоне, и потому он со всем семейством отправился из Франкфурта в Берлин через Веймар, где виделся с Гете, и через Бургэрнер, в котором сохранилось для него много свежих, веселых воспоминаний юности. В Берлине тогда господствовал самый страшный беспорядок. Во главе правления стоял по-прежнему Гарденберг; ослабленный трудами, болезнями и летами, он потерял последний остаток энергии, которою отличался в эпоху своего возвышения и в годы отечественной войны. Именем его управляли люди недостойные, умевшие льстить его самолюбию и страстям, люди, которые, не разделяя благородных его убеждений, составили оппозицию против движения идей и стремления к свободе, впервые выразившегося в восстании за честь и независимость родины. Шаткость его убеждений, мелочное тщеславие, желание остаться во главе правительства и оставить в тени людей талантливых, которых дарования могли затмить его меркнущую славу, и наконец старость, разрушительно действовавшая на его физические и духовные силы, подчинили его влиянию реакционной партии, во главе которой стоял князь Витгенштейн. Отдавая справедливость гуманному направлению и рыцарским качествам государственного канцлера, явившегося в эпоху всеобщего воодушевления и политического переворота 1812 года достойным представителем своего отечества и искуссным дипломатом, нельзя не упрекнуть его в недостатке энергии, в нерешительности, в уклончивости, заставлявшей его уступать и лавировать там, где надо было действовать твердо и, защищая права короля и народа, грудью ломить реакционное противодействие аристократии. Против этой оппозиции вооружился Гумбольдт со всем увлечением чувства, со всем жаром убеждения. Силу и влияние дал ему приказ 20 марта, основавший Государственный совет и включивший его в число членов. Гумбольдт решился идти наперекор Гарденбергу и его любимцам. Из Государственного совета назначены были две комиссии: первая для проектирования обещанной конституции, вторая для испытания вновь предложенной министром финансов системы налогов. Гумбольдт был членом обеих этих комиссий. Между тем как первая не начинала еще своих действий и только собирала материалы в древних областных и племенных учреждениях, вторая деятельно занялась представленным проектом. 2-го июля 1817 г. Гумбольдт говорил в полном собрании Государственного совета против проекта министра финансов Бюлова, который он подверг тщательному обсуждению. Речь его имела чрезвычайный успех: она убила в общественном мнении и проект, и министра; Бю-лов был сменен и должен был удовольствоваться портфелем министерства торговли, нарочно для него созданным.

Гарденберг с беспокойством в душе и с затаенной досадой смотрел на возрастающую популярность Гумбольдта. В обществе стали даже поговаривать, что Гарденберг выйдет в отставку и место его займет Гумбольдт. Слухи эти производили всеобщую радость, отголоски которой долетали и до старого канцлера. Он почувствовал, что настала пора действовать и решился удалить Гумбольдта во что бы то ни стало. Он отправился лечиться на воды в Карлсбад, куда приехал и Гумбольдт. Гарденберг просил его отправиться вперед в Франкфурт-на-Майне и подождать его, пока он объедет вновь приобретенные прусские прирейнские владения, чтобы потом вместе заняться их устройством. Но в Франкфурте Гумбольдт вместе с известием о болезни канцлера получил от него предписание как можно скорее ехать в Лондон, куда будто бы призывают его важные дела. Гумбольдт понимал, что это посольство — почетное изгнание, но домогаться высокого политического положения, соответствующего его талантам, доискиваться значения и влияния в государстве он считал мелочным, недостойным себя; он решился повиноваться и отправился в Лондон, где был отлично принят прежними венскими и парижскими знакомыми, но не нашел никаких важных занятий. Канцлеру хотелось только отклонить и по возможности совершенно пресечь официальную деятельность Гумбольдта. Но оставить в стороне, в тени человека с его дарованиями и популярностью он справедливо считал для себя опасным.

Место посланника в Лондоне, видное по своему внешнему положению, ничтожное по тогдашним обстоятельствам, представляло лучшие данные для осуществления мысли Гарденберга. Но расчеты его были расстроены: новое назначение Гумбольдта не соответствовало его желаниям. Гумбольдт, как мы уже имели случай заметить, никогда не был расположен к исполнению служебных обязанностей. Дипломатическая деятельность его была не следствием врожденного призвания и расположения, но понимания долга, чувства любви к отечеству и воодушевления, проявившегося с особенною силою во время поголовного восстания Пруссии и подействовавшего не только на массы, но и на передовых людей своего века. К мирным, уединенным научным занятиям влекли Гумбольдта природные наклонности; но в службе отечеству он видел обязанность человека и гражданина и исполнял ее, но исполнял как обязанность. Понимая эту обязанность только при добросовестном ее исполнении, не примешивая к понятию службы никаких посторонних, своекорыстных видов, видя в службе одну цель — пользу отечества, Гумбольдт не мог оставаться на месте, на котором сознавал свою бесполезность. Отнимая у него возможность приносить истинную пользу, Гарденберг отнимал у него, кроме того, возможность служить: стремление к покою, к уединенному созерцанию, отчасти заглушённое, но не вытесненное дипломатическими трудами и постоянно таившееся в глубине его сердца, проснулось с новою силою, лишь только были устранены другие, современные и живые, интересы. Гумбольдт никогда не был дипломатом в душе; официальный характер его не имеет ничего общего с настоящею его нравственною физиономиею. Гордость, холодность, скрытность, неприступность, в которую он облекается как представитель своего государства, исчезает, не оставляя по себе ни малейшего следа, как только он входит в домашний свой круг и делается частным человеком. Нельзя думать, чтобы характер его изменился; он только понял свою роль и превосходно выполнил ее, вошел в нее, нисколько не подчинившись ее влиянию. Эта двойственность характера отразилась и на его занятиях; политикой он занимался по обязанности; это принадлежность его роли, в которой поддерживала его надежда быть полезным; наукой занимался по увлечению, по страсти; это его природа, укорененная воспитанием и самостоятельным развитием. В главной квартире, в Париже, в Вене, в Берлине, в Франкфурте продолжались его занятия древними классиками; перевод «Агамемнона» получал последнюю отделку, перевод Пиндара подвигался вперед. «Вчера, — пишет он из Фрейберга, — я целый вечер спокойно читал древних, к которым возвращаюсь всегда и, собственно говоря, ежедневно. Все прекрасное заключается в прошедшем. Я столько же, сколько другие, а быть может и больше, стараюсь трудиться для настоящего и будущего; но, тем не менее, мы живем в железном веке, и не мы одни, а все новейшее. Этот век может дать достойный материал для труда, но для наслаждения нужно что-нибудь выше и глубже». Воспоминания из собственного прошедшего, образы минувшей юности составляли также предмет его размышлений в часы досуга. «Я сильно люблю прошедшее, — пишет он, — только его дары вечны и неизменны, как смерть, теплы и отрадны, как жизнь». К чему же было Гумбольдту стеснять себя, отказываться от наслаждения теперь, когда долг гражданина был честно исполнен, когда он ясно сознавал, что в настоящем положении деятельность его не может принести обществу никакой пользы? Ко всем этим важнейшим внутренним побуждениям присоединилось еще внешнее обстоятельство — дурное состояние здоровья Каролины фон Гумбольдт, принудившее ее ехать лечиться в Италию и не позволявшее ей жить с мужем в более суровом климате. Продолжительная разлука с женою была слишком тяжела для любящего сердца Гумбольдта; в апреле 1818 года Гумбольдт решительно потребовал отставки.

Гарденберг вступил в переговоры, просил его принять место при другом дворе, выбрать любое место в дипломатическом корпусе, но Гумбольдт остался непреклонен и возвратился из Лондона в первых числах ноября, во время заседаний Ахенского конгресса. Канцлер предложил ему службу в министерстве, а пока просил его, в качестве члена территориальной комиссии, заняться на конгрессе рассмотрением дел Германии. Гумбольдт согласился.

11 января 1819 г. министерство внутренних дел получило особое устройство, и Гумбольдту, по ходатайству генерал-адъютанта Вицлебена, поручено было заведование делами государственных сословий и общин с правом заседания и голоса в министерстве. Для исполнения обязанностей по этой должности особенно полезно было Гумбольдту знакомство с Штейном, с которым он поддерживал постоянные сношения в бытность свою в Франкфурте. Штейн в этом отношении был для Гумбольдта тем же, чем был для него Вольф в деле древней филологии и Шиллер в деле эстетики. Дебютом Гумбольдта на новом поприще был мемуар «Ueber die Verfassungsfrage» («Вопрос о конституции»). В мемуаре являются те же основные идеи, которые мы видели в первом политическом сочинении Гумбольдта; но идеи эти переработались под влиянием собственного опыта и советов Штейна, перестали быть утопиею, примирились с действительностью и из неосуществимой, пламенной мечты обратились в дельный проект. Гумбольдт хочет уничтожить бюрократию и каждому гражданину дать деятельное участие в правлении. Этой цели достигает система представительная. Смысл представительного правления состоит, по мнению Гумбольдта, в том, чтобы доставить нации разумное участие в управлении и, возвысив ее самосознание, упрочить внешнюю самостоятельность и содействовать внутреннему ее развитию. Если опасность угрожает нации извне, то требуются не одни физические, но и моральные средства обороны; эти моральные средства должно искать не в минутном пылу воодушевления, но в сознании нации, привыкшей принимать участие в правлении. И здесь виден индивидуализм, и здесь протест «contre la fureur de gouverner».

Но индивидуализм соединяется здесь с общим государственным интересом; личности должны развиваться независимо, но для блага общего; свобода должна соединяться с законностью, примиряться с государственным устройством, существовать в государстве и для государства. Правительство необходимо, но управлять собою должна сама нация; управляя собою, она остается свободною в разумных пределах и избавляется от «fureur de gouverner», стесняющей и искажающей самостоятельное ее развитие. Но все эти предначертания должно принимать как охранительные меры не против деспотизма, а против бюрократии. Мысль Гумбольдта не предоставить правление массе народа, но благоразумным устройством сделать всякое правление по возможности излишним. Это делает задачу его гораздо обширнее; дело идет не о представительной системе, а об организации целого народа. Но, чтобы новые начала принялись на чужой почве, пустили корень в самую жизнь народа, привились к его характеру, нужно, чтобы начала эти развивались из элементов, уже существующих или существовавших прежде, воспоминание которых еще таится в народе, знакомо ему и имеет прелесть родного. На этом основании Гумбольдт считает нужным вызвать на свет, освежить в памяти народа старинный общинный быт и, изменив его сообразно с требованиями и духом времени, из него создать новейшую конституцию, которая тогда вполне будет соответствовать нуждам и характеру народа, сольется с его внутреннею жизнью и сделается одним из необходимых ее условий. Такое государственное устройство, взятое из старинных обычаев самого народа, для немцев исполнит свое назначение лучше американской и французской представительной системы.

Вот общая картина предлагаемой им конституции. Первою степенью, основанием всего государственного устройства должны быть сельские и городские общины, выбирающие из среды себя представителя, который управляет делами общины и защищает ее интересы.

В больших городах вместо одной общины, которой многочисленность нарушила бы единство действия и в общей массе которой терялись бы отдельные личности, должны, на одних правах с общиной, существовать несколько корпораций, имеющих также своих представителей.

Но устройство это не должно мешать общему единству, не должно отчуждать друг от друга и разъединять членов различных корпораций; потому корпорации не должны быть основаны на одинаковом промысле и образе жизни, не должны соответствовать цехам и переходить в понятие каст; каждый горожанин должен принадлежать к одной из корпораций, но может выбрать любую. Вторую степень составляют провинциальные чины, которые образуются по выбору из депутатов каждого сословия. Кроме выбранных депутатов, есть и наследственные, и на этом основании провинциальные чины разделяются на две палаты, из которых каждая имеет свое особенное назначение в управлении провинции и которые, кроме того, обе вместе могут быть собираемы королем для совещаний об общих делах государства. Но и этих двух степеней недостаточно. Если остановиться на провинциальных чинах, то будет нарушено единство государства, которое явится раздробленным на несколько частей, не имеющих между собою достаточной правительственной связи; управление каждой провинции представит отдельный, замкнутый в себе организм, не имеющий ничего общего с остальными частями государства, обращающий внимание на собственные нужды и не заботящийся об общем благе, об интересах целого. Нужно связать между собою эти разрозненные части, и эту связь составит третья, высшая, степень — государственные чины. И здесь, как в провинциальных чинах, одни члены заседают по выбору, другие по праву рождения. В верхней палате заседают принцы медиатизированные, силезские дворяне, высшее протестантское и католическое духовенство и представители поземельной аристократии, в нижней — выборные представители всех сословий, не исключая и дворян. Этому собранию, кроме совещательного голоса, должно быть предоставлено право решения. Впрочем, власть короля Гумбольдт ограждает тем, что ему одному предоставляется право инициативы.

Конечною целью конституции являются безопасность личности и собственности, веротерпимость и свобода книгопечатания.

Все сочинение проникнуто глубокою живою любовью к истинной, разумной свободе, которая, однако, всегда остается в пределах законной умеренности и, стремясь к одной цели, общему благу, старается только заменить внешние понудительные меры возвышением внутреннего, нравственного чувства граждан. Гумбольдт был вправе ожидать от своего проекта многих хороших последствий для отечества, правительству был указан путь, указаны средства предполагаемой, обещанной реформы; правительство, во главе которого стоял дряхлый старик, не имевший никогда твердых убеждений и подчинившийся под конец жизни влиянию австрийской политики, оставило без внимания благонамеренный совет.

Интриги Гарденберга задержали Гумбольдта во Франкфурте, чтобы связать ему руки и отвлечь от него, хотя на время, внимание мыслящей части общества.

Возвращение Гумбольдта в конце июля 1819 г. мало поправило дело; австрийское влияние возрастало. Правда, 12 августа Гумбольдт торжественно был введен в свою должность; был составлен под председательством государственного канцлера комитет для обсуждения его проекта, но посредником между Гумбольдтом и королем был Гарденберг, и дело затянулось так, что и не предвиделось конца.

В это время из Вены разосланы были к германским дворам приглашения участвовать в карлсбадских конференциях, имевших целью подавить все проявления свободы, последние отголоски всеобщего патриотического воодушевления, которым воспользовались, которое старались вызвать для войны с Наполеоном. Эти конференции убили свободу книгопечатания, поразили университеты, погубили начала представительной системы и, подчинив владения Германии надзору союзной полиции, нанесли тяжелый удар самостоятельности отдельных государств.

Такого порядка вещей не мог выдержать Гумбольдт.

Подчинить свое государство чужим законам, отдать его в опеку --он считал преступлением, оскорблением народной гордости. Он прямо обвинил Берншторфа, министра иностранных дел, в превышении власти и вместе с Бейме и военным министром Бойеном представил энергическую ноту.

На ноту воспоследовал немилостивый ответ. Бойен между тем потребовал увольнения, когда одно из его распоряжений не было одобрено и принято государственным канцлером. Примеру Бойена последовали сподвижники его Бейме и Гумбольдт, и в конце декабря 1819 г. все трое получили отставку. Таким образом, кончилась общественная служебная деятельность Вильгельма фон Гумбольдта.

Усилия его не всегда, и даже редко, увенчивались успехом; обстоятельства, интриги часто мешали ему достигать предположенной цели, которая всегда была высока, прекрасна, обширна, достойна великой души его. Он не подчинялся влиянию обстоятельств; всегда оставаясь верным себе, верным основной своей идее и принятым убеждениям, он открыто, благородно боролся с встречавшимися препятствиями, никогда не уступал им и никогда не употреблял для ниспровержения их окольных путей. Цель в его глазах иногда не извиняла средства. Он видел насквозь хитрости Гарденберга, но противодействовать интриге интригой, против подкопа вести подкоп считал низким, недостойным себя. Но это прямодушие, благородство, бескорыстие — все эти высокие чувства вредили Гумбольдту как дипломату и государственному человеку. При меньшей разборчивости в средствах, при большем честолюбии он мог бы достигнуть более высокого положения, большего влияния в государстве, мог бы лучше успеть в своих предприятиях и принести большую пользу отечеству.

Он удалился от дел без досады, без ожесточения против тех, интриги которых побудили его оставить службу. Он всегда с уважением отзывался о благородном характере государственного канцлера. «Чувства мои к этому человеку, — писал он к Фарнгагену, сообщившему ему о своем намерении заняться биографиею Гарденберга, — постоянно были одни и те же, даже в то время, когда мы шли совершенно различными путями, и потому меня радует то, что он найдет у вас справедливость и снисходительность, которую он заслуживает. Если рассматривать события 1810—1816 годов как развязку драмы, то поэт действительно не найдет другого характера, который был бы так способен совершить это дело для Пруссии. Я часто чувствовал это среди событий и боялся за исход их, когда усиливались физические страдания Гарденберга. С другой стороны, должно сознаться, что для себя ему, может быть, лучше было бы отказаться от участия в этой драме, чтобы в решительном величии и твердости стоять выше событий».

С удалением Гумбольдта от дел не прекратилась, однако, многосторонняя деятельность его. «Вся сила и напряжение, — говорит Фридрих Мюллер, — которые он так долго, с таким успехом обращал на внешние предметы, сосредоточились теперь в науке и искусстве; его пытливый ум проникает в тончайшие и нежнейшие особенности нравов и преимущественно языков отдаленнейших частей света, и отыскивает светлым умом связь их в истории развития человечества; он украшает свое родовое поместье Тегель собиранием величественных произведений искусств и превращает его в храм мысли, в веселое убежище друзьям, служащее к собственному его нравственному и физическому обновлению. Там беспрерывно посещает его муза, принося свежие венки дням его старости. Довольный и спокойный, с твердым убеждением в вечности бытия, тихо отходит он из круга друзей, оставляя по себе неизгладимое воспоминание в сердцах всех людей, знавших его».

Со времени последней отставки начинаются важнейшие лингвистические исследования Гумбольдта, составляющие главный и почти исключительный интерес последних годов его жизни.

Семейная жизнь В.Г. — Его ученая деятельность. — Определение народного характера древних греков. — Изучение индейской древности. — Смерть госпожи Гумбольдт. — Новые должности В.Г. — Общество любителей искусств. — Новая характеристика Гете. — Издание писем Шиллера. — Сонеты. — Болезнь и смерть В.Г. — Заключение.

Со времени удаления Гумбольдта от дел началась для него тихая семейная жизнь в кругу близких и немногих знакомых, среди постоянных ученых занятий. Желание вспомнить невозвратное былое, годы, проведенные в Бургэрнере и Аулебене, первые годы супружества, желание слить эти воспоминания с воспоминаниями первых дней детства заставило Гумбольдта поселиться в Тегеле, месте его рождения, где он, лет пятьдесят тому назад, жил с матерью, братом и первыми наставниками. Две дочери его вышли замуж, одна за Гедемана, другая за барона Бюлова; старший сын Теодор женился и поселился в Силезии; только старшая дочь Каролина и младший сын Герман оставались при родителях. Старый дом в Тегеле был сломан и на его месте выстроен новый, более поместительный и изящный.

В этом доме, окончательно отделанном в 1824 году, Гумбольдт окружил себя древностями и статуями, приобретенными в Риме и других местах, предметами искусств, доставлявшими ему ежедневное, постоянно новое наслаждение, обратившееся в потребность. Здесь, в кругу своего семейства, Гумбольдт проводил большую часть года; только поездки зимою в Берлин, осенью и весною в другие поместья и в особенности в Оттмахау (в Силезии), где разные хозяйственные распоряжения часто делали необходимым личное его присутствие, заставляли его покидать свой любимый Тегель, изменять правильный, спокойный образ жизни, отрываться от занятий, составлявших решительно необходимую часть его существования.

1828-ой год весь прошел в разъездах. Гумбольдту с семейством Бюлова еще раз пришлось посетить Париж и Лондон, пришлось возобновить несколько почти оставленных связей и знакомств в обеих столицах. Через Мюнхен и Гастэйн, где госпожа Гумбольдт пользовалась минеральными водами, наши путешественники возвратились в Берлин и в Тегель, и здесь снова начались обыкновенные, невозмутимо-спокойные, правильные и методические ученые занятия. Исследования над языками и философиею языка не заставили Гумбольдта забыть прежний свой любимый предмет, греческую древность, изучению которой были посвящены лучшие годы его молодости. Теперь, при помощи языка, он постиг в тончайших оттенках и изгибах греческий народный характер, который ему не удавалось уловить в изучении литературы, религии и нравов. Видя в слове первое движение пробудившейся души, видя в языке полное, верное, хотя таинственное и не всякому доступное отражение народного характера, обладая громадными лингвистическими сведениями, Гумбольдт легко мог по одному языку очертить всякую национальность. Другие проявления духовной деятельности народа --религия, литература, быт и политическая судьба его — проявления менее духовные и внутренние, служили только пособием, дополнительными чертами, подтверждавшими результаты языка, дававшими общей картине целостность и законченность. Вот его результаты. Направление греков было преимущественно внутреннее и интеллектуальное; любознательность их была направлена не столько на практическое значение предметов в действительности, сколько на самую сущность их и на то, как они вообще представляются уму. Все внешние формы, выражавшие понятия древних греков, напоминают о внутреннем содержании, часто с ущербом для практического их применения. Стремление к истинно индивидуальному характеру влекло их в то же время к идеальному, к стремлению «уничтожить индивидуальное, как ограничение, и оставить его только как легкое очертание известного образа». На этом основании греческое искусство есть снимок с действительной природы, снимок, изображающий сущность живого организма каждого предмета. Этот снимок удавался им чрез соединение ясного созерцания действительности с стремлением к высшему единству идеала.

Лингвистические занятия открыли Гумбольдту еще одну богатую литературу, изучение которой ввело его в таинственный, фантастический мир, в мир индейской древности. Стихи Мага-Бараты поразили Гумбольдта глубиною мысли, выраженною в первобытно-простой форме, с младенческою игривостью фантазии. Что любил он в Пиндаре и Эсхиле, чему удивлялся в творениях Шиллера, то нашел в древнейшей поэзии Индии. Мысли Канта, которым он так глубоко сочувствовал, мысли о высоком самопожертвовании, о соблюдении долга ради долга, об истинной мудрости, которая должна стоять выше событий и, по возможности, отрешаться от переворотов внешнего мира, мысли эти встречались ему здесь в рассуждениях Кришны, в учении об индейском самоуглублении; они применялись к настоящему его положению, которое многие считали опалою, и за которое он сам благословлял Провидение. Действительно, удалившись от шума политической деятельности, живя наукою, углубляясь в спокойный мир мысли и труда, изучая человека в самом таинственном внутреннем его проявлении, Гумбольдт стал выше переворотов, добровольно разорвал все, что связывало его с внешним миром, и, как индейские йоги, спокойно и бесстрастно, без волнений и желаний, смотрел на все окружающее. Этим объясняется сочувствие его к индейской поэзии, увлечение, с которым он предался своему новому предмету. Сочувствие это выразилось в желании воспроизвести некоторые особенно поразившие его места индейской поэмы. К этому времени относится его сочинение «Об отрывке из Мага-Бараты, известном под именем Багавад-Гиты». Даже взгляд Гумбольдта на науку, быть может, изменился под влиянием индейской философии. Ученые труды его не имели последнею, конечною целью самую науку; результаты науки важны для него были не столько сами по себе, сколько по влиянию, которое они оказывают на умственное и нравственное совершенствование человека. Созреть, развиться в себе и в своих идеях, «идеями вызреть из жизни», как он пишет к Генцу, — вот настоящая цель, связывающая интерес науки с собственными, личными интересами Гумбольдта.

Труд мысли, занятия наукой не вытеснили, не подавили чувства, которого искала восприимчивая душа Гумбольдта, в котором нуждалась нежная, почти женственная его природа. Безграничная, но тихая и спокойная привязанность его к жене, дружеские отношения к брату, к Каролине Вольцоген, к Шарлотте Диеде, к Гете, к Вольфу оживляли дни его старости отрадными воспоминаниями былого. Чувство его к жене, основанное на глубоком уважении, на взаимном понимании и сочувствии, никогда не имело ничего общего с минутным пылом юношеской страсти, не могло с летами охладеть и угаснуть. Сила привычки могла только скрепить узы сознательного чувства. Со времени удаления Гумбольдта от дел, Каролина была его неразлучною спутницею; с Каролиной делился он трудами, радостями, надеждами и сомнениями, и Каролина понимала его, сочувствовала ему. Гумбольдту нужно было такое сочувствие; он дорожил дружбой женщины и как художник, как идеалист умел ценить прекрасную женственность, полную любви и самоотвержения. «В чувстве к прекрасной женственности, — писал он к Каролине Вольцоген, — заключается понимание всего изящного в человечестве и природе, разоблаченная сущность духовной жизни, насколько она доступна на земле». Из этих слов видно, чем могла быть, чем действительно была для него Каролина, видно, каким жестоким ударом должна была поразить его преждевременная ее кончина. Слабое здоровье госпожи Гумбольдт долгое время то поправлялось, то снова расстроивалось; грудная болезнь, которою она страдала в продолжение нескольких лет, болезнь, неоднократно принуждавшая ее пользоваться гастейнскими минеральными водами, в последнее время усилилась и наконец свела ее в могилу 26-го марта 1829 года. Ни дружба брата, ни нежная привязанность детей, ни участие друзей и близких не могли заменить Гумбольдту жестокую утрату. В горести его, как в его любви, не было порыва, не было страсти; то была грусть тихая, спокойная, но глубокая и постоянная; он не искал забвения, не старался рассеяться и утешиться. Не впадая в мизантропию, он стал избегать сношений с людьми; его тяготило их бессильное участие; смерть любимой женщины оставила по себе такую пустоту в внешней его обстановке, что Гумбольдт почувствовал потребность уединить себя, отдалиться от внешнего мира, углубиться в самого себя, в благотворные истины науки, окружить себя образами отживших друзей, картинами былой юности, былого счастья, словом, живее прежнего почувствовал потребность жить в мире идей и воспоминаний. «Вы спрашиваете, — пишет он к Каролине Вольцоген, — что для меня теперь всего отраднее? Признаюсь вам, только глубокое, совершенное одиночество. В одиночестве у человека являются чувства, мысли, воспоминания, которые укрепляют и поддерживают его; печаль переходит в какое-то тихое, нежное, постоянное чувство грусти. Но чтобы я снова мог находить удовольствие в сношениях с людьми, — этого я решительно не могу себе представить; допускаю только дружеский разговор с глазу на глаз с человеком одних убеждений со мною».

Но Гумбольдту не удалось остаться в стороне от дел, не удалось в уединении насладиться своей горестью. Kabinettsorder[4] от 15 сентября 1830 года снова назначил его членом Государственного совета и председателем комиссии, которой поручено было заняться внутренним устройством вновь открытого берлинского музея; впрочем, первое место, данное более для виду, как возмездие за удаление, походившее на опалу, не возлагало на Гумбольдта трудных и сложных обязанностей и редко вызывало его из Тегеля. Второю должностью, требовавшею эстетического вкуса и обширных познаний в деле искусства, Гумбольдт занимался с любовью, несмотря на то что занятия эти нарушали заведенный порядок его вседневной жизни и часто приводили его в соприкосновение с людьми и обществом. Кроме того, еще с 1825 года существовало в Пруссии Общество любителей искусств, имевшее целью поощрять молодых художников, давать им средства к образованию, развивать в них врожденный талант и таким образом содействовать процветанию изящных искусств в Пруссии. Гумбольдт был одним из основателей и деятельных членов этого общества; из-под его пера выходили годовые отчеты общества, которые в совокупности представляют полный курс эстетики, как понимал ее Гумбольдт в последние годы своей жизни и деятельности. Здесь, как и в «Эстетических опытах», видно пристрастие к древнему, классическому, миру, связанное, впрочем, с полным его пониманием. Гумбольдт мирит греческое искусство с новейшим, романтическим, более сообразным с духом нашего века и требованиями современного общества, но, допуская слияние обоих элементов, считает искусство греков единственным истинным воплощением идеи изящного.

К этому времени относится новая характеристика Гете, предпринятая Гумбольдтом по поводу последней части итальянского путешествия Гете, изданной в 1829 году. И в этой характеристике проглядывает любовь Гумбольдта к древнегреческому элементу. Сравнивая Гете с греческими поэтами, Гумбольдт превозносит его объективность, естественность и верность его картин, отражающих природу во всей ее изящной простоте, во всем роскошном блеске ее свежести и жизни; он выводит творческое стремление Гете из одного источника с его стремлением исследовать сокровенные законы природы, указывает на внутреннюю связь, существующую между учеными трудами и поэтическим творчеством Гете.

1-го мая 1832 года, уже по смерти Гете, Гумбольдт в Обществе любителей искусств прочел письмо Гете к тайному советнику Бейту, в котором покойный поэт благодарит за подарок, посланный ему от имени общества, и обещает дать молодым художникам несколько советов насчет выбора предмета. «Горестно нам, — продолжает Гумбольдт по окончании чтения, — отказаться от поучения, которое обещает покойный в этих строках. Самое обещание это доказывает, как старался он до последних дней своей жизни развивать всякое стремление к изящному и давать ему направление. Это желание руководить духовную деятельность современников было ему особенно свойственно; можно даже прибавить, что он, без намерения, почти бессознательно, существованием своим и действием на самого себя оказывал могучее, характеризующее его влияние. Оно представляется отдельно от духовного творчества его как мыслителя и поэта и заключается в его великой, своеобразной личности. Мы это чувствуем в самой горести, которою поразила нас его кончина. Мы оплакиваем в нем не только творца стольких гениальных произведений всякого рода, не только исследователя, расширившего область стольких наук и указавшего им новые пути глубоким воззрением на внутреннюю природу их, не только деятельного поборника всякого стремления к духовному развитию, мало того, — у нас как будто вырвано что-то из самых заветных мыслей и чувств в самом возвышенном их соединении, недостает чего-то, потому единственно, что его нет между нами. Но, хотя мы горько чувствуем нашу потерю, нас снова оживляет то убеждение, что он вложил в свой век и свой народ семена, которые перейдут в будущие поколения и долго еще будут развиваться, когда язык его сочинений уже, быть может, устареет. У каждой нации, достигшей высокой степени развития, есть свой особый круг мыслей и чувствований, обнимающий всю ее жизнь. Он стоит не на твердых и определенных единичных воззрениях, но заключается в общем направлении умов, в форме, от которой зависят во всех отраслях духовной деятельности мера и размер, спокойствие и живость, равновесие и гармония; он действует, таким образом, через обусловливаемое им слияние чувственного с нечувственным, на полное созерцание внешнего и внутреннего мира. Личности Гете преимущественно суждено было действовать на эту точку. В эту таинственную среду, в которой одно духовное стремление воодушевляет целую нацию, проник Гете силою своего творчества, посредством языка, который дал ему возможность выразить свой характер и которому он, с своей стороны, придал столько силы и души. Таким образом, начиная свое поприще в период литературы, в котором дух немецкой науки и искусства не получил еще ясного, решительного характера, он долголетними трудами своей жизни наложил на него новый, вечно напоминающий о нем, отпечаток. Постоянно веселая рассудительность, светлая ясность, живое, созерцательное понимание природы, всегда подчиненное изящному образу или еще глубже заимствованной форме, бесконечная гибкость гения — все эти качества, преимущественно отличающие Гете, сами собою привлекали к нему умы. Ни в ком не было более справедливого, основанного на внутреннем характере, отвращения ко всему запутанному, туманному, мистически загадочному. Все это в совокупности придавало его влиянию такое общее, глубокое значение. Что представлялось так весело и светло, что без труда и напряжения вытекало из своего источника, то также легко принималось и удерживалось, пускало корни для дальнейшего развития. Так как Гете всегда понимал природу в единстве ее организма и в то же время в полном развитии ее богатого разнообразия, то в нем никогда не могло быть резкой противоположности между чувственным и идеальным миром. Действительность теряла в нем свою форму, чтобы получить новую от руки создающей фантазии. Вот почему, скажу я, чтобы возвратиться к своему предмету, он так благотворно действовал на искусство; он был близок к нему в основных началах своего духа и сроднился с ним во всех его отраслях посредством созерцания, собирания и упражнения; общее чувство к изящному укоренилось в нем глубже, нежели в ком-либо другом. Он бесконечно много сделал для искусства непосредственно поучением, поощрением и содействием всякого рода, но все это не могло сравниться с тем, чем оно обязано ему посредственно. В продолжении многолетней жизни, тихим влиянием своей личности он будил в душах современников дремлющую искру любви к изящному, направлял наклонность и потребность к чистому стремлению (к искусству), которое, одинаково удаляясь от принуждения стеснительных правил и от фантастического произвола, следует свободному ходу природы, управляемому внутренними законами!»

Вслед за характеристикой Гете были изданы в свет письма Шиллера к Гумбольдту с предисловием, в котором автор широкой кистью рисует великую личность покойного друга. Гумбольдт признает в Шиллере следы влияния Канта и распространяется при этом насчет философии Канта, которую ставит несравненно выше системы Гегеля, бывшей тогда в полной силе. Стремясь примирить человека со всем окружающим, философия Гегеля по своей основной идее соглашалась с личными убеждениями Гумбольдта, но возмущала его своею априоричностью, отсутствием исторического исследования, возмущала его тем, что путем чистого мышления хотела произвести высшее соединение, для которого Гумбольдт требует совокупного действия всех сил души. Гумбольдт рассматривает Шиллера как мыслителя, поэта и человека; он видит в его творениях отпечаток этих трех сторон его существа, взаимно поддерживающих и восполняющих друг друга, и преимущественно обращает внимание на философское направление его стихотворений, в которых глубокая, самородная мысль облекается в художественно прекрасную форму.

С именами Шиллера и Гете связывались для Гумбольдта воспоминания лучших дней молодости, дней, прожитых с женою в Иене, среди семейства, среди друзей, поэтов и ученых; характеристика Шиллера глубоко прочувствована; каждая мысль вылилась из души и дышит неподдельною искренностью.

«Состояние души моей, — пишет Гумбольдт к Каролине Вольцоген, — побуждающее меня искать одиночества — невыразимая грусть и в то же время тихое спокойствие — удивительно располагает меня к откровенности. Что теперь выходит из-под моего пера, должно носить на себе по крайней мере отпечаток глубокой, задушевной искренности». Эта тихая грусть, тоскливое стремление к чему-то сверхъестественному, неземному обнаружилось после смерти госпожи Гумбольдт и, возрастая с летами, в полной мере высказалось перед концом его жизни в сонетах, которые изданы Александром Гумбольдтом в полном собрании сочинений брата. У Гумбольдта не было самостоятельного поэтического таланта; стихотворения его, написанные в Испании и в Риме, в лучшие годы жизни, под влиянием величественной обстановки, замечательны не столько по силе вдохновения, сколько по глубине выраженных идей, которые не всегда укладываются в поэтическую рамку и постоянно преобладают над формою. В сонетах его также нет огня, нет страсти, но много светлых мыслей, много задушевности, теплоты и искренности. Гумбольдт писал их не для света, даже не для друзей и близких; он писал их для себя, потому что чувствовал потребность высказаться, вызвать наружу то, что таилось в глубине души, чувства, мысли, желания, тоскливое стремление куда-то в даль, прочь от земли, в прекрасный, сверхчувственный мир. Как являлась мысль, так и укладывалась она на бумагу, без труда, без кропотливой отделки и внешней обработки. Все, что производило на него впечатление: прогулка, сновидение, картина природы, новая мысль, воспоминания, — все в тот же день переходило в сонеты; это поэтический дневник, исповедь старика Гумбольдта, исповедь невольная, бессознательная, неприготовленная и потому искренняя, чистосердечная и безыскусственная. От случаев вседневной жизни, от предмета, вызвавшего стихотворение, Гумбольдт переходит к общим, отвлеченным идеям и часто высказывает прекрасные мысли, проникнутые теплым чувством. И здесь выражается уважение к человеку и его индивидуальности; стремление к нравственному совершенству, руководившее всеми поступками его жизни, принимает здесь какой-то мечтательный, таинственный характер, какой-то оттенок тихой грусти, разлитой на всех сонетах и придающей им особенную, трогательную прелесть.

Сонеты служили Гумбольдту отдохновением; он диктовал их своему секретарю вечером, когда все было тихо, когда, после дневных трудов, он любил припомнить прошедшее, задуматься над будущим и глубже заглянуть к себе в душу. Ученые труды Гумбольдта шли между тем своим чередом; огромное творение его о языке кави, над которым он теперь трудился, подвигалось к концу; он занимался им с тою же любовью и с обыкновенным постоянством, но старость брала свое; силы стали изменять ему, глаза ослабевали, голова и руки дрожали; долгий усидчивый труд стал утомлять его; умственное напряжение и постоянная, мучительная грусть разрушительно действовали на его физические силы. В 1831, 1832, 1833 годах он ездил в Нордерней, и морские купанья несколько укрепили его и поправили его здоровье. Весь 1834 год он пробыл в Тегеле, был спокоен и весел, чувствовал себя свежее и крепче. «Я не болен, — пишет он к Николовию, — напротив, провожу спокойные и счастливые дни в уединении, с детьми, среди трудов и грез, воспоминая о прошедшем и весело размышляя о будущем». Но 23 февраля 1835 года, в день рождения супруги, он особенно долго пробыл на ее могиле, простудился и занемог. Болезненное состояние продолжалось целый месяц, не представляя особенной опасности. В конце марта болезнь усилилась, а 7-го апреля в шесть часов вечера Вильгельма Гумбольдта не стало. Бесполезно было бы изображать горесть детей, брата и друзей покойного; они знали ему цену, знали, что теряли в нем. «Третьего дня, вечером, — пишет Александр Гумбольдт к Араго, — я имел несчастие лишиться брата. Я в глубоком унынии. То был высокий ум, душа возвышенная и благородная. Я совсем осиротел и надеюсь наконец иметь счастие обнять вас в нынешнем году». Королевская фамилия и двор выразили свое прискорбие. Общество и наука лишились в нем одного из лучших своих деятелей и чувствовали в его смерти горестную утрату.

Мы уже знаем из жизни Вильгельма Гумбольдта, как сильно чувствовал он все благородное, возвышенное и прекрасное, как неуклонно стремился он к идеалу нравственного совершенства; путем к тому служили ему наука, искусство и эстетические наслаждения, облагораживающие и возвышающие душу. Такой взгляд на науку представляет глубокую, внутреннюю связь с его уважением к человеку и его индивидуальности, которой благосостояние он ставит выше государственных интересов, для сохранения которой готов жертвовать всем, ниспровергать установленный государственный порядок и возмущать спокойствие общества. Это уважение к индивидуальности, выказавшееся с полною силою в первом его политическом сочинении, слишком увлекало его в молодости и доводило его до несбыточных, утопических теорий. Но с летами индивидуализм этот смягчился уважением к государственному устройству, сознанием его необходимости, стремлением примирить «я» отдельной личности со всем его окружающим. Изучение природы, созерцание вечной ее гармонии и соответствия между целым и отдельными его составными частями, содействовало этому примирению, развивая в Гумбольдте сознание его необходимости. Действительно, весь образ действий его на поприще государственной службы, проект новой конституции, распоряжения по министерству проникнуты стремлением согласить интересы отдельной личности с выгодами и спокойствием общества, содействовать развитию индивидуальности, не разрушая государственного устройства, поставить индивидуальность под защиту общества и правительства, не подвергая ее стеснению, словом, достигнуть разумной законной свободы отдельных личностей, свободы, необходимой для развития и совместной с благом государства. Впрочем, вообще говоря, характер Гумбольдта мало изменялся с летами; в нем смолоду господствовало то веселое спокойствие, которым он отличался под старость, спокойствие, которое, предохраняя его от увлечения, позволяло ему с твердостью, терпеливо переносить несчастие. «Мое спокойствие, — пишет он, — не достоинство; это счастливое преимущество моего темперамента; терпение мое никогда не стоило мне труда; я могу назвать его врожденным». В минуты горести личность Гумбольдта является в самом чистом, поэтическом свете; он сам сознает возвышающую силу горести и, понимая благотворное ее влияние, спокойно и безропотно переносит постигающие его несчастия. «Горесть, — говорит он, — имеет высокую, очищающую силу, невыразимую прелесть, когда она, как плющ, обвивается вокруг сердца; она, даже разрушая, сохраняет свою собственную, могучую жизнь». Стремясь к нравственному совершенствованию, Гумбольдт старается быть равнодушным ко всему внешнему и материальному, к славе, к удовольствию, к счастию и к несчастию и удивительно успевает развить в себе это стоическое равнодушие, этот идеальный взгляд на вещи. Развитию этого идеализма во многом содействовало также внешнее положение Гумбольдта, положение независимое и вполне обеспеченное в материальном отношении. При постоянной борьбе с нуждою, при беспрерывных столкновениях с мелочными дрязгами вседневной жизни трудно было бы отрешиться от материального, стать выше его, выработать себе светлый, всеобъемлющий, независимый взгляд на мир и его явления. Из первого политического сочинения Гумбольдта виден его взгляд на религию. Он понимал идею религии, он был проникнут ею, но понимал ее во всей ее чистой отвлеченности, не облекая ее в внешние формы, не придавая этим формам никакой цены, никакого значения. Он верит в загробную жизнь, потому что верит в силу мысли, в силу чувства, в которых видит верный залог бессмертия, но, сильный сознанием долга, для его исполнения не нуждается в возбудительных средствах и с спокойною совестью, без сожаления готов отказаться от надежды на награду. Итак, мы видим в Вильгельме Гумбольдте идеалиста, человека с благородными, возвышенными стремлениями, гражданина, умевшего с горячею любовью к своей народности соединить полное, беспристрастное уважение ко всему истинно прекрасному, истинно человечественному, гениального ученого, который, не сделавшись сухим, односторонним специалистом, широко раздвинул область своей науки, создал новое направление, указал своим последователям бесконечную сферу развития. Таких людей не забывает история.

ЛИНГВИСТИЧЕСКИЕ ТРУДЫ В. ГУМБОЛЬДТА

Приступая к рассмотрению результатов лингвистических трудов Гумбольдта, скажем несколько слов об общем характере и цели этих исследований, начавшихся очень давно, во время поездки его в Испанию, постепенно получивших более обширные размеры во время пребывания его в Риме, в Вене, в Париже и Франкфурте и достигших наконец полного своего развития после того, как он, оставив службу, предался уединенному созерцанию и безраздельно посвятил себя науке. Первые исследования в Испании над баскским языком были произведены не с лингвистическою, но с историко-этнографическою целью. Главным предметом исследования здесь является не язык, а народ, жизнь его, быт и происхождение; изучение языка служит только средством, ключом к разрешению вопросов, выходящих из его области. После того Гумбольдт занялся сравнением его сначала с американскими, а потом с другими языками. Круг занятий его расширился; лингвистические исследования получили для него более самостоятельный и живой интерес; язык перестал быть вспомогательным средством и мало-помалу сделался главною целью, к которой обратились и в которой сосредоточились все прежние занятия его по другим предметам.

С изменением характера лингвистических трудов Гумбольдта изменялось и направление, изменялись и приемы его. От одного языка он, как мы видели, перешел ко всем языкам, от изучения языков к языку вообще, к определению сущности языка, происхождения и связи его с внутреннею природою человека, перешел, одним словом, к философии языка, в которой нашел соответствие с философиею истории. Но в первое время занятий своих он, по недостатку фактических сведений в области языков, принужден был принять за точку исхода баскский язык и в связи с ним языки американские; следствием этого была односторонность взгляда, неопределенность, сбивчивость, неясность в общих лингвистических положениях, проявляющаяся в первых филологических трудах его.

Гумбольдт увидел, что он ошибся, что он не нашел в баскском языке того, чего искал, и обратил внимание на санскритский. Он занимался им в 1814 и 1815 годах и в особенности посвятил его изучению первый год после выхода своего в отставку. Лингвистические рассуждения его, писанные в начале двадцатых годов, отличаются большею глубиною мысли и большею основательностью. 29 июня 1820 года было прочитано в Берлинской Академии рассуждение «Ueber das vergleichende Sprachstudium in Beziehung auf die verschiedenen Epochen der Sprachent-wickelung» («О сравнительном изучении языков в отношении к различным эпохам развития языка»), определяющее цель и достоинство занятий языками; 12 апреля 1821 года «Ueber die Aufgabe des Geschichtschreibers» («О задаче историка»), показывающее связь и момент соприкосновения истории и языка; 24 января 1822 года — «Ueber das Entstehen grammatischen Formen und deren Einfluss auf die Ideenentwickelung» («О происхождении грамматических форм и их влиянии на развитие идей»), в котором воззрение на грамматические формы соединяются с мыслями об историческом происхождении и внутренней природе языка вообще. Труды Шамполиона младшего над египетскими иероглифами обратили на себя внимание Гумбольдта и побудили его проследить их и заняться беспристрастною их оценкою; для этого необходимо было, с одной стороны, определить отношение языка вообще к письменам, а с другой — изучить язык коптов. К этому времени относятся сочинения: «Ueber den Zusammenhang der Schrift mit der Sprache» («О связи письмен с языком»),

«Ueber die Buchstabenschrift und deren Zusammenhang mit dem Sprachbau» («О буквенных письменах и о их связи с построением языка»), изданные в 1824 году и имеющие предметом указать связь между внутренним элементом языка и внешним его изображением, зависимость одного от другого и взаимное действие их друг на друга. Между тем изучение санскритского языка шло своим чередом и заставило его заняться соседними с ним языками азиатских и австралийских народов. Он прочел китайскую грамматику Абеля Ремюза и через нее познакомился с своеобразным строением и письменами китайского языка. Впрочем, его заняло в особенности изучение языков австралийских и в теснейшем смысле языков малайских, в которых он думал найти переход от санскритского к австралийским языкам. Из множества малайских наречий он выбрал язык острова Явы, потому что на этом острове всего яснее заметно влияние индейской образованности, и остановился преимущественно на языке ученых и поэтов, на языке кави, сохранившемся в немногих отрывках поэмы «Братта-Юда»; этот язык, в котором сливались малайский народный элемент и индейская образованность, составил предмет особенных, обширных исследований Гумбольдта, служил ему точкой исхода при определении внутренней природы языка вообще и законов его происхождения и сделался основою всех его общих лингвистических положений. Таким образом, Гумбольдт знал почти все известные тогда языки: баскский, и в связи с ним американские языки, санскритский, зендский, армянский, китайский, австралийские языки; и связывающие их с санскритским, а через санскритский и с европейскими языками наречия малайские, в особенности же язык кави, были ему знакомы, не говоря уже о языках греческом, латинском, немецком, французском, английском и итальянском, изучению которых были посвящены годы его юности. С таким огромным запасом материалов и фактических сведений, при своей осторожности и верном взгляде на вещи, Гумбольдт мог смело перейти от данных к результатам, от механической части труда — к интеллектуальной, от изучения языков к исследованию их, от грамматики — к философии языка.

В сочинении своем «Ueber den Dualis» («О двойственном числе»), к несчастию, неоконченном, но уже в неоконченности своей обнаруживающем зрелость идей и совершенное знакомство с предметом, Гумбольдт определяет общую задачу и метод лингвистики, обрисовывает свойства рассматриваемой им грамматической формы и указывает на связь и соотношения с ее внутренней сущностью языка. Другое его сочинение «Ueber die Verwandschaft der Ortsadverbia mit dem Pronomen in einigen Sprachen» («О сродстве наречий места с местоимениями в некоторых языках») доказывает сродство личных местоимений с наречиями мест и, ставя оба понятия в зависимость от общих законов человеческого мышления, выводит их из общего понятия пространства, которое, вместе с понятием времени, составляет, по Канту, первый предмет нашего познавания.

Собрав в одну стройную систему разбросанные в этих сочинениях мысли о языках вообще, мы могли бы сделать общий вывод из всех этих данных, подвести им итог и, воссоздав перед собою таким образом языкознание Гумбольдта, взвесить и оценить заслуги его на поприще науки, если бы сам Гумбольдт не представил результата всем своим лингвистическим трудам в знаменитом сочинении «Ueber die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluss auf die geistige Entwickeiung des Menschengeschlechts» («О различии построения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода»), которое служит введением к громадному неоконченному его творению о языке кави. В этом введении, представляющем окончательный и полный результат всех лингвистических трудов Гумбольдта, является гений его во всем своем величии и блеске; самостоятельность взгляда, разумная уверенность, с которою он обращается с своим материалом, уверенность, основанная на строгом знании фактов и никогда не доходящая до произвола и бездоказательности, последовательность, сила и новизна идей, соединенная с важностию добытых результатов, ставит этот труд выше всех предшествовавших отрывочных рассуждений и делает его истинным основанием славы Гумбольдта, достойным довершением великих его начинаний.

I. НАУЧНЫЙ МЕТОД ГЕГЕЛЯ И В. ГУМБОЛЬДТА

Философия Гегеля представляет совершеннейшую из всех до сих пор образовавшихся философских систем, но и в ней есть существенный недостаток; недостаток этот состоит в ее априоричности, в противоположности ее с науками опытными. Она сама созналась, что внутреннее существует только во внешнем, бесконечное — в конечном, сила — в проявлении; этим сознанием она уничтожила возможность своего существования независимо от наук опытных, относящихся к ней, как проявление к силе, как внешнее к внутреннему; следовательно, отвлеченная, умозрительная философия должна погибнуть и слиться с опытом. Отношения умозрительной философии к опыту, по понятию самого Гегеля, неопределенны; мыслитель не должен принимать в соображение предметов внешних при самом мышлении, но должен по ним поверять условия, найденные путем априоричным. Цель каждой философской системы — достижение истины; к этой общей цели стремится и философия Гегеля путем чистого мышления. Чистое мышление, сбросив с себя все, что есть конечного и чувственного в единичных предметах и что необходимо примешивается к нашему созерцанию и представлению, выводит из самого себя, передумывает и воссоздает божественную думу Творца, которая, в виде зародыша, уже заключается в нашем духе и составляет основание истины, в нас живущей. Вот причина, почему мы, следуя естественному развитию своих идей, можем воссоздавать из самих себя вселенную; вот почему возможна истинность чистого мышления. Возможность эта стремится к осуществлению, стремится перейти в действительное понимание; но сама по себе она только чистая возможность; это не есть полнота содержания, не сознающая своей полноты; напротив того, по словам Гегеля, мы уже имеем в себе истину, которую должны познать и нам только остается сделать свое дело как следует, чтобы найти ее в себе в приличной ей форме и определенности. Здесь он называет возможность — врожденною нам истиной, что, по-видимому, противоречит нашей мысли, но ограничение только и замечание, что истина не находится в приличной ей форме и определенности, которой может достигнуть только тогда, когда мы сделаем свое дело как следует, — служит ей подтверждением, т. е. высказывает ту же мысль другими словами.

Чистое мышление само по себе представляет что-то невещественное, отвлеченное; оно в действительности без опыта существовать не может, потому что необходимо на нем основано; логика, отвлеченнейшее создание чистого мышления, создана Гегелем по опыту, потому что из знаний опытных берется материал для мышления, которое, чтобы достигнуть своей цели, должно в природе отыскивать подобие нашего духа, а не из себя воссоздавать природу. Оно должно лишиться своей чистоты, наполниться примесью внешнего содержания. Оно должно быть передумыванием божественной думы, но ежели человек может только передумывать божественную думу, то он должен постоянно иметь перед собою проявление этой думы в природе, в естественном ходе развития предметов и в истории, в ходе развития человеческого духа. Созерцание и мышление должны быть неразлучны. Понятия о предметах, действительно существующих, должны служить ограничением нашему мышлению. Мы не можем, не должны преступать в нашем мышлении естественного порядка вещей. Но не преступает ли его чистое мышление, определяясь чисто само из себя, не соображаясь с действительною природою предметов? По словам Гегеля, напротив, природа вещей должна всегда совпадать с нашим субъективным мышлением. «Действительность, — говорит он, — не может быть для нас ничем другим, как только понятием, которое мы себе о ней составляем». Следовательно, действительность, по его словам, должна изменяться по нашим понятиям. Это не верно; напротив того, действительность всегда должна быть нормою для наших понятий, которые должны быть совершенно согласны с нею, но могут и совершенно отступать от нее. Чистое мышление по себе измеряет действительность, божественную предвечную идею, следовательно, ставит себя на место это предвечной идеи. Таким образом, мыслитель, делая собственное мышление Промыслом, себя — Богом, теряет действительный, великий, истинный мир и должен ограничиться малым, отвлеченным, ложным миром, который сам может создать себе. Придав человеку такое значение, признав в нем способность выводить из себя понятия о предметах посредством чистого мышления, присвоив ему творческую силу, Гегель в то же время отнял у человека эту высшую личность, это высшее «я» и сделал его Богом.

В другом месте, в «Философии природы», Гегель прямо отвергает возможность образовать природу из собственного мышления и пророчески высказать истину. По словам Гегеля, философия здесь есть переработка физики. Следовательно, с одной стороны, где действует чистое мышление, там общее, отвлеченное и формальное не переходят к частностям; с другой стороны, где философия продолжает и переработывает физику, там определенное, отдельное содержание раздроблено и не имеет необходимой связи с общим. «Созерцание, — говорит Гегель, — должно также быть предметом мышления». Эту точку зрения он описывает ближе и считает ее истинно философскою. Здесь, следовательно, он не принимает, что мы первоначально имеем в себе содержание и должны только следовать свободному ходу наших мыслей, чтоб мыслить о содержании. Эта точка зрения существенно отличается от точки зрения чистого, творческого мышления. С точки зрения мыслящего созерцания, мы тотчас обнимаем в их единстве предметы, которые дробит и мертвит опытная наука. Этим путем можно всегда идти вернее, нежели путем чистого мышления, — здесь мыслителю не угрожает опасность найти такие сочетания идей, которым в мире действительном нет соответствующих представлений. Впрочем, вернее обоих их пойдет тот, кто в одно время созерцает и мыслит; здесь уничтожается противо-положенность между понятием и действительным значением предмета, между мышлением и созерцанием, которое, переходя в область нашего рассудка, изменяясь в понятие, лишается своей вещественности и наглядности; здесь оба они сливаются в одном моменте. Внешние чувства, которых деятельность обнаруживается при созерцании, необходимо должны также руководить человеком в умственных трудах; мышление не составляет единственное истинно человеческое свойство человека. На этой точке зрения созерцательного мышления мы достигаем истинного единства действительности и мысли, находим действительность и объективное понятие о ней. Чтобы знакомиться с предметами, мы должны пользоваться нашими чувствами, чувствами человеческими, след., разумными, которыми мы можем обнять истину. Нельзя стеснять в чистое, отвлеченное понятие богатую полноту жизни, проявляющуюся в природе и в истории. Только разумно-созерцательным методом можно постигнуть предметы в их истинном значении, в полноте, в цвете их жизни.

Таким образом, в философии Гегеля удерживается двойственность мышления и действительности. Понятие остается понятием, чуждым соответствующему ему действительному предмету. Предметы нельзя произвольно делить, анатомировать, как мертвую массу, вполне зависящую от нашего мышления. Мы должны руководствоваться естественным, свойственным им делением; тогда, переходя в понятие, предмет не утратит жизни и красок, не сделается бесцветною, мертвою отвлеченностью. Желая усвоить себе, постигнуть предвечную думу Творца, мы должны подчинить наше мышление мышлению вечному, должны читать в природе и истории, а не вносить в них извне категорий, найденных чистым мышлением, должны с фактами их согласовать наше мышление, а не подчинять эти факты условиям, выведенным a priori. Каждая истинная идея может и должна воплощаться, осуществляться в внешнем частном проявлении и достигать в чувственном развитии своей истины. Эта точка зрения мирит чувственное созерцание — с понятием, философию — с опытною наукою или, лучше сказать, уничтожает и то, и другое и создает новую науку, которая совокупляет в себе, как в высшем единстве, истину обеих первых. Бездушная и опытная наука едва порождает идеи и потому почти не заслуживает имени науки. Философия разработывает только общие отвлеченности и, оставляя неприкосновенным истинное содержание, допускает только одностороннее примирение опыта с чистым мышлением. Истинное же примирение происходит только в созерцательном мышлении. Чтобы вполне убедиться в превосходстве нашей точки зрения, рассмотрим ближе, в чем состоит различие между опытною наукою и философиею, как понимает ее Гегель. Говоря об энциклопедии философии, Гегель отличает ее от других энциклопедий, называя последнее совокуплением наук по внешним признакам без системы и строгого единства, место которого занимает внешний порядок; к таким совокуплениям наук он причисляет и филологию. Этого нельзя принять как общее правило, хотя большая часть филологических энциклопедий могут заслужить этот упрек. Это не составляет неизбежного свойства самого предмета, потому что, как различные деятельности и образы проявления человеческой души, которые излагает филология, так и различные отрасли этой науки имеют между собою естественную связь и не образуют одного пустого, случайного, несистематического собрания. Основанная на таких началах, филология исключает, согласно с философией Гегеля, во-первых, простое накопление сведений, хотя и пользуется ими как материалом; во-вторых, науки, основанные на одном произволе и вполне положительные, например геральдику; в-третьих, другие науки, которые называются также положительными, хотя и имеют рациональное начало. Это начало принадлежит филологии. Положительность этих наук состоит, по мнению Гегеля, в том, что рациональное начало их переходит в случайное — общее унижается до эмпирической единичности и случайности. Но сам Гегель говорил, что общее заключается в единичности, рациональное — в эмпирической действительности. Так как во внешней природе везде виден проблеск идеи, а с другой стороны, и сам Гегель не принимает, чтобы существовали «такие счастливцы, которым непосредственно открыта внутренняя сторона природы», то вернее будет искать общее в единичном, нежели видеть единичное в общем. Может ли, следовательно, наука, стремящаяся к общему, оставить без внимания эмпирическую единичность и действительность, как положительное и случайное. «История, — говорит Гегель, — входит в область философии в том отношении, что сущность ее составляет идея, которая, однако, проявляется в случайности и произволе». Но Гегель слишком резко отделяет идею от явления, приписывая истину только первой, а на долю второго оставляя случайность, между тем как, по его собственным же словам, личность человека — не что иное, как последовательный ряд его поступков, след<овательно>, всякая идея обнаруживается и познается только в явлении или в целом ряде явлений. В совокупности явлений, фактов должно искать этой идеи. Созерцательное мышление должно видеть идею в этих явлениях, выводить их из идеи и ею объяснять их происхождение, хотя этой цели не могут достигнуть ни отвлеченная, односторонняя философия, ни сухой бездушный опыт.

Положительными науками Гегель считает те, которые не заключают в себе своей конечной цели и не указывают перехода всей своей сферы в сферу высшую; но как общий организм природы представляет в себе постепенность развития от низшего к высшему, так и наука, созерцающая это развитие, по внутреннему побуждению переходит от низших степеней к высшим, в которых находит в большей полноте то, чего недоставало в предыдущих. И здесь односторонняя философия, которая не умеет распределить действительные предметы по степеням, найденным в чистом мышлении, и сухой опыт, который не рассматривает внутреннего значения и развития предметов, уступает созерцательно мыслящей науке; последняя, облекая мышление в чувственность, сознает и определяет в предметах степени и располагает их сообразно с внутренним их развитием, так, одним словом, как размещают себя предметы в самой природе. С этою конечностью формы связана конечность средств познания — рассуждения, авторитета других, особенно же собственного внутреннего и внешнего созерцания. Но философия несмотря на свои, по ее мнению, бесконечные источники познания, должна сообразоваться с тем, что оказывается на опыте. Напротив того, созерцательно мыслящей науке, источнику познания в некотором роде конечному, ничто не мешает обнять бесконечный разум в проявлении его в природе и в истории. Дальнейшее развитие его состоит в том, чтоб узнавать бесконечное в конечном, как в его внешнем, действительном проявлении. Наука, с нашей точки зрения, пользуется всем материалом, собранным опытом, между тем как философия многого не принимает, как созданного произволом. Понятия о случайности и положительности материала могут изменяться с каждым новым открытием опыта. Гегель часто указывает на точку зрения воображаемого созерцания, по которой сначала смотрят и потом мыслят; она ближе подходит к нашей точке зрения, хотя между ними еще заметно существенное различие. Наша наука не опирается на опыте. Она сама опыт, созерцание; в ней совершенно исчезает противоположность между созерцанием и мышлением, которая все еще имеет место в воображаемом созерцании Гегеля. В нашей науке совпадает философия и эмпирия, здесь нет искусственного порядка, расположения; мы принимаем только то, чего требует созерцательное мышление, сущность самих предметов. Гегель знал о нашей точке зрения; его взгляд приближается к нашему, который служит основанием всем его великим мыслям; он иногда называет его своим взглядом, несмотря на противоречие его с чистым мышлением (Энцикл. III, стр. 22).

Таков метод Гегеля; таково его отношение к точке зрения созерцательного мышления. Теперь нам следует рассмотреть научный метод В. Гумбольдта; сопоставление их определит значение последнего.

В рассуждении «О задаче историка» В. Гумбольдт говорит следующее: «Чтобы придать изложению перепутанных событий всемирной истории ту форму, в которой является их истинная связь, историк должен отвлечь эту форму от самых событий». С первого взгляда в этих словах можно видеть противоречие; на основании их можно предположить, что Гумбольдт безотчетно склоняется на сторону гегелевского чистого мышления. Но это только кажущееся противоречие: всякое понимание предмета предполагает необходимым условием своей возможности предварительное соотношение между субъектом и объектом; понимание вовсе не есть ни простое развитие идеи из субъекта, следовательно), не есть чистое мышление, ни простое отвлечение от объекта, след<овательно>, не простое созерцание, но соединение того и другого — созерцательное мышление. Далее: «историк прежде всего должен остерегаться того, чтобы облекать действительность в произвольно созданные идеи или даже, отыскивая связь целого, сколько-нибудь жертвовать живым богатством индивидуального, потому что ничто не существует совершенно отдельно, вне общей связи».

Теперь мы должны обратить внимание на одну важную особенность Гумбольдта, которая вряд ли может ускользнуть от того, кто изучал его сочинения. Он не всегда держится закона мышления, по которому сила и действие, существо и явление не могут быть разлучены и рассматриваемы порознь; узнавши правильно одно в другом, он иногда исследует свойства силы отдельно, а между тем единственное свойство силы то, что она заключается в своем проявлении. Он знал, что дух есть только деятельность; несмотря на то, он желал бы увидеть в полном блеске какое-то существо, живущее одною духовною жизнию. Таким неестественным рассматриванием силы независимо от проявления он создавал себе в своем предмете темные места, которых на самом деле нет, и удерживал эту произвольно созданную неясность в представлении силы, которая, конечно, независимо от явления, представляет самое темное ничто. В этой особенности Гумбольдта можно видеть остаток влияния Канта. Кроме того, она имеет тесную связь с чертою его характера, которая особенно сильно выразилась в последние годы его жизни. В его сонетах трогательно высказывается тоскливое стремление к чему-то высшему, неземному. Стремление это не позволяло ему довольствоваться добытыми результатами, не позволяло останавливаться на явлении и, побуждая его идти все далее и далее в изысканиях, увлекало его в бесконечную область отвлеченности, где он не находил ничего, кроме непроницаемого мрака. Он проник во всю глубину своего предмета, куда не проникал до него никто, но и этим не мог удовольствоваться. Он объяснял себе это стремление, происходившее от избытка сил, неудовлетворительным решением вопроса. Все это, кажется, имеет тесную связь с сильным стремлением Гумбольдта к высшей индивидуальности. Он представлял себе каждую духовную силу в виде самостоятельной личности и ей приписывал тот блеск, которого слабое отражение обнаруживается в проявлении. Но не должно на этом основании искать у Гумбольдта чего-либо фантастического. Правда, он не был лишен поэзии, был проникнут теплым чувством ко всему высокому, благородному и прекрасному, но несмотря на то отличался самым ясным самосознанием, холодною осмотрительностью и последовательностью в изложении мыслей, старанием яснее высказать и определить свои положения. Эти достоинства изложения вытекают из того научного метода, которого держался Гумбольдт, из созерцательного мышления, которое проникает во все его исследования. Созерцательное мышление объемлет материал в его движении, идею в естественном расчленении, не прилагая к ним условий, выведенных a priori, полученных отдельно от предметов.

Это и обнаруживается в изложении Гумбольдта, которое, без всяких посторонних, искусственных прикрас, имеет форму, вполне соответствующую внутреннему значению материала. Этот созерцательный метод, рассматривающий историю материала, следящий за его естественным развитием, разрешает противоречия так, как разрешает их жизнь самих предметов. Это слепок, взятый с метода природы, тогда как гегелевский метод чистого мышления чужд ей, придан ей извне; он стесняет, мертвит ее. Гумбольдт, который таким образом неуклонно держался метода созерцательного мышления, в этом отношении стоит выше Гегеля, у него не встречается тех противоречий, которые мы указали в системе первого. Гумбольдт был современник Гегеля; он жил в то время, когда авторитет знаменитого мыслителя увлек за собою замечательнейших представителей германской науки; несмотря на это общее увлечение, Гумбольдт успел сохранить свою самостоятельность; он внес в современную науку элемент созерцательного мышления, другими словами, проложил путь исторически-сравнительному методу научного исследования.

Неясности, встречающиеся у В. Гумбольдта, происходят не от метода, а от оригинальности, новизны его идей, для которых тесно, бессильно слово, не вполне верно, ясно обнявшее, выразившее их; в словах его есть что-то недосказанное, какой-то затаенный смысл, пробуждающий духовные силы наши к более напряженному труду; мы все должны бояться, что не вполне поняли Гумбольдта. При чтении его необходима собственная неуклонная работа мысли; чтобы усвоить себе богатство и глубину его идей, должно воссоздать их перед собою, понять то, что не досказано, не вполне выразилось в слове.

II. ОСНОВНЫЕ ПОЛОЖЕНИЯ ЯЗЫКОЗНАНИЯ ГУМБОЛЬДТА

Мы уже сказали, что основные идеи языкознания Гумбольдта изложены в сочинении «О различии построения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества», которое служит введением к исследованию о языке кави; это введение есть рассуждение чисто филологическое.

Под именем филологии мы разумеем науку, которая с историко-философской точки зрения определяет развитие общечеловеческого духа[5]. По мнению Гейзе[6], филология должна с исторической точки зрения рассматривать совокупность духовных побуждений одного известного народа, его духовное развитие и произведения в известную эпоху времени, не ограничиваясь притом одним языком, но распространяя круг своих исследований на все остальные проявления его духовной жизни, на область религии, искусства, права и литературы. На этом основании он считает Гримма творцом германской филологии. Но Гейзе ограничивает материал филологии одним известным народом и периодом времени, след<овательно>, дробит нашу науку на множество отдельных, самостоятельных, по его мнению, отраслей; мы, напротив того, полагаем задачею филологии показать весь ход развития слова (λόγος), духа общечеловеческого и рассматриваем отдельные его проявления в народе и времени как составные части одного всеобъемлющего организма; в духе различных народов и периодов времени мы видим степени развития одного общечеловеческого духа. Филология должна держаться метода философского, потому что имеет целью постигнуть и изложить идеи; филология должна держаться метода исторического, потому что имеет задачею следить за постепенным развитием духовной деятельности, излагать идеи в естественной их последовательности. Созерцательное мышление, необходимое условие всякой научной деятельности, с полною силою и определенностью проявляется и в филологии. В самом начале своего рассуждения Гумбольдт обещает представить с точки зрения языка основные черты истории человеческого духа. Мы признаем его сочинение истинно филологическим, образцовым творением, потому что истинно филологический элемент заключается в общем воззрении на дух человека, который в различных степенях проявляется в отдельных языках и народах.

Рассматривая ход развития человечества, Гумбольдт отличает в нем два момента, с одной стороны, спокойную, естественную последовательность фактов, основанную на связи причины и следствия, последовательность, в которой он видит, однако, необходимость не слепую, но свободную и разумную, так как все развитие истории представляет только самоопределение одного общего духа; с другой — ход событий ускоряемый, изменяемый влиянием посторонней силы, силы гениальной, существование и происхождение которой не объясняется и не обусловливается тем, что ей предшествовало. Постепенный ход развития обусловливается деятельностью гения, возникая от его воспламеняющего дыхания, из которого получает новые силы и новое направление. Последователи гения идут по проложенному им пути, развивают идеи, заключающиеся в виде зародыша в творениях их первообраза; каждая отрасль их деятельности более или менее подготовлена; они только разработывают данный материал. Гений творит самобытно, повинуясь собственному самовозбуждению, производит все из себя и внезапно достигает такой высоты, к которой не мог привести проложенный до него путь, но в деятельности его нет ничего произвольного и случайного. «Гений выводит необходимое из глубины своего разума». Гениальная сила — та же общечеловеческая духовная сила, заключенная в одну известную личность и усиленная в этом ограничении. Она внезапно возникает и начинает действовать среди обыкновенного хода развития, и хотя появления ее нельзя объяснить прежним последовательным ходом событий, однако его должно рассматривать как явление, определенное Промыслом, как нормальную степень духовного развития. Следовательно, принцип всякой истории есть духовная сила, которая проявляется то в последовательном, спокойном развитии, то в внезапном полете гения. Разнообразие народов земного шара, как современных, так и следующих друг за другом во времени, Гумбольдт понимает как самовозрождение духовной силы человечества в образах постоянно новых, а иногда далеко превышающих прежние. Всякая духовная деятельность есть вспышка духа, взятая во всей своей целости, но определенная по одному направлению; так и язык, взятый как общечеловеческая способность говорить, есть целый общий дух или общее духовное начало жизни, взятое во всей своей целости, но обращенное на создавание языков. В этом случае Гумбольдт называет общий дух идеею языка. Идея языка живет и осуществляется в отдельных языках, как общее в единичном; отдельные языки представляют частные вспышки одной духовной силы, частные проявления одного принципа. Эта идея языка не отвлеченный идеал; она осуществляется и приводится в действительность живою деятельностью общечеловеческого духа со стороны языка. Различие языков есть стремление общечеловеческой способности говорить к осуществлению в живом слове, стремление, которое в различных народах прорывается более или менее удачно, сообразно с особенностью народного характера, которая может содействовать или препятствовать ее осуществлению. Гумбольдт рассматривает различные языки как один, в самом себе различный язык, понимает различие их, как одно стремление, только распространяющееся по разным направлениям. Язык как отрасль общей человеческой духовной деятельности находится в тесной связи с общим духовным развитием, и Гумбольдт старается изобразить одно в другом, потому что общее проявляется только в частном. Мы всегда видим язык на степени развития, соответствующей состоянию остальных отраслей духовной деятельности; он идет с ними рука об руку. Но есть эпоха, когда язык совершенно заменяет всякое духовное развитие и служит единственным проявлением духовной деятельности. В языке народ впервые является творцом; здесь впервые развертываются и действуют те силы, которые находились в усыплении во время бессознательной, почти животной жизни народов в ближайшем общении с природой и в непосредственной зависимости от нее. Самодеятельность, обнаруживающаяся в языке, указывает нам высшее его значение; язык не есть творение народа, это невольное излияние духа, дар, доставшийся ему свыше, в происхождении которого он не может дать себе отчета. Окончив первобытное создание языка в тот период, когда он заменял собою духовное развитие, народ может выступить на более обширное поприще духовной деятельности; пред ним открываются более возвышенные и разнообразные ее направления. Вот понятие о языке вообще.

Отдельные формы, видоизменения языка вообще составляют развитие идеи языка; правда, каждый язык порознь стремится удовлетворить и действительно удовлетворяет идее языка; но найти эту идею вполне можно только в совокупности всех различных форм, в которых выразилась духовная особенность человека. Формы эти изменяются до бесконечности. Для осуществления идеи языка необходимо разнообразие языков, как для духовного развития человечества — разнообразие народов. Каждый язык вполне осуществляет одну какую-нибудь сторону идеала, как отдельная личность удовлетворяет в известном отношении общему типу человека. Таким образом, должно указать в различных, чуждых друг другу, семьях языков различные пути, по которым стремится к совершенству дело создавания языка. Иногда языки, лишенные исторической связи, представляются различными степенями развития одного принципа; поэтому Гумбольдт считает задачею филолога проследить эту связь языков в постепенном возвышении принципа, которого внешние явления могут быть разрозненны. Рассматривая ход развития этого принципа, он видит в нем, как и во всяком другом развитии, два момента. Одни языки можно произвести от других и рассматривать как высшие степени развития того же принципа. В других языках видно действие возвышенной, особенной творческой силы. Вступление их на поприще духовной деятельности человека начинает в ней важную эпоху; происхождения их нельзя объяснить спокойным, последовательным ходом развития; несмотря на то, они могли находиться в первобытном родстве с другими, менее совершенными семействами языков и действительно сливаются с ними в глубокой, неопределимой древности. Языки санскритские или индоевропейские, бесспорно принадлежащие к высшему разряду языков, во времена домифические составляли один язык с языками семитическими, с которыми находились в некотором родстве языки татарские, связывающиеся с китайским языком через тибетский. Замечая, таким образом, сродство языков индоевропейских с языками столь несовершенными, Гумбольдт принимает для объяснения их происхождения, что искра гения, таившаяся в санскритских племенах, внезапно воспылала, возбужденная каким-нибудь историческим или физическим переворотом, разорвала связь их с родственными им тогда языками и образовала язык новый, вполне отличный от прочих. Язык создался внезапно, с первою флективного формою, хотя приготовительные условия существовали, быть может, уже давно в костюме, в обрядах, в празднествах, которые, как проявления человеческого духа, имеют тесную с языком связь. Но возбуждающее дыхание гения раздуло искру и переработало существующий материал так, что явилось новое слово, исключительно свойственное именно тем народам, которые оно таким образом отделило от сродных племен, оставшихся далеко позади на пути духовного развития. Это объясняет нам, почему греки так возвысились над остальными народами древности. В общем развитии мы должны еще упомянуть о двух фактах: об эпохе первобытной жизни народов, подчиненной естественным условиям жизни растительной, и о переселениях отдельных личностей и целых народов как средстве переносить просвещение в другие менее образованные земли. Первый из этих фактов оказывает свое влияние в древнейшие времена существования народов, но тоже не исключает совершенно присутствия гениальной силы, которая только проявляется не в личностях, а в целых народах, в переходе их от дикости к гражданственности, от звероловства к земледелию. В эту эпоху возник язык. Но ежели объяснять его происхождение необходимостью взаимной помощи и, вследствие того, взаимного понимания, то такой взгляд будет неудовлетворителен и даже ошибочен. Говоря о переселениях, Гумбольдт упоминает о древнегреческих и новейших колониях и видит в них попытки перенести цивилизацию в отдаленнейшие части земного шара.

Обозрев общий последовательный ход духовного развития, Гумбольдт переходит к рассмотрению этого развития в каждом отдельном поколении, к рассмотрению совокупного действия личностей и народов. Он смотрит на каждую нацию как на человеческую индивидуальность, следующую свойственному ей одной направлению; впрочем, стремление к общей духовной форме, к общим идеям, выражающееся особенно ярко в науке и искусстве, постепенно сглаживает резкое различие национальностей. Тем не менее, общий дух проявляется только в частной форме, но его стеснение духовною особенностью народа, народным духом только возвышает и напрягает его, придавая ему особенную силу и оригинальность; народный дух должен проникать и поддерживать деятельность отдельного человека; гениальная сила нуждается в его содействии, но в свою очередь обратно действует на него, придает ему новую, особенную силу полета. Эту мысль подтверждает и Гегель, говоря, что «каждый отдельный человек — сын своего народа и сын своего века». Это совокупное действие личностей и народов с особенною силою обнаруживается при создании языка; язык не переходит от отдельных людей к массе народа, как переходят теория искусства, произведения литературы и открытия в области наук.

В языке творцом является народ. «Язык, — говорит Гумбольдт, — возникает от общей самодеятельности всех». Язык не прививается к духу извне, но, как зародыш, как способность, составляет коренное, первобытное его достояние; эту способность пробуждают, ей дают определенную форму, в которой она может осуществиться. Язык связывает отдельного человека с его народом, потому что язык создают не по соглашению, но каждый порознь, что предполагает необходимым условием возможность понимания, и в каждом отдельном человеке — сознание этой возможности. Это объясняется совокупным действием личностей и народа, т. е. согласным настроением душевных способностей, по которому все одинаковым образом принимают и выражают внешние впечатления, стараясь действовать друг на друга по одному известному направлению, с инстинктивною, но твердою уверенностью, что их поймут, что им будут сочувствовать. Потому создание языка составляет для человека не только внешнюю потребность для поддержания общественных сношений, но потребность внутреннюю для духовного развития; посредством взаимного обмена мыслей, посредством языка человек открывает вокруг себя разумные существа, узнает в них внутренние побуждения и потребности, которые нашел в себе, находит в них способность сочувствовать его стремлениям, естественно выходит из нравственного уединения и, желая быть понятым, ища сочувствия, сближается с подобными себе. Итак, язык — создание целой массы, в которой отдельные личности самодеятельны.

Таким образом, Гумбольдт различает интеллектуальность, или дух, т. е. целый образ мыслей народа, и язык, выводит и то и другое из недосягаемой глубины духа и во взаимном отношении их между собою видит собственно деятельность языка и влияние его на духовное развитие. Действие языка на дух обнаруживается во всех сферах духовной деятельности, которые, в свою очередь, обратно действуют на язык. Не должно, однако, придавать слишком большой важности обратному влиянию образованности на язык. Правда, народ может сделать орудием развития высоких идей язык менее совершенный, но не может освободиться от внутренних ограничений, глубоко вкоренившихся в языке. Хотя, с одной стороны, народ, говорящий языком недостаточно совершенным, может, чрез соприкосновение с другими народами, доходить до более высоких идей, однако эти идеи, пересаженные на чужую почву, не приготовленную к принятию их, не достигают полной своей силы и энергии. С другой стороны, случайные обстоятельства могут, правда, удерживать на низшей степени умственного развития народы с превосходными языками; но в языке их таится зародыш духовного развития, который ожидает только благоприятного случая, чтоб развернуться в полной силе. Народный дух и форма языка находятся между собою в такой тесной связи, что, зная одно, можно в общих чертах определить другое. С этою мыслью соглашаются многие авторитеты науки: «Различные внешние проявления духовной жизни народа, — говорит Гегель, — по тождественности их существа, содержания и предмета, находятся в нераздельном единстве с народным духом; с известною религиею совместно только известное государственное устройство, в таком-то государстве может существовать такая только философская система, такое-то искусство» и, прибавим с Гумбольдтом, такой только язык. Это соответствие всех форм духовной деятельности особенно верно представлено Бёкком по сравнению характера греческих племен. Бёкк полагает даже, что если б для нас была потеряна какая-нибудь отрасль духовной деятельности известного племени, то мы могли бы a priori судить о главнейших ее свойствах по наречию его. Ценитель искусств определяет стиль и размер колонны по одному оставшемуся от нее обломку; Кювье по одному данному члену животного воссоздает весь его организм. Но разве животное представляет организм более стройный в соответствии членов, нежели народный характер? Но изо всех проявлений, в которых обнаруживается дух и характер, один язык способен выражать и то и другое в тончайших изгибах и формах. Это орган внутренней жизни народа, это самая внутренняя его жизнь, в том виде, как она мало-помалу достигает самосознания и полного внешнего проявления. Бёкк признает языкознание высшею частью своей филологической системы, потому что оно всего глубже и полнее уясняет собою характер народа. Но для этого на язык должно смотреть не как на мертвое уже создание, но как на производительную силу; должно обращать внимание не столько на обозначение предметов в языке, сколько на самое его происхождение, тесно связанное с его духовною деятельностью. Гумбольдт считает происхождение языка в сущности необъяснимым, хотя бы мы знали все приготовительные усилия и составные элементы его. Вообще всякое зарождение непостижимо. Гегель говорил об этом в своей «Логике» и в «Философии природы» и даже старался объяснить его, но успел только доказать его необъяснимость; он, правда, показал, что в зарождении сливаются, исчезая друг в друге, бытие и небытие, показал, что для зарождения необходимы три главные условия: во-первых — приготовительные условия, во-вторых — предмет, в-третьих — деятельность; но не мог объяснить перехода от приготовительных условий к самому предмету, от возможности к действительности; он говорит, что между приготовительными условиями и существованием лежит бездна, чрез которую предмет перескакивает в действительность; но эти слова и выражения ничего не объясняют; необъяснимость зарождения доказывается тем, что предмет не может быть выведен из естественного развития приготовительных условий. Как бы точно мы ни определили предварительное положение вещей, момент зарождения, в котором все это пресуществляется, останется для нас непостижимым. Пресуществления этого нельзя наблюдать, следовательно, нельзя и постигнуть. Таким образом, по словам Гумбольдта, происхождение языков не только первичных (первичной формации)[7], во времена доисторические, но и вторичных, во времена исторические, в сущности необъяснимо. Мы можем знать приготовительные условия, но нам останутся неизвестны принцип языка как предмета и его деятельность; следовательно, достигши таким образом границы, через которую нас не поведут ни исторические исследования, ни свободная мысль, мы должны, с возможной точностью, определить фактическое положение дел и вытекающие из него следствия. Но происхождение языков — один из фактов, существенно определяющих ход человеческого развития. Несмотря на то, язык должно рассматривать не как сделанное (ἔργον), но как деятельность (ἐνεργεια), как постоянное, повторяющееся создавание, во-первых, в племени, которому язык обязан своею формою, потом в изучении языка детьми и, наконец, в ежедневном, разговорном употреблении его. Язык во всем своем объеме находится в каждом человеке, т. е. каждый обладает стремлением создавать из себя весь язык, смотря по своим побуждениям, стремлениям, подчиненным силе, следующей известным законам. В изучении языка детьми и во вседневном употреблении эта сила есть определенная форма народного языка, но в первобытном создании она не могла обусловливаться народным характером, который развивался вместе с языком из одного, скрытого для нас источника. Мы можем следить за ходом деятельности языка, хотя и не знаем, какие именно причины дали ей такое или другое направление. Кроме элементов, уже определившихся и получивших постоянную форму, в состав языка входят мотивы, начала дальнейшего развития духовной деятельности, которой язык дает направление и форму. На этом основано двоякое отношение между языком и человеком, отношение, по которому язык находится в зависимости от отдельной личности и в то же время оказывает на нее обратное действие. Во влиянии языка на человека заключается постоянство и правильность форм, в действии человека проявляется принцип свободы. В человеке может возникнуть то, чему мы не можем найти причины в предыдущих обстоятельствах, и мы не имеем права исключать из языка возможность подобных явлений. На этом основании творение языка необъяснимо со стороны влияния, оказываемого на него гениальною силою, которая может проявляться как в духе народа, так и в отдельной личности; влияние это выказывается в первом образовании языка, в преобразовании обветшалого организма его в новый и, наконец, в частных случаях появления гениальной личности, действующей на язык. С другой стороны, создавание языка настолько подвержено наблюдению, насколько язык действует на отдельную говорящую личность и насколько в этом действии выражается организация особенной силы, творчески создавшей язык. Поэтому требование Гумбольдта — считать язык созданием — нисколько не противоречит тому, что, по его же словам, процесс создавания языка непостижим. Язык — постоянно повторяющееся создавание, которого начало и причины мы определить не можем, но тем не менее должны следить за ходом этого творения. Поэтому Гумбольдт в своих исследованиях особенно обращает внимание на характеристические особенности языков, проходящие чрез все их отдельные части и определяющие их форму. Формою языка он называет взятый во всей полноте и систематически изложенный постоянный и однообразный элемент, заключающийся в стремлении духа возвысить членораздельные звуки до выражения мысли; следовательно, форма языка не ограничивается формами словосочинения и словообразования. Сам Гумбольдт, говоря о языке бирманском, дал нам превосходный образец изложения формы языка.

III. ИДЕЯ ЯЗЫКА, ИЛИ ИДЕЯ СОВЕРШЕНСТВА ЯЗЫКА

Гумбольдт не полагает нужным искать так называемую общую форму языка. Он считает это понятие, созданное позднейшими философскими грамматиками, пустою отвлеченностью. Различие формы возникает с самой азбукой. Действительно, общее проявляется только в эмпирической единичности и, рассматриваемое отдельно от своего проявления, обращается в ничто. Так и общая форма языка, взятая независимо от множества разнообразных языков, представляет нам пустую схему, лишенную содержания. Мало того: эта схема, эта рамка не всем языкам впору, потому что многие из них бесконечно удалены друг от друга, и подвести их категории под один уровень нет никакой возможности. Следовательно, Гумбольдт не считал нужным и не мог показать общей формы языка; он определил только общее требование, возбуждаемое этим понятием, требование, которое, впрочем, различно выполняется в отдельных языках. На этом основании Гумбольдт считает особенно важным для языковедения изучение отдельных языков, потому что только в них выражается идея совершенства языка. Напротив, исторические и философские грамматики навязывают всем языкам, несмотря на бесконечное их разнообразие — не исключая даже своего родного, — несвойственные им категории классической греческой грамматики, в которой, вопреки явной несообразности такого предположения, они стараются видеть общую форму языка. Против этого направления восставал Гумбольдт; он доказывал, что сильно ошибаются те ученые, которые приступают к изучению чужого языка со своими односторонними понятиями и со своим взглядом на вещи, между тем как каждый народ отличается собственным, своеобразным воззрением, которое проявляется в языке и которое мы должны усвоить себе при его изучении. Но исторические грамматики во всех языках находили в более или менее совершенном виде форму, данную древнегреческими грамматиками, видели, следовательно, одно количественное различие; философские грамматики носились в неизмеримой области отвлеченного. Ни те, ни другие не постигали идеи языка. Одни не умели понимать, потому что их взгляд был односторонен; другим нечего было понимать, потому что они создавали идеи, лишенные содержания. Гегель, величайший из новейших философов, считает философию историею философских систем, изображением развития абсолютного в действительности. Истина предмета есть развитие его в действительности. Сам Гегель, следовательно, не может требовать, чтобы искали (как делают то философские грамматики) абсолютной формы языка вне пределов языков, действительно существующих. Создав себе такую абсолютную форму, философские грамматики находят даже лишним изучать иностранные языки и применять к ним категории, найденные a priori. По их мнению, все существующие языки должны подчиняться их законам, даже язык китайский, в котором, по их словам, находятся те же внутренние грамматические отношения, проявляющиеся только другим, менее органическим, образом. Но, как известно, все внутреннее должно проявляться во внешнем; что не проявляется, то, следовательно, и не существует. Конечно, всякий язык имеет грамматические определения, иначе он был бы набор слов, но эти определения, вероятно, не всегда соответствуют определениям, найденным философскими грамматиками. Исторические грамматики поступили почти так же; они находят в китайской грамматике все наши категории, разряды слов, склонения, спряжения, степени сравнений — одним словом, всю нашу флексию. Перейдем теперь к ближайшему рассмотрению различия языков. Язык, по определению Беккера, как всякий человеческий орган, представляет нам две стороны: внутреннюю, обращенную к разуму, т. е. мысль, и внешнюю, обращенную к явлению, т. е. звук. Первая сторона — логическая, вторая — фонетическая. Мышление, логика одинаковы у всех народов; следовательно, различие может иметь место только в стороне фонетической. Каждый индивидуальный язык, по словам Беккера, имеет свою индивидуальную жизнь, но может быть понят только в приложении к общим законам мышления и созерцания, которые должны составить предмет общей грамматики. Следовательно, Беккер и его последователи признают возможность и необходимость общей грамматики. Этому взгляду не противоречат и философские грамматики. Шаслер говорит, что общие категории должны входить во все языки, насколько эти категории составляют необходимую принадлежность нашего мышления. Гумбольдт во многих местах своего сочинения высказывает мысль, что различие языков заключается преимущественно в стороне фонетической и что сторона логическая, как общечеловеческая сила мышления, у различных народов должна быть более однообразна. Из этого можно заключить, что Гумбольдт, быть может, считает эту более одинаковую сторону предметом общей грамматики и что он не принимает различие языков в таких обширных пределах, что могут существовать целые отдельные разряды языков. Чтобы вернее понять эти слова Гумбольдта, займемся исследованием сущности языка вообще и в особенности определим связь мышления с словом. Для этого должно определить элементы, заключающиеся в языке, элементы, которых обыкновенно принимают два, внутренний и внешний (Беккер), или материя и форма (Шаслер). Гумбольдт определяет язык как вечно повторяющееся стремление духа сделать членораздельный звук способным к выражению мысли. Таким образом, мы здесь видим звук и мысль как элементы внутренний и внешний. Но мысль есть дух. Следовательно, определение наше можно выразить так: язык есть стремление духа выразить самого себя в звуке, и мы получим два противоположные друг друга элемента: дух (в смысле страдательном) и звук. Впрочем, действительного духа нельзя себе представить отдельно, независимо от страдательного. Действительность невещественного духа состоит в том, что он сам себя превращает в вещественный, страдательный, т. е. выливается в мысль, подлежащую нашим чувствам. Как дух в самом себе распадается на действительный и страдательный, так и звук представляет в себе внутреннее, соответствующее этому делению. С одной стороны, звук есть работа, деятельность языка; он соответствует здесь действительному духу и составляет с ним одно целое. С другой стороны, как звуковая форма, он находится в соответствии с страдательным духом, с мыслью, которой служит выражением. Язык никогда нельзя рассматривать как нечто окончательно созданное, получившее полное развитие; он, как мы видели выше, с одной стороны, определяет путь для дальнейшего развития, с другой — представляет уже установившиеся формы, оказывающие ограничительное влияние на этот дальнейший ход деятельности — одним словом, творение языка после образования звуковой формы есть не самостоятельное создавание, а применение известных законов — образование.

Разграничим теперь яснее два довольно сходные между собою понятия: форму языка и его характер. Форма состоит в звуке, принявшем известный вид для выражения мысли. Характер обнаруживается в приложении этой формы. В первые времена творения языка, когда язык считается более целью, нежели орудием, на первом плане стоит форма. Влияние характера выражается в употреблении языка, уже получившего форму. Форма языка — элемент относительно твердый, постоянный, почти не подлежащий влиянию цивилизации; характер языка, напротив того, развивается вместе с общим духовным развитием народа и с особенною силою выражается в период процветания литературы, в котором язык отделяется от материальности вседневной жизни и делается орудием чистого развития идей. Звуковая форма представляет две стороны; как форма, она имеет материалом самую мысль и, в свою очередь, служит материалом для формы языка, с которою не должно ее смешивать. Следовательно, материал формы языка — простая деятельность, самый язык, а не особенный взгляд на вещи и образ представления предметов в народе, составляющий творческий принцип языка и его причину. Гумбольдт материалом формы языка называет элементы языка, но собственно этих элементов нет; есть только постоянное соз-давание их, деятельность, которая и составляет материал формы языка. Гумбольдт говорит, что определение этого материала выводит нас за пределы языка вообще; это, быть может, верно в том отношении, что за материал принимают не деятельность языка, а факторы ее, звук и мысль, которые, взятые независимо, действительно выводят нас за пределы языка вообще.

При определении материала национальной формы языка можно поступать двояко. С одной стороны, за материал можно принять народную деятельность языка, которая происходит в известной форме, обусловливаемой народною особенностью. С другой стороны, принимая эту форму за видоизменение общей формы языка, мы получим материалом ее эту общую форму, которая, под влиянием народного духа, пе-реработывается в частную. Но эта общая форма, составляющая общее достояние всех языков, достояние, которого ищут философские грамматики, есть не что иное, как возможность языка, не имеющая формы, но стремящаяся выразиться в отдельных действительных формах. Определив, таким образом, отношение между языком и мышлением, возвратимся снова к определению границ возможного различия языков. Мы отличали внутри языка три элемента: звук, страдательный дух, или мысль, и действительный дух, или деятельность языка, в котором оба первые элемента находятся в движении. Кроме этих определенных элементов, при разделении общего языка на частные выступают еще два принципа, звуковая форма и ее употребление, законы которого, по словам Гумбольдта, не что иное, как пути, по которым движется духовная деятельность в творении языка. Самые гармонические звуки не могут образовать язык, достойно соответствующий духу, ежели не будут проникнуты и оживлены идеями, имеющими отношение к языку. Мы получим, таким образом, два ряда взаимно соответствующих друг другу понятий, относящихся к языку. Во-первых, мы получаем звук и мысль, потом, со стороны внутреннего элемента, — употребление и руководящее употреблением внутреннее чувство языка (innere Sprachsinn); со стороны внешнего элемента — звуковую форму и чувство членораздельности, создающее эту форму для удовлетворения требованиям внутреннего чувства языка; это понятие (чувство членораздельности), созданное Гумбольдтом, должно строго отличать от силы членораздельности, т. е. общей способности произносить членораздельные звуки. В чувстве членораздельности особенно обращает на себя внимание отношение звуков к значению[8]; сила членораздельности, напротив того, выказывается в большей или меньшей чистоте орудий слова, в большей или меньшей членораздельности произнесенного звука и, следовательно, касается одной внешней стороны, механизма звука. Итак, вот наши два ряда понятий: первое — звук, чувство членораздельности, звуковая форма, или внешняя форма языка; второе — мысль, внутреннее чувство языка, употребление, или внутренняя форма языка; звуковая форма с первого взгляда кажется чисто страдательною матернею и потому, по-видимому, не может соответствовать употреблению, но, проникаясь духом языка, принимая в себя интеллектуальную силу, звук делается действительным и оказывает влияние на дальнейший ход создавания языка. Влияние это может быть не только ограничительное, по которому звук затрудняет мысль, не будучи в состоянии примениться к тончайшим ее изгибам; часто звук возникает раньше мысли, т. е. готовая звуковая форма побуждает дух создать понятие, к которому можно было бы применить ее; следовательно, мы действительно можем считать звуковую форму принципом образования языка и противополагать ее употреблению.

В другом месте Гумбольдт определяет язык как орудие для выражения мысли и отличает в нем две стороны: фонетическую и интеллектуальную.

Различие языков не должно ограничиваться большею или меньшею степенью совершенства техники; она может проникать в самую сущность ее устройства, которое изменяется до такой степени, что даже сравнение таких языков делается невозможным. Сближая теперь принципы языка с факторами деятельности языка, мы найдем, что звуковая форма соответствует звуку; употребление и чувство членораздельности — деятельности языка или действительному духу; только мысль (страдательный дух) не находит себе равносильного понятия, потому что деятельность языка, не касаясь сущности и содержания мысли, создает только форму для нее как для материала. Следовательно, мысль не принадлежит к языковедению, предмет которого составляет язык как форма мысли, отдельно от нее взятая. В этом случае язык имеет два элемента: форму звуковую и внутреннюю.

В приложение языка, в говор, входит, кроме двух первых элементов, третий — мысль, в которой и заключается то, что одинаково во всех человеческих языках; но этот принцип не принадлежит к языку; определение его категорий относится к логике. Следовательно, различие языков проникает и в употребление, не ограничиваясь одною звуковою формою. Определим теперь отношение между внутренним чувством языка и мыслью. Созерцание от совокупного действия внешних чувств и духовных сил переходит в представление, которое созерцается еще раз и усвоивается субъектом. Впрочем, для этого усвоения необходимо, чтобы представление было, по возможности, осязательно. Поэтому представление переходит в язык и, воплощаясь в звуке, возвращается к уху. Следовательно, слово — отпечаток впечатления, произведенного предметом на душу, и потому в каждом языке заключается особенный, свойственный ему взгляд на вещи. Это обстоятельство, впрочем, оказывает более влияния на выбор слов, нежели на грамматические формы, неразвитость которых может происходить от слабости внутреннего чувства языка или от недостаточной гибкости звуковой формы. Предмет представляется нашему созерцанию с разных сторон в отдельных своих свойствах, в своем общем родовом понятии и в своих отношениях к другим предметам и обстоятельствам. Полное, ясное созерцание предмета с совершенным сознанием этих отношений выразилось в языке и произвело флексию как словесное выражение созерцаемого и чувствуемого. Следовательно, грамматические категории представляют слепок не с логических, действительных категорий, но с понятия, которое составляет себе о них народ; из этого видно, что различие языков главным образом обусловливается духом народа. При творении языка дух может неполно и даже неверно усвоить себе понятие или же, усвоив его, не вложить в звук, не сделать осязательным и чрез это снова утратить его. В деятельности говорения дух в самом себе делится на действительный, проявляющийся в внутреннем чувстве языка, и страдательный, выказывающийся в представлении, которое должно вложить в звук.

Сильный дух, например дух, создавший языки индоевропейские, не теряется при таком самоделении, схватывает весь предмет и со всеми оттенками значения влагает его в слово. Но дух многих народов при этом теряется, как страдательный, т. е. не вполне объемлет представление, чрез это сбивается с пути или создает не удовлетворяющую понятию звуковую форму, или ошибается в употреблении, т. е. образует грамматические категории, не соответствующие естественным отношениям представлений; по причине этих неверных или недостаточных соображений различие языков распространяется на часть чисто идеальную, зависящую от расчетов ума, в которой, однако, находятся в действии чувства и фантазия. Внутреннее чувство языка, принцип, управляющий языком изнутри, в то же время составляет главный, основной принцип различия языков. Впрочем, в невидимых движениях духа невозможно отделить того, что относится к звуку, от того, чего требует внутреннее чувство языка. Но ежели разделить эти два понятия, то в последнем найдется главная причина различия языков. При образовании внутренней формы языка действуют, сообразно с народным характером, все силы души, чувство, фантазия и разум, который, посредством ложных соображений, может привести даже к совершенно неправильным и произвольным заключениям. Итак, вот почему могут происходить языки до такой степени различные, что их невозможно свести в один разряд.

Гумбольдт и не требует этого; язык рода человеческого, по его мнению, образует не один организм, но целое царство отдельных, замкнутых органических систем, следующих особым принципам; взгляд Беккера отличается от взгляда Гумбольдта тем, что он принимает в деятельности языка только два элемента, не принимая в соображение материала, мысли и смешивая это понятие с внутреннею формою языка. На этом основании он и философские грамматики вообще принимают, что общие категории языка принадлежат мышлению по самой сущности, не отличая, таким образом, законов внутреннего чувства языка от требований логического мышления, с которыми они иногда имеют большое сходство, но никогда не бывают совершенно тожественны. Грамматические отношения касаются первобытных условий звукового выражения, следовательно, не могут быть тожественны с категориями логическими, относящимися к представлению; Беккер допускает различие между познаванием и представлением, но, принимая содержание мысли за внутреннюю форму языка, не может провести этого различия. Определяя, например, существительное и глагол как категории бытия и деятельности, философские грамматики вовсе не доходят до языка, не касаются сущности этих понятий и значения их в языке. Хотя логические категории могут быть изображены в языке, однако они не всегда выражаются в определенной, строго соответствующей им форме. Предложение соответствует суждению, но не тожественно с ним; в предложении может быть выражено и умозаключение, которому собственно должен соответствовать период.

Различие значения логического и грамматического видно и в отдельных словах. Имена отглагольные логически выражают деятельность, грамматически — существо или свойство. Из этого следует, что все языки должны иметь выражение для известных деятельностей и предметов, но могут выразить эту деятельность не только в виде флективного глагола, собственно соответствующего этому понятию, но в виде отглагольного существительного или прилагательного, т. е. в форме существа или свойства. Обыкновенная ошибка философских грамматиков состоит в том, что они предполагают, будто в словесной форме должно выразиться все, что заключается в содержании, не обращая внимания на то, что в слове оно может выразиться совершенно иначе. Вот почему они искали во всех языках одних категорий, основываясь на том, что все они имеют общее содержание, человеческое мышление. Без различения понятий существительного и глагола не может быть составлено настоящее предложение; а так как говорят предложениями, то без него, собственно, нельзя и говорить. Следовательно, это различение составляет такой же важный признак для разделения языков, как спинной хребет для разделения животных. Искать общей формы всех языков, переносить категории языков индоевропейских на языки бирманский и подобные ему так же нелепо, как создавать себе общую форму животного и искать в моллюсках всех органов обезьяны. Язык, хотя и должен выражать все логические категории, может, однако, не отличать каждую из них отдельною формою. Из всего этого следует, что правильное воззрение на язык невозможно при чисто логической точке зрения. Гумбольдт во многих местах ясно доказывает необходимость историко-философской точки зрения, требует изучения фактов, с которыми связывает, однако, выводы из простых понятий, чтобы таким образом избегнуть односторонности как в философском, так и в историческом направлении. Язык выходит из глубины духа, из общих законов мышления, но потом, проявляясь в действительности, требует по самой сущности своей соединения чистого логического мышления с строго историческим исследованием. Язык свободен, выходит из самого себя, но языки зависят от наций, от духовной особенности их, наложившей на них мнение ограничения. Эти особенности имеют влияние на языковедение.

Для составления общей грамматики Гумбольдт считает нужным проследить образование грамматических форм в различных языках и воспользоваться этим изучением, чтобы представить характеристику языка человеческого, взятого как общий идеал.

В своем сочинении «О двойственном числе» он говорит, что из всех путей, ведущих в сравнительном языкознании к решению вопроса, каким образом общий человеческий язык обнаруживается в отдельных проявлениях, бесспорно, вернее всех ведет к цели рассматривание отдельной части речи, прослеженной чрез все известные языки земного шара. Для общей грамматики имеют несомненную важность даже те частные воззрения, которые хотя не вытекают из общих законов языка, однако обрисовывают физиогномию отдельных языков.

Напротив, Беккер и Штерн при составлении общей грамматики приняли за основание формы немецкого языка, пренебрегая таким образом историческим исследованием отдельных языков, которое, по словам Штерна, может только доставить ему «примеры» для форм, выведенных из ума. Гумбольдт восстает против такого рода умствований, не поддержанных фактами, советуя проводить чрез все языки отдельные их составные части и посредством этих исследований отыскивать и скреплять нити, из которых одни проходят, по его словам, в ширину, чрез соответственные части различных языков, другие в длину, чрез различные части одного языка. Первые обозначают общие побуждения языка человеческого, вторые обрисовывают индивидуальную физиогномию отдельных языков. При таком исследовании ярче выходят наружу общий язык и характер нации; тогда становится возможным решение высших вопросов о связи языка с образованностию, о его возбудительном влиянии на дух, вопросов, связывающих языкознание с филологиею. Принимая родовое различие языков, мы должны рассмотреть отношение личной свободы человека к законности языка. Законность эта, несомненно, подвергает ее ограничению, но ограничение это незаметно и делается чувствительным только тогда, когда мы выходим за его пределы, изучая новый язык, сравнивая его с нашим или, всего лучше, переводя с другого языка. Каждый отдельный человек находит в своем языке содействие или препятствие, смотря по большей или меньшей применяемости его к изложению идей.

Во-вторых, разделяя языки по разрядам и утверждая, что языки, подобные бирманскому, не могут быть одного разряда с языком греческим, мы, по-видимому, отвергаем, чтобы бирманы были люди наравне с греками, так как в языке мы видим выражение духа, самый верный отпечаток его. Дух всех народов один и тот же в том отношении, что дух каждого способен возвыситься до познавания истины, до абсолютного духа; но форма, в которой они понимают абсолютное, часто бывает чрезвычайно несовершенна. Несовершенство это не останавливается на одном языке, но распространяется на религию, на искусство, на образ правления, которые обыкновенно бывают еще несовершеннее языка.

Язык, который, как проявление духа, представляет иногда крайнее несовершенство, всегда достигает своей цели как средство выражения мысли и содержит в себе целое, соответствующее объему неограниченной человеческой способности образования и бесконечного по себе мышления. Вот в каком отношении язык стоит выше искусств и государственного устройства тех же народов.

Но эти два значения языка часто находятся между собою в обратном отношении. Объясним это примером. Классический римский язык, обогащенный формами греческого под пером Цицерона и Горация, сделался более способным к бесконечному употреблению, но римский язык до Энния представлял, без сомнения, большую способность развития, которая потом могла снова возродиться только в производных языках романских. И в этом отношении язык стоит выше дел человека и представляется нам созданием идеального мира.

Заметим еще, что может случиться, что язык, при недостаточном принципе, при нестройности общего впечатления, производимого им на дух, имеет некоторые частные преимущества и оказывает побудительное влияние на отдельные стороны духа; таков язык китайский, который, как сознаются в том Гегель, говоря о народе, и Гумбольдт, рассматривая язык, во многих отношениях стоит на высокой степени совершенства, хотя не выходит за пределы корневой формы и не принимает различия между глаголом и существительным. Гумбольдт говорит, что «в китайском языке именно мнимое отсутствие всякой грамматики возвышает в духе нации способность познавать формальную связь речи». Китайский язык не образует периода, потому что китайцы не постигли различия между словом и периодом или понятием и суждением. Слова их — корни, в которых, как в наших междометиях, находится в виде зародыша целый период. Эти корни ставятся друг возле друга без показания их связи и взаимных отношений, но так, однако, что определяющее понятие занимает место перед определяемым. Например, наше простое предложение «великий государь говорил войску» будет передано четырьмя корнями, из которых каждый можно принять за сомкнутый период, так что мы получим слова: «который велик, это государь, он говорил, это было войско», стоящие друг возле друга без означения какой-либо грамматической связи. Конечно, в этой фразе, несмотря на странную форму изложения, можно находить все наши грамматические категории, хотя их, вероятно, не сознают китайцы. Логические категории останутся те же, хотя могут быть облечены в разнообразнейшие формы и хотя в китайском нет соответствующей им отдельной формы.

Расположение слов указывает на порядок определения совокупленных понятий; для самого совокупления нет звуков, таким образом, наше предложение можно изменить в следующее: «Государь, говорящий к войску. Речь государя к войску»; следовательно, в китайском нет ни одной из наших категорий. В языке проявляется тот же принцип неподвижности и безразличного единства, который обнаруживается и в китайской жизни, где смешиваются понятия закона государственного и нравственного, государства и семейства, образа правления и религии. В Китае совершенно уничтожается принцип свободы, внутреннее самосознание, углубление духа в самого себя; религия, искусства, свободная нравственность, наука — все, в чем у нас проявляется духовность, у них обратилось в внешность, в рутину, в обряд.

Вместо нравственного чувства видим мертвую букву закона; вместо вдохновения художника, поэта — бездушное, холодное подражание, умение, искусственность. Тот же характер внешности отразился и на языке, где значение лежит не столько на материале звука, сколько на его форме и обусловливается ударением, где внутреннее отношение понятий выражается внешним расположением слов. Мало того: китайцы переносят в пространство бытие языка, исчезающее во времени, низводят язык на степень письма, так что, не понимая слов, произносимых на старом стиле, они могут свободно читать его по заученным знакам. Не имея чувства благозвучия, они дорожат красивым письмом и мало отличают bene scriptum от bene pictum[9]. Кроме того, наши буквы заменяют звуки, между тем как китайские изображают сами предметы и чрез это более наших удалены от языка. По словам Гумбольдта, форма китайского языка более нашей вызывает наружу силу чистого мышления и с большим напряжением направляет его к предмету, устраняя посторонние, посредствующие соединительные звуки. Впрочем, сомнительно, чтобы она направляла дух к той среде, где одинаково легко развиваются поэзия и философия, научное исследование и красноречивое изложение. Итак, нельзя не принять решительной противоположности между языками чисто законной формы и языками, отступающими от этой законности, языками, которые могут обнаруживать некоторую степень совершенства, искусственность технического строя, но не могут собственными силами производить на дух постоянное, стройное и гармоническое впечатление.

Несмотря на то, каждый язык есть слепок с первобытной основы для языка вообще и, чтобы достигать самых простых и необходимых целей, должен иметь такое сложное строение, что знание языков самых несовершенных представляет больший интерес, нежели изучение литературы, искусства и других отраслей духовной жизни тех же народов.

В языке заключается самосознание народа; потому дух народа — язык, так как дух его есть то, чем он сознает себя.

В языке заключается логика народа, воззрение его на идею; следовательно, грамматика, в высшем своем значении, есть история логики народов. Сущность истории и всякого развития — критика; задача филолога — познать эту объективную критику, в которой каждая высшая степень есть критика низшей.

Критика есть сравнение предмета с понятием, которое выводится из самого предмета.

Следовательно, как естествоиспытатель распределяет организмы в возвышающихся степенях, принимая в соображение степень достижения общей цели организма и выводя эту цель из наблюдений над самым организмом, так и филолог должен наблюдать в различных языках постепенность осуществления идеи языка, не создавая себе идеала языка, но принимая только в соображение степень достижения цели языка, большее или меньшее совершенство его органов.

Но для такого труда необходимо значительное число предварительных исследований, которые до сих пор еще не были предприняты. Исследования эти должны быть произведены путем индивидуально-историческим, который стоит на столько же выше общего философского, на сколько единичное выше общего. Наконец, так как язык действительно существует только тогда, когда на нем говорят, то грамматика ведет нас ко второй части языковедения, к истории литературы. Дополним теперь замечание о материале и форме языка, которое сделали выше.

Ежели мы определим язык как форму мышления, то мы найдем в общей всему человечеству способности говорить форму общей способности мыслить, как материала, и отношение это не изменится и тогда, когда мы предположим, что эта способность в отдельных народах формируется и определяется народным характером.

В отдельной личности язык и мысль достигают действительности, но независимо от нее язык имеет свою национальную форму, на которую не может распространяться влияние отдельной личности и которая должна быть созданием общей массы народа. Принцип ее — народный характер. Но язык отдельной личности подчиняется двоякому влиянию.

С одной стороны, как форма мышления, он обусловливается своим материалом и видоизменяется им в своем характере, хотя остается неизменным в национальной форме. На этом основании характер языка лирического отличается от характера языка драматического.

С другой стороны, как словесная форма мысли отдельной личности, язык подчиняется ее влиянию, получает от нее особенный, своеобразный характер, отражающий главные, основные черты характера этой отдельной личности, как национальная форма языка представляет отпечаток и выражение отличительных свойств народного характера.

Тогда язык получает последнюю определенность и превращается в слог, который у различных писателей бывает различен. Но в каждом языке легок и естествен только тот слог, который сообразуется с главнейшими свойствами общего характера языка. Этот-то слог составляет предмет истории литературы, которая, таким образом, противополагается грамматике, составляя с нею одну обширную науку о языке.

Грамматика — наука о языке, потому что в ней заключается сознание духа о самом себе: история литературы — наука о языке в том отношении, что она показывает, каким образом народ из конечных средств языка сделал бесконечное приложение. Первая — история форм языков; вторая — история характеров. Включая первую в область логики, мы должны отнести вторую к науке абсолютного духа, к истории искусства.

«По исследованию грамматики и запаса слов у всех народов, — говорит Гумбольдт, — по изучению литературных памятников народов образованных должно определить способ и степень влияния языков на духовное развитие говорящих ими народов».



  1. Март, апрель: «Барон Карл Вильгельм фон Гумбольдт», статья Д.Б.
  2. «от необузданного желания править — самой пагубной болезни современных государств» (фр.).
  3. сборный пункт (фр.).
  4. Личное письменное распоряжение главы правительства (нем.).
  5. Понятие об общечеловеческом духе объясняется Штейнталем в его сочинении «Grammatik, Logik und Psychologie».
  6. Штейнталь в 1857 году издал посмертное сочинение Гейзе: «System der Sprachwissenschaft».
  7. Этот термин заимствовала филология из наук естественных.
  8. Это отношение выражается в выборе звуков, соответствующих значению, т. е. производящих на орган слуха впечатление, сходное с тем, которое предмет производит на душу.
  9. хорошо написанное от хорошо нарисованного (лат.).