Я думаю, что Карлейль прав, когда он утверждает, что наклонность к поклонению героям заложена во всех людях и что даже самые ярые республиканцы не свободны от нее. Во всяком случае, я, прочтя «Дворянское гнездо» и «Отцов и детей», перестал причислять Тургенева к обыкновенным смертным; он стал для меня своего рода «героем»; мое воображение рисовало его мне в различных видах, но всегда окруженного ореолом, и мне приходилось сдерживать себя, если кто-нибудь в моем присутствии говорил, что ему не нравятся его произведения. Я равнодушно мог слушать, когда при мне поносили других моих любимцев — В. Скотта или Диккенса, но Тургенев успел занять один из тех сокровенных уголков в моем сердце, куда редко проникают посторонние.
Я так долго жил с книгами, что они стали для меня живыми существами. Кто-то сказал, что скандинавы обладают тенденцией персонифицировать все, что они видят, и, пожалуй, в этом имеется доля правды. По прочтении книги с яркой индивидуальной окраской она всегда потом представлялась мне как нечто обладающее всеми качествами живой личности. Я вспоминал о ней как о старом знакомце, которому я обязан многими восхитительными минутами и который имеет право на мою вечную благодарность. Я был поэтому несказанно рад, когда Тургенев сказал мне, что и у него такое же отношение к книгам.
Я отправился в Европу в июне 1873 года и странствовал по континенту без строго определенной цели, заботливо избегая путеводителей и других нарушителей человеческого покоя. Одной из счастливейших случайностей была моя встреча с известным германским критиком и историком литературы д-м Юлианом Шмидтом, труды которого я тщательно изучал и который, поэтому, отнесся ко мне очень благосклонно. Придя однажды к нему, я застал его в прекрасном расположении духа — он только что закончил корректуру последних листов «Истории французской литературы», выходившей новым изданием. Естественным образом разговор коснулся Франции, и д-р рассказал мне несколько интересных анекдотов из жизни французских литераторов, многие из которых были его личными друзьями. В заключение этой беседы он показал мне альбом с карточками французских литературных знаменитостей. Он называл их по именам, пока я переворачивал листы альбома.
— А это, — сказал он, указывая на прекрасное лицо, изображенное на фотографии, — по моему мнению, — величайший из живущих теперь авторов.
— Не Тургенев ли? — воскликнул я.
— Да, — ответил он, несколько изумленный моим внезапным энтузиазмом. — Это — Тургенев, русский великий писатель и один из самых дорогих моих друзей.
Я встречался еще несколько раз с д-м Шмидтом, и когда я зашел к нему проститься и он узнал, что я буду в Париже, он дал мне рекомендательное письмо к русскому романисту. Но по прибытии в Лейпциг я прочел в одной американской газете чрезвычайно печальное известие. В ней сообщалось, что великий русский писатель решил прекратить литературную деятельность, что он в настоящее время находится в отчаянии, потеряв жену и единственную дочь, и что в довершение несчастий его «любимый племянник» проигрался в карты и посажен в тюрьму. В Вене я прочел в немецкой газете, что Тургенев сломал ногу на Венской выставке и лежит больной в Карлсбаде. Очевидно, у меня было мало шансов повидать Тургенева…
В одно прекрасное утро в Париже, глядя на знаменитую женскую головку Ипполита Фландрена в Люксембургском дворце, я все больше и больше убеждался, что я видел ее где-то раньше, но не мог вспомнить — где и когда. Я не доверял себе, ибо никогда раньше не был в Париже и не мог видеть картины. Вслед затем в моей голове мелькнула мысль, что я вообразил себе Лизу из «Дворянского гнезда» с чертами лица девушки Фландрена. Меня охватило неудержимое желание во что бы то ни стало увидать Тургенева, и я решил добиться свидания, если бы даже «Petit Journal» объявил о смерти его, когда я буду на пути к ному.
Но все же меня беспокоила мысль о вычитанной мной смерти его жены и дочери, и я со стесненным сердцем позвонил у старомодного дома на rue de Douai.
На мой вопрос, дома ли Тургенев, суровый старик с красной турецкой феской на голове отправился доложить обо мне.
Самый дом, казалось мне, имел странный восточный вид. Больше того, мне казалось, что в атмосфере его носится тонкий всепронизающий запах какого-то восточного аромата… Нечего и говорить, что все это было плодом моего воображения. Из всей обстановки у меня остались в памяти лишь мягкие пушистые ковры и тяжелые драпировки.
Слуга вскоре возвратился и новел меня вверх но лестнице, в конце которой меня встретил высокий массивный человек с седой бородой и очаровательной улыбкой на красивом лице.
— Очень рад видеть вас, — воскликнул он, крепко пожимая мне руку, — вы видали моего друга доктора Шмидта?
Я пролепетал что-то о д-ре Шмидте, что он здоров и что он посылает свой привет и т. д. Тургенев мягко втолкнул меня в комнату, бывшую, вероятно, его кабинетом.
Самыми выдающимися предметами в этой комнате были: большой письменный стол и превосходная картина, изображающая нагую женщину. Как я узнал впоследствии, Тургенев был большой любитель живописи и тонкий знаток в этой области. Я уселся на низком диване под картиной, а хозяин — у письменного стола. Он тотчас же завел разговор, кажется, об Америке, и я отвечал, плохо сознавая, что я говорю. Слушать Тургенева и разговаривать с ним доставляет большое удовольствие. В самом звучании его фраз было нечто чарующее для слуха и для чувства; вы ощущали себя легко и свободно, как будто знали собеседника с детства. Мне кажется, что главным очарованием тургеневской речи было вызываемое ею полное доверие, свободное и естественное течение ясной и сильной мысли, и, пожалуй, больше всего — полное отсутствие в его речи какого-либо усилия, стремления к блеску и эффекту. И вместе с тем разговор не являлся лишь монологом хозяина, нет, — это была настоящая дружеская беседа. Я между тем внимательно присматривался к физиономии Тургенева. Его голубые глаза имели прекрасное доброе выражение, но полузакрытые веки придавали ему легкий оттенок лени, которая, по его собственным словам, не была чужда ему. Седые волосы, откинутые назад, выказывали высокий массивный лоб, а нависшие брови говорили (если верить френологам) о сильно развитых артистических чувствах. Когда я поднялся, чтобы уходить, Тургенев как-то особенно сердечно пригласил меня бывать у него.
— Если у вас не имеется на завтра иных планов, — сказал он, — может быть, вы придете и проведете день со мной? Приходите часам к десяти утра. Не бойтесь помешать мне, я теперь свободен. А мы с вами потолкуем об интересующих нас вопросах.
Очутившись на улице, я невольно подумал, что, очевидно, вычитанные мной в газетах потери (смерть жены и дочери) не особенно повлияли на него. Он нисколько не глядел угнетенным, и его спокойствие не могло быть результатом стоицизма, поскольку я правильно понимал его характер <…>
На следующее утро я опять был у двери тургеневской квартиры. Ожидая в приемной, пока слуга доложит обо мне, я услыхал беглую прелюдию на фортепиано и затем звуки женского голоса, певшего итальянскую арию. Это был ясный, молодой, полный юной радости голос, который лился из «соловьиного горла», как сказал бы Ките, и раскрывал безграничные богатства мелодии. Я спросил себя, кто она, эта прекрасная незнакомка, и ощущение какой-то таинственности вновь охватило меня. Но предо мной уже стоял слуга и с вершины лестницы до меня доносился голос приветствовавшего меня Тургенева.
— Я давно уж хотел встретить американца, — сказал он, вводя меня в кабинет, — и в особенности такого, который был бы хорошо знаком с литературой его страны.
Я поспешил ответить, что я хотя и американский гражданин, по не по праву рождения, а по собственному выбору. Но если полная симпатия к американским учреждениям и высокая оценка исторической миссии Америки является существенным признаком истинного американца, то Тургенев может считать меня таковым.
Тургенев с улыбкой сказал, что он принимает мое определение.
— Это была моя всегдашняя idée fixe [навязчивая идея — фр.], — продолжал он, — посетить вашу страну… В юности, когда я учился в Московском университете, мои демократические тенденции и мой энтузиазм по отношению к североамериканской республике вошли в поговорку, и товарищи студенты называли меня «американцем». Я и до сих пор еще не потерял надежды пересечь Атлантический океан и собственными глазами поглядеть на страну, за развитием которой я следил лишь издали [Бойесен точен в передаче своей беседы с писателем, В письме от 24 февраля н. ст. 1874 г. Тургенев признавался Бойесену: «Одни из самых сильных моих желаний — посетить самому Вашу страну… и я надеюсь, что выполню это свое желание прежде, чем покину эту землю» [Тургенев, Письма, т. X, с. 200, 425)], но когда человеку перевалит за пятьдесят, он начинает чувствовать, что у него выросли корни под ногами и что он уже утратил способность двигаться с прежней быстротой. Ему приходится сделать большое усилие, чтобы победить эту vis inertiae… [инерцию — лaт.]
Я заметил, что многие европейские авторы, как Мур, Марриэт, Диккенс, Гейворш-Диксон, посетили Америку; но вследствие того, что они приезжали с готовыми предрассудками или же не обладали уменьем проникнуть сквозь наружную оболочку, они не нашли в Америке ничего, кроме политической испорченности, и, возвращаясь домой, издавали книги, наполненные искажениями всякого рода [В 30 — 40-е годы прошлого века прогрессивные круги европейской интеллигенции испытывали особый интерес к стране, в которой, казалось, восторжествовала демократия. Первые американские впечатления Диккенса — он посетил Америку в январе 1842 г. — были отрадными, но после более близкого знакомства с «страной свободных» английский писатель испытал глубокое разочарование: «Это не республика, которую я ехал посмотреть». В результате этой поездки возникли «Американские заметки» и роман «об эгоистах» «Мартин Чеззльвит» (см.: В. В. Ивашев а. Творчество Ч. Диккенса. М., 1954, с. 134—156)].
— Вы совершенно правы, — воскликнул Тургенев, — для того чтобы открыть всякого рода злоупотребления, не требуется большого ума, и во всякой стране, пользующейся свободой слова и печати, такого рода злоупотребления скорее всего всплывают наверх. Но если я приеду в Америку, мои предрассудки будут в вашу пользу. Кстати, это напоминает мне эпизод из времен нашей Крымской кампании. Наши генералы постоянно совершали крупные ошибки, но пресса молчала, у нас был завязан рот, и никто не осмеливался громко указать на эти ошибки. Англичане также совершали ошибки, но их газеты тотчас же поднимали по этому поводу крик, и наши псевдопатриоты хихикали злорадно, думая, что мы-то уж свободны от подобных ошибок. В обоих случаях существовали злоупотребления; вся разница была в том, что в одном случае они делались общеизвестными, а в другом — тщательно скрывались.
Во время разговора Тургенев упомянул о норвежском писателе Бьёрнстьерне Бьёрнсоне, которого произведения вызывали восхищение у Тургенева. Ибсена он знал лишь по имени и просил меня дать ему представление о характере его произведений. Указав ему на крупные достоинства произведений Ибсена, я рассказал Тургеневу о моем визите к Ибсену (в Дрездене) и выразил удивление по поводу высказанных Ибсеном симпатий к деспотизму и его восхищения русским императором Николаем I и формой правления в России.
— Это чрезвычайно курьезный факт, — заметил Тургенев, — что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм на расстоянии. Несколько лет тому назад я навестил Карлейля. Он также нападал на демократию и выражал симпатии России и ее тогдашнему императору. «Движение великих народных масс, движущихся по мановению одной могущественной руки, — сказал он, — вносит цель и единообразие в исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает досадно наблюдать, как всякое ничтожество может высунуть голову наподобие лягушки из болота и квакать во все горло. Подобное положение вещей ведет лишь к замешательству и беспорядку». В ответ на это я сказал Карлейлю, что ему следовало бы отправиться в Россию и прожить месяца два в одной из внутренних губерний; тогда бы он воочию убедился в результатах восхваляемого им деспотизма <…> Тот, кто утомлен демократией, потому что она создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству. Он утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти. До тех пор пока мы остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа, жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда на прогресс человечества <…> Этому уроку научил меня долгий жизненный опыт. В течение многих лет я фактически веду жизнь «изгнанника», а в течение некоторого времени я, по воле императора, был принужден жить в своем поместье без права на выезд. Как видите, я имел возможность на себе изучить прелести абсолютизма, и едва ли нужно говорить, что опыт не сделал меня поклонником этой формы правления.
Я заметил, что восхищение Ибсена русским правительством возникло как результат пессимистического воззрения на жизнь, что истинный демократ, как бы он ни разочаровался в отдельных личностях, должен сохранять веру в человечество и что у Ибсена отсутствует именно такая вера. Он, между прочим, любил утверждать, что меньшинство всегда право и что он потерял бы всякое уважение к самому себе, если бы он нашел, что сходится по какому-нибудь важному вопросу с мнением большей части человечества.
— Я не сомневаюсь в последовательности Ибсена, — ответил Тургенев, — и должен заметить, что имеется возможность такого стечения обстоятельств, при котором меньшинство окажется правым, но ведь это исключение, а не правило. В природе здоровье всегда преобладает над болезнью; если бы в мире возобладал негативный принцип, у человечества не хватило бы жизненных сил для продолжения существования. Вы могли заметить, — прибавил он, — что я не обладаю философским умом. Я лишь гляжу и вывожу мои выводы из виденного мной, я редко пускаюсь в абстракции. Более того, даже абстракции постоянно появляются в моем уме в форме конкретных картин, и когда мне удается довести мою идею до формы такой картины, лишь тогда я овладеваю вполне и самой идеей. Что подобные картины могут быть вполне иррациональными, я не отрицаю, но они приобретают для меня форму и окраску, перестают быть абстракциями, превращаются в реальности. Европа, например, часто представляется мне в форме большого слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного, но под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии, на первый взгляд кажущейся слегка пустынной, но на горизонте которой разгорается блистательная заря.
Вслед за тем последовала долгая и чрезвычайно приятная беседа. Я записал сущность ее в своем дневнике лишь несколькими днями позднее, и, хотя беседа эта до сих пор живо сохранилась в моем уме, я не поручусь за совершенную точность формы, в какой я ее передаю. У всякого человека — свой стиль, и стиль Тургенева не отличается легко уловимыми и легко передаваемыми особенностями. Главной темой нашего разговора была американская литература. Из всех американских авторов он наиболее любил Готорна. В нем он видел первого литературного представителя Нового Света; в «Scarlet letter» и в «Twice Told Tales» он находил специальную окраску, указывавшую на то, что это были произведения новой цивилизации. Другие его произведения («The Marble Faun» и «House of the seven Gables») носили тот же отпечаток великого и могущественно-своеобразного таланта [Тургенев считал американского писателя Натаниеля Готорна талантливым прозаиком. В 1852 г. его роман «Дом о семи шпилях» («The House of the seven gables») печатался в «Современнике». По мнению Тургенева, русский перевод оказался слабым, «слог совершенно пропал; это — жаль», — писал он Некрасову [Тургенев, Письма, т. 11, с. 80)]. Он с удовольствием читал Лонгфелло и признавал в нем поэтические достоинства, хотя он следовал за европейскими писателями и лишен был своеобразия отличительного американского характера. Тургенев встречался с Лоуэллом и отзывался с похвалой о его произведениях. Некоторое время его очень интересовали произведения Уолта Уитмена, он думал, что среди вороха шелухи в них были хорошие зерна [Тургенев называл Уолта Уитмена «удивительным американским поэтом». В 1872 г. писатель собирался опубликовать в «Неделе» несколько переведенных им лирических стихотворений «с небольшим предисловием» (Тургенев, Письма, т. X, с. 18). Однако обещанной публикации не появилось в печати. Известно одно стихотворение Уитмена в переводе Тургенева — «Бейте, бейте, барабаны…» (Тургенев, Соч., т. XIII)]. Он хвалил Брет-Гарта, думал, что из него мог бы развиться крупный писатель, он боялся, что успех испортит его, лишит способности к самокритике.
— Я искренне интересуюсь, — продолжал он, — всем происходящим за Атлантическим океаном и всегда стремлюсь быть au courant [в курсе — фр.] вашей литературы. Если я пропустил что-либо выдающееся — надеюсь, вы осведомите меня.
Я упомянул о Гоуэлсе и Олдриче, которых я очень хвалил Тургеневу. По его желанию я дал ему заглавия книг этих авторов, и во время одного из следующих посещений я нашел «Венецианские очерки» Гоуэлса на письменном столе Тургенева.
Мне очень хотелось услыхать от него что-либо о его собственных произведениях. Воспользовавшись удобным моментом разговора, я рассказал ему о том, что он имеет в Америке многих горячих поклонников, что американская критика ставит его наряду с Диккенсом и что о нем всегда говорят с восторгом в литературных кружках Бостона и Кембриджа. Я думал, что, в сущности, ему это известно, но, к моему удивлению, до него не дошли слухи о его успехе в Америке.
— Вы не можете себе представить, — воскликнул он, — какое вы доставляете мне удовольствие… Я всегда радуюсь, когда слышу, что мои книги нашли симпатизирующих читателей, но я вдвойне рад, что они встретили такой прием в Америке.
Здесь я уж не мог сдерживаться долее, мое восхищение и преклонение пред гением великого писателя нашло выход в горячих словах. Я рассказал ему, как в течение целого года не расставался с «Дворянским гнездом» и «Отцами и детьми», как они в качестве нового элемента вошли в мою жизнь, пока я уже не мог различать между впечатлениями, полученными от чтения этих повестей, и теми, которые принадлежали окружавшему меня материальному миру.
— Вы заставили меня почувствовать себя счастливым, — сказал Тургенев с ясной улыбкой, озарившей его лицо. — Хоть и неловко слушать похвалы, которых не заслужил вполне, но радостно услышать, что тебе до известной степени удалось сделать то, чего добивался. Я никогда не пытался разукрашивать жизнь; я стараюсь лишь наблюдать и понимать ее. И, если мне это удалось, как вы уверяете, я очень счастлив.
— В таком случае, — воскликнул я, — слухи о том, что вы навсегда оставили перо, несправедливы?
— Я очень обленился за последнее время, — ответил он, — и за последние шесть месяцев не сделал почти ничего. Вплоть до прошлого года я мог похвалиться, что не знал, в сущности, что такое болезнь, так как я обладал таким здоровым телосложением, что не чувствовал ее. Но вот недавно у меня был припадок подагры, которая угрожала перейти на желудок; затем прошлое лето ушиб себе колено на Венской выставке, провалялся около шести недель и должен был уехать в Карлсбад, не успевши повидать ни Вены, ни выставки.
— Я видал заметку об этом в венских газетах, но, кажется, наши американские газеты, по обычаю, преувеличили размеры постигших вас несчастий. Я читал в них, что вы отказываетесь от литературной деятельности, что скорбь и семейные несчастья вызвали в вас упадок сил и т. д.
— Да, меня действительно постигло семейное лишение, — сказал Тургенев, к моему удивлению, с веселой улыбкой. — Моя единственная дочь вышла замуж. Но все же это не такого рода лишение, чтобы ради него навсегда отказаться от литературной деятельности. Едва ли это даже можно назвать семейной скорбью; напротив, я испытал в связи с этим радость, став недавно дедушкой. Но во всех этого рода слухах всегда имеется зерно правды: дело в том, что я обленился. Я никогда не могу заставить себя писать, если не имеется для этого внутреннего импульса. Если работа не доставляет мне полного удовольствия, я тотчас лее прекращаю ее. Если меня утомляет сочинение повести — значит, и самая повесть дол лена утомить читателей. Но с недавнего времени я опять начинаю чувствовать потребность в работе, и я теперь занят повестью, хранящейся у меня здесь, в письменном столе. В этой повести одиннадцать действующих лиц, и по объему она превзойдет другие мои повести.
Я не мог удержаться, чтобы не выразить моей радости при этом известии. Тургенев, очевидно, приятно тронутый моим юношеским энтузиазмом, опять улыбнулся (и я никогда не видал более прекрасной улыбки). Я сказал между прочим:
— Какое удивительно сложное существо ваша IrИne в «Дыме»! Несмотря на все ее нарушения общепринятой морали, вы не можете не восхищаться ею. Причем я не ограничиваюсь художественным восхищением: в моем сердце таится симпатия к ней. Чуется какое-то веяние судьбы, в древнегреческом смысле, во всей картине не находится осуждения ни Ирине, ни Литвинову; принимаем их поступки и характеры как нечто естественное и неизбежное. Притом же, насколько она благороднее по сравнению, хотя бы, с хитрой чувственной кокеткой Варварой Павловной в «Дворянском гнезде»!
— Характер Ирины, — ответил Тургенев, — представляет странную историю. Он был внушен мне самой жизнью. Я знал эту женщину [Имеется в виду А. С. Альбединская]. Но Ирина в романе и Ирина в действительности не вполне совпадают. Это то же и не то же. Я не знаю, как объяснить вам самый процесс развития характеров в моем уме. Всякая написанная мной строчка вдохновлена чем-либо или случившимся лично со мной, или же тем, что я наблюдал. Не то что я копирую действительные эпизоды или живые личности, — нет, но эти сцены и личности дают мне сырой материал для художественных построений. Мне редко приходится выводить какое-либо знакомое мне лицо, так как в жизни редко встречаешь чистые, беспримесные типы. Я обыкновенно спрашиваю себя: для чего предназначила природа ту или иную личность? как проявится у нее известная черта характера, если ее развить в психологической последовательности? Но я не беру единственную черту характера или какую-либо особенность, чтобы создать мужской или женский образ; напротив, я всячески стараюсь не выделять особенностей; я стараюсь показать моих мужчин и женщин не только en fase, но и en profil, в таких положениях, которые были бы естественными и в то же время имели бы художественную ценность. Я не могу похвалиться особенно сильным воображением и не умею строить зданий на воздухе.
— Ваши слова, — сказал я, — поясняют мне тот факт, что ваши характеры обладают ярко определенными чертами, запечатлевающимися в уме читателя. Так было, по крайней мере, со мной. Базаров в «Отцах и детях» и Ирина в «Дыме» так же знакомы мне, как мои родные братья; мне знакомы даже их физиономии, и я гляжу на них как на старых друзей.
— Так же смотрю на них и я, — сказал Тургенев. — Это люди, которых я когда-то знал интимно, но с которыми оборвалось знакомство. Когда я писал о них, они были для меня так же реальны, вот как вы теперь. Когда я заинтересовываюсь каким-либо характером, он овладевает моим умом, он преследует меня днем и ночью и не оставляет меня в покое, пока я не отделаюсь от него. Когда я читаю, он шепчет мне на ухо свои мнения о прочитанном, когда я иду гулять, оп высказывает свои суждения обо всем, чтобы я ни услышал и пи увидел. Наконец, мне приходится сдаваться — я сажусь и пишу его биографию. Я спрашиваю себя: кто были его отец и мать, что за люди они были, какого рода семью представляли, каковы были их привычки и т. д. Затем я перехожу к истории воспитания моего героя, к его наружности, к местности, где он провел годы, в которые формируется характер. Иногда я иду даже дальше, как, например, это было с Базаровым. Он так завладел мной, что я вел от его имени дневник, в котором он высказывал свои мнения о важнейших текущих вопросах, религиозных, политических и социальных. То же самое я проделал относительно одного из второстепенных характеров в «Накануне»… я даже забыл его имя теперь…
— Не Шубин ли? — решился я напомнить.
— Да, да, именно Шубин, — воскликнул Тургенев с видимым удовольствием, — оказывается, вы лучше меня самого помните моих действующих лиц. Да, это был Павел Шубин. Я недавно сжег его дневник, и он был значительно объемистее романа, в котором сам Шубин фигурирует. Я считаю такие эпизоды подготовительной работой; пока действующее лицо не обрисуется с полной ясностью и не появится в резких очертаниях в моем уме и пред моими глазами, я не могу ступить шагу в моей работе <…>
Чтобы дать вам пример того, как часто я совсем непроизвольно нахожу сюжет, я расскажу о некоторых подробностях, связанных с развитием замысла «Отцов и детей».
Я однажды прогуливался и думал о смерти… Вслед затем предо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действующие лица и само действие.
Наша беседа продолжалась несколько часов и затронула массу вопросов. При прощанье Тургенев подарил мне в немецком переводе те из его произведений, с которыми я еще не был знаком. «Вешние воды» и «Степного короля Лира» он дал мне в французском переводе.
Во время следующего моего посещения разговор почти исключительно сосредоточивался на искусстве и на коллекциях Лувра и Люксембургского дворца. Я с восхищением прислушивался к его критическим замечаниям: его глаза всегда умели подметить наиболее характерные черты данного произведения, его сравнения всегда рисовали предмет в вашем воображении ярко и живо, улавливая все мимолетные оттенки поэтической мысли и чувства <…> Видя, что вопрос интересует меня, он повел меня в соседнюю комнату, где хранились некоторые из его картин. Мне вспоминаются лишь две из них: прекрасная картина Ван дер Неера и уже упомянутый мной портрет нагой женщины кисти Бланшара, награжденный золотой медалью на выставке 1870 года. Мое внимание привлек также превосходный портрет самого Тургенева, написанный дочерью г-жи Виардо, в чьем доме он жил.
В последний раз я виделся с Тургеневым вечером пред моим отъездом. Пожимая руку, он сказал мне:
— Au revoir [До свидания — фр.] — в Америке.
Мне часто приходилось слышать о сходстве между русскими и американцами. И те и другие представляют нации будущего, пред каждой из них лежат великие возможности. Мы привыкли к мысли, что наше общество не обладает определившимися, ясно очерченными типами, что вечно движущаяся поверхность американской жизни не годится для художественных эффектов, не поддается художественной обработке. Вероятно, русские думали то же о своей стране, пока не явился Тургенев и не показал им, что кажущаяся монотонность жизни представляла в действительности великую одухотворенную картину. Когда у нас появится великий беллетрист — а он должен появиться, — он даст нам подобный же урок. А в настоящее время Россия опередила Америку — ибо у нас нет Тургенева.
Примечания
правитьНорвежец по происхождению, писатель Хьялмар Бойесен (1848—1895) жил (с 1869 г.) и писал в Америке. С Тургеневым познакомился в 1873 году в Париже. Блестящий знаток немецкой литературы, особенно творчества Гете, великолепный собеседник, он сразу же снискал расположение Тургенева. «Знакомство с Вами доставило мне величайшее удовольствие, — писал он Бойесену. — …Я буду с большим интересом следить за каждым Вашим шагом на литературном пути, открывающемся теперь перед Вами»*. Содержание своих бесед с Тургеневым Бойесен аккуратно заносил в дневник. Эти точные записи и явились основой его воспоминаний о писателе. Бойесен посвятил Тургеневу свою книгу «Гуннар. Повесть из норвежской жизни» (Бостон, 1874). В 1877 году он перевел на английский язык рассказ из «Записок охотника» — «Чертопханов и Недопюскин». Его воспоминания под названием «Визит к Тургеневу» были написаны в 1874 году и тогда же опубликованы в журнале «The Galaxy», 1874, т. XVII, № 4.
Печатается по изданию: «Иностранная критика о Тургеневе», СПб., 1908. Русский текст для настоящего издания отредактирован Н. И. Хуцишвили)
* (Тургенев, Письма, т. X, с. 200)
Источник текста: И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. — М: Худ. литература, 1983. С. 322—333. Комм. В. Г. Фридлянд.