Альфонс Доде
правитьВидение кольмарского судьи
правитьНе было на свете человека более счастливого, чем маленький кольмарский судья Доллингер, когда он являлся в суд в судейской шапочке, со своим громадным животом, полными губами и тройным подбородком, красовавшимся на кисейном галстуке.
«Как я чудесно всхрапну тут», — казалось, говорило его лицо. Приятно было видеть, как он вытягивал свои жирные ноги, усаживался глубоко в свое широкое кресло, на круглое сиденье из прохладной и мягкой кожи. Недаром он сохранил ровное настроение духа и свежий цвет лица после тридцатилетней сидячей жизни.
Но с тех пор, как он дал присягу императору Вильгельму [После войны французские провинции Эльзас и Лотарингия перешли к пруссакам. Многие из местных жителей, не желая быть германскими подданными, перешли во Францию. Доллингер не стал служить пруссакам.]), всё изменилось. Несчастный Доллингер!
Круглое кожаное сиденье погубило его. Ему так удобно было на мягкой подушке, что он предпочел сделаться пруссаком, только бы не расстаться со своим креслом. Император Вильгельм сказал ему: «Останьтесь, г-н Доллингер!» и Доллингер остался. И вот он сделался членом кольмарской судебной палаты, творя милость и правосудие от имени германского величества.
Вокруг ничего не изменилось: всё то же скучное и однообразное судилище, та же зала допросов с её глянцевитыми скамейками, голыми стенами, жужжаньем адвокатов; тот же полумрак, падающий из высоких окон с коленкоровыми занавесками; та же запыленная фигура Христа с наклоненной вниз головой и распростертыми руками. С переходом к пруссакам кольмарская судебная палата ничем не изменилась, в глубине судилища красуется по-прежнему бюст императора. Но, как бы то ни было, Доллингер чувствует себя одиноким. Сколько он пи ворочается в кресле, как ни усаживается удобнее, прежние безмятежные сны к нему не возвращаются. И когда ему случается вздремнуть на суде, его преследуют ужасные сны…
Снится Доллингеру, что он на высокой горе. Что делает он тут один в судейском платье, на своем большом креоле, на этих необозримых высотах, где видны только малорослые деревья и рои мелких мошек? Доллингер сам не знает этого. Он ждет, дрожа от холодного пота и от ужаса, охватившего его. Большое красное солнце поднимается но ту сторону Рейна, за соснами Шварцвальда, и по мере того, как оно поднимается, снизу, в долинах Танна и Мюнстера, от одного края Эльзаса к другому, раздается отдаленное движение, шум шагов, стук едущих экипажей. Шум всё растет и приближается; у Доллингера замирает сердце. Скоро по длинной дороге, извивающейся по склонам горы, кольмарский судья видит зловещее и бесконечное шествие.
Впереди двигаются длинные решетчатые тележки, запряженные четверкой быков, на которых возят снопы во время жатвы. Теперь они нагружены мебелью, домашним скарбом и рабочими инструментами. Большие кровати, высокие шкафы, ситцевая мебель, квашни, прялки, детские стулья, прадедовские кресла, потревоженные из своих углов, рассыпают по дороге священную пыль очагов. Целые дома увозятся на этих телегах. Они приближаются со вздохом; быки тащат их с трудом, как будто бы земля пристала к колесам, как будто бы частицы сухой земли, оставшиеся на боронах, на повозках, заступах и граблях, делают груз еще более тяжелым. За телегами теснится молчаливая толпа всякого звания, всех возрастов — от старцев в треуголках, опирающихся на палки своими дрожащими руками, до маленьких мальчиков в бумазейных панталонах; от разбитой параличом прабабушки, которую славные внуки несут на своих плечах, до грудных детей, прижимающихся к матерям; все, как здоровые, так и больные, те, которые через год пойдут в солдаты, и те, которые были на войне, кирасиры на костылях, изнуренные, исхудалые артиллеристы в изорванных мундирах, сохранивших следы плесени шнандауских казарм, — все они гордо проходят по дороге, на краю которой сидит кольмарский судья. И — что всего ужаснее — каждый, проходя мимо, отворачивается с ужасным выражением негодования и отвращения.
Несчастный Доллингер! Ему хотелось бы спрятаться, убежать; но это невозможно. Его кресло приросло к горе, его кожаное сиденье — к креслу, а он сам — к круглому кожаному сиденью. Теперь он понимает, что это кресло — как бы его позорный столб, и что поставлен позорный столб так высоко, чтобы его стыд был виден издалека… А шествие всё тянется, деревня следует за деревней; иные гонят перед собой свои стада, другие везут в вагончиках рудокопов свои железные инструменты; за ними следуют города: ткачи, кожевники, бочары, горожане, священники, раввины, члены магистрата, черные, красные одежды… А вот и старый кольмарский суд со старым председателем во главе. Доллингер, сгорая от стыда, старается спрятать свое лицо, но руки у него отнялись; хочет закрыть глаза, но веки остаются неподвижными. Нужно, чтобы он видел и его видели, и чтобы ни один из тех презрительных взглядов, которые посылают ему проходящие товарищи, не миновал его.
Судья у позорного столба — какое ужасное зрелище! Но что всего ужаснее, так это присутствие его семьи в толпе. Они делают вид, что не узнают его. Его жена, его дети проходят мимо него, опустив голову. Они также стыдятся его. Даже его любимец, маленький Мишель, проходит, не взглянув на него. Только его старый председатель останавливается па минуту и говорит ему шепотом:
— Идите же с нами, Доллингер. Не оставайтесь тут, друг мой!
Но Доллингер но может встать. Он волнуется, зовет, а шествие всё тянется в продолжение целых часов. С закатом солнца оно ушло уже далеко, и все эти прекрасные долины, недавно полные жизни, замерли. Весь Эльзас ушел. Остался наверху один кольмарский судья, прикованный пожизненно к позорному, столбу.
Внезапно картина меняется. Тисовые деревья, черные кресты, ряды могил, толпа в трауре. Это кольмарское кладбище, день похорон именитого человека. Звонят во все колокола города. Судья Доллингер умер. Перед чем была бессильна совесть, то сделала смерть. Она сорвала с кожаного сиденья пожизненного судью и уложила во всю длину человека, который, во что бы то ни стало, хотел сидеть.
Нет ничего ужаснее, как видеть себя мертвым и оплакивать себя. С сокрушенным сердцем Доллингер присутствует на своих собственных похоронах; и что тяжелее самой смерти — это то, что в необозримой толпе, которая теснится около его могилы, нет ни одного друга, ни одного близкого человека. Никого из кольмарцев, одни лишь пруссаки! Прусские солдаты составляют конвой, прусские судьи одеты в траур по нем, над его могилой произносятся прусские речи, и холодная земля, которую бросают над ним, — увы! — прусская земля.
Но вдруг толпа почтительно расступается. Великолепный белый кирасир почтительно подходит к могиле, пряча под плащом что-то вроде огромного венка из иммортелей. В толпе проносится шепот:
— Бисмарк… Бисмарк…
Кольмарский судья печально думает:
— Князь, вы оказываете мне слишком большую честь, но если бы тут оказался мой Мишель…
Оглушительный взрыв дикого, неудержимого хохота мешает ему докончить его мысль. «Что с ними?» спрашивает себя судья в ужасе. Он оборачивается и смотрит. Бисмарк торжественно возлагает на могилу его кожаное сиденье с надписью: «Судье Доллингеру, украшению суда, в знак памяти и сожаления».
Все покатываются со смеха, и этот громкий прусский хохот проникает до глубины могилы, в которой мертвец плачет от стыда, сраженный позором вечного осмеяния.