Взгляд на русскую литературу с Петра Первого (Аксаков)

Взгляд на русскую литературу с Петра Первого
автор Константин Сергеевич Аксаков
Опубл.: 1860. Источник: az.lib.ru

К. С. Аксаков

править

Взгляд на русскую литературу с Петра Первого

править
Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/aksakovy/kaksakov_lit_petr_1.html

В суждениях о русской жизни, каковы бы они ни были, трудно удержаться, чтобы не натолкнуться на Петра Великого и в то же время, разумеется, на древнюю Русь. Это происходит не оттого, что теперь, что и понятно, при желании собственного сознания, все беспрестанно говорят о Петре и древней Руси, а оттого, что это вопрос сам по себе неизбежный и существенный, что в нем лежит разгадка нашей жизни, оттого, что это не только добрая воля писателей, употребляемая справедливо потребностью настоящей минуты, но оттого, что в самом деле нигде и ни в чем нельзя обойти его. Другими словами, это не только вопрос дня, современный, но существенно важный для всех времен. Таков смысл Петровского переворота. Переворот Петра значительнее, чем междоусобия уделов, татарское иго или польское разорение 1612 года, уже и потому, что мы чувствуем его до сих пор. Современность бесспорно придает ему новую важность и силу. Переворот Петра, борьба вследствие его, конечно, не кончились. Нерешенный вопрос действует в жизни и стремится к решению. Под условием его все мы и вся наша русская жизнь.

Русская литература, думали прежде, начинается с Петра. Это мнение, поддерживаемое незнанием, устарелое, но еще и теперь встречающееся, есть похвальное слово царствующему преобразователю, со времени которого и началась, собственно, возможность таких похвальных слов. Но мнение науки не должно быть похвальным словом: она смотрит ясно, не смущаясь земным величием.

Вопрос: когда началась у нас литература? — решается ответом на другой вопрос: что понимать под словом литература? Если разуметь собрание драм, романов, элегий, эклог, идиллий, сонетов и т. д., то, хотя и с натяжкою, можно бы согласиться, что вся эта вереница стихотворений и прозаических сочинений, весь этот бумажный хлам, которым мы довольно богаты, конечно, начался с Петра. Если сказать, что литература есть совокупность произведений изящных, поэтических не только по одной форме, но и по внутреннему содержанию (определение верное литературы собственно), то вышеприведенное мнение будет уже несправедливо очевидно, хотя здесь, однако же, может возникнуть спор, понимать ли песни уже как явление литературы или нет и т. д.

Но как скоро вы принимаете литературу как выражение жизни народной в письме и слове, определение, только раздвигающее ее границы, определение, признаваемое и отрицателями литературы до Петра, — то отвергать литературу до Петра становится решительною несообразностью, даже нелепостью.

Народная жизнь до Петра выражалась и в письме, и в слове. Ее выражение было по преимуществу духовное. Начало веры, основное начало русской жизни, до самого Петра Великого почти одно двигало слово устное и письменное. С переворотом Петра начало это не исчезло; оно всегда и навсегда остается краеугольным камнем жизни русской. Но оно удалилось от жизни общества, которое со времени Петра отделилось от народа, которое сбросило платье и основы жизни предков и подчинило свою жизнь во всех отношениях светским условиям западной моды. Удалилось оно от нашего так называемого образованного или, лучше, только преобразованного общества, но хранится неотъемлемо в простом народе, — условие тишины и спокойствия в государстве.

Мы должны сделать две оговорки: в наше время царствует такое недоразумение, добросовестное или недобросовестное, что эти оговорки необходимы, да едва ли еще они помогут. Первое. Говоря о том, что вера оставила жизнь нашего преобразованного общества, я не говорю о частных лицах, составляющих исключение, но жизнь самого общества, сам образ его жизни лишен присутствия веры. Потом — второе. Да не подумают, чтобы наука и просвещение были в моих глазах чем-то чуждым русскому народу: ничуть не бывало. Ученье свет, а неученье тьма. Но надобно, чтобы наука, чтобы просвещение приняли свой самобытный характер, чтобы, стремясь к общечеловеческому, они выходили из народа. Не надобно, чтобы обезьяна, со всем ее мастерством, была высшим идеалом, предметом поклонения, законодательницей нашего общества, как еще продолжается до сих пор. Мы должны обратиться к народу, которого мы не знаем. Самобытность, народность — вот первое условие всякой жизни, всякого успеха. Как скоро народ самобытен, всякое знание его, наука его полезна и приносит плод не ему одному, а всему человечеству. Как скоро он не самобытен, к чему ему знание, просвещение? Всякое знание его бессильно, подражательно и не стоит гроша; он должен быть обезьяною в человечестве — участь незавидная. Мы являем тому пример. Долго мы усердно, слепо, верно повторяли все мысли и даже чувства Европы задним числом и всегда, разумеется, оставались назади, потому что шли путем не народным, потому что забыли нашу народность и до сих пор хотели обойтись без нее, не признавали ее прав. Надо знать простую истину: кто за кем идет, тот с тем не сравняется. Долго не народ наш, но наше преобразованное общество шло путем обезьяны. Но пусть это будет только временный путь. Для нас возможно оставление недостойного нас образа. Как скоро пробудилось сознание, уже возможно возрождение; а простой народ, сохранившийся в своей замкнутой самобытности до настоящей светлой минуты сознания в потребности народной жизни, не увлекшийся гремушками и ловкими штуками обезьяны-общества, есть верное ручательство, что народность, самобытность для русской земли возможна.

Переворот Петра, о котором и случалось нам говорить, о котором и еще могли бы сказать многое и о котором говорить в этой статье считаем неуместным, — переворот Петра готовился и прежде. Но Петр решительно проявил, что собиралось выразиться, и вместо отрицательного придал положительный характер своему делу. Здесь-то явилось это напряженное, насильственное, запечатленное односторонностью дело, отсюда-то явился переворот, а не переход. Итак, переворот Петра, несмотря на предварительные причины, принадлежит вполне, с добром и злом, Петру (во всяком случае, его времени, его эпохе, которую так выразила история в лице Петра). Переворот Петра выразился и в литературе, верном зеркале народной жизни. На нее-то обратим свое внимание.

Совершался переход в новую односторонность, наступала страшная, небывалая отвлеченность. Следствие принималось без причины, результат, результат жизни, без вывода. Побужденный ложным во многих отношениях состоянием России, ложным всегда более относительно духа и существа ее самой, не поискав в ней самой исцеления от зла, Петр круто перегнул и противуположную сторону. Старые русские формы, привязанность к ним он не уничтожил в их ошибочности, но заменил их новыми, только чуждыми формами и новою, еще сильнейшею привязанностию к ним. Если был какой-нибудь формализм в России перед Петром, то он утолялся постоянно близостью, если не связью, с национальной жизнью; это была такая шелуха, которая образовалась на родном дереве и сама, внутренним только ростом и жизнью этого дерева, могла отвалиться. Старый национальный формализм заменен был новым, европейским формализмом, чуждым чистым формализмом, формализмом по преимуществу, ибо в нем не было и национальной связи, — отвлеченным, страшным и развившим до исполинских размеров свое владычество. На нас, говорят, лежали цепи исключительной национальности — но разве Петр снял их? Он только переменил цепи на цепи; цепи своей исключительной национальности он переменил на цепи чужеземной исключительной национальности, национальности европейской, цепи, следовательно, тягчайшие. Возьмем один пример: одежду. Она была исключительна, говорят (хотя это не совсем справедливо), но она не вытесняла одежды чуждые, но она образовалась в России, не выгнав из нее насильственно никакой прежней одежды. Против этой исключительности явилась одежда европейская — и каким образом? Как самая исключительная, со всеми средствами и мерами принуждения, от денежной пени до казни. Где же более исключительности и где она тяжеле? Это ли значит освободиться от тесноты национальности, когда какая бы то ни было национальность — предмет такого гонения? Освободиться от национальности в том, в чем она может быть не права, значит только признать всякую национальность, права ее. Петр же и его переворот не вышел из пределов национальности, как часто легкомысленно повторяют. Петр освободился от национальности, но только русской, покорившись другой национальности, европейской, и во имя последней, чуждой, стал гнать первую, свою. — Такая неправда не могла не иметь вредных следствий: человеческое явилось к нам в образе чуждой, безжалостной и теснящей национальности; понятно после этого противодействие многих умов и слова Петру Кикина: «Ты говоришь, государь, что я умен; оттого я тебя не люблю. Ум любит простор, а от тебя ему тесно». И точно, добро переворота потерпело от зла, от тесноты его, от односторонности. Это, как мы сказали, не могло не иметь следствий. Нашему времени предстоит поправить или, по крайней мере, поправлять ошибку Петра. Но на все это смотрим мы как на искушение нашей Руси, на испытание не без причины, на новую борьбу, долженствующую укрепить ее силы, из которой выйдет она победительницею, еще могущественнее и краше.

Обратимся к предмету. Переворот был крут и решителен, но не все уступило преобразованию — и Русь разорвалась надвое. Явилось разделение на публику (новопреобразованное общество) и народ. Земля и народ (простой) удалились в молчание, сберегая свою жизнь до лучшего времени; арена осталась пуста; на ней появилось новопреобразованное общество. Отвлеченная деятельность закипела; новое слово покорно залепетало все вокабулы, и диалоги, и все уроки Европы. И в этом-то отвлеченном движении возникла у нас литература новая, которую по преимуществу называют литературою. Литература с Петра есть литература публики, а не народа, литература отвлеченной стороны народа, литература дворянская, чиновничья всех четырнадцати рангов, правительственная, правительством созданная и его воспевающая, литература безбородого класса. Народу до нее нет никакого дела. Что могло быть в литературе, оторванной от народа? Но она останется для нас интересною именно по своему отвлеченному характеру, по своей отвлеченной сфере и по тем усилиям, которые должен был делать личный талант писателей, чтобы не пасть под бременем пустоты и богатым изобилием блестящей мишуры, великолепной лжи, вечных ходуль, натянутых фраз, обезьянства и накинутых на себя разных претензий, восторгов и похвал. Она и грустно, и радостно любопытна для нас по движениям русской души, пробуждавшейся смутно и чувствовавшей себя нехорошо в этой отвлеченной, холодной сфере, — одна, без народа. Но эти указанные отношения, эти явления — это все исторические судьбы нашей жизни, не прошедшие, но идущие и теперь пред нашими глазами, не окончившиеся, но продолжающие свое действие. Наше дело вникнуть в них, представить их в настоящем свете, как мы понимаем; а теперь именно, кажется, да будут позволены нам эти слова, блеснул свет настоящий.

Итак, выведем положения из сказанного нами. Петр не освобождал от исключительной национальности и не вносил общечеловеческого в народность русскую. Петр переменил насильственно одну безусловную национальность, русскую, на другую, европейскую, — следовательно, он переменил только цепи на цепи тягчайшие. Не все последовали, ему уступила только одна сторона. Земля разделилась на публику и народ. Мнение свое о публике мы сказали.

На рубеже нашей литературы первый в хронологическом порядке стоит Кантемир, сатирик, как и следует быть, стоящий одной стороною еще во временах виршей Сильвестра Медведева, — другою принадлежащий весь Петру . Иностранец по происхождению, холодный к России, он, в силу подражательного направления литературы, делается русским писателем. Слово под рукою, мысли набраны, стихи пишутся в других землях — давай и мы писать тоже, причины достаточные — и вот является русской писатель. Где потребность жизни, вызвавшая эти строки? Напрасно станем искать ее. Явление вполне отвлеченно и подражательно, откуда взялось оно? Увы! Это первый служитель обезьяны, которой в жертву предалось преобразованное общество. Между тем Кантемир, при личном, хотя и не большом, таланте, при уме остром и колком, мог бы, кажется, иметь живое значение. Он сатирик: в качестве отрицания мог бы иметь дело с современностью. И ничего этого нет, потому что явление вполне отвлеченно, потому что сфера, к которой принадлежал Кантемир, не боролась уже, а уже спокойно отделилась от народа, замкнувшись в свою гордую, смешную, бесстыдную, бессовестную отвлеченность. Публика скоро забыла про народ. Он доставлял только публике доход материальный, допускавший ей возможность жить эгоистическою отвлеченною жизнью, дававший публике возможность еще более презирать работающие на нее руки, гнушаться языком своим, своею страною. Барин, живущий в Париже и мотающий без стыда и совести на личные потехи плод тяжких трудов нескольких тысяч своих крестьян, мотающий с чувством полного к ним презрения (или с полным их игнорированием), как будто вся цель их — его эгоистическое благо, — вот современный пример положения, в которое стала вся Россия в двух своих сторонах: в оторванном от народа преобразованном обществе, публике — одна и в народе простом — другая. Говорить здесь об этом более не место, не место сравнивать пустоту публики с глубоким содержанием народа, — обратимся к литературе. Эта, как сказал я, уже спокойная самодовольная оторванность от народа и полное забвение про народ, эта эгоистическая отвлеченность определили характер литературы — и таково первое лицо ее, по порядку, Кантемир. Он, как сказали мы, несмотря на свое сатирическое направление, не имеет даже и дела с современностью. Гнев и негодование, заимствованные им, не туда направлены; изредка только встречаются в его стихах некоторые выходки на русскую жизнь, которая иногда подвертывалась ему для сравнений. Но Кантемир, сверх общей отвлеченности сферы, имеет еще свою личную. Он человек заезжий, случайный в русской литературе; в силу отвлеченности ее мог он найти в ней место. И поэтому в ней самой он имеет не положительное, а отрицательное значение. Кроме только сатир он отчасти переводил, отчасти писал оды, послания, эпиграммы. Скажем об нем в заключение несколько слов. Ум замечательный и твердый, но резкий и холодный является во всех его сочинениях. Иногда попадается счастливый оборот; но как будто само слово становилось так: еще недавно оторванное от народа, оно имело еще характер народный, которому должен был повиноваться и сам писатель. Так что эти счастливые обороты как бы заслуга самого слова народного, а не писателя. Сверх всего этого в Кантемире решительная отвлеченность и самой сферы, и своя собственная, как сказали мы выше.

Он написал еще посвящение императрице Елисавете. Посвящение замечательное. Здесь мы уже видим положение поэта из среды нового общества, обратившегося спиной к народу, мы видим, пред чем преклоняет он колена и повергается во прах, что предмет его вдохновенных песнопений. Конечно, власть державная, освободившая его от тяжести народной, от всей огромной важности этого союза и давшая полный простор его эгоистическим стремлениям, власть, которая с Петра только явилась в своем торжестве. Здесь, в этом посвящении, уже определился характер похвалы, проникающий нашу литературу с начала до конца, определился поэт с хвалебным фимиамом пред троном, с самоуничижением перед лицом монаршиим, с благоговением пред безграничною властью. Прочтите посвящение, которое очень замечательно: оно разом вводит нас в новую, небывалую литературу. Тут, конечно, уже непременно является Феб, как раз поспевший к первому русскому писателю. Мы, впрочем, так привыкли к такому роду посвящений; постараемся откинуть полуторастолетнюю привычку, обратившуюся у нас в потребность; надо взглянуть свежими, бодрыми глазами: вспомним, что это было в первый раз, внове, что это было только начало последующего и что прежде этого не бывало.

За этим деятелем выдвигается новый: Тредьяковский. В этой отвлеченной сфере является новое лицо — неутомимая бездарность. Она трудится день и ночь, но труд ее сводится к чисто механическому движению пером. Язык, принявший на себя целое нашествие иностранных слов, которые поселились в нем как завоеватели в завоеванной земле, — язык трещит под пером такого человека. Толки о правописании, об i, и, и у занимают русского писателя. Между тем новопреобразованная Русь начала новую историю, управляемую манием державной руки. Русский народ, по природе своей великий, был устремлен на материальную военную силу, и солдат русской явился чудным материалом для военного могущества, оружием страшным. Благодаря его личной крепости правительство делало чудеса. Много было блестящих завоеваний. Правда, что это есть история собственно преобразованной России: народ участвовал в ней деньгами и рекрутами. Какое поле для верноподданнических восторгов поэта! Тредьяковский не остался безгласен. Он воспел покорение Гданьска, он воспел Анну. Ода посвящена Бирону. Итак, панегирическое начало проявилось вполне. Литература с Петра может иметь для нас интерес, иметь значение только как борьба личного таланта писателей с отвлеченностью и ложью сферы, с отвлеченностью и ложью положения и подлостью. Ни один талант не ушел от этой лжи положения: всякий носит на себе следы ее, иногда только сквозь нее пробиваясь. И эта-то борьба и составляет интерес и смысл нашей литературы с Петра. Сверх того, неотъемлемую принадлежность нашей литературы с Кантемира до Гоголя включительно составляет панегирик. Мы сказали, что собственно с Петра начинается возможность похвальных слов: это видим мы. Как скоро появилась наша литература, так появились и похвальные слова, появился этот панегирик, сильно возобладавший нашею литературою. В каждом человеке есть благородное стремление пожертвовать своим для общего. В личности есть благородное стремление уничтожиться, отречься от самой себя для всех, для общего, для народа. С Петра Великого народ был отодвинут от нашего общества, ставшего на поприще всякой деятельности, — и личность в нем, следуя своему стремлению самоотречения, отреклась от себя, только уже не в пользу народа, а в пользу другой личности, зато одной и единственной. Мало того, она принесла в своих восторгах в жертву ей и народ самый; мы видели тому недавно пример в знаменитой повести князя Одоевского и продолжаем видеть также в непрерывных похвалах Петру Великому.

Продолжать ли нам быть обезьянами или быть наконец людьми? Таков вопрос. А разница есть: посмотрите, как принимает обезьяна и как принимает человек. Сознание себя обезьянами есть уже право на человека, сознание своей подражательности есть первый шаг к самостоятельности.

Но ни в Кантемире, ни в Тредьяковском — один иностранец, другой бездарный льстец — не слыхать еще русской души в добровольном ее изгнанничестве из отечества или, лучше, из земли, из народа. Она должна была явиться в первый раз в человеке, по преимуществу принадлежащем народу, — в крестьянине; добровольное изгнание должно было совершиться в полном смысле, даже и внешним образом, добросовестно, с убеждением. Архангельский рыбак первый является благородным отвлеченным деятелем нашей литературы — первый, уступивший влечению науки и пожертвовавший для нее многим, оставивший для нее русскую землю, чтобы перейти в Российское государство; но он уносит с собой свои воспоминания. Он уносит блеск северных сияний, Белое море, покрытое льдами, широту и бесконечность пространства и свое первоначальное изучение — церковно-славянские книги. Он уносит с собой и вечно кипящее и глубокое стремление к действительности, к науке действительной, а не отвлеченной. С такими задатками он, стало быть, идет на вечную борьбу — и точно: борьба бесконечная его встречает. Таков наш Ломоносов. Его надежды, его стремления, его требования не оправдались. Он прямо попал из своей простой, органической, но действительной жизни в ту отвлеченную сферу, в которую стало русское новобранное общество и русская литература, и, хотя поддавшись ей одной стороною, он постоянно боролся с нею. Ломоносов был человек, постоянно чувствовавший отвлеченность русской просвещенной жизни. Кто может упрекнуть его в нелюбви к науке? в невежестве? в неуважении к иноземному просвещению? Никто. А между тем посмотрите на его борьбу с немцами и поймите ее глубокий смысл. Он видел, что в силу отвлеченности от народа, в силу обезьянства, в силу принимания чуждого без суда и оценки немцы становятся русскими учеными, загораживая дорогу русским; он видел, что они призваны объяснять нам нашу историю, им чуждую совершенно. Он видел, что все это возможно, что все это совершается, в силу чего же? В силу, следовательно, характера и духа самого времени, самого отвлеченного направления, самого переворота новой эпохи, все это допускавшего в русской земле. Итак, вот оно, русское просвещение! Вот к чему привел Петр! Ломоносов это все видел; не так понимал он преобразование Петра Великого. Вот его слова: «Дайте свободно возрастать насаждению Петра Великого. Если не прекратите, великая буря восстанет» .

Увы, он не знал, что первый толчок на пути исторических событий развивается в огромные последствия, в огромные размеры, что история вступает в права свои и долго несет одиножды порученное ей бремя, пока не совершит всего круга, пока не истощит всей его тяжести; что нельзя легко отделаться от совершенной однажды ошибки, а надобно выпить всю ее чашу, истощить все последствия. Он не знал, что ум и воля преждевременно понимающего и предусматривающего человека (каков он был) бессильны против хода вещей, что он может только благородно стать против предрассудков, может завязать борьбу, может начать дело, подвинуть будущую эпоху, но что победа не его удел, тем более что он и сам, без его ведома, заражен своею эпохою, против которой борется, и не может он все понять и прямо сказать, чего надо; он может только бороться и кидать мысли. Все это определило характер Ломоносова в деятельности русского просвещения, характер борьбы, не понимаемой современниками, и борьбы без победы, но не без следствия. Его пылкий, неукротимый, независимый, упорный дух придавал особенный характер этой борьбе. С другой стороны, его собственная деятельность была неутомима и многостороння. Он не останавливался на одной борьбе, на одном отрицании; он стремился к положительному; отрицая, с одной стороны, он как бы показывал, с другой, чего надо, по его понятию, и огромными разнообразными трудами оправдывал свою непримиримую вражду к немецкой партии в русской науке.

По крайней мере здесь, с этой стороны его деятельности, встречаем мы на каждом шагу полную преданность науке, неутомимость гениального труда, бескорыстную и пылкую, всю жизнь проникающую любовь к просвещению. И могло ли быть иначе? Архангельский рыбак, он увлекся не фальшивым блеском российского европеизма (он и не знал его), а истинною потребностью знания, которая совпала с переворотом; и деятельность Ломоносова, будучи действительна в своих требованиях и попав в отвлеченную сферу, стала в страшную постоянную борьбу с нею, по крайней мере, с самыми яркими, пошлыми ее сторонами, но, разумеется, отвлеченная и сама уже по сфере своей, в которую стала и в которой боролась, — по своему месту. Деятельность его была многосторонняя: она была и ученая, и поэтическая, и собственно литературная. Поэзия — где было найти ее, когда все было пусто и уединенно кругом нового русского общества для взгляда человека постороннего и свежего, на самом деле, но не для него самого. Оно было довольно, как дитя. Ведь народная жизнь тяжела, ведь она налагает права общего дела, общего труда; и тут вдруг от всего от этого освобождается человек или избранное общество людей, да сверх того даются и даровые средства, почерпнутые из отодвинутого подальше народа. Чего же лучше? Ведь приятно жить не трудясь, на счет других. Какое счастье, поскорее и язык долой, который еще соединяет нас с презираемым народом. И вот, не чувствуя уединения и пустынной тишины земской, новобранное общество запрыгало, залепетало, закричало на разные голоса; нескладный писк и крик заменил некогда раздававшийся величавый голос народный. Как тщательно стирало это общество, эти жалкие дети, всякую последнюю черту русского человека. Презирать русский народ, стыдиться имени русского и русского языка — вот был девиз новобранного общества, безобразного урода русской земли. И все это не выдумка, не преувеличение. Мы еще и теперь встречаем остатки такого направления, и по этим хвостам, даже без особенных сведений, можем судить о целом явлении. И теперь вы можете встретить русского, не знающего по-русски, русского с презрением к народу: вы содрогаетесь… Знайте: это образчик целой эпохи российского образованного общества, это запоздалый в настоящем образ прежнего поколения.

Итак, после Петра все столпилось около железной решетки окна в Европу (классическое название знаменитого столько в русской истории г. Санкт-Петербурга), слушая, что долетает оттуда, из Запада; но у тех была своя деятельность, кипела своя работа: подрывались старые здания, готовились материалы для новых. Запад не умел, не хотел, не должен был, да и не мог поделиться с нами своей жизнью, своею историею; ее продолжал он сам и по-своему, без вмешательства посторонних и без подражания чуждым. Он кинул своим адмиротерам разных безделушек, показал им, как детям, разные милые штучки, отправил к ним парикмахеров, парфюмеров и барабанщиков в гувернеры и утешил наше общество как нельзя более — что же еще? Сколько прав презирать русский простой народ. Один французский кафтан чего стоит! И новопреобразованное общество пело, кричало, прыгало, особенно около любимого своего места, окошка в Европу, заглядывая туда из всех сил, и очень довольное, если узнает, что галстух надо повязывать новым манером, или голову держать иначе, или же, что выше (и что еще унизительнее), какие мысли теперь в моде и от чего следует приходить в восторг. Как видите, дела много (когда же и нет его обезьяне?), много важных забот, много суетливого движения, много шуму и крику внутри самого общества, — а земля молчала, не слыхать было ее голоса; народ удалился со сцены, и пустынно все было в русской земле. Где же было найти поэзию, когда в современную Ломоносову эпоху не было жизни народной, не встречал ее он? Где было найти ее человеку, ставшему и самому в отвлеченное отношение к народу и в то же время носящему в груди своей и поэзию, и потребность действительности, и, следовательно, русское чувство? Оставалось ему только заключиться в языке, этом образе народа, по существу своему всем доступном, в нем радоваться русской силе и красоте, в нем находить очаровательные звуки, поэтические образы. Да еще бесконечное пространство с исполинскими реками, полями, лесами и горами,, место великого народа, могло поражать невольным каким-то намеком величия взгляд хотя отвлеченного, но любящего, искреннего и жаждущего жизни человека. Эти два элемента (язык как поэтическое выражение и пространство как намек о народе) образовали поэзию Ломоносова. Сюда можно присоединить еще один: это его стремление к науке, к знанию, которого не мог он осуществить так, как бы хотел, в России. Этот элемент, взгляд ученого, является у него всюду и, несмотря на свои ученые подробности, чрезвычайно поэтическим. Вот содержание поэзии Ломоносова, поэзии, не слышавшей народа и не услышанной им, поэзии отвлеченной сферы, в которой крестьянин Ломоносов (важное обстоятельство) был первым искренним, великим, благородным, ищущим действительности и выхода из отвлеченности деятелем.

С другой стороны, мы сказали, что Ломоносов был в отвлеченной сфере и уже отвлеченным по этому самому; он даже (как сказали мы) был заражен отвлеченностью своей эпохи и платил ей дань. Теперь эта сторона отвлеченности лежала и в его поэзии и даже в его воззрении вообще (конечно, не в стремлении). Российское государство заслонило перед ним русскую землю, которую он смутно чувствовал, созерцая в языке, в пространстве, к которой он темно стремился. И конечно, это производило отвлеченность его поэзии. Отвлеченность эта давала натянутость выражений, превосходящую всякую меру. Он писал, как его предшественники и современники, похвальные оды событиям военным, разным победам, одним словом, — солдатской славе, подвигам, эпохе; и так же, как они, повергался в прах перед троном (необходимая принадлежность всякого русского писателя со времени Петра до сего времени). Здесь-то являются натянутые до невероятности выражения, здесь-то, разумеется, являются похвалы на ходулях величайших, здесь все не просто, все напыщенно и надуто до невозможности. Здесь-то являются вместо русских людей какие-то Россы с переменною рифмою «колоссы». Этот оригинальный Росс никак не похож на русского человека. Росс непременно рыкает, извергает пламя и т. п. Все герои Рима и Греции приводятся сюда для сравнения, и оказывается, что все это — Росс. Отвлеченность все допускает. Нужды нет, что хотя русской может быть и выше других народов, но он никак не грек и не римлянин, у которых есть свое, им свойственное. Нужды нет; для отвлеченности все возможно, и нет никому пощады. Говорится ли о Российской армии, о Российском флоте — Марс и Нептун непременно здесь же, и оба в большом страхе. Вы встретите и прилагательное росской, российской, но русской — никогда; русской — это слово низкое. Может быть, верное чутье поэта поняло, что перед ним не русские люди, а росские. Похвалы Ломоносова современным венценосцам переходят также всякую меру. Венценосцы менялись, а поэт хвалить не уставал; восторг его безмерный был всегда готов. Неумеренный восторг к Петру доходит у Ломоносова до неприличной крайности.

Надобно, впрочем, прибавить замечание, что Ломоносов, желая сделать сравнение для похвалы, увлекается им и представляет такой изящный, такой полный образ, после которого предмет, для которого он приведен, становится бесцветным, и видно, что сравнение — главное. Часто сравнение нейдет к предмету, приведено натянуто, и вы изумляетесь, узнав причину сравнения, которым вы увлеклись прекрасным, изящным и полным образом.

Приятность и легкость быть литератором изменим многих. Отвлеченная сфера не оставалась пуста; отвлеченность принесла отвлеченные плоды: целое отвлеченное поколение литераторов многочисленно выдвинулось на сцену. Теперь уже разбегаются глаза: всякой из них стоит непременно в позитуре, всякой из них непременно проревет оду. Но, конечно, везде, какое бы ни было направление, есть более или менее замечательные, если не талантливые лица. Подле живого, искреннего, сильного образа Ломоносова стоит противник его, невыносимейший для него человек, Сумароков. Сумароков, прежде всего, преисполнен сознанием собственного достоинства; человек, без сомнения, неглупый, не вовсе бесталанный — ни стремления, ни деятельности, ни желания выйти из отвлеченности, ни жара постоянного единого труда — ничего этого в нем нет. Прежде всего, это человек, довольный собою: что же прикажете ему делать, о чем хлопотать? Он недоволен, если его затронут, ему не отдают справедливости, а когда все признают его гений — чего же больше? Литераторы, как певцы, как особого рода придворные, какими все они стали с самого начала литературы, внове очень уважались и покровительствовались властию. И как сказал один из современников наших:

…литераторы

И по службе в люди шли,

Все министры да сенаторы.

Сумароков был плодовитее всех своих предшественников. Он был чрезвычайно разнообразен, в отношении к формам только — и поэтому имел большой ход и большую важность во мнении современников. В то время достаточно было собственного высокого мнения о себе, чтобы произвести впечатление на умы. И в наше время наглость брала и берет иногда верх, но уже это далеко не то. Не встречаете вы у него живого, сильного и серьезного стиха Ломоносова, не встречаете вы какой-нибудь основы поэзии, какой-нибудь любимой мысли, стремления и, следовательно, борьбы. Нет, Сумароков был человек довольный, и ни мыслию, ни талантом — он был от него избавлен, — талантом, по существу своему жаждущим деятельности, не нарушал отвлеченной сферы. Он вполне ей принадлежал. Литератор вполне отвлеченный, ему было там хорошо, — и отвлеченная сфера любила его: любили его при дворе, любили в обществе. Сверх того, разнообразие или, лучше, разнородность его многочисленных произведений приобретала ему уважение в публике. А в самом деле, чего не писал он? И проза, и стихи, и трагедии, и комедии, и оды, и басни, и эклоги, и идиллии. Здесь-то, ни сознанием, ни талантом, неумеренная отвлеченность является во всей своей неправде и наготе, во всей лжи и бездушной бессмысленности. Почему бы то ни было, Ломоносов не коснулся русской истории в своих трагедиях, в которых есть такие чудные стихи, с которыми можно сравнить только стихи Пушкина, такие поэтические места, которыми мог бы гордиться только величайший поэт. Сумароков не пощадил русской истории; до всего добралась отвлеченность.

Мало этого, народ, что тебя старались искажать в действительности, мы исказим тебя и на бумаге, так что никто тебя не узнает, наклепаем на тебя небывальщину и выгоним из ума твоего величавый образ надолго, по крайней мере из ума публики, если она сколько-нибудь его помнит. На римские, на греческие, на французские, на какие угодно ходули поставим мы тебя, но только не на твои ноги. Вот грозное намерение литераторов, совпавшее, соединенное с таким же действием Петра, — и такой беспощадно отвлеченный литератор есть Сумароков. Теперь, когда пробудилось чувство народного сознания, странно, невероятно и смешно читать, как декламируют Синав, Трувор, Рюрик. Неужто было это время? Свежо предание, а верится с трудом. Здесь-то Росс так уже Росс! уж нет в нем ничего русского, ничего живого: одним словом, из рук вон Росс. Таковы трагедии Сумарокова. Его комедии ничего решительно в себе не имеют, оды ревут, эклоги воют, идиллии пищат, басни картавят — концерт такой, что и вообразить трудно. Все ему удивлялись: хорош писатель, хороша и публика. Сумароков переводил еще с французского произведения литературы, стоявшие на ходулях: каково же было это перенесение еще на российские ходули. Но вообще везде, всюду — совершенная отвлеченность и бездарность. Повторяем: Сумароков был писатель, не беспокоимый талантом, вполне довольный, вполне отвлеченный и любимый своей отвлеченной публикой, которой давал формальное право и удовольствие называть себя Расином, Вольтером и пр. Остроумие было одно из притязаний Сумарокова.

Но вот выступает новое лицо на величавых ходулях: Херасков. Прочтем оглавление его сочинений: оно показывает всю неестественность писателя. Особенно чем сделался он известен — это своими поэмами «Россиядой» и «Владимиром», но первой по преимуществу . Тогда писатели и стихотворцы в натянутой сфере своего величия смотрели друг на друга свысока, величали друг друга поэтами, певцами, и никого и ничего не видали они вокруг себя, что бы могло дать им заметить другое. Впрочем, они и судили некоторых из своих собратий, они произносили им с сожалением приговор, повергаясь в то же время перед другими, которые едва ли были их лучше. Так, Тредьяковский возбуждал во всех улыбку сожаления: «Труженик», — говорили об нем, но восхищались не только Херасковым, но и Петровым. О Хераскове говорили: «Певец „Россияды“. А в самом деле „Россияду“ трудно было написать потому, что надобно было иметь терпенье написать такую бездну стихов. Но поэт, вываливший на свет такое произведение, с гордостью и умилением смотрел на него и получал дани похвал. Дмитриев написал четверостишие, следующ.:

<Пускай от зависти сердца в зоилах ноют;

Хераскову они вреда не нанесут:

Владимир, Иоанн щитом его покроют

И в храм бессмертья проведут>».

Прозаические сочинения Херсакова лишены интереса, их даже и современники не очень замечали, но «Россиядою» и «Владим.» он сделался знаменит; все удивлялось ему и ахало. Что же это за произведение? Это героическая поэма в 24 песнях, как велел непременно тогда закон поэзии. «Россияда» — вы догадываетесь, что дело идет о России; догадка справедлива; но когда начнешь читать поэму, то она вновь покажется неверною. О какой земле идет дело, о каких людях? Встречаете вы живые имена Иоанна IV, князя Курбского, вас осеняет мысль целой прожитой ими жизни, жизни с волнениями действительными, с страданиями, с страстями, с историческим значением. Но какой Иоанн, какой Курбской перед вами? Говорится о событии, о взятии Казани; вы знаете событие, знаете его важность. Как долго слагалось оно, как наконец сложилось и совершилось, знаете отчаянную защиту татар, мудрые полкам распоряжения Иоанна, не желавшего угнетать казанцев. О каком же это взятии Казани говорится? Имена и события доказывают между тем, что дело идет о России. О какой же России здесь говорится? Очевидно, о той, которая и была только известна нашим литераторам и публике, т. е. о России небывалой. Но как же можно было хвалить это, как можно было быть довольным? Но что же делать, когда публика стоила литераторов, а литераторы публики. Разве литераторы и публика стоят битвы при Казани? О, до какой степени может доходить отвлеченность и ложь человека не только в его личной жизни, но в общественном быту! Многим ли лучше наше современное общество? Но да мы не унываем: схлынуло невероятное время классической эпохи, первой эпохи обезьянства, Екатерининской литературы, схлынет и другое, наставшее за ним.

Пою от варваров Россию свобожденну,

Попранну власть татар и гордость низложенну…

Вот так начинает Херасков; и поет он чрезвыч. долго, на… страницах. И неужто же только? Нет, иногда слышится, хотя очень слабо, живое выражение (и дает знать, что есть что-то), иногда стих становится хорош и является как будто поэтический образ. Но живое выражение такая редкость, что рад ему как небывалому гостю и ценишь его дороже, нежели где-нибудь:

Не угрожай ты мне мученьями, тиран!

Господь на небесах, у града Иоанна.

Описание казанского лета и зимы показывает некоторый талант, который бился, но не пробился сквозь мишуру отвлеченности, и продолжал петь поэт в голоса, и то фальшивил.

А между тем Герои исторгли два меча, как два луча. Особенно замечателен Гидромир-срацын, защитник Казани, и его два сына с своими дворянами.

Нужно ли говорить, что русской дух литературы развил и Херасков. Тем более стоило завидовать.

Рядом с Херасковым — Петров, пользовавшийся большою славою. Она началась со щедрот монарших […].

Каков отзыв? А это было уже гораздо позднее. — Петров выступил здесь как мерка литературы и публики. Будучи как Сумароков, он отличался от него тем, что говорил все на один голос. Вы видели, как возносил его Мерзляков. Едва ли кто так надувался, как Петров. Рев его од заглушает все прочие оды. Здесь кстати сказать о том, о чем мы еще не говорили, именно о меценатстве. Литература, не будучи выражением народа, не стоя на этом подножии, не поступалась ему ничьей откровенностью, не будучи независима, свободна, искала покровительства и милости у власти, у силы, у знатности, которым она пела величие и усердно служила, ибо это была служба особого рода; и власть, и сила, и знатность оказывали снисходительно свое высокое покровительство тешащим их подобострастно писателям. Явились покровители и благодетели. Ломоносов также был пленен классической властию меценатства, но он по крайней мере, когда случалось, писал своим меценатам такие письма, которые показывали им, что перед ними человек. Унижались перед меценатами многие. Меценат как будто понял, каков Ломоносов, как бы он ни унижался. Другие же писатели поступали так. Меценат и благодетель довершает картину нашей литературы и публики.

Новая слава, по мнению нашей публики, новое бессмертие, является в нашей литературе: Ипп. Федорович Богданович. Но увы! Наши хвалители и судьи литературы, раздавая пальмы первенства и лавры бессмертия, все-таки говорили очень наивно: наш Пиндар, наш Лафонтен и т. д. Одним словом, им хотелось, при всем их восторге, не более как жаловать в известные уже чины Гомера, Вольтера, Корнеля и т. д. Между тем как, разумеется, Пиндар и др. поэты неотъемлемо принадлежат земле своей и никакой другой. Между поэтами может быть рабство, может быть самый акт творчества, самое созерцание быть одно, но бесконечная разница в осуществлении, в явлении частном непременно есть, и выражение «наш Гораций» и пр. не имеет смысла. Богдановича разбирал Карамзин и с свойственной ему деликатностью оскорбился неблагозвучным его отчеством Федорович. А г. Греч примерно выражается о Богдановиче так: "…"Душенька", превосходнейшее из его произведений, доставившее ему венец бессмертия на российском Парнасе". Обратимся к Богдановичу. Богданович, точно, внес что-то новое, особый тон среди ревущего по преимуществу доселе тона нашей литературы. Он запел на сладкий лад, он хотел быть любезно-простым и шутливым, но эта любезная простота часто приторна. Но талант, который неотъемлемо принадлежит Богдановичу, часто мелькает в его стихах. Сверх того, это был замечательный шаг все-таки к простоте и естественности, до сих пор небывалой. Все удивились и все обрадовались, всем как будто позволено стало и в другом, не столько надутом роде находить хорошее и говорить; конечно, и это было подражание, как все предыдущее, но подражание не встречавшееся, подражание по всему тону, более близкому к естественности; язык, снятый здесь с мучительной риторики, освобожденный от «пою», «парю», слов естественных, но некстати употреблявшихся и потому наскучивших, от разных лавров, венцов, героев — сверкнул, и местами очень хорош. Хотя за Лафонтеном Богданович рванулся к простоте и хотя простота эта сама очень часто натянута, хотя не он ею умилен, как-то и холодноват, но уже по признанию своему она приобретение в отвлеченной сфере нашей литературы.

Всеобъемлющий Сумароков тронул на флейте все тоны литературы, но под бездарною его рукой ни один не отозвался живо и главным господствующим тоном была классическая напыщенность.

Здесь надо сказать, что только у Ломоносова простота, талантливый стих и в одах его часто жив и естествен, и язык является вполне совершенным; у преемников же обращается он в одни ходульные фразы, измучившие русский язык. Мы сказали, что Богданович заговорил на новый лад, и, несмотря на все недостатки его, в этом видим мы великой успех. Вначале наша литература, как это понятно при надутости и неестественности, при лжи и отвлеченности, боялась всего низкого и подлого (или народного), как она выражалась, и потому пустилась стремительным бегом.

Но вот явился еще новый Пегас, новая попытка естественности языка, не развитая для самой литературы, — это басня. Еще Ломоносов для примеров своей риторики написал басню, и, как все, выходившее из-под его гениальной руки, она прекрасна. Но, как мы сказали, последующая литература не обратила внимания на басню, занявшись преимущественно одою во всех видах. Хемницер явился с баснею, сначала решительно не замеченною, но после приобретшею место довольно замечательное. Басня вообще есть самое жалкое явление литературное: ее происхождение в ней слышится. Этот двойственный характер анекдота и сентенции, часто вовсе не нравственной, совершенно противоречащий художественной целости, это переодевание в звериные и всякие образы своей мысли, этот хмельной маскарад, столько унижающий свободную душу человека, — все это придает басне не художественный и не совсем живой характер, характер рабский. Но она в нашей литературе нашла важное значение, как некогда мысль раба, не смеющая высказаться явно, бежала в басню и там нашла себе убежище. Так и язык наш, не смевший в устах наших писателей показаться в своем простом виде, язык, который в их понятии у них только был рабом другого языка, в басне нашел себе убежище и высказывался там, по крайней мере, более, нежели где-нибудь, и, конечно, степенью малою обычно стоящему слову. Унижение, но унижение, падавшее, конечно, не на язык, но на литературу нашу, на наших писателей, так понимавших и не смевших в презренной робости своей внести простой или, лучше, настоящий язык в другие сферы. Вся тяжесть обвинения в рабском чувстве лежит на них. Это явление совершенно согласно с отвлеченным характером нашей литературы и писателей. У Хемницера во многих местах является язык простой и непринужденный, появляется подчас и более смелость и притязание на ум. Как ни грустно видеть басню в нашей литературе, но она явилась таким же плодом подражания, как и другие роды поэзии; как ни грустно видеть басню, но нельзя не сказать, что язык русской, хотя и через нее, получил в литературе себе настоящее место, которое, думаем, было недаром, и вся отвлеченная поэзия обратилась на себя, хотя и в нее влагались общественные вопросы, хотя и не совсем прямо, и мы за это принуждены сказать спасибо. Все положительное было ложь; отрицательное законно и больше действительно: по пословице, что время, где отрицательные истинны законы!

Теперь приступаем мы к обширному отделу нашей литературы, затронутому тоже универсальным Сумароковым, но получавшим значение позднее, — к комедии. Понятно с первого взгляда, что при отвлеченности литературы и всего общества этот отдел должен был получить самое замечательное и обширное значение и самый большой жизненный ход. Что могло предложить жизни положительного отвлеченное общество? В нем самом при отвлеченности и обезьянстве положительного быть ничего не могло. И потому все, что являлось оттуда положительного, носило на себе значительный характер лжи, натянутости, скуки. Но все общество представляло в себе много отрицательного, выросшее само на отвлеченном отрицании, много такого, что не могло не возбудить комического чувства. В отрицательном своем движении общество обратилось само на себя, и отрицательная сторона нашей литературы, комедия, — в обширном смысле — самая замечательная и законная, особливо в сравнении с положительной. Поэтому восторг был смешон, а смех серьезен. Этот характер серьезности смеха есть особенный оттенок комической русской литературы; веселости в ней немного: комедия наша всегда почти горька. Из всего этого важное значение нашей комедии в нашей литературе. Здесь вольнее и легче, без труда положительного сознания — великого труда — прорывалось отрицательное чувство сознания своего обезьянства, своей несостоятельности, непрочности, лжи. Мало одного этого отрицательного сознания, но оно тем не менее важно, особенно в свое время историч. полумер, и, конечно, способствовало и положительному сознанию, теперь возникающему. Мы должны обратить прилежное внимание на этот важный отдел. Этот важный отдел встал, конечно, только с Фон-Визиным (опять-таки иностранное имя). С Фон-Визиным явилась первая комедия.

Кто читал его письма, тот, конечно, заметил настоящую неудовлетворенность, горькую, без улыбки, насмешку, суровость, даже угрюмость ума и какую-то необходительность, нелюдимость, необщительность. Вот какой характер произвел у нас комедию. Он написал их две. Оставляя в стороне другие его произведения, ибо это не история, а историческое обозрение литературы, обратимся к его комедиям.