Уйда
Ветка сирени
правитьИсточник текста: Журнал «Наблюдатель», январь 1891 г., СПб. С. 153—203. (Без указания переводчика).
I
править— Да, на рассвете меня расстреляют. Так мне объявлено.
И все из-за ветки сирени. Вы не верите? Что же? Люди часто погибали из-за таких безделиц. Из-за взгляда, улыбки, слезы, из-за увядшего цветка. Такие безделицы! А между тем, как много они значат, если принадлежали женщине. В них все наше настоящее, все прошедшее и будущее. Вот эта сирень — посмотрите! В ней нет теперь ни цвета, ни аромата, ни прелести. Она такая бледная, увядшая — точно умершая любовь. Говорят, что люди не умеют любить в наше время. Это ложь. Богатые, может быть. Но бедняки!.. — Только женщины — равнодушны к их любви.
Вы просили меня рассказать вам мою историю. Зачем? Иметь историю — роскошь богачей. Какую пользу принесет она беднякам? Если они начнут рассказывать ее — кто станет их слушать? А я всегда был очень беден. Но, между тем, я был счастлив, пока эта сирень не расцвела в один из прелестных весенних дней.
Я актер. Моя мать также была актрисой. Она всегда обреталась в полнейшей безызвестности, — эта маленькая, скромная актриса, — и переезжала с небольшой странствующей труппой в известные времена года из города в город, из провинции в провинцию. Я помню, что она носила меня на плечах или за спиной по пыльным дорогам, а я ловил. бабочек, игравших на солнце во время этих переходов. Я был маленький кругляк, смуглый, шаловливый ребенок — очень некрасивый, каким и теперь остался и каким был всегда. Но для нее, без сомнения, я был красив. Вероятно, я очень надоедал ей во время постоянных странствований; но она никогда не давала мне почувствовать, что я был ей в тягость. Как бы ни уставала, она никогда не утомлялась играть и прыгать со мной. Моя бедная, бледная, худенькая мать! Я как сейчас вижу ее, танцующую в платье, расшитом блестками, нарумяненную, с ее глазами, нежными, как у птички, постоянно ищущую неловкого, грубого мальчишку, который только рвал ее платье, когда был голоден, или бил ее своим загоревшим кулаком, когда был зол и утомлен. А он часто был утомлен и голоден, — это я также помню. Но она не была в этом виновата. Она готова была плясать до полусмерти, чтобы держать меня, как маленького принца, если бы пляска могла принести ей богатство.
Бедная моя мать! Она упала с каких-то подмостков, когда мне было всего пять лет; но я вижу ее, как сейчас, в ее пурпуровом корсаже и серебристых юбках, когда она в свободные минуты убегала со сцены, чтобы схватить меня в свои объятия и покрыть поцелуями. И, сколько я ее помню, она была очень грациозна — как птичка на ветке, покрытой роскошной летней листвой; но, если я прав, публика, перед которой она танцевала, была несправедлива, потому что никогда не находила в ней ничего особенного, и она умерла, как жила — странствующей актрисой. «Пиччинино» было ее последнее слово; она всегда .меня так называла; так я и остался Пиччинино. Вероятно, у меня было и другое имя, данное мне законом. Но закон и я никогда не были в тесной дружбе.
Маленькая труппа, в которой находилась моя мать, была очень добра ко мне. В людях, ведущих кочующую жизнь, так много хорошего. Они всегда ласковы, великодушны, симпатичны и сострадательны… Я был маленьким, лишенным матери, несчастным созданием пяти лет, притом же и некрасивым. Но они были так добры ко мне, как будто я мог назваться красавцем и получил богатое наследство. Старики и молодые,. пожилые актрисы и красавицы нашей труппы — все наперерыв старались оказать мне свое участие. Правда, они все были очень бедны, но никогда ничего не жалели для меня. Они везде возили меня за собой и им никогда не приходило в голову сдать меня на попечение такой злой мачехи, как государство. Когда я подрос, то поступил на сцену. Я не мог представить себе жизни под другую музыку, кроме нашей флейты и барабана, которые заглушили мой первый крик при рождении, а потом так часто возбуждали мой смех, что мне казалось также немыслимым жить без этих звуков, как и без солнечного света.
Ребенок, конечно, мог делать только очень немного, — исполнять крошечные роли, но то, что мог, я исполнял с самого того времени, как моя мать покинула меня одного на свете. Говорили, что я играл хорошо. Не знаю, насколько это правда; знаю только, что подмостки нашего маленького театра всегда казались мне родным домом и что я никогда не пугался бесчисленных глаз самой большой публики: они всегда казались мне глазами друзей — единственных друзей, которые у меня были. И мне так было приятно заставлять их смеяться. Я, маленький, некрасивый ребенок, — которого дети в городах и деревнях дразнили во время наших переходов, — мог заставить всех этих взрослых мужчин и женщин, всех этих отцов семейств, дедушек и бабушек трястись от смеха силой моей веселости. Это была моя месть, и она была сладка мне. Дети, дразнившие меня, иногда бросавшие камнями, называли меня клоуном и уродом — эти дети не могли заставить своих старших смеяться по желанию, а я мог.
У меня не было злобы против детей — этих врагов моих. Я отличался хорошим характером, был весел на сцене и вне сцены, и во время детства, и после, пока не расцвела эта сирень, два года тому назад!
Мы вели веселую жизнь, очень бедную, правда, и иногда очень тяжелую. Мы должны были переходить с места на место во всякую погоду, спеша попасть в такую-то деревню или такой-то город к празднику того или другого святого. Мы часто должны были спать на сеновалах или на скотных дворах? потому что таверны, доступные нам, всегда были полны в праздничные дни; иногда мы зарабатывали слишком мало и нам ничего не оставалось за расходами по освещению и постановке нашего маленького переносного театра; а старый Вико Матюрен, наш глава и начальник, был честен и никого не надул бы даже на грош, хотя бы сам умирал с голоду. Но что ж из этого? Мы составляли веселое маленькое братство, где все любили друг друга и где даже соперничество было самое благодушное; каждый из нас всегда готов был видеть все в лучшем свете. Мы часто думали, проходя через какой-нибудь город, насколько мы счастливее и свободнее тех, которые жили тут, прикованные к одному месту, собранные под одной крышей, видевшие все один пейзаж, находившие себе могилу на том же месте, где родились, между тем как мы уходили и приходили, как хотели, никогда не оставаясь на одном месте так долго. чтоб оно могло надоесть нам, редко видя плоды на тех деревьях, которые заставали в цвету.
Городские жители жалели нас, как бездомных бродяг. Но мы никогда не жалели себя. Следовательно, мы были счастливы.
Я был совсем ребенком, когда в первый раз вступил на сцену, но я родился кочевником и был доволен своим положением, — идя рядом с Вико Матюреном и погружая свои маленькие ноги в толстый слой летней пыли или шлепая по лужам под осенним дождем. Я был полон радости, потому Вико Матюрен, трепля меня по голове, предсказывал диковины о моем таланте; прекрасная голубоглазая Евфразия сплетала мне венки из трав; здоровенный Франциск, ее любовник, поднимал меня на свои сильные плечи и нес, когда я уставал; жаворонок пел, заяц перебегал нам дорогу, а иногда старая крестьянка давала мне кусок медового пирога, завернутого в зеленый лист.
Зимой, правда, нам было труднее. Зима очень тяжела для всех кочевников: если бы целый год продолжалось лето, весь свет вел бы кочующую жизнь. Но даже зимой было столько веселого и приятного, что нельзя было грустить или ворчать. Обыкновенно зимой мы жили в каком-нибудь южном городе; и когда мне было холодно, — какая-нибудь добрая женщина, сидя у жаровни с каштанами, с улыбкой подавала мне несколько плодов или прекрасная Евфразия, брала меня в свои объятья и тогда Франциск притворялся страшно ревнивым, а Вико Матюрен пользовался минутой, чтоб отложить часть своей порции на мою тарелку, уверяя, что приятель так угостил его в трактире, что он не в силах есть более. Дорогие люди! Живы ли вы? — хотелось бы мне знать. Скоро я узнаю.
Таким образом, мое детство и отрочество прошли счастливо. На бедность я не обращал внимания, потому что бедность эта была веселая и довольная. Мне говорили, что мое лицо — такое подвижное и выразительное, что вполне подходило к комическим ролям, которые были главным репертуаром моего таланта. Только изредка, когда маленькие темноглазые девочки, во время религиозных процессий с белыми лилиями и поднятыми крестами, слегка отстранялись от меня, с испугом выглядывая из-под облака белой кисеи — только тогда я желал, чтобы черты мои были правильнее, чтоб я был красивее и более похож на обыкновенных мальчиков.
— Глупо быть таким уродом, — сказала мне однажды маленькая, хорошенькая, белокурая девочка в конфирмационный день, толкнув меня прямо на камни, лежавшие при дороге. Я пошатнулся и вздрогнул: она была хороша, как ангел.
Но в этот самый вечер мой маленький ангел, в венке из белых роз на золотистых кудрях, пришла в наш маленький театр с своими родителями, богатыми красильщиками. Я видел ее и ничего не видал, кроме нее: она смеялась, кричала и аплодировала, вся раскрасневшись от удовольствия. Матюрен и Франциск, мои учителя и воспитатели, сказали мне потом, что я никогда еще не играл так замечательно для своих лет, как в этот вечер. Я засмеялся, выслушав их; я не видал ничего и смотрел только на море голов передо мной, среди которого видел лишь одну маленькую золотистую головку, увенчанную бутонами белых роз.
— Спросите ее теперь, глупо ли быть уродом, — сказал я им.
Вам скучно слушать все это. Кому нужно знать, страдал я или наслаждался, любил или ненавидел? Танцующая собака глубоко страдает под ударами палки и способна на глубокую привязанность к тому, кто достаточно милосерд, чтобы не бить ее; но танцующая собака, ее страданья и любовь — ничто для света: таким ничтожеством всегда останусь и я. Ничего не может быть ужаснее, как напрасная трата чувств, как обильное излияние бесплодного страдания, причиняемого каждым часом жизни миллионам живущих творений.
II
правитьТак рос я среди этих веселых, ласковых людей, которых многие презирали. Когда мне было около пятнадцати лет, старик умер, — от холода, думается мне. Он отдал свой единственный толстый плащ, чтобы согреть ноги бедного молодого создания, едва оправившегося от родов и лежавшего в лихорадке на соломенной постели в хижине при большой дороге, и сделал это, не сказав никому, ни слова: он пролежал, дрожа, всю ночь на своем чердаке в жестокий мороз, пока наконец его сердце совсем перестало биться.
Его смерть разъединила маленькую труппу, ее члены некоторое время держались друг друга, но крепкая связь между ними порвалась со смертью Матюрена, и они распались мало по малу. Франциск и Евфразия решились, наконец, призвать благословение священника на свою любовь, они обвенчались и отправились куда-то на юг, где открыли вдвоем кафе и цветочную лавку, решив, что пора приобрести верное убежище и место среди честных людей по мере приближения старости. Остальные разошлись на восток и на запад. Я сначала отправился с одними, потом с другими. Евфразия желала, чтоб я поселился с ними и помогал ей сеять цветы и подвязывать гвоздику, но я не хотел бросать старых привычек прежней жизни. Крыша над головой не могла ничего значить для молодого таланта, как говорили все. К тому же я родился цыганом: кровь бродяг и кочевников пылала во мне. Я любил свободу и перемены, любил даже риск и лишения той карьеры, которой всегда следовал, и был убежден, что никакая музыка не может быть так мила моему слуху, как звуки старой тростниковой флейты и медного барабана, приветствовавших мои пробуждавшиеся чувства еще в колыбели. Мне исполнилось восемнадцать лет: я был полон здоровья и силы. У меня был талант, благодаря которому я мог заставлять людей — по крайней мере, смеяться. Мне нечего говорить, что я не боялся будущего: я любил карьеру актера и не променял бы ее беспечности и свободы ни на что.
Мой первый учитель Матюрен, хотя и до конца остался неизвестным странствующим актером, был человек с верным суждением и природным вкусом. Он научил меня понимать разницу между грациозной шутливостью и плоским шутовством; он всегда учил меня возбуждать веселость и восторг толпы законными средствами, а не с помощью непристойных шуток и намеков. Я был комическим актером, каким был и он сам, но я могу сказать, как мог сказать и он, что нравственности публики не могли повредить мои шутки, возбуждавшие ее смех.
«Что же из этого?» — скажете вы. Немного для посторонних: но когда человек должен умереть с рассветом, ему приятно вспомнить, что его образ действий, во все время его артистической карьеры, не осквернил мыслей ни одной девушки и не развратил побуждений ни одного мужчины.
Я присоединялся к нескольким странствующим труппам после того как наша распалась, по смерти Матюрена. Я по своему был счастлив с этими людьми, хотя никогда не обращал на себя достаточно внимания, чтобы быть приглашенным в какой-нибудь город каким-нибудь импресарио. Городской вкус требует неприличных жестов и не находит остроумия в шутке, если она не скрывает двусмысленного значения. Мой же комизм был прост в своей веселости. Когда усталые толпы рабочего класса и глупые крестьяне с открытыми ртами наполняли сверху до низу наш балаган и хохотали при моих шутках до того, что полотняный потолок приподнимался от громких раскатов смеха, исходивших из их сильных легких, они не делались хуже из-за этого минутного забвения своего голода и труда.
Так жил я десять лет, жил до тех пор, пока расцвела эта сирень. Не думайте, что я был святой. Я делал много глупостей, много грешил. Я любил выпить стакан вина, по- играть в домино, любил поцелуй полных губ, танец со стройной девушкой; я любил все это, как всякий, и получил свою долю во всех этих удовольствиях. Но я всегда старался быть приличным. Матюрен не раз доказывал мне, что всякая карьера может быть облагорожена, смотря по тому, как мы поведем ее, и он всегда думал, что, хотя свет с презрением относится к искусству комического актера оно может преследовать благородную цель, если будет стремиться — заставить усталую и обремененную работой толпу забыть на время горечь тяжелого ига.
— Послушай меня, — часто говорил он мне, когда я был еще мальчиком. — Все эти люди приходят и смотрят на нас, слушают нас, смеются и радуются на короткое время, а потом, когда они возвратятся в свои хижины или на свои чердаки, — какой-нибудь отрывок из наших песен останется у них при воспоминании о наших шутках среди всей их бедности и тяжелой работы; и все это будет светлым, лучом в подвале среди мрака их судьбы. Подумай об этом, Пиччинино, и тебе не будет обидно, когда какой-нибудь насмешник с презрением бросит тебе в лицо твое звание странствующего актера.
И эти слова моего старого учителя всегда жили во мне и, насколько мог, я неуклонно шел по его следам; и во многих местностях, где его знали, жители приветствовали и любили меня ради него. Я никогда не покидал Франции: мы, которые говорили только для народа, не можем идти туда, где народ говорит не нашим языком. Но Франция так велика, а я постоянно переходил с места на место — на север, во время жатвы; в центр, во время сбора винограда; на юг, в зимний сезон; я являлся всюду, где был какой-нибудь праздник, свадьба, большая ярмарка или день какого-нибудь святого, когда жители города или поселяне были в праздничном настроении. Сидя здесь во мраке, я вижу, как передо мной проходят все сцены этой веселой жизни.
Без сомнения, мне часто бывало жарко, часто холодно; я часто уставал, был голоден и страдал от жажды — без сомнения, все это случалось; но все это забыто теперь. Я вижу только старое, потерянное, незабвенное счастье, залитые солнцем дороги, по сторонам которых цветет дикий мак среди травы; хорошенькие красные крыши остроконечные башни, возвышавшиеся над лесами; ясные, голубые небеса, к которым поднимаются поющие жаворонки при блеске солнца; спокойные, прохладные, поросшие мохом города со старыми колоколами, сонливо звучащими над ними; мрачные окна, отворявшиеся, чтобы показать розу, похожую на щечки молодой девушки, и лицо девушки, похожее на розу; маленькие винные погребки, скрытые виноградной лозой и высоким разноцветным остролистником, из-за которых часто раздавался веселый голос: «Зайди выпить стакан вина и заплати нам песней».
И потом те вечера, когда публика стекалась к нам, наша палатка освещалась и веселый смех детей и женщин раздавался, как музыка; а мужчины спорили между собой, кому из них пригласить каждого из нас ночевать и ужинать под кровлей их хижин, на старой мельнице или на чердаке; я вижу еще те ночи, когда скромный ужин происходил в нашем присутствии, а мы заставляли краснеть от удовольствия и широко раскрывать глаза их маленьких детей, рассказывая им смешные сказки. Потом мы тихо выходили при лунном свете, любовались древним собором, заходили под его темные своды, смотрели на увенчанного тернием Бога на кресте, а там снова выходили на прохладный, пропитанный ароматом воздух, среди мягкого, безмолвного полумрака, и бесшумно бродили, как бы боясь пробудить умерших.
III.
правитьЯ жил так десять лет после смерти Матюрена, жил счастливо, большей частью, хотя у меня никогда не было столько денег, чтобы заплатить за более чем скромный обед, твердую постель и самое жидкое вино.
Но счастье так много зависит от нас самих. Это — изношенная фраза проповедников. Но она правдива, тем не менее. Пока ему не о чем сожалеть, человек может быть счастлив; что касается меня, я не завидовал никому. Это было следствием невежества, без сомнения; если б я знал, что значат богатство, его могущество и радости, я, без сомнения, искал бы их, как и все остальные. Но я никогда этого не знал и не в моей на- туре было завидовать обладанию этими благами. Если б я был калекой, я бы страстно завидовал тем, кто мог ходить свободно, но залитым солнцем равнинам, по белым полям, по- крытым зимними снегами — но я не мог завидовать тем, кто ездил в колясках или верхом на красивых конях. Это было не в моей натуре, являлось следствием моего невежества, без сомнения. Люди, знающие много, много завидуют, как я заметил — завидуют почти всегда.
Однажды, ранней весной, я пришел с моей труппой в маленький городок на Луаре, — старый, серый городок на высокой скале, окруженный искрошенными стенами и украшенный зеленью распустившихся деревьев и цветами, росшими вдоль рвов и валов, на улицах и в окнах домов; даже возле луж белели ландыши; крыши домов желтели цветущими растениями, а во всех углах над стенами городских садов цвела белая и лиловая сирень. Я еще теперь чувствую ее аромат; в яме, в которой меня зароют, мне кажется, я еще буду чувствовать его.
Мы вошли в городские ворота в самый полдень и поставили наш маленький театр на городской площади. Следующие день был праздничный, город был выведен из отупения и тишины, оживлен веселыми поселянами и своим собственным небольшим населением, наполнявшим деревянные палатки ярмарки и кривые аллеи, перекрещивавшиеся на склонах холмов, на которых построен город.
В то время как я поднимался по одной из этих аллей. неся свою часть досок и полотна нашего театра, при звуках тростниковой флейты и старого барабана звучавших также весело, как и всегда, впереди нас, я услышал над собою голос — звучный, высокий голос женщины.
— Какой урод, вот этот! — воскликнула она со смехом. — По лицу видно, что шут. Он заставит даже уличных собак умереть со смеха.
— Тише! — сказал другой голос, более низкий и менее звучный. — Кто знает? Он может услышать. К тому же, он такой печальный и усталый!
Другой голос продолжал смеяться весело и жестоко.
— О! он слишком безобразен, чтобы жить на свете! Зачем Бог творит подобные создания?
И в эту минуту ветка благоухающей сирени в полном цвету ударила меня по глазам, освежив мое пылающее лицо своим прикосновением.
Та, которая говорила последняя, сорвала ветку этого весеннего цветка и бросила ею в меня с презрительной веселостью; цветы упали на материалы, которые я нес. Я помню, что на ней была маленькая, шафранового цвета, бабочка и золотисто- коричневая пчела. Пчела с минуту посидела на моей руке и улетела; бабочка осталась на цветке.
Я взглянул к верху. Старик-садовник и прекрасное создание, бросившее в меня нежные цветы и жесткие слова, стояли, облокотившись на старую, серую, обросшую мохом, стену. Ветки сирени окружали ее со всех сторон — сверху, с боков, везде. ее золотистые волосы блестели на солнце. Ветка сирени была приколота на ее груди.
Могу ли я описать ее? Нет, вспомните ту женщину, которая больше всех остальных олицетворяла для вас любовь.
Она была молодой девушкой из народа, сиротой бедного дровосека, одета в костюм своей провинции; она отдыхала от работы, смотря на процессию странствующей труппы, проходившей мимо сада под звуки барабана; но для меня она сделалась всем на свете!
Это так странно! Мы видим миллионы лиц, слышим миллионы голосов, встречаем миллионы женщин с цветами на груди и блеском в глазах, и они не трогают нас. Потом мы видим какую-нибудь одну женщину, и она несет с собой для нас жизнь или смерть, и так беспечно играет ими — как ребенок своими игрушками. Она не благороднее, не лучше и не прекраснее тех, мимо которых мы прошли равнодушно, а между тем мир кажется нам пустым без нее.
Я шел дальше, вверх по улице, и держал в руке ветку сирени.
Да, эту самую ветку, отцветшую и лишенную аромата! А в то утро она была так свежа, так полна благоухания; ее так страстно целовали бабочка и пчела. Два года тому назад, ровно два года! Цветет ли теперь там сирень? Вероятно, и она рвет ее и бросает своему любовнику.
Подумает ли она об увядшей ветке — о ветке, цветшей так давно? Нет. Цветы сирени живут лишь один день. Но этот короткий день длиннее женской памяти.
О, этот вечер! — как я играл, я не могу сказать. Я не знал, что делал. Вокруг меня носился аромат сирени и в горе голов подо мной я искал лишь ее головку, ее не было.
Когда я не нужен был больше на сцене, и публика разошлась, громко расхваливая нас, я освободился от всех моих товарищей и горожан, и снова пошел на ту маленькую, крутую улицу, полную аромата сирени.
Полная луна ярко светила. Сирень казалась совсем бесцветной при этом освещении, и воздух был весь пропитан ее запахом. Ручеек за стенами сада мерно и медленно журчал среди ночи. Сова пролетела мимо, блеснув беловатым крылом, отливавшим серебром при звездном сиянии. Зачем я говорю обо всем этом? хоть оно навеки живет в моей душе.
Я ходил там взад и вперед целую ночь. С восходом солнца, я со стыдом удалился. Чем была ветка сирени, что могла сделать меня таким безумцем?
Когда день настал, я спросил каменщика, проходившего на работу, кто жил за этими старыми разрушавшимися стенами? Он отвечал, что никто не жил там. Это были стены старого монастырского сада, куда всякий мог заходить гулять. Я не спрашивал ничего более. Мной овладела странная робость. Я вернулся домой в маленькую таверну, где остановились мои товарищи, поднялся на свой чердак и, смотря на ветку сирени, безумно целовал ее. Я чувствовал, что в ней заключается моя судьба.
Я поставил ее в воду, держал в тени, но она уже завяла. Весь день я пытался найти женщину, которая уронила ветку в мои руки, но безуспешно. Был праздничный день и улицы полны народа, оживлены флагами и знаменами, распятиями и иконами, мальчишками-певчими в белых платьях и веселыми детьми с головками, увенчанными весенними цветами. Но я не встретил между всеми этими лицами ту, кого искал. Она должна быть там, но каким образом ускользнула от меня? Наступила ночь, и я снова взошел на сцену.
— Что ты ищешь, Пиччинино? — спрашивали мои товарищи.
Я глупо рассмеялся и отвечал им: «Ветку сирени». Они посмотрели на меня удивленно, думая, что я сошел с ума, потому что во всем городе, в маленьких садиках, на валах и вдоль каменных стен, белая и лиловая сирень была в полном цвету.
Я вышел на сцену, как всегда. Хорошо помню маленькую пьесу, которую мы давали в тот вечер. Это была простая юмористическая сценка, в которой я играл главную роль — всегда очень подходившую ко мне — бедного сапожника, который, уже старый, безобразный калека, любит молодую девушку из своей деревни и служит целью насмешек всей сельской молодежи за свою неуместную и отвергнутую страсть. Роль была очень комична и я привык играть ее среди взрывов смеха публики, хохотавшей над безумием и притязаниями старого, искалеченного, безобразного сапожника, осмелившегося обратить глаза и мысли на прелестнейшую и самую кокетливую девушку своей деревни.
Но в этот вечер я сыграл эту роль в другом духе. Звук ее слов: «Какой он урод!» — звучал в моих ушах и туманил мой ум. Меня приветствовали шумными рукоплесканьями, когда я появился. Я был популярен в городе и пьеса эта была также популярна. Притязания на чувство во всяком некрасивом и старом создание всегда служили излюбленной темой для толпы, настроенной насмешливо. А между тем не всегда молодые и красивые чувствуют глубже.
Я не знаю, что охватило меня. Эта роль всегда была комической, я всегда был комическим актером. Ни в роли, ни во мне никто никогда не видал ничего, кроме шутовского фарса, нелепых положений и смешных сцен. Между тем, в этот вечер я внезапно изменился, а со мной и вся роль, и я был уже бессилен поправить дело.
Я почувствовал непреодолимое влечение изменить характер этой роли в нечто более возвышенное, благородное, бесконечно печальное, чем старый дурак, которого я любил изображать и которому публика привыкла рукоплескать.
Я не изменил ни одной сцены, не уничтожил ни одного слова, а между тем роль, которую я играл, уже не была достойна презрения, не представляла ничего шутовского и нелепого; она сделалась полна достоинства и почти героизма. Этот бедный, слабый старик обладал сердцем, которое умело бесконечно любить и бесконечно страдать, — сердцем, сознававшим себя глубже, вернее и сильнее в привязанности и страдании, чем все окружавшие его. А между тем, он был лишь целью насмешек всей своей среды и даже того самого создания, для которого готов был перенести тысячу смертей.
Вот как я понимаю теперь этот характер; вот каким я представил его на сцене. И когда я произнес последние слова и первый раз взглянул в тот вечер на сидевшую передо мной толпу, я увидел, что она сидела, затаив дыханье, взволнованная и безмолвная-- увидел, что я, шут, нанятый комик, заставил их не смеяться, а плакать.
Они не знали, что с ними случилось, но вследствие странной связи, соединяющей актера с публикой, мое горькое страданье сообщилось им, и они плакали там, где прежде насмехались, сожалели там, где прежде презирали.
— Что на тебя нашло, Пиччинино, — говорили мои товарищи, окружая меня после окончания пьесы. — Кто мог думать, что в тебе кроется такой талант? И такая роль к тому же! Ведь публика плакала, как дети — все без исключения, старые и молодые. Что нашло на тебя, скажи?
Я снова безумно рассмеялся.
— Всему виной ветка сирени, — пробормотал я в ответ, стараясь смехом уничтожить мое безумие. Они должны были подумать, что я сошел с ума; я и сам так думал.
Наш директор вошел, с удивлением посмотрел на меня, потом ласково ударил по плечу.
— Черт возьми, Пиччинино! — воскликнул он с добродушным изумлением. — Я не удивлюсь, если в конце концов ты сделаешься трагическим актером. Но в другой раз не заставляй весь мой театр плакать, как женщин, когда мы объявляем комическое представление. Наше призвание — смешить публику; не забывай этого, мой друг.
Я молчал и не мог объяснить, что так странно взволновало меня.
Все это произошло от ветки сирени. Но кто же поверил бы этому? Люди никогда не верят тому, что правдиво.
Оказалось потом, что страх нашего директора, — боявшегося неудовольствия публики за то. что мы были трагичны вместо обещанной веселости, — был напрасен. Маленькая пьеса, которую перемена расположения моего духа изменила из фарса в поэзию, понравилась им не менее прежнего. Они хорошо знали меня, знали еще маленьким загорелым ребенком; и эти добрые люди удивлялись тому, что их смешной, некрасивый, старый друг Пиччинино обладал таким талантом.
— Мы знали, что он всегда может заставить нас смеяться, но они заставляет нас также и плакать, этот шутник. Кто знает? Быть может, он будет великим актером. Быть может, он будет играть в Париже, — говорили они, выходя из театра.
И они теснились вокруг меня, обнимали и наперерыв приглашали с собой; но, видя, что я молчу и не расположен к шумной компании, они оставили меня и ушли, качая головою, но все же гордясь мной: ведь я был их старый друг Пиччиннно; их старики помнят меня, когда я был маленьким, их старшие видели, как я бегал возле моей матери, держась за ее расшитое блестками платье; и вдруг они увидели, что я обладаю талантом.
IV
правитьВ следующий раз, когда мы снова должны были играть эту пьесу, я хотел вернуться к прежнему своему шутовству, но я не был хозяином труппы, а горожане требовали, чтобы я играл эту роль опять в том новом виде, какой придал комической роли, как они предполагали. — случайно. Так мы и играли.
Гений может поступать, как ему угодно, с своей публикой; но мы, бедняки, имевшие маленькие способности, для которых не всегда даже могли находить сбыт — мы должны были повиноваться нашей публике и давать ей то, чего она требовала.
В этот вечер, когда я взошел на сцену, я почувствовал. что она была тут, прежде чем я увидал ее — она тут с своей светлой, золотистой головой, выделявшейся среди моря смуглых крестьянских лиц, а ее смелые детские глазки, смеясь, смотрели на меня сквозь желтоватый свет наших масляных ламп. Увидев ее, я смутился, запутался, голова моя кружилась. Мои товарищи шептали вокруг меня: «Что с тобой, Пиччинино? Ты с ума сошел, пьян или болен»? Они не отрезвили меня. Я стоял, тупо смотря перед собой.
Публика начала сердиться за остановку и за молчанье, ее благосклонность была моим насущным хлебом; ее гнев был бы равносилен моему разорению. Но и это не отрезвило меня. Я не видал публики; а видел только лицо, смеявшееся надо мной среди ветвей сирени. Сквозь шум голосов в палатке, до меня долетел нежный, серебристый звук ее голоса; он проговорил с жесткой радостью:
— Такой урод и так глуп к тому же! Это, право. слишком много для одного человека!
И она снова засмеялась детским смехом, с каким бросила мне ветку сирени.
Этот звук разбудил меня, как игла, погруженная в открытую рану. Я собрался с силами; заставил себя играть, как накануне; я почти не сознавал все время, где я, что я делал, и публика не существовала для меня; я видел только одно лицо. Но для него я играл всей своей душой; и мне сказали потом, что я превзошел самого себя, — что публика сидела, едва дыша, почти в страхе. Я, конечно, ничего не сознавал. Я знаю только, что меня вызывали под конец раз за разом; что публика сделала мне всевозможные овации; махала платками и шляпами и до тех пор кричала: браво, пока не охрипла; потом все окружили и стали тянуть меня в таверну, чтобы там шумно почтить меня. Но я высвободился от них под предлогом нездоровья, вышел один, спрятался у входа и стал наблюдать за женщинами, выходившими из театра.
Но я опоздал. Мои ласковые мучители лишили меня единственной награды, которой я добивался. Она ушла, и я не узнал, восторжествовал ли я и здесь — отуманились ли слезами ее сияющие, жестокие глаза, как у всех остальных женщин в этот вечер.
Я ушел с больным сердцем, несмотря на торжество, с каким так радостно поздравляли меня мои старые товарищи. Победа над этими бедными крестьянами, которые не могли отличить одной буквы от другой! Какую цену могла она иметь для меня?
В больших городах мою игру, вероятно, освистали бы. В первый раз моя карьера показалась мне ничтожной и успехи в ней смешными. В своем воображении я провожал домой прелестное создание, видел, как она перед зеркалом расплетала свои густые светлые волосы, и слышал, как она в своем уединении смеялась надо мной, несчастным уродом, воображавшим, что если простаки смеялись при его игре и кухарки от нее плакали, то слава уже принадлежала ему! В первый раз, после того как я пробудился к жизни в объятиях моей матери под звуки флейты и барабана, жизнь, какую я вел, показалась мне низкой, глупой, несчастной и бесцельной.
В темноте ночи мне казалось, что ее смех звучит вокруг меня — в листьях, в фонтанах, в легком ветерке, в жужжанье скрытых в траве насекомых. Все они, казалось, смеялись надо мной ее смехом, сливши в хор все свои тоненькие, нежные голоса, тем более жестокие в своей насмешке, что исходили от таких нежных и прелестных созданий. «Такой урод и так глуп к тому же! Зачем Бог творит подобные создания»?
Я часто сам предлагал себе этот вопрос. Моя история не представляет ничего нового. Она так обыкновенна.
В этот вечер мой хозяин последовал за мной на чердак и сказал, что прибавит мне жалованья и думает остаться целый месяц в этом маленьком городке, так как я был очень популярен среди населения, которое в известной степени могло считаться богатым. Его красильщики, виноградари и хлебопашцы были люди состоятельные, кругом было много селений и мы могли рассчитывать на многочисленную публику во все время летнего сезона; я с жаром ухватился за его намерение остаться там. Для меня теперь во всем мире была только одна дорога, на которой цвела сирень.
Итак, мы оставались там, пока не увяла сирень и задолго до истечения месяца я узнал ее имя и жилище. Я не хочу называть ее имени, — пусть оно умрет со мной. После того, как я в первый раз ее увидел, я не иначе называл ее в своих мечтах, как «она». Весь мир заключал в себе лишь одну женщину.
Она жила в высоком старом доме, в серой мрачной улице, в самом отдаленном углу ее, под самой крышей. Старый сад был недалеко и она часто ходила туда. У нее не было друзей. Она зарабатывала хлеб плетением кружев. Она сидела у своего окна в золотистом платочке, повязанном вокруг золотистых волос; ее маленькие, розовые пальчики быстро перебирали коклюшки, прижимая бесчувственную подушку к белой груди.
Я часто наблюдал ее, спрятавшись в темном углу ворот или под изломанной аркой далеко внизу. И все это время цвела сирень. У нее всегда стоял большой, нежный букет этой сирени в коричневом разбитом кувшине, на каменном подоконнике. И в то время, как я следил за ней снизу, ветер доносил иногда до меня благоухание этих цветов и маленькие голубые бабочки летали между мной и ее окном; и я, как дурак, старался уверить себя, что она, вероятно, не бросила бы мне ветку своего любимого цветка, если бы считала меня таким страшным и смешным, как говорила.
Я стал очень застенчив и молчалив. А когда-то я был даже очень смел. Я никогда не стеснялся в смелых шутках и беспечном нахальстве с женщинами. Самое сознание мое, что я, бедняк и урод, был ничем для их пола, заставляло меня быть смелым и нахальным с ними. Все поцелуи, полученные мной, были куплены; все лица, улыбавшиеся мне, улыбались лишь потому, что даже моя маленькая плата избавляла их от голода; и хотя память моей матери сохранила меня менее порочным, чем я мог бы сделаться вследствие моего образа жизни, все же я никогда не был слишком скромен, когда дело касалось женщин. Но с ней--я был так робок, так нем, так непохож на самого себя.
Отчасти меня смущало сознание ее презрения. Но главным образом это произошло от того, что с первой минуты, как я увидел ее, она сделалась для меня созданием невыразимо прекрасным, полным святости и так высоко стоящим надо мной, как будто была королевой, окруженной гвардией в своем дворце, а не девушкой из народа, которая плела кружева в маленькой комнатке под самой крышей. Все ее родные умерли. Ей было шестнадцать лет и она была бедна. Вот что я узнал про нее. У меня не достало смелости произносить ее имя или много расспрашивать об ней. Мне казалось, что каждый мог заметить, как кровь приливала и отливала от моего глупого лица, когда я случайно заговаривал о ней с каким-нибудь соседом.
Помню, что одна старуха, у которой была лавочка на той же улице, пожимала плечами, делая презрительную гримасу, и однажды хотела сказать мне что-то про нее, бормоча какие-то злые слова. Но я знал злобу женщин; я не стал ее слушать; не мог перенести мысли, что меня заподозрят в шпионстве за ней. Когда людей увлекает их судьба, они делаются слепыми и глухими.
Мне казалось, что она живет невинно и очень просто, потому что была очень бедна. Я никогда не смотрел на свою бедность, как на несчастье, и находил, что в бедности мужчины бывают здоровее, сильнее, менее испытывают искушений и более мужественны. Но сердце мое болело при виде маленькой жалкой комнаты, составлявшей ее приют.
Она была так бесконечно прелестна, ее золотистая головка так сияла, она так походила на розу нежностью и изяществом, что мне казалось, будто ей следовало жить, как бабочке, в цветке, как грациозной малиновке — в гнезде среди летней листвы. Она вскоре открыла меня на моем наблюдательном посту. Она иногда смеялась, смотрела на меня своими шаловливыми глазками, и кивала очаровательным движением, как бы полуприглашения, полупрезрения и насмешки.
Рано утром, она отправлялась к обедне с ниткой сухих красных ягод вокруг шеи вместо четок, и шла, считая их, опустив длинные темные ресницы, не оборачиваясь ни направо, ни налево и как бы вся погруженная в серьезную молитву. Кто учит этому женщин? Ей еще не сравнялось семнадцати лет; она была дочерью бедных рабочих, ее отец был дровосеком, мать кружевницей; она ничего никогда не видала, кроме этого мирного старого уголка на скале над рекой; кто же мог научить ее злу, как не инстинкты ее женской натуры? Я до сих нор думаю, что они не знают, что делают; они лукавы и жестоки ради шутки; они губят тех, кто любит их — вследствие одного инстинкта, как котенок играет мышью.
Другие уже говорили все это гораздо лучше меня, но всякому человеку, когда он страдает, все это кажется новым и он думает, что никакая рана не была так глубока или нанесена с такой беспечностью, как та, от которой он страдает.
V
правитьМы пробыли в этом городке, пока не завяли все цветы сирени и над низкими каменными стенами, на улицах и в садах, спускавшихся к реке, вместо них не расцвели высокие серебристые лилии и яркие летние розы.
Моя ветка сирени завяла и сделалась бесцветной, как пыль, но вместо того для меня распускался чудесный цветок небесного счастья. Она часто приходила в наш театр с кем-нибудь из городских жителей и я заставлял себя думать, что после того, как она видела мою игру, она стала меньше презирать меня. В те вечера, когда ее не было, я играл скверно, и наш хозяин несколько раз делал мне серьезные выговоры. Но когда она была тут, — хоть я и не видал публики, не видал ничего, кроме светлой головки, на которой волосы блестели при свете ламп, как сияние вокруг голов святых, — я знаю, что играл свою роль с огнем и душой.
— Если б он не играл так неровно, он был бы артистом даже в Париже, — говорили вокруг меня. И мой хозяин говорил тоже. Я смеялся про себя и сердце мое ныло; это ужасно, что искусство, ум, сила, жизнь человека могут так зависеть от присутствия или отсутствия одного существа! А между тем это было так. Если я мог вызвать смех или удивление в ее глазах юмором или пафосом моей игры, я делался великим артистом. Если она не сидела передо мной, театр казался мне пустым; я делался скучен, безжизнен, глуп и с трудом двигался на сцене в продолжение всей игры.
Но она приходила часто. Вместе с остальными актерами, я имел право вводить кого-нибудь бесплатно в наш театр, когда захочу, и она каждый день находила на своем столике билет вместе с каким-нибудь простым приношением, в роде цветов, плодов или других безделиц, которые я мог приобретать на ничтожное жалованье, получаемое мною за наши представления. Она брала все, что я предлагал ей, и я был больше, чем вознагражден, если она, взамен, шаловливо кивала мне головкой или дарила улыбкой. Иногда она отказывала мне и в этом и проходила мимо меня с легкой дрожью отвращения или делала вид, что совсем не замечает меня.
Я не мог сердиться, не имел на это никакого права; я отлично знал, что она считала меня слишком безобразным, чтобы женщина могла два раза в один день улыбнуться мне. Я был доволен, если она позволяла мне следовать за ней или позволяла смотреть на себя, не закрывая своих глаз руками, чтобы защитить их от отталкивающего зрелища. А она делала это часто и потом весело смеялась над моим несчастьем, так что я иногда не знал, ненавидела она меня или нет.
Так продолжалось до одного рокового дня. Было очень жарко. Не было ни малейшего ветерка, который бы освежил воздух. Золотистое солнце раскалило темную, прохладную улицу и окрасило все ее тени в красноватое золото. Маленькие, печальные птички в клетках открывали свои носики, страдая от жажды, и тяжело дышали. Красные ползучие растения над окнами печально опустились, собаки скрывались под тенью галерей и ворот старинных домов. Между крышами сияло синее, безоблачное небо. На нем дрожали беловатые пыльные деревья. Я еще слышу ленивое журчанье невидимой реки под городом, чувствую болезненно-тяжелый запах лилий, томившихся от жары. Все ставни и окна были закрыты. Никто не двигался. Казалось, весь город спал.
Я один бодрствовал и вышел из дома — я один не чувствовал ни жары, ни холода, не сознавал ни дня, ни ночи, а только смотрел на маленькое окошечко под крышей, чтобы видеть, как лучи солнца освещали руку девушки, перебиравшую нитки, и следить ночью за лунным светом, игравшим чистым сиянием на темном закрытом окне, за которым она спала.
Я вышел среди палящего полдневного зноя и ходил взад и вперед по каменистой дороге, надеясь случайно увидеть ее у окна за работой. Долго ждал я напрасно, ходя по обыкновению взад и вперед по улице, лишенной всякой тени. Окошечко ее каморки было пусто и цветы на нем, мои цветы, завяли. Я держал в руках другие, защищенные от солнечных лучей мокрыми листьями. Я ожидал ее появления у окна, чтобы положить их, как всегда, у входа в маленькую чашу, вделанную в стене над скамьей и предназначенную для святой воды. Но, вместо того чтобы выглянуть ко мне с высоты, она шла мне на встречу — шла по улице, склонив от жары головку, как нежная роза. Она несла на рынок свои кружева.
Мы были одни, неожиданно столкнувшись среди безмолвного, жаркого, усыпляющего полдня, под тенью старых домов. На ней была зеленая юбка и белый корсаж; она прикрыла свои блестящие волосы и свой маленький желтый платок широкими, зелеными сплетенными листьями. Она сама походила на цветок, расцветший на серых плитах мостовой.
Быть может, это было вследствие жары, или вследствие усталости, но ее лицо было бледнее обыкновенного, а глаза нежнее. Что-то заставило меня говорить и я заговорил, подавая ей свое бедное, ничтожное приношение. Я знал, как это было глупо; знал, что это было безумно. Я знал, что ни одна женщина не могла смотреть на меня иначе, как с отвращением — или, самое большее, с состраданием. Я знал, что сердце мужчины могло разбиться навеки и ни одна женщина не увидит ничего, кроме смешного, в его отчаянии, если он безобразен и беден, как я.
А между тем я говорил, позабыв самого себя, уносимый потоком своих слов, неудержимо, бессознательно, как это случалось иногда со мной на сцене, когда внезапный порыв заставлял меня увлекать зрителей, забывавших, что тот, кто так волновал их, был лишь безобразным, бедным и неизвестным актером. Я не мог надеяться, что увлеку ее также, а между тем я продолжал говорить среди мрачной, тихой улицы, без других свидетелей, кроме темных ползучих растений, повисших от жара.
Что я сказал ей, не знаю, но я молил ее, как люди должны молить лишь своего Бога. Я не просил ее о взаимной любви. Но я просил о капле сострадания, о капле терпения; я знал, что со стороны безобразного и бедного создания, как я, было преступлением говорить о любви.
Когда все мое сердце вылилось перед ней и голос замер на моих горячих, сухих губах, я весь похолодел от смертельного ужаса. Я ждал ее смеха, ее жестокого, нежного, безжалостного, детского смеха.
Но, вместо этого, она стояла молча. Потом вдруг задрожала и побледнела все также тихая и безмолвная. Я слышал громкие и тяжелые удары моего сердца среди мертвой тишины. Вдруг она взглянула на меня, ее губы дрожали и дыхание, как тихое рыданье, вырвалось из ее груди.
— Я совсем одинока, — прошептала она, полусмеясь, полуплача. — Я совсем одинока!
Я был так безобразен, так смешен, так беден во всех отношениях, а между тем серая улица, желтоватый свет, красные ползучие растения, дрожавшие на окнах, ясное небо, на котором выделялись жаждавшие влаги листья, — все это кружилось вместе со мной в каком-то болезненном круговороте. Это было невозможно, а между тем она смотрела на меня и слегка смеялась с своим прежним презрением к моему безумию, хотя слезы лились из ее глаз.
— Вы слышите? — сказала она мягко, но с такой милой смелостью. — Вы слышите? Вы так некрасивы, так смешны; у вас рот, точно у лягушки, а глаза, как у рыбы, но между тем вы добры — вы умеете говорить такие прекрасные вещи, а я — я совсем одинока.
Тогда я понял ее. Если б я мог умереть в тот день, когда мне казалось, что само небо раскрылось для меня! Было ли все это лишь одной ложью? Я часто думаю об этом. Нет, не все. Она была очень молода, очень бедна и ей надоела ее жизнь, и даже такой человек, как я, был ей приятен, так как я любил ее такой глубокой страстью и мог дать ей свободу, как она думала. Нет, я не полагал, что она лгала — тогда.
Она никогда не любила меня, но знала, что я любил ее, и, быть может, страдание, высказанное мною, тронуло ее; а, может быть, она подумала: «лучше идти за этим бедным дураком, постранствовать по свету и повеселиться немного, чем тратить лучшие годы в одиночестве, теряя зрение над кружевной паутиной, которую я плету для нарядов других женщин».
Быть может, также она слышала, как говорили, что я обладал талантом, который мог когда-нибудь составить мне имя в больших городах; и таким образом ей показалось, что стоит разделить со мной мою бедную жизнь. Она, конечно, знала, что все, что я мог заработать, я собрал бы лишь для нее одной.
А, может быть, она совсем не рассуждала, не думала ни о чем, а только чувствовала какой-то новый порыв, смутный и детский, взволновавший ее сердце, когда она услышала, что я ее люблю, как никогда никто не любил ни одну женщину — и она приняла предлагаемый ей дар, нежно смеясь, не зная наверно, чего сама желала, и не заглядывая в будущее.
Да, это самое вероятное. Я не хотел бы думать, что все было ложно тогда.
Итак, я женился на ней. Знаете ли вы, чем стала жизнь для меня? Раем — дурака, без сомнения, но раем без одного облачка, без одного пятна, страха или сожаления во все время его существования.
Она любила меня! Она это говорила и доказывала. Это казалось мне удивительным. День и ночь я благодарил за это небо, потому что верил в него. Кто же, кроме Бога, чистого и совершенного, мог создать такое существо, как она?
Она казалась мне таким чудесным созданием, с белоснежными членами, розовыми губками и сияющей улыбкой! И она принадлежала мне — только мне. Когда я смотрел на нее при первых лучах занимавшейся зари и любовался ее тихим нежным сном, мне казалось, что все это сновидение — этот дивный восторг и это упоение обладания. Чем я был, бедный, смешной и лишенный всякого значения человек, что мог заслужить любовь такого цветка, сорвать его и прижать к своему сердцу?
При наступлении каждой ночи, каждого дня, я благословлял святую случайность, приведшую меня сюда в месяц цветущей сирени. Все время я хранил дорогую ветку, хотя она уже завяла, сделалась бесцветной и лишенной аромата. Мне не показалось бы большим чудом, если бы я нашел ее снова расцветшей; это не было бы большим чудом, чем та красота и радость, в которые превратилась внезапно моя жизнь.
Знала ли она когда-нибудь, как сильно я ее любил? Бедняки не могут выказать свою любовь в тех богатых дарах, которые женщины больше всего ценят и легче всего понимают. Без сомнения, это кажется холодным и жестоким с нашей стороны, что мы не осыпаем ту, которую любим больше всего на свете, всем тем чего желает ее сердце; без сомнения, молодой, беспечной женщине кажется, что скорее недостаток желания, чем невозможность, заставляют нас отказывать ей в драгоценностях и золоте. А когда мы не даем ей не только этого, но бессильны даже предложить другую пищу, кроме самой скромной. другую постель, кроме соломы, — тогда, вероятно, ей кажется, что если бы мы истинно любили, то нашли бы средство дать ей ту роскошь, которой она жаждет.
Без сомнения, это должно казаться ей. А я был очень беден и не мог изменить образа своей жизни. Единственный талант, которым я обладал, был мой сценический талант, и хоть во мне были настоящие драматические способности, я все же — неизвестный, темный актер и не могу переменить своего положения в один день и даже в один год. Простой народ в провинциях рукоплескал мне, это правда, но, чтобы заслужить одобрение в Париже, для этого надо иметь великий талант.
Я всегда любил свою жизнь. Она казалась мне самой свободной и веселой, какую только мог желать человек, вышедший из народа. Но теперь она, казалось, изменилась. Она была неудобна для нее и не могла дать мне того, чего я желал. Мне не трудно было бродить по обожженным солнцем дорогам; голод и жажда почти не заставляли меня страдать; спать в каком-нибудь сарае или на скотном дворе, когда таверны были полны, было для меня очень обыкновенно. Грубые шутки, грубые попойки, пьяные остроты, ужины в кабаках были мне даже приятны после долгой ходьбы.
А она была так молода, так прелестна, такого нежного сложения, так дорога мне, что мне было ужасно заставлять ее идти по каменистым горным дорогам, спать на вязанке сена, видеть взгляды моих товарищей, направленные на нее, и слышать, как шутки пьяниц оскверняли ее слух. Все это не отравляло моей прежней жизни. Я никогда не желал ничего более легкого, лучшего для самого себя; но ради нее — в первый раз стал завидовать другим; ради нее я с завистью смотрел на белоснежные виллы, окруженные садами, на вызолоченные балконы красивых домов, на шелковые флаги, развевавшиеся на серых башнях замков, когда мы проходили мимо них.
Быть может, я никогда не чувствовал бы всего этого, если бы она была довольна своей жизнью. Но она не была довольна.
Мужчина не должен отдавать женщинам свое сердце, если не может в то же время осыпать их подарками.
Прежде чем ветка сирени упала на меня, я не завидовал богачам. Когда я заглядывал сквозь золоченые решетки в какой-нибудь сад, полный роз, где прогуливались знатные дамы и играли хорошенькие дети, я всегда радовался, что есть такие счастливые люди, и проходил с лучшим чувством в душе. Но теперь, когда я видел подобные картины, я только думал: «Почему у моей голубки нет таких розовых садов и почему ее дети должны родиться и воспитываться в бедности, а не в богатстве?»
Я делал, что мог, чтобы смягчить то, что такой женщине, как она, казалось жестокостью и лишениями в нашей жизни. Я был в состоянии нанять старого мула, которого мог вести через поля и горы, где камни и солнце были ей невыносимы. Благодаря работе, которую я находил в городах, где мы останавливались и где я рубил дрова, полол гряды в садах или переносил тяжести, — я мог также нанять ей маленькую комнатку вдали от шумной жизни таверн. Иногда какому-нибудь из зрителей особенно нравилась моя игра и он спрашивал меня, что я предпочитаю получить — бутылку вина, ужин в ресторане или пачку сигар? Тогда я благодарил и отказывался от всего этого, а выбирал взамен корзину роскошных плодов или букет редких цветов и, благодарный, спешил с ними домой к ней, чтобы насладиться ее невинной радостью.
Я делал все, что мог, но это все было очень немного. Любовь бедняка должна всегда казаться такой ничтожной. Как же может быть иначе? То, что богач может делать каждый час, бедняк может сделать лишь с таким трудом. Да и этого он может достигнуть только тяжелым физическим и умственным напряжением, потому что, когда трудно добыть средства к жизни, откуда же достать излишек на розы, золотые вещи и все те красивые безделки, которые любят женщины? Это невозможно. Но эта невозможность кажется такой жестокой, узкой, перед щедростью любви, имеющей золото в своем распоряжении. Женщина с трудом может поверить, что вы любите ее, если вы не умеете по ее требованию сделать невозможное возможным.
А как можно быть чародеем без золота? Я слыхал, что в старину бывали люди, тратившие свой ум и свои годы на то, чтобы превратить неблагородные металлы в золото посредством химии. Я уверен, что они никогда не подумали бы об этом, если бы женщина, любимая ими, не просила их неотступно о золотом украшении, которого они не в состоянии были ей купить. Я не знаю, чего она могла ожидать от жизни со мной. Я никогда, с самой первой минуты, не скрывал от нее, как жизнь моя была бедна и тяжела. Но она видела ее лишь с внешней стороны и, я думаю, ожидала от нее больше веселья и разнообразия. Во всяком случае, она была разочарована, и ничто уже не могло утешить ее. Одного, впрочем, она страстно желала — и это желание было единственное, в котором я отказывал ей. Она желала сама выступить на подмостках сцены. Кто-то из моих товарищей сказал ей необдуманно, что грешно было с таким лицом, как у нее, сидеть за кулисами, вместо того чтобы возбуждать восторг публики. И ей очень хотелось выступить на сцену. Но я объявил ей с горечью и запальчиво, что скорее убью ее собственными руками, чем допущу, чтоб она выставляла свою красоту напоказ развратным взглядам публики.
Да, это было мое мнение. Мне тяжело было даже видеть, что прохожие на больших дорогах нахально смотрели на нее. Я готов был даже убить самого лучшего своего друга из нашей труппы, когда он беззаботно шутил или обменивался с ней веселыми фразами.
— Ты дурак, Пиччинино, — говорил мне хозяин нашей труппы. — Счастье дало тебе, в лице твоей жены, лампу Аладдина. Но, вместо того чтобы воспользоваться светом твоей лампы для приобретения золота, ты прячешь ее на своей груди.
Я понял его; он никогда больше не повторил мне этой фразы, и мы никогда уже не могли быть снова друзьями.
— Берегитесь! — слышал я, как они говорили друг другу. — Наша старая собака — Пиччинино — умеет рычать и даже кусаться. Прежде его можно было дразнить, как угодно, он и не обернется, но теперь…
А между тем, мне кажется, что я не ревновал ее тогда безумно и дико. Я не лишал ее ни одного удовольствия, желал видеть ее счастливой, несмотря ни на какие лишения, нравственные или физические. Я любил видеть, как она умела возвышать свою нежную красоту и сиять ею передо всеми. Но когда мужчина так безобразен, как я, и смотрит на любимое существо, как я смотрел на нее, с бесконечным обожанием, как на существо, посланное небом и слишком совершенное, чтобы долго оставаться с ним на земле, тогда он не может без горечи переносить взглядов или фраз, обращенных к такому священному сокровищу, как будто оно ничего более, как красивая и редкая вещь, которой может восхищаться всякий случайный зритель. Я слыхал, что есть страны, где женщины всегда ходят под густыми покрывалами, скрывая свою красоту от всех мужчин, исключая мужа или отца. Я не желаю, чтобы тоже было и во Франции, не желал бы, чтобы прелесть, дарованная Богом на радость его твореньям, скрывалась от всех взглядов и не освещала собой окружающих предметов. Но, конечно, если человек не должен смотреть на звезды без благоговейного трепета, тем менее должен он позволять себе смотреть любопытным взором или обращаться с фамильярной речью к существу, красота которого предназначена быть отражением внутренней чистоты и святости. Поэтому я так строго следил за всеми, кто приближался к ней, стараясь защитить ее от навязчивых взглядов или слов, даже таких, которых она сама не замечала и не понимала. И иногда, не зная, почему я так действовал, она выходила из терпения и сердилась, даже уходила надувшись, как избалованное дитя, которому отказали в его желании. Но зато она так часто была в другом настроении, — пела, смеялась, была весела. Я думаю, что она была счастлива тогда.
Была середина зимы, когда со мной случилось большое чудо, о котором я мечтал всю свою жизнь, как о славе, невозможной для меня. В то время как мы находились в центральных провинциях, играя в маленьком городке во время рождественских праздников, один парижанин, содержавший там театр — Folies-Marigni — видел мою игру в нашем балагане, и она так ему понравилась, что он отыскал меня в конце представления.
— Вы отличный актер, — сказал он. — Неужели никто не открыл этого раньше, и вы все странствуете по балаганам? Следуйте за мной, и я дам вам известность в Париже.
Я не верил ему, а между тем он говорил совершенно серьезно и готов был подтвердить свое слово. Я согласился на его предложение, отуманенный удивлением, что так неожиданно исполнились мои самые золотые мечты; потом я отправился к ней и все ей рассказал. Она бросилась мне на шею и несколько раз поцеловала меня.
— Теперь я буду очень счастлива! — воскликнула она. — Я увижу свет, наконец!
Потом она начала строить тысячу красивых планов разных праздников и всякого блеска, как будто я сделался обладателем огромного богатства. Но мне не приходило в голову остановить ее восторг или учить ее благоразумию. Я сам слишком торжествовал ради нее.
Я был так горд и счастлив в эту ночь. Мне было так легко. Я достал простой маленький ужин, бутылку бургундского и пригласил своих товарищей порадоваться вместе с нами; я купил также для нее несколько конфет в блестящей золотой бумаге, оранжерейную розу и нитку янтаря, потому что она, как ребенок, любила эти безделицы; мой новый хозяин присоединился к нам, и мы очень весело провели эту ночь.
Это была ночь под крещенье, и весь город танцевал и веселился; но подо всеми его многочисленными кровлями не было общества радостнее и веселее того, которое собралось в моей каморке, под крышей, при свете единственной лампы. Бургонское было хорошо, а она была так прелестна с зимней розой, сиявшей яркой краской на ее груди, что все завидовали мне; мы смеялись долго и весело, сердце мое было радостно и безмятежно, когда мы пили за будущее. Древние были правы, говоря, что боги поражают нас слепотой, прежде чем направить наши стопы к безумному концу.
Итак, в эту самую неделю мы отправились в Париж. Там я играл в труппе моего нового хозяина; там я достиг успеха — в скромном виде.
VI
правитьЭто был маленький театр, очень незначительный, я публику его составляли преимущественно студенты, художники, швеи — все веселые, но бедные люди. Но все же это был парижский театр и парижская публика; это был настоящий театр, построенный из дерева, камня и железа; одно это уже было важной переменой к лучшему для меня, Пиччинино — странствующего актера, никогда не игравшего под лучшей крышей, как кусок полотна, развевавшийся по воле ветра.
Приезд в Париж был очень важен для меня и мог повести к большому счастью. Уже то, что я утвердился в столице и что мой голос раздавался в ней среди возгласов толпы, имело большое значение для меня. Конечно, театр был полон сверху донизу каждый вечер, и потому я не мог сомневаться, что высоко стою во мнении ветряной, все критикующей и трудно удовлетворяемой публики. Она шумно рукоплескала мне, и в продолжение одного сезона я лелеял золотые мечты. Правда, что касается меня, я не чувствовал себя здесь так хорошо, как под старой подвижной кровлей, часто дырявой, которую пробивал дождь, но которая так легко складывалась и переносилась всюду, где мы могли надеяться на успех.
Я всегда был странствующим актером и совсем не знал больших городов; улицы казались мне тюрьмой, а море газа душило меня. Но я приобретал деньги и приобретал также — в меньшей степени, конечно, но все же верно — славу хорошего актера. Я был тщеславен — и, сидя за стаканом красного вина, все еще доверчиво пил за будущее.
Она была так довольна. У нас была маленькая светлая комнатка, позолоченная, как бонбоньерка, высоко под цинковой крышей многоэтажного дома, в узком переулке возле театра. Квартира была страшно дорога, величиной не более как с орех, и всегда жарка и душна вследствие близости крыши. Но она считала ее раем — потому что над камином висело зеркало, а напротив, глубоко внизу, было модное кафе, наполненное целый день посетителями; а рядом — большой магазин кружев, шалей и тому подобных вещей, которыми приказчики позволяли ей любоваться, иногда даже трогать дорогие ткани, ради ее прекрасных глаз.
Она считала все это раем, говорю я; но я не раз с тоской вспоминал наши старые голые коморки, в которых гулял ветер, с их обнаженными стенами, маленькими окошечками, и маленькие старинные города, где так радостно звучали колокола. Я всегда жил на воздухе, под лучами солнца, под дождем и ветром; даже играл под палаткой, где малейший ветерок поднимал полотно над моей головой и колыхал огонь наших маленьких фонарей. Я вел суровую свободную жизнь на чистом воздухе и теснота города — даже такого, как Париж — была мне неприятна, но я никогда не показал ей этого: это было бы эгоистично. Она была так довольна!
Когда я возвращался домой в двенадцать часов дня по окончании театральных репетиций, я всегда находил ее у окна, из которого она следила за кипучей жизнью внизу, склонив на руки свою маленькую головку. Это кафе всегда было переполнено, рядом с ним были казармы, и потому оно всегда блестело мундирами и в нем раздавался шум оружия, в то время как офицеры ели и пили за столиками перед дверями под золоченой резьбой и зелеными жалюзи. Это было красивое зрелище; не удивительно, что она любовалась им, и, без сомнения, я показался ей грубым животным и дураком, когда однажды оттолкнул ее от ее любимого места и резко запер ставни. Я не мог выносить нахально смелых взглядов, которые бросали на нее офицеры. Она разразилась тихими, жалобными рыданьями и требовала, чтоб я сказал ей, что она сделала. Я целовал ее, стал на колени, умолял простить меня, порицал мою ревнивую страсть и проклинал свет, недостойный ее взгляда. Она рассмеялась — без сомнения, я казался ей дураком — закрыла мне рот руками, чтобы заставить замолчать, убежала от меня и, все продолжая смеяться, снова открыла ставни, настаивая на своем.
Кирасиры в кафе, насупротив, тоже смеялись. Бедняк — безобразный, ревнующий свою жену — это было смешно, без сомнения. Они считали меня ревнивым и смеялись — эти красивые, беспечные, веселые молодые люди, пившие свое вино за завтраком под зеленью виноградных листьев и золотой резьбой; но они были несправедливы ко мне. Я не ревновал тогда; ревность зарождается в сомнении, а моя вера в жену была так глубока, слепа, что сомнение не смело коснуться ее.
Но жена была для меня так дорога, что легкомысленный взгляд и пустое слово, брошенные ей, поражали меня, как острый нож. Лицо, выглянувшее на меня впервые из-за ветвей цветущей сирени, всегда казалось мне священным. Я желал бы, чтоб толпы горожан преклоняли перед ней колени, как крестьяне, преклонявшиеся перед изображением мадонны.
Я никогда не был ревнив. Мне казалось удивительным, что моя жена могла отдать свою красоту существу такому безобразному и обиженному счастьем, как я — это было чудо, за которое я ежедневно благодарил небо. Но чтобы, раз отдавшись мне, она могла быть неверной, этого подозрения я никогда не имел и не виновен в том перед ней. Я благодарен судьбе, вспоминая об этом теперь, благодарен, что был дураком и безумцем! Ведь только минуты ослепления и безумия могут назваться минутами счастья на земле. Мы видим ясно, лишь достигнув глубины несчастья.
Время летело в Париже, я имел успех в своем маленьком мире, и она была счастлива, я уверен в этом. Она была очень молода и неопытна и маленькие ужины в дешевом ресторане, в одном из парков, простые украшения и платья, которые я был в состоянии покупать ей, один призрак блеска и разнообразия вокруг нее развлекали и делали ее счастливой. К тому же, она имела то, что дорого каждой женщине — ею восхищались везде и все, начиная с уличных мальчишек, громко восхвалявших ее на своем жаргоне и кончая титулованными воинами, кланявшимися ей из дверей кафе и, без сомнения, готовых засыпать ее цветами, конфетами, бриллиантами и редкими подарками, если бы я не стоял между нею и их улыбками.
Они смеялись и часто острили надо мной, я это знал, но притворялся глухим; ради нее я не хотел затевать истории; и хотя, наверно, они презирали меня — бедного, безобразного актера, обладавшего таким прелестным созданием, — однако, открыто они не раздражали меня. Мое главное горе — и я не мог помочь ему — было то, что я должен был часто оставлять ее одну.
Репетиции и представления отнимали у меня почти все время. Но я старался украсить ее комнату, насколько это было возможно; музыка и полки шли мимо, фокусники показывали свое искусство, священники проходили с хоругвями и распятиями по этой улице; она говорила, что ее забавляло следить за всем этим, что она довольна, и я не подозревал ничего. Она говорила, что ей нравилось сидеть у маленького окошечка между цветами красной герани, наблюдая за потоком уличной жизни, казавшейся мне такой пустой, пыльной и оглушительной, но которая почти всегда кажется раем женщинам, редко бывающим поэтами и почти никогда художницами.
За это время я лишился многих друзей, потому что свято охранял ее и не хотеть допустить сношений между нею и женщинами нашей труппы. Я часто думал после, что это было дурно и жестоко с моей стороны. Какое право имел я судить других? Благословение священников никогда не освящало любовных связей моей бедной матери, а между тем на свете никогда не было более кроткой и честной женщины. Разве я не видел среди этих бедных, веселых и легкомысленных созданий, всегда окружавших меня — самопожертвование, нежность, великодушие, даже героизм, начиная с дней моего сиротства, когда голубоглазая Евфразия не задумалась продать свое ожерелье: чтобы накормить меня, лишенного матери, и так до самого конца моей артистической карьеры.
Разве я не находил всегда твердое терпение в бедности и при дурном обращении, ясное довольство во всех превратностях судьбы, веселость, смеявшуюся сквозь слезы, нежную доброту ко всем товарищам в несчастье — разве не находил всех этих добродетелей и многих других в этих дорогих друзьях моего детства и зрелого возраста, которых я изгонял из ее общества, потому что в жизни их была одна слабость? Да, это было жестоко и неблагодарно с моей стороны; я узнал это слишком поздно; а между тем это случилось, потому что я считал свою белую лилию такой чистой и не мог выносить, чтобы оскверняющее дыханье волновало воздух, которым она дышала. Да, если я согрешил грехом неблагодарности и фарисейства — то был наказан за него.
Так проходила наша жизнь в Париже; недели превращались в месяцы и во всех садах города, вокруг всех дворцов, во всех парках и рощах цвела сирень, наполняя воздух нежным ароматом, казавшимся мне благоуханием рая. Быть может, это глупо — потому что я все еще был беден, и расходы моей новой жизни более чем превышали мои доходы — но я истратил немало серебряных монет, чтобы наполнять ее маленькую комнатку каждый день свежими массами этих белых и лиловых цветов, во все время как цвела сирень. Этот цветок для меня был символом величайшего счастья, когда-либо изведанного человеком на земле.
Я так любил эти цветы, что сделался почти суеверным; когда они увядали, я едва решался выбросить их, а когда их отцветшие лепестки покрывали миллионами зеленые дороги в лесах и на берегу реки, я никогда не решался наступать на них без сожаления.
Когда последние цветы сирени отцвели в эту весну, труппа, к которой я принадлежал, получила предложение, от которого наш директор счел невыгодным отказаться. Его аренда в Париже окончилась в первых числах мая, и он повез нас на юг, в Спа, где роскошные обещания соблазнили его провести сезон. Я хорошо знал Спа. В давно прошедшие времена, мы часто проходили через него с моим дорогим Матюреном на пути из Лотарингии или Люксембурга, чтобы играть на ярмарках в хорошеньких горных деревушках маасскаго департамента и в селах и городах обширной фламандской равнины.
Но это было много лет назад, и мы тогда скромно ставили наш маленький деревянный балаган в самом отдаленном квартале, куда могли приходить к нам бедняки, потому что у нас не было ни средств, ни надежды привлечь к себе богатую, веселую толпу проживавших здесь иностранцев. Резчики дерева и дровосеки обыкновенно собирались у нас; но мы никогда не сближались с модной и легкомысленной частью населения, тратившей в городе свое золото; ведь мы были простыми странствующими актерами и играли в палатке, куда каждый мог войти за несколько сантимов. Но теперь все было иначе. Я обладал установившейся, если и не великой славой; я принадлежал к хорошо организованной труппе; мое имя окружал ореол Парижа; я играл в театре, который посещала модная публика; и я мог теперь жить уже не в несчастной таверне в душном переулке, полускотном дворе и полу-кабаке, но в веселой и светлой квартирке, выходившей на аллеи Marteau.
Мое сердце радостно забилось, когда я снова очутился между лесов и полей и услышал, как журчали свою песню ручейки. Непривычная жизнь великого города душила меня, но здесь, среди гор, я снова мог свободно дышать. Я был детски счастлив и готов даже громко запеть, приветствуя звонкие бубенчики фламандской упряжи и перезвон церковных колоколов. Листья, потоки, холмы, небеса, все — казалось — сияло и улыбалось. Было тепло и светло, леса полны диких цветов, поля зеленели высокой травой, нежный запах сосен проникал в долину с каждым дуновением ветерка. Я был счастлив!
В самой старинной части города жил старик с своей женой, зарабатывая хлеб разрисовыванием вееров, катушек для шелка, бонбоньерок и тому подобных игрушек, производившихся в окрестностях. Они были добры ко мне, когда я приходил сюда почти мальчиком с Матюреном. Я пошел к ним и взял жену с собой. Они едва могли поверить: мальчик Пиччинино, которого они знали, стал достаточно известным артистом, чтобы играть перед дворянством в городском театре, казавшемся им самым величественным зданием на свете. Эти старики долго и с набожным удивлением смотрели на красоту моей жены.
— Ты счастливец, Пиччинино, — сказал старик сердечно, и непременно захотел подарить ей — хоть я знаю, что это было сверх его состояния — маленький черный веер, на котором он только что нарисовал ветку белых и лиловых фиалок.
Старуха пристально посмотрела на нее сквозь очки и не сказала ничего.
— На что ей этот веер? — он не украшен драгоценными камнями и золотом, — пробормотала она, продолжая прясть в дверях на солнце.
Я часто потом удивлялся, как женщины умеют одним взглядом читать в глазах других женщин, и читать так верно.
Это был хорошенький маленький веер, стоивший много труда, хотя старик мог продать его не дороже, как за два франка. Это была игрушка такая изящная, как будто была украшена бриллиантами. Старик долго изучал эти лесные цветы, прежде чем изобразить их с жизненной правдой. Но через несколько дней этот маленький, так сердечно предложенный, подарок погиб: она уронила его с балкона, и он разбился в дребезги. Я кротко упрекнул ее за беспечность.
— Чтобы подарить тебе этот веер, — сказал я, — старик, наверное, несколько дней будет варить свою чечевичную похлебку без мяса.
Она только рассмеялась.
— Он ничего не стоит, — отвечала она.
Я поднял бедную, маленькую сломанную игрушку и спрятал ее. Она поступила так лишь вследствие беспечности своей молодости, утешал я себя. Но в первый раз в этот день я услышал фальшивую ноту в звоне колоколов и журчащих ручейков, увидел тень на ярком солнечном сиянии, почувствовал горечь в нежном благоухании одетых лесами холмов.
Оценит ли она мою любовь больше, чем маленький сломанный веер?
VII
правитьМы должны были пробыть в этом городе в продолжение всего сезона. Он едва начался, когда мы приехали. Публики съехалось еще очень мало, и у меня было много свободного времени, которым я воспользовался, чтобы проводить с женой время в тенистых аллеях, на холмах и под густой листвой лесных дорог, где мы часто завтракали под деревьями Жеронстеры.
Два или три артиста из нашей труппы обыкновенно сопровождали нас; один из них хорошо пел, как уроженец юга. Мы познакомились также с двумя молодыми живописцами, двумя братьями, бедными, но полными таланта, веселости и надежды; они также часто бывали с нами. Мы составляли веселое, счастливое общество и часто будили эхо в скалах своим хоровым пением, заставляя пасшихся в лесу белых быков с кроткими глазами выходить из чащи и с удивлением прислушиваться к нашему смеху.
Это были счастливые времена, полные невинной веселости и веры в будущее, среди лучшего из времен года, когда распускался первый шиповник, когда утренняя роса серебрила каждую травку и миллионами брызг рассыпалась с каждого стебля белой буквицы, с каждой ветки боярышника. Была еще ранняя весна, в городе мало приезжих, и все зеленые аллеи и рощи казались нам нашей собственностью, а свежий горный воздух, здоровый и укрепляющий, свободно проносился через город, еще не отравленный духами, пудрой, букетами и винным запахом модного общества.
Но скоро все это изменилось: аллеи оживились экипажами и кавалькадами. Окрестные владельцы, праздношатающиеся наполнили маленький городок среди долины, и он оживился движением и яркими красками, сменявшимися беспрестанно с утра до вечера. Конечно, это меня радовало ради нашего театра: он был полон каждый вечер; наши веселые, маленькие комические пьески восхищали пустую и ничего не делавшую публику. Меня принимали хорошо, я сделался популярен и мог поспорить с военным клубом в притягательной силе. Конечно, я радовался этому.
Мой импресарио был очень доволен мной и предложил прибавку жалованья с половины лета. Я сделался даже настолько известным, что меня замечали, когда я проходил по улицам или останавливался возле музыки в прелестной Promenade des Sept-Heures.
— Вот он! — говорили в публике, — видите этого странного неловкого, безобразного человека? Это Пиччинино, французский актер. Вы видели его в «Le Shevreuil»? Мне он нравится больше Равеля.
— Да, он хороший актер, — отвечали другие: — без сомнения, но какое безобразное животное! И это прелестное создание — его жена,
И они смеялись. Я, конечно, не обращал внимания на намеки насчет моей наружности; я давно привык к этому и так хорошо знал свое безобразие, что оно не могло оскорбить меня. Меня оскорбляла манера, с которой они говорили о жене, как будто оттого, что она была хороша собой, я не мог иметь право на нее. И, действительно, мне самому иногда казалось это.
Когда я проходил по наполненным публикой аллеям, между этими beaux messieurs dores, мне казалось, что такая несчастная, мрачная птица, как я, не имела права соединиться с такой прекрасной, молодой, золотистой птичкой. Я знал, что они думали так, и часто размышлял, что могла думать об этом она?
Итак, хоть я имел успех и радужные надежды в будущем, благодаря моей популярности, но не был спокоен, с тех пор как свет окружил нас и мы не могли больше смеяться, петь и пить наше дешевое вино в зеленых лесах, не встречая толпы блестящей, изящной публики, которая холодно смотрела на нас, а потом отворачивалась и смеялась.
Между этой публикой — мы часто встречали молодого дворянина из южных провинций, маркиза де Каролье, артиллерийского богатого офицера. Он был прекрасен, как женщина. Я еще теперь вижу его лицо там, где цветет сирень.
Этот молодой маркиз приехал в Арденны среди лета. Мы видали его очень часто. Я держался, насколько мог, вдали от веселого света: у меня ничего не было с ним общего и не хватало средств блистать в нем. К тому же, я каждый вечер играл в театре; и так как я не знал ни одной женщины, с которой мог бы оставлять свою жену, то брал ее с собой, и пока был на сцене, она оставалась в моей уборной.
Это было очень скучно для нее; ей хотелось быть в курзале и на балах, я знал это, но ни одна из порядочных женщин там не захотела бы сойтись с ней, девушкой, вышедшей из народа, женой комического актера; а с женщинами легкого поведения я никогда не позволил бы ей даже обменяться словом. Таким образом, мы почти совсем не бывали в собраниях светского общества, но видели его, а оно видело нас на гуляньях и возле оркестров в парках; вследствие этого, мы по двенадцати раз в день случайно встречались с Каролье или, быть может, он намеренно искал нас.
Он жил в отеле d’Orange и ему совсем незачем было ходить взад и вперед по нашей аллее; но он делал это постоянно, появляясь то пешком, то верхом. Я сначала обратил на него внимание вследствие его замечательной красоты; люди безобразные, как я, всегда замечают всякое физическое совершенство. Он участвовал также в скачках с препятствиями и выигрывал; он беззаветно предавался игре и тоже выигрывал, потому что мог много проиграть; его искали и обожали многие из элегантных женщин, утомленных жизнью в Спа; он был очень богат и очень привлекателен; свет постоянно говорил о нем.
Я должен был сказать раньше, что она в первый раз рассердилась на меня — или, по крайней мере, выказала гнев — по поводу игорных столов. Она умоляла меня, почти страстно, испытать мое счастье в рулетке во время бала. А я постоянно ей в этом отказывал.
Я был не лучше других и не осуждал того, что они делали; но игра не имела прелести для меня и мне казалось, что для того, кто имел так мало, как я, было безумием подвергаться разорению, ставя все свое имущество в зависимость от маленького костяного шарика. Твердость моя очень огорчала ее. Ей казалось жестокостью, что я не хотел попробовать одним счастливым ударом приобрести столько денег, сколько мне пришлось бы зарабатывать целыми годами. Ей нужны были платья, шали, кружева, бриллианты, как у знатных дам, которых она видела; ей хотелось ездить по аллеям парка на красивых лошадях в позолоченной упряжи со звенящими бубенчиками, как у аристократок, проезжавших мимо нас; ей хотелось ездить на бал в платьях с бархатными или атласными шлейфами; одним словом, хотелось быть совершенно не тем, чем она была. Эта болезнь, без сомнения, очень обыкновенна, но она всегда опасна.
Она была нежное, эфирное, маленькое существо, полное естественной грации, хотя была лишь маленькой крестьянкой с берегов Луары и плела кружева в каморке под крышей; она легко привыкла бы к богатству и роскоши и, без сомнения, казалась бы рожденной среди них. Но мог ли я дать их ей? Это было невозможно. Я не мог пробовать счастья в рулетке, потому что, если бы я проиграл то немногое, что имел, она осталась бы нищей. Это-то обстоятельство и сделалось недоразумением и преградой между нами.
Она не хотела простить мне этого, а я не мог изменить своего решения и действовать против разума и совести. Но я думаю, что ее мысль, прежде всего, обратилась к Каролье, потому что она слышала от моих товарищей, как он играл по ночам и постоянно выигрывал.
Однажды он пришел за кулисы в нашем театре. Он знал нашего директора и был принят радушно. Он наговорил мне массу комплиментов. У него была такая открытая, свободная манера держать себя, что я не мог не полюбить его. Несмотря на это, я запер перед ним дверь своей уборной. Жена сидела там, плетя кружева для себя, но в то время, как ее руки двигались с обычным искусством, слезы капали на ее работу.
— Мне так скучно! — шептала она жалобно. — Ты и не думаешь об этом! Ты на сцене, в блеске света; перед тобой публика, рукоплещущая и вызывающая тебя; но здесь! Это ужасно! Я слышу, как они смеются, кричат, хлопают, в то время как я сижу здесь одна!
Я не мог смотреть на нее в такие минуты. Я бранил себя за мою жестокую беспечность. В следующий вечер я спросил для нее ложу и она провела в ней часы, во время которых я играл. В то время, как я был на сцене, я увидел с ней Каролье. Он попросил нашего директора провести его к ней, что и было сделано. Я пришел к ним во время антракта. Он сказал нам, что был утомлен ежедневными увеселениями, и попросил нас позволить ему присоединиться к нашим завтракам в парках. Он часто слышал, как мы пели, — говорил он, — и ему страстно хотелось оставить своих друзей, соединиться с нами и участвовать в нашем веселье. Я охотно согласился. Мне нравился этот молодой человек и его вежливые, изящные манеры, и честные глаза, синие, как васильки. Я не предч?вствовал ничего дурного и вполне верил в жену.
На следующий день, он отправился с нами. Но наши завтраки были уже не те. Он являлся в своей коляске и требовал, чтобы мы ехали с ним, и когда остальные приходили пешком, усталые и запыленные, и соединялись с нами в Жеронстере — все выходило иначе. Мои товарищи уже не были так оригинально веселы, наши шутливые песни не звучали так радостно, как в то время, когда мы все вместе поднимались по горным дорогам, перекликаясь друг с другом и собирая полевые цветы.
Это не была вина маркиза Каролье; он был приветлив и прост со всеми, как будто сам был странствующим актером, но когда появились лошади, бившие копытами позади нас, в своей украшенной серебром упряжи; шампанское, которое он привозил с собой и которое заменяло наше жиденькое, дешевое вино; медвежьи и тигровые шкуры, которые его лакеи расстилали для нас на зеленых холмах, что-то в нашем веселье исчезло и улетучилось. Исчезло чувство равенства, а возникло чувство неловкости. Вероятно, он нашел нас такими же скучными, каким, по его словам, был для него большой свет.
Впрочем, он часто бывал с нами, и при всяком удобном случае покидал для нас свое общество. Он охотно привлек бы нас к блестящим ужинам, которые давал в своем отеле и для которых не щадил ничего. Мои товарищи-артисты посещали их, но я не мог отплатить за подобные дорогие любезности и привык всегда отказываться от того, чего не мог сам предложить.
Они, без сомнения, думали, что я удалял ее от них из ревности, но во мне не было подобного чувства. Я любил этого молодого человека и не подозревал ничего дурного. Я поступал так, потому что всегда был отчасти горд с теми, кто был выше меня по рождению и богатству, и никогда не любил оставаться в долгу. Мне казалось неуместным, если человек, безобразный и бедный, как я, только что начинающий завоевывать себе известность, будет принимать подарки и ужины богатого аристократа. Я знал. как смеялись бы тогда надо мной мои товарищи и говорили бы: «Они принимают Пиччинино, потому что у его жены прелестное личико». Я знал, какими насмешками они осыпали бы меня; и находил, что ее невинность и моя честь стоят того, чтоб оберегать их. И я ни разу не воспользовался гостеприимством Каролье.
Но это было не потому, что я дурно думал о нем, хотя тоже послужило предлогом неудовольствия между женою и мной. Она считала меня грубым, жестоким и деспотичным за то, что я не хотел принять для себя и для нее блестящих приглашений молодого маркиза; а я не мог сказать ей настоящих причин, руководивших мной; не мог осквернить ее слуха словами, которые могли бы произнести низкие и грязные языки по этому поводу. Таким образом, мои мотивы, без сомнения, должны были показаться ей несостоятельными, и она, вероятно, думала, что я противился ее желанию и отказывал ей в удовольствии из каприза и настойчивости. Одно время она горько упрекала меня за это и в продолжение нескольких дней преследовала со свойственной ей горячностью, с своим капризным, детским гневом; она не радовалась никакому предлагаемому мной плану, никакой игрушке, которые я покупал ей, и постоянно повторяла, что мне ненавистно видеть ее счастливой.
Это были жестокие слова, потому что она знала, что я готов был отдать жизнь, чтобы доставить ей радость; но она была разочарована, ослеплена и рассержена, как избалованное дитя, которому отказали в игрушке; блеск веселой и изящной жизни молодого человека ослепил ее. Однако, через неделю или две она перестала упрекать меня, сделалась очень молчалива и казалась странно кроткой и послушной всем моим желаниям. Она уже не стремилась выходить из дома так часто, как прежде. Мне с трудом удалось уговорить ее выходить в те часы, когда играл оркестр. По целым часам сидела она у окна нашего маленького chalet в улице Marteau, плетя свое кружево перед столиком, на котором всегда стоял букет цветов. Она мало говорила, исполняла все, что я требовал, часто сидела задумавшись, с улыбкой на губах, а когда я заговаривал с ней, она вздрагивала, как бы внезапно пробуждаясь от сна. Я думал, что она больна, и стал беспокоиться, но она уверила меня, что совершенно здорова; и, действительно, я никогда не видал ее нежных глаз блестящее и никогда розы на ее щеках не были свежее. Я думал, что горный воздух был, вероятно, вреден ей и делал ее апатичной. Конечно, мне часто приходилось оставлять ее одну. Я никак не мог избежать этого. Наша труппа была единственною в Спа и, чтобы угодить требовательной публике, для которой мы играли, нам приходилось каждый вечер менять пьесы. Это очень нас утомляло, а больше всего меня, потому что пьесы, которые мы давали теперь, были не те, что в нашем маленьком деревянном театре, написанные большею частью мною самим. Изучение новых характеров и репетиции занимали почти целые дни, и с разгаром сезона у меня все меньше оставалось свободного времени.
По вечерам, она всегда отправлялась со мной в театр и сидела в ложе; иногда, входя к ней, я находил у нее Каролье, но не часто. Он как будто избегал меня. Я предполагал, что он был обижен моими постоянными отказами от его частых приглашений в начале лета. Раз, почти в первые дни своего появления в Спа, он прислал ей великолепный букет редких цветов, и я откровенно сказал ему:
— У вас доброе намерение, я знаю, но не делайте этого в другой раз. Помните, что простая любезность между людьми равными вам — для людей темных и бедных делается долгом, который может заставить их потерять свою единственную гордость, право самоуважения.
Он казался тронутым, слегка покраснел и дружески пожал мне руку. И с этого времени он ни разу ничего не присылал ей. Но мне казалось, что позднее он был в претензии на меня за эти слова.
Однажды вечером, уже в конце лета, я должен был играть в совершенно новой пьесе, в которой — предполагали — я буду иметь значительный успех. В Спа находились в это время высокопоставленные особы; за неимением чего-нибудь лучшего, они посещали наши представления. Благосклонность, с какою они принимали меня и говорили обо мне, обещала многое и все выше поднимала меня в глазах моего директора. В общем, жизнь была очень хороша и приятна для меня в то время, и компетентные лица говорили, что с занятием и практикой я мог бы сделаться одним из лучших актеров Франции. В этот вечер жена заявила мне, что не совсем здорова — у нее разболелась голова от жары и она боялась душной атмосферы театра. Она улыбалась, что-то напевала про себя и сказала, что сядет у окна в маленькой спальне, которую она особенно любила, и там будет ждать моего возвращения и вестей о моем торжестве.
Я знал, что в театре было очень душно в это время года, особенно, когда он был так переполнен, и не пытался уговорить ее сопровождать меня. Я принес ей громадный букет белых роз, которые купил в городе. Она поставила их в большую голубую вазу и сказала, что их аромат и свежесть облегчили ее. Она поцеловала меня, обняла и прошептала, тихо и нежно смеясь: «Au revoir!» и стала торопить меня, чтоб я не опоздал к спектаклю.
Я оставил ее сидящей перед вазой с розами. Перед ней были ее пяльцы и катушки, и она занялась плетением кружев. Она посмотрела на меня из окна и послала рукой последний прощальный привет. Во мне не было и тени подозрения. Я только сказал себе: «Верно, она научилась, наконец, немного любить меня».
— Это старая история, — скажете вы. — Да, очень старая.
Я оставил ее и отправился в театр. Помню, как я шел вдоль по аллее, при блеске солнечного сияния. В полдень прошел дождь. Был прелестный вечер. Оркестр играл на Place Royale. Все жители были на улицах. Из маленьких садиков поднимались ароматы роз, резеды и гвоздики, — всех благоухающих цветов середины лета, — еще усиленные вечерней теплотой и влагой. Облака проносились над холмами и, казалось, отдыхали на них.
Я видел, как посетители входили и выходили из игорных домов. Я жалел их за то, что они меняли эту чудную погоду, которой могли наслаждаться, на лихорадочную атмосферу игорной залы! Между ними был Каролье. Он, видимо избегая меня, перешел на другую сторону и вошел обедать к Баас-Когезу. Кто-то возле меня сказал:
— Как везет этому молодому человеку! Он каждый день выигрывает. Если так будет продолжаться еще неделю, он сорвет банк.
— Оттого что ему ничего не нужно, все ему и дается, — прибавил другой.
Я выслушал эти слова, но не позавидовал ему: я никому не завидую и не поменялся бы своею участью с королем, хотя был лишь бедным актером, отправлявшимся на работу в душный театр, чтобы забавлять публику. Я не променял бы своей судьбы на судьбу императора.
Я был так счастлив в этот вечер, идя по городу и, всё удаляясь от аромата садов и лесов, звуков музыки, журчанья ручьев и пения птиц, чтобы запереться в мрачной комнатке, где я переодевался для сцены.
Новая пьеса называлась: «Le pot de vin de Thibautin». Она была очень нелепа, но весела. Я никогда с тех пор не играл в ней, но каждая строчка ее как бы выжжена в моей памяти. Я имел новый и истинный успех в роли Тиботена. Меня вызывали пять раз и публика, наполнявшая театр рукоплескала мне без умолку. Великий герцог, гостивший здесь, пришел за кулисы, подарил мне свою собственную золотую табакерку и удостоил высокой похвалы. Я знал, что моя будущность упрочена; у меня уже была репутация, которая с каждым годом должна была все более утверждаться во Франции. Я вышел из театра счастливым человеком.
Была теплая, прекрасная, темная беззвездная ночь. Тяжелые облака обложили небо; в воздухе дарила тишина. Маленький город был лишь настолько освещен, что темные холмы за ним казались еще темнее. Запах цветов еще сильнее наполнял воздух, чем во время заката; на цветах лежали тяжелые капли росы. Все было так тихо. Жители теснились в бальных или игорных залах. Окна покинутых домов были широко раскрыты. Мелькали цветные фонарики. Там и сям стояли женщины, облокотившись на перила балкона.
Я шел вниз по аллее Marteau. Среди тишины я мог слышать журчанье ручья, струившегося по камням и шелест листьев, трепетавших от прикосновения легкого ветра.
Я взглянул на окно моей маленькой квартиры. Свет проникал сквозь зеленые ставни. Виноград вился над ними и казался темнее от падавшего на него изнутри света. Я взглянул к верху и хоть мало знал Бога среди жизни, какую вел, призвал его имя.
Я отворил дверь, поднялся на лестницу и вошел в свою комнату. Я искал ее глазами на обычном месте возле лампы, там, где стояла большая ваза с белыми розами, ее там не было.
Мне нечего рассказывать больше: эта история так стара!
В продолжение многих недель после этой ночи, я ничего не сознавал. Я сходил с ума и не помню ничего. Помню только пустую покинутую комнату, массу белых роз, лампу, под которой стояло маленькое распятие, и пустой стул, возле которого валялись ее кружева, недоконченные и спутанные. Я вижу все это постоянно.
Она ушла, не оставив мне ни одного слова, ни одного знака; а между тем все это было так просто. Все предвидели это, — как говорили мне потом — все, исключая меня.
С этой ночи ничего не было слышно в городе ни о нем, ни о ней; квартиранты нашего дома не знали ничего; по крайней мере, они так говорили. Но на полу под зеркалом лежало разорванное письмо, которое забыли или уронили. В нем было немного слов, но их было достаточно, чтобы сказать мне, что, когда она целовала меня и улыбалась при закате солнца, отсылая в театр играть мою новую роль, она уже знала, что изменит мне с наступлением ночи. Говорят, что так всегда поступают женщины.
Вероятно, я действительно сходил с ума; это очень может быть. Уже поздно осенью я начал сознавать, что делал и говорил. Город опустел, леса пожелтели, музыка замолкла, цветы завяли. Я проснулся в каком-то отупении, а между тем был совершенно спокоен и сознавал, что случилось со мной. Мне казалось, что я прожил много лет после той ужасной ночи. Мои волосы поседели. Я чувствовал себя слабым и постаревшим.
Жизнь кончилась для меня. Я удивлялся, почему не умер и не лежал спокойно в могиле.
Когда меня выпустили, я вышел на покинутые улицы; они казались такими странными — на них не было почти ни души, и ставни домов были заперты. У меня была лишь одна мысль — следовать за ними и найти их. А я потерял столько времени; была уже почти зима. Мой директор и его труппа, конечно, уже уехали. Небольшие деньги, которые я скопил, украли у меня в то время, как я лежал без сознания. Мне сказали, что я был обязан жизнью общественному милосердию. Моей жизнью?.. Я захохотал им в лицо.
Меня боялись, все еще считая сумасшедшим. Но это была неправда. Я сознавал, что делал, и у меня была одна определенная цель, совершенно ясная для меня, для которой единственно я еще мог терпеть жизнь.
Я был дурак, а она — недостойная женщина, без сомнения. Но ведь я любил ее. Я ни разу не мечтал вернуть ее. Нет, не думайте так низко обо мне. Моя жизнь была честной и незапятнанной в глазах всех людей; я не хотел бы опозорить ее такой недостойной и грязной слабостью. Но у меня была одна цель, она возбуждала мои нервы и придавала мне силы.
В одно серое утро я покинул город. У меня не было ни копейки. Мой маленький талант был убит во мне; карьера погибла. Моя зарождавшаяся известность была уже в прошедшем, забытом всеми.
Когда я приехал в эту долину, у меня было честное прошлое, драгоценное настоящее, полное надежды будущее. Когда я покинул ее… Ну, да это все равно теперь. Я умер тогда. Пули завтра не могут причинить мне боли.
Не стоит рассказывать, как я существовал между тем временем, как покинул маленький городок, в горах, и нынешним днем, когда надо мной тяготеет смертный приговор. Моя прежняя карьера сделалась для меня отвратительной, невозможной. Искусство, которым я владел когда-то, погибло во мне. Если бы я взошел на сцену, я не мог бы сказать ни слова, ни двинуться хоть одним членом. Прежнее занятие, прежнее удовольствие, родное и дорогое мне с самого детства, погибло для меня навсегда.
Актеры тысячу раз играли — и женщины тоже, я это знал — с разбитыми и обливающимися кровью глазами, и публика рукоплескала им. Но у меня всякий талант исчез; если бы я снова вошел в театр, я бы сошел с ума. В ту последнюю ночь я был так счастлив — и в полноте счастья благословлял Бога! Я жил — все равно как; был несчастлив, но не был нищим. Жизнь с рожденья научила меня довольствоваться очень малым и самому добывать то немногое, без чего невозможно существовать.
Всю зиму я искал вестей о ней — и о нем. Но страна была велика, прошли месяцы и я не узнал ничего о его пребывании, ничего, что бы могло дать мне малейшее указание на это.
VIII
правитьПриехав в Париж, я оставался там, думая, что с его богатством и знатностью, он непременно рано или поздно приедет сюда. Я ждал всю зиму, но он не приехал. Я отправился на его родину, на юг, и старался найти его след. Я видел его большой дворец, достойный принца, но узнал, что он не жил там уже несколько лет. Он почти совсем покинул его для блестящей жизни городов.
Мне сказали, что он в Италии. Я отправился туда, но и там все время опаздывал; он каждый раз оказывался выехавшим за несколько дней до моего приезда. Не стоит говорить о всех этих странствованиях, из которых все были бесплодны.
Однажды в Венеции я опоздал захватить его только на один день; гондольер сказал мне, что с ним была женщина, прелестная, как роза. Это было во время весны. Везде цвела сирень. Я дожил до того, что увидел цветущие деревья. Какую же боль могут причинить мне пули завтра, — когда меня будут расстреливать?..
Я жил в бедности, в отчаянии, но все же не хотел умереть без мести. Наступило лето, а с летом война. Когда, она была объявлена, я был на границе. Я поспешил на родину так скоро, как только мог, идя все время пешком и зарабатывая по дороге хлеб от селения до селения, изо дня в день.
Я лишился всего, сделался слаб, туп и мрачен, сделался тем, что называют маньяком. Мне все казалось, что я вижу ее лицо, смотрящее на меня из-за цветов сирени. Я никогда ни с кем не говорил о ней, но постоянно видел ее. Я вполне лишился прежней веселости и, встречая кого-нибудь из прежних товарищей, избегал их. Некоторые из них жалели меня, хотели помочь мне. У них были добрые намерения, без сомнения, но я скорее желал бы, чтоб они убили меня. Я избегал всех и всего, что могло напомнить мне прошлое; я сделался мрачен и, может быть, отчасти лишился рассудка.
Но когда я услыхал о войне, мне показалось, что я проснулся. Мне казалось, что она звала меня, как живое существо. Я не был уже годен ни на что, но все еще мог наносить удары. К тому же, я знал, что он был офицером. Я наверно мог рассчитывать на встречу с ним во время какого-нибудь сражения. И потом я истинно любил Францию, и среди несчастий моей жизни все еще любил ее за то, что она дала мне. Я любил ее за ее залитые солнцем дороги, за ее веселый смех, за ее обвитые виноградом хижины, за ее довольную бедность, за ее кроткую веселость, за ее светлые дни, звездные ночи, за веселые группы людей у сельских колодцев, за ее смуглых, смиренных крестьян, за ее широкие равнины, ласкаемые ветром и освещаемые солнцем. Она дарила мне чудные часы, дала счастье в молодости. Я не был неблагодарен.
Во время сентябрьских жаров я достиг своей родины. Это было на другой день битвы при Седане. В продолжение всего пути я слышал печальный, мрачный шепот о наших ужасных несчастьях. Не всегда рассказывали правду, но рассказы эти достаточно приближались к истине, чтобы быть ужасными.
Жажда крови, овладевшая мной с той ночи, когда я нашел ее место пустым, кипела во мне; я ничего не видал, кроме крови — в воздухе, в солнце, в воде. Я всегда был довольно спокойного характера, всегда ненавидел ссоры. Я жил спокойно, дружно со всеми меня окружавшими. Надо мной даже острили, говоря, что если меня кто-нибудь ограбит, я буду думать лишь о том, как бы спасти грабителя от рук правосудия.
Теперь я сделался похожим на хищного зверя. Мне нужно было убивать, чтобы утолить болезненно-жгучую жажду, томившую меня. Вы не понимаете этого? Молите Бога, если он есть у вас, чтобы вам никогда не пришлось понять. Один день может изменить нас так, что родная мать не узнает своих сыновей. Я ненавидел себя, а между тем не мог перемениться. Если нас сделают ответственными за это на том свете, это будет несправедливо. Мы не можем избежать судьбы.
Когда я достиг центра Франции, всюду формировались новые корпуса и отряды вольных стрелков. Я записался в один из таких отрядов. Я был силен и хорошего роста; несмотря на мой физический недостаток — безобразие, — меня приняли с радостью. У меня была лишь одна мысль: драться за отечество, и рано или поздно найти ее.
Я сражался несколько раз; говорят: храбро. Я бросался на врагов, как тигр — а о личном страдании и опасности никогда не думал. Мы жили в лесах. Днем прятались, ночью объезжали окрестности. Мы совершали бешеные набеги, останавливали поезда, перерезывали телеграфные проволоки, перехватывали курьеров, часто разбивали кавалерию неприятеля. Мы знали, что, если будем схвачены, нас повесят, как простых разбойников, за наш патриотизм, но эта мысль не могла остановить никого из нас; мы только нападали на врага еще с большим остервенением.
Иногда в лесах или на горных дорогах мы находили кого-нибудь из своих товарищей повешенным на дереве, хотя он попался в руки неприятеля в честной борьбе за отечество; подобное зрелище еще больше ожесточало нас. Мы проливали кровь, как воду, и спасли бы Францию, — я в этом уверен, — если бы кто-нибудь сумел вести и соединить нас. Но никто не брался за это, и все труды пропали напрасно.
Партизаны могут сделать очень много, но, чтоб одерживать настоящие победы, среди них должен быть гений, а у нас его не было. Впоследствии стало известным, что я сражался за десятерых. Меня произвели в офицеры и перевели в действующую армию. Для меня это было безразлично. Место, имя, репутация — что мне было до этого? Я умер с моей прошлой жизнью. Меня перевели из отряда охотников в батальон Бурбаки. Мне пришлось нести еще более тяжелую службу, и республика была довольна мною. Возле меня часто сражались и часто падали мои прежние товарищи. Актеры и артисты честно исполнили свой долг относительно Франции; осмеянное царство комедиантов выслало сотни своих самых блестящих представителей в виде ответа на призыв смерти.
Во все это время я ни разу не видал его, хоть постоянно искал одного его, среди бури перестрелки и в грудах тел после сражения.
— Вы, верно, ищете брата? — спрашивали меня часто солдаты видя, как я неутомимо, одну за другой приподнимал головы убитых на поле сражения. А я каждый раз отвечал им: «Я ищу того, кто был мне ближе брата». Но я нигде не встречал его.
Однажды происходило жестокое сражение. Это было в дни нашей последней борьбы. Мы пытались прорваться сквозь железную стену, выросшую вокруг Парижа. Это не удалось нам, но мы работали неутомимо. По крайней мере, я могу сказать это про всех, сражавшихся возле меня, и нам даже показалось, что мы одержим верх.
В ту минуту как я спешил вперед с своими товарищами, в облаке густого дыма, с нами поравнялся отряд кавалерии, несшийся в карьер. Многие из лошадей были ранены или лишены седоков. Но, несмотря на свои потери, они пришли к нам на помощь; это был кавалерийский отряд южных дворян-добровольцев, кирасиры Кореза. Рядом со мной серая лошадь, простреленная насквозь, захрипела и упала: ее всадник упал на минуту вместе с ней, но тотчас же освободился и встал.
Это был он — наконец! Он узнал меня, а я его, даже в эту страшную минуту.
Я бросился на него, как зверь; моя сабля уже сверкнула близь его груди; дым окружал нас со всех сторон; никто нас не видел; он был безоружен и в моей власти.
Мои солдаты кричали: «En avant!» Они думали, что мы победили. Я услышал этот крик — и вспомнил все: он тоже сражался за Францию. Я не смел убить его.
— После, после! — прошептал я ему. Он понял, что я хотел сказать.
Он поймал лошадь, скакавшую мимо него без всадника, схватил свою упавшую саблю и ускакал с своим отрядом, а я снова вернулся к своему полку. Среди свиста пуль и криков нашей мнимой победы, я бросался в самые густые ряды неприятеля, пока не упал без чувств.
Когда доктор нашел меня на другой день на заре, на мне не было ни одной раны. Что касается победы, она жила лишь в мечтах побежденных, как все победы Франции во время этого жестокого года.
Я очнулся, повторяя все одно слово: «После! После!» Это время наступило скоро. Я больше не видал его тогда. Кирасиры Кореза прошли на восток. Мое начальство послало меня в столицу. Было начало нового года. Вскоре наступил тот смертельный час, когда в награду за все, что мы сделали и испытали, нам поднесли позор капитуляции. Я был один из тех, которые считали это преступлением, изменой. Я не претендую на знание, на политические способности, но знаю, что, если бы я стоял во главе правления, я бы скорее сжег Париж, как русские сожгли Москву, чем подписать его сдачу.
Многие думали, как и я, но нас не спрашивали и не замечали. Мы должны были молчать и спокойно смотреть, как немцы вошли в Париж. Тогда наступила другая война, междоусобная. Я все еще был в столице. Мне казалось, что народ был прав. Я не могу доказать этого, но думаю так до сих пор. Они, быть может, дурно взялись за дело, но они не требовали ничего безумного и были правы — в начале, по крайней мере. Когда битвы и резня кончились, страшное чувство овладело мной. Я ощущал то, что чувствует человек, долго слушавший шум водопада и вдруг очутившийся там, где все вполне тихо. Эта тишина притупляет чувства. То же самое случилось и со мной. Я начал думать, что все было лишь сном, кошмаром; я помнил только с поразительной ясностью его взгляд, когда я взмахнул саблей над его грудью, и каждый раз, пробуждаясь от сна, я шептал: «После, после!»
В то время я часто ходил смотреть на тот дом, в котором я жил с ней в Париже. Гранаты обнажили маленькую розовую комнатку под крышей; ее передняя и задняя стены были разрушены; я мог заглянуть внутрь и увидел обломок зеркала, висевший на сохранившейся стене. Другая граната разрушила маленький театр, в котором я в первый и последний раз играл в Париже; теперь он представлял лишь дымившиеся развалины. А все это было так недавно!
В такие минуты я спрашивал себя, зачем пощадил его?! Я был мрачен, молчалив и жил вполне одиноким; все, кого я знал, были убиты или погибли от голода. Я не искал новых друзей и жил один. Однако наступил день, когда я должен был решить, на чью сторону я стану.
Я стал на сторону народа, соединил с ним свою судьбу и остался в Париже. Быть может, народ был прав, быть может, и нет — не знаю; я знал только, что сам вышел из народа; что между ним были мои братья, мои родные, и я соединился с ними… Говорят, что народ был неправ, потому что потерпел неудачу; это всегда так бывает; но, мне кажется, я ошибся лишь в том, что взялся за дело, для которого свет еще не созрел. Действовать не вовремя всегда опасно.
Но я соединился с ними не потому, что считал их вполне правыми. Я не был политиком и не спрашивал, чего они хотели. Я соединил свою судьбу с их судьбой потому, что сам вышел из их среды, и потому, что мне казалось трусостью оставить их. Весь этот ужасный год проходил медленно. Я был заперт в городе; было тяжелее, чем во время первой осады. Я участвовал во многих вылазках, не сомневаясь, что он в Версале и каждый день, вставая, говорил себе: «Теперь не для чего будет щадить его».
На бастионах, где развевался красный флаг, в густом пороховом дыму, я глубоко задумывался, глядя на леса Версаля.
— Если бы мы только встретились хоть один раз!
Я был свободен теперь: его братья сражались против моих. Эта мысль укрепляла мою уверенность в деле коммуны. Вероятно, многие переживали то же, что и я.
Помню, что в это страшное время одна женщина приложила горящий фитиль к пушке, канонир которой только что пал. Она метила верно; ее выстрел попал прямо в небольшой отряд кавалеристов, скакавших по дороге к Нёльи, и свалил некоторых из них.
— У тебя хорошее зрение, — сказал я ей.
— Этой зимой, — отвечала она медленно, — все мои дети умерли от недостатка пищи, — одно за другим, начиная с первого. С тех пор мне постоянно хочется заставлять страдать кого-нибудь. Вы понимаете?
Я понимаю ее! Именно эти чувства и производят революции. Это был страшный год. По улицам текли вино и кровь. Народ опьянел и обезумел в этом опьянении. Дворцы были разграблены, церкви осквернены. Я сражался вне городских ворот, когда было возможно; когда нет, я запирался на своем чердаке, чтобы никого и ничего не видеть. Мое сердце, почти переставшее чувствовать, болело за Францию.
Однажды, идя с укреплений по боковым улицам к моему жилищу, я проходил через улицу, почти совершенно разрушенную гранатами и огнем. Здания представляли лишь развалины; вместо домов возвышались кучи мусору и извести. Балки, кирпичи, железные перекладины, камни и щебень были навалены кучами вместе с разбитыми зеркалами, обломками позолоченной резьбы, изодранными картинами, и, быть может, под этими развалинами лежали трупы обитателей этих домов, — никто не знал этого. Все было разорено, мрачно, невыразимо печально.
Но среди всего этого разорения оставался один прелестный, живой предмет, не тронутый и не обезображенный. В маленьком, когда-то зеленом и любимом садике стояло молодое деревцо сирени в полном цвету, благоухающее, прямое, покрытое нежной росой и роскошными цветами, одно среди всеобщего разрушения.
В первый раз после того, как она меня бросила, я упал на колени, закрыл лицо руками и плакал, как плачут женщины. Вскоре после этого наступил конец.
Париж горел с разных сторон. Народ убивал заложников, совершал дикие преступления. Я находился в самом центре порохового дыма, насилия, пламени, кровопролития, озлобления и зверской жестокости; я был слишком близок ко всему этому, чтобы правильно судить. Войска свирепствовали не меньше коммунаров, но, повторяю: в начале народ был прав.
С того дня, как перестреляли старых священников, я не хотел больше сражаться за коммуну. Но я знал, что коммуна должна пасть, и потому не хотел покинуть ее. Я думаю, что многие чувствовали, как и я — ненавидели злодейства народа, но не хотели отречься от него на краю гибели. Я не хотел сражаться за них, но не стал бы сражаться и против них. Я выходил на улицы и смотрел на происходившее вокруг. Небо было черно, а все кругом освещалось пламенем пожаров.
Солдаты Версаля занимали все улицы; я смотрел, не сознавая, сколько часов и дней пронеслось надо мной. Все казалось мне одной бесконечной ночью, освещенной бесконечным пламенем. Маленькие дети пробегали мимо меня с зажженными головешками в руках, которые они со смехом бросали в дома и погреба. Женщины, почерневшие от пороха, с распущенными волосами и обнаженной грудью, проносились мимо меня, как фурии с громкими проклятиями, пока, сраженные пулями, не падали замертво на мостовую. Из окон, с крыш, с деревьев народ стрелял в солдат; солдаты в свою очередь осыпали градом пуль деревья, штурмовали дома и выбрасывали из окон мертвые тела. По улицам текла кровь, поднимавшаяся все выше, мертвые тела лежали во всех направлениях: одни на папертях церквей, другие на ступенях высоких алтарей.
Во время всего этого ужаса я вспомнил о сиреневом дереве и пошел взглянуть на него. Улица, которая вела к нему, горела. В маленьком садике происходила жестокая свалка; мертвые лежали десятками в лужах крови. Но маленькое деревцо сирени стояло прямо; его зеленые ветки и нежные цветы трепетали от ветра. Несколько маленьких птичек приютили своих птенцов в ветках сирени. Они беспокоились, щебетали и трепетали крылышками между ветвями. Было так темно; им казалось, что наступила ночь, но на церковных часах пробило только полдень. Я сел на груду бревен, смявших траву у корней дерева; тихо сидел там и ждал. Я не мог сражаться за них и не хотел сражаться против них.
Вниз по разоренной, дымившейся улице быстро шел офицер с обнаженной саблей, оглядываясь во все стороны, как человек, заблудившийся или потерявший товарищей. Его мундир был измят, изорван, покрыт пылью и кровью, но это был мундир высшего офицера. Когда он приблизился ко мне, яркое пламя осветило его прекрасное лицо: я узнал его сразу.
Бог предал его в мои руки, — думал я. Мы всегда взваливаем наши преступления на Бога. Я вскочил и загородил ему дорогу.
— Наконец! — воскликнул я.
Он, смущенный, остановился и смотрел на меня с удивлением. Без сомнения, я очень изменился и он не узнал меня в этом страшном полумраке, освещенном лишь пламенем пожара. Я не дал ему опомниться и бросился на него с обнаженной саблей.
— Защищайтесь! — крикнул я ему. — Мы должны были бороться до смерти — так я поклялся себе — но наша борьба должна быть честной борьбой.
Когда я заговорил, он узнал меня. Он был храбрый и честный человек и не стал кричать, чтобы созвать своих товарищей. Он принял мой вызов, как я ему бросил, его и тотчас же стал в позицию.
— Я готов, — сказал он просто.
Мы были одни. Огонь окружал нас со всех сторон. Одни мертвые были нашими зрителями. Маленькое деревцо сирени качалось от ветра.
Наши сабли скрестились несколько раз быстро, как молния, потом он вдруг наклонился вперед и упал на мою саблю; его тело тихо склонилось к земле, как сорванная ветка.
Железо проникло прямо в его грудь. Я был отомщен. Мы боролись честно друг против друга. Он взглянул на меня, падая полумертвый на камни. Странная, бледная улыбка мелькала на его губах.
— Вы были отомщены уже раньше, — произнес он с трудом. — Разве вы не знали? Она предала меня прошлой осенью пруссакам; у нее был любовник, между нами, более знатный, чем я.
Поток крови заставил его умолкнуть. Он лежал молча, опираясь на одну руку. Пламя освещало его лицо, дым проносился над нами, маленькое деревцо сирени покачивалось от ветра, птички щебетали что-то своим птенцам.
Потом вдруг улица наполнилась людьми. Это были его солдаты. Они бросились на меня, чтоб отомстить за его смерть. С последним усилием жизни он приподнялся и крикнул им, чтоб они отошли.
— Не трогайте его, — крикнул он громко: — Я оскорбил его и пал в честной борьбе.
При этих словах, дрожь пробежала по его телу и он скончался. Его голова упала на камни; волосы пропитались кровью, уже раньше пролитой, смертельная бледность покрыла его лицо, а между тем оно было прекрасно даже и тогда.
Цветы сирени, сбитые ветром и жаром огня, мягко падали на него один за другим, как слезы. Я не двигался и стоял, смотря на него. Моя ненависть умерла вместе с его молодой жизнью; я только сожалел об нем. Мы оба погибли за такое низкое созданье.
Его товарищи и солдаты не обратили внимания на его слова; меня арестовали, как убийцу. Я не пытался сопротивляться, сломал свою саблю и бросил ее рядом с его телом.
Меня привели в тюрьму; надо мной, как говорят, было произведено целое следствие и завтра меня убьют. В чем меня обвиняют? В том, что я, солдат коммуны, убил солдата правительства. Этого больше, чем довольно в наши дни. Я рад, что всему наступает конец. Я просил только об одном — чтобы солдаты, которые будут стрелять в меня завтра, были не те, с которыми я так долго сражался за Францию.
«А когда они бросят мое тело в яму — прикажите им зарыть со мной эту ветку сирени»…
Она ничего не стоит — она давно завяла.