Веселые будни (Новицкая)

Веселые будни
автор Вера Сергеевна Новицкая
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru • Из воспоминаний гимназистки

В. С. Новицкая

Веселые будни

править
Из воспоминаний гимназистки

Молебен. — Японка.

править

Ну, теперь-то я совсем настоящая гимназистка, даже и платье на мне форменное! То есть не то, чтобы уж очень форменное, потому на нем есть и складочки, и оборочки, передник тоже с крылышками и кружевом обшит, но все же платье на мне коричневое, a передник черный. Мне даже кажется, будто я немножко выросла, но это, быть может, только так кажется, потому что все-таки я самая маленькая в нашем классе. Как это приятно сказать — наш класс, наша гимназия!

Мундир свой я надела первый раз на молебен, a — представьте себе! — были же такие чудачки, которые в пестрых платьях явились. Вот охота!

Как только мы пришли, сама начальница забрала всех нас, новеньких, и повела в зал на молебен. Жарко было страшно. Две или три девочки из старших классов хлопнулись в обморок, но, говорят, это ничего, всегда так бывает.

Кончили мы молиться, подошла к нам синенькая девица и повела по лестнице на самый верх, потому что малыши — приготовишки, мы, шестой и пятый классы — все в верхнем коридоре. Оказалось, это-то и есть наша классная дама. Ну, конечно, сейчас же представилась нам. Ужасно миленькая: небольшого роста, но толстушка порядочная, личико круглое-круглое, — как дядя Коля говорит, — циркулем обведенное, глаза большие, карие, веселые и блестят точно мокрые вишни; носуля совсем коротенький, верхняя губа тоже; засмеется — точно ей все лицо веревочкой кверху подтянут, a зубы большие, белые, тоже как y инспектора на миндаль похожи; сама живая, веселая, так и крутится. Дуся!

Вот стала она нас по скамейкам: рассаживать.

Я еще за молебном заметила одну ужасно миленькую девочку, в темно-синем платье, с двумя длинными светлыми косами, мы с ней рядом стояли, a потом, пока шли наверх, и побеседовать немного успели; зовут ее Юля Бек. Мне очень хотелось сесть с ней на одну скамейку, да не тут-то было — она высокого роста, и ее на третью загнали, a меня посадили на первую, не совсем вперед, а во второй колонне от учительского стола. Место-то чудное, ворчать нечего, но если бы вы только знали, кого со мной посадили!

Её я тоже раньше заметила, и мудрено проглядеть: смотрю — японка, ну, право японка, и фасон лица такой, и глаза немного кверху. — Фу! Правда, она довольно беленькая и y неё чудная толстая каштановая коса ниже пояса, но все ж она японка. И вдруг — меня, именно меня, с ней сажают! Я чуть не заплакала со злости.

Ничего не поделаешь, сидим рядом, но я нарочно с ней ни слова, будто её и не существует. Вот еще, может её дядя, или братья наших; русских убивали, a я с ней разговаривать стану! И зачем ее только в нашу гимназию приняли?

Отвернулась. A все-таки интересно. Стала я сперва так вкось на нее поглядывать, a потом не выдержала, повернулась совсем: ведь вместе сидеть будем, поневоле придется в конце концов познакомиться.

Пока я обо всем этом раздумывала, классная дама ходила от одной скамейки к другой и y каждой девочки спрашивала, как зовут, фамилию и кто такая, православная или нет. Добралась и до нас. Я сказала. Потом японку спрашивает:

— Как ваша фамилия?

— Снежина.

— A имя?

— Люба.

— Вы православная?

— Да.

Вот тебе и фунт!.. то есть… pardon (извините (фр.)), я хотела сказать: вот так штука, вот тебе и «японка»!

Я ужасно обрадовалась, что ошиблась, теперь можно будет подружиться с ней. Сейчас, конечно, и разговорились. A ведь она совсем миленькая, особенно когда говорит или улыбается, так потешно рот бантиком складывает, и веселая, хохотушка, так и заливается.

В этот день нас недолго в гимназии продержали, велели только записать, какие книги и тетради купить надо, a потом распустили по домам.

Мы, сколько могли, поболтали с Любой, но в какие-нибудь полчаса, много ли успеешь? Ничего мы свое наверстаем, потому ведь я ой-ой как люблю поговорить, да и «японка» моя, видно, по этой части тоже не промах.

После обеда мы с мамочкой отправились за всем нужным. Купили книги, тетради, и ранец; — это было самое интересное! Мамочка хотела сумку; но тут я и руками и ногами замахала. Подумайте только: если купить сумку, то ее за мной горничная будет носить, — ужасно нужно! — тогда как ранец я сама на плечи нацеплю; всякий издали увидит, что гимназистка идет.

Купили мы тоже целую массу белой бумаги для обертки тетрадей, клякспапиру и ленточек. Конечно, клякспапир не обыкновенный розовый, как во всякой тетради даром дают, — фи! нет, y меня они двух цветов: чудные светло сиреневые и к ним пунцовые ленточки, a другие светло желтые с нежно голубыми лентами. Разве плохой вкус? Совсем bon genre (хороший тон (фр.)), даже мамуся одобрила.

Мой милейший двоюродный братец Володя смеется, конечно, говорит «бабство»; да что с мальчишки взять? — пусть болтает, a все-таки красиво, и наверно во всем классе больше ни y кого таких тетрадей не будет. Только бы клякс слишком много не насаживать, это уж вовсе не bon genre (хороший тон (фр.)), выйдет.

Наши учительницы.

править

Ну, теперь я кажется, всякий уголок и закоулочек y нас в гимназии знаю, все облетела и высмотрела.

В самом низу один только первый, выпускной класс, квартира начальницы, докторская, дамская и еще какая-то большая-большая комната, с желтыми шкафами и столами, a на них все хитрые машины стоят; написано «физический кабинет», но, кто его знает, что там делают. В среднем этаже второй, третий и четвертый классы, a на самом верху остальные. Во всех трех этажах есть коридор и зала, и оба верхних, как две капли воды, друг на друга похожи, только в средней зале есть образ «Благословения детей», потому что там всякое утро общая молитва бывает.

Нам, малышам, бегать вниз только до начала уроков позволяют, a потом ни-ни.

Класс у нас большой, светлый, веселенький. Уроков каждый день пять полагается, только в субботу четыре.

Вот одна за другой, стали учительницы являться.

Русская — тот же самый милый, толстый Барбос, который экзаменовал меня, настоящее его имя — Ольга Викторовна.

Француженка — тоже та самая, что меня на экзамене спрашивала, только теперь она как будто побелела — меньше йодом намазана. Зовут ее — Надежда Аркадьевна, — она русская француженка, не французская.

Девочки её не любят, говорят цыганка, a мне она нравится, хотя правда — не красивая: глаза у черные и точно вон выскочить собираются, a прическа — как большое-большое гнездо. Bсe-таки она славная.

Попинька же y нас премиленький, настоящий душка; некрасивый и тоже желтоватый, но весёлый, ласковый, постоянно шутит и нас иначе, как «кралечками» да «красавицами» и не называет. — Евгения Васильевна (это нашу классную даму так зовут) говорила, кажется, что он академик, но, конечно, это вздор или я что-нибудь не разобрала, или она напутала. Первый раз слышу!.. То есть, понятно, не про академию, это я давным-давно знаю, да и дядя Коля мой — академик; но то совсем другое, он офицер, — так ему и полагается значок, шпоры и аксельбанты носить, но чтобы наш милый поп-батинька нарядился!!..

Конечно, ерунда.

Ну, и немка y нас! Откуда это только такую откопали? Уж кого-кого, a ее верно циркулем не обводили. Ни дать, ни взять две дощечки в синее платье нарядились, и всю ее точно из треугольников сложили: локти углом, подбородок углом, нос углом, глаза карие и ужасно блестящие, щеки будто вдавленные, но розовые, a сама такая длинная, что хочется ее взять да посередине узлом завязать.

Зовут это сокровище m-lle Linde. Видно, злющая-презлющая, настоящая шипуля. A начнет по-русски говорить, все смеются: где только «л» попадется, она непременно мягкий знак поставит: «палька», «слюшайте». Ведь надо ж выдумать!

A я-то, чуть не на первом же уроке отличилась!

Повесили нам на доску картину, a там нарисована девочка на стуле, и волосы y неё размалеваны как раз, как пестрые кошки бывают. Стала М-lle Linde вопросы задавать, a девочки отвечать должны. Уж и отвечают они — одно горе! На весь класс, кроме нас с Любой, всего пять-шесть есть, которые хотя что-нибудь маракуют. Вот немка и спрашивает одну девочку, — Сахарова называется:

«Was fЭr Haare hat das MДdchen?» (Какого цвета волосы у девочки? (нем.))

Ta стоит, рот разинув, ничего не понимает, a я Любе потихоньку и говорю: «Bunte» (пестрые (нем.)) — правда ведь пестрые. Сахарова, умница дорогая, возьми, да и повтори:

«Bunte»! (пестрые (нем.))

Кто сообразил, понятно, так и покатился, мне тоже страшно смешно было, только я очень испугалась: ну, думаю, съест меня сейчас немка! Закусила я губу, сделала «святые глаза» и сижу тише воды, ниже травы. Классная дама кажется видела, что это я шепнула, но она только собрала свою носулю на веревочку и хохочет-заливается.

Немка посмотрела-посмотрела, ничего, сказала только Сахаровой: «Какие глюпости» и объявила, что «Das MДdchen hat blondes Haar».(у девочки светлые волосы.(нем.)) Хорошо, что сказала, иначе я бы до этого никогда не додумалась.

Кто ужасно-ужасно милый — это учительница рисования. Высокая такая, волосы черные, глаза большущие, идет точно царица, но с нами такая ласковая, меня даже по голове погладила, a как в коридоре встретит, сейчас:

— «Ну-ка, черноглазый стригунчик, подите сюда, покажите ваши тараканчики».

Но если бы только вы видели, что этот самый «стригунчик» в тетрадке рисует!.. Господи, как мне совестно! Так бы хотелось угодить Юлии Григорьевне, но рука ни с места, a коли двинется, так и еще того хуже. И ведь есть же счастливые девочки, которые могут рисовать: и Юля Бек, и Зернова, да и «японочка» моя совсем недурно, a y меня — Боже, Боже, что за ужасные кривули в тетрадке красуются!

Учительница географии y нас очень хорошенькая, зовут ее Елена Петровна; она совсем молоденькая, розовая, тоненькая, нарядная, и всегда как куколка одета. Девочки наши по ней с ума сходят, только не я. Вот хорошенькая она, a не нравится мне, потому что я знаю… То есть не знаю, а… Чувствую, что она никого из нас не любит. Я всегда чувствую, любят меня или нет, и когда нет, мне делается так неуютно, так холодно… А около неё всегда холодно, и глаза y неё недобрые.

Учительница же наша арифметики и того хуже. Это не та, что меня экзаменовала, совсем другая. Зовут ее Вера Андреевна. Она молодая, но вся красная, вечно по классу бегает, руки потирает и вертится, и крутится, ужасно ей хочется миленькой быть, a только по-моему она противная. Мы с Любой ее сейчас же «краснокожим индейцем» прозвали; все девочки одобрили, теперь ее никто иначе и не называет.

Весело y нас в гимназии, просто чудо! Чего-чего мы только на переменках не вытворяем, — да кабы только на переменках, на уроках тоже всяко бывает. У нас своя компания, хоть и маленькая, но, правду надо сказать, шумная. Говорят, что мы и на новеньких не похожи, так скоро ко всему привыкли.

Да, все это хорошо, a уроки-то на завтра все-таки выучить надо, это не дома, тут весь класс слушает, да и перед учительницами совестно. И задана-то гадость какая: горизонт, небосклон, параллельные круги — покорно благодарю. И зачем только все это выдумали?

Бегу, a то мамочка ворчат будет.

Только что пришло письмо от тети Лидуши; пишет, что она с мужем приедет через месяц из Швейцарш и привезет мне что-то очень хорошее. Что бы это могло быть? И отчего прямо не сказать? Извольте-ка четыре недели мучиться!

Моя компания. — Путешествие по Святым местам.

править

У меня теперь завелось трое друзей неразлучных, мы почти всегда вместе ходим и в классе по соседству сидим. A сколько нам от начальницы достается! Не знаю уже почему, но терпеть она не может, когда обнявшись ходят, как увидит, сейчас: «Пожалуйста, не переплетайтесь!» a мы это именно и любим: обнимаемся все четверо, да по самой середине коридора и маршируем, и кто ни идет, дорогу загораживаем.

Самая тихонькая из нас Люба, она редко когда расшалится и что-нибудь выдумает, зато хохотать мастерица; но наша Шурка Тишалова, той хоть медаль за шалости давай. И мордашка y неё препотешная: плоская, широкая, нос совсем кверху и маленький, как пуговка, глаза серенькие, плутоватые, зубы большие, белые, a щеки точно поджаренные. Страшно на татарчонка похожа. Славная девчонка, никогда-никогда не врет, a все-таки жулик страшнейший.

Полуштофик — это я нашу Штоф так называю, потому что она совсем маленькая, почти как я, — тоже душка: волосенки короткие, белобрысенькие и кудрявые, a рожица всегда улыбается; она на такого веселого, шустрого мальчишку похожа.

Вот вся эта наша компания чуть-чуть в историю не влетела; мы то три выкрутились благополучно, a бедная Шурка так здорово вляпалась… То есть я хотела сказать… Попалась. Это все Володина наука выраженьица то эти, он их из гимназии поприносил; я-то сама ничего, одобряю их, да, беда, другие не одобряют; девочки-то пожалуй, хотя тоже не все, — наша например, всезнающая Зернова раз на меня за это так взглянула! Да она-то — пустяки, a было похуже. Как объявила Евгения Васильевна, что «Краснокожка» нам трудную-претрудную письменную работу даст, я и скажи: — Вот тебе и фунт!

Девочки все фыркнули, a я вовсе смешить их не собиралась, нечаянно это y меня вырвалось. Евгения Васильевна, хоть и засмеялась, но с ужасом на меня взглянула.

«Муся, вы ли это? Такая благовоспитанная девочка! Откуда это y вас?»

Я ей объяснила откуда, a только все-таки отвыкать надо, вовсе не желаю, чтобы все эти тихони наши надо мной смеялись. Покорно благодарю!

Как узнала Шурка про арифметику, сразу точно в воду ее окунули. Странно, так-то вообще она сейчас и сообразит, и придумает что хотите, но лишь дело коснется арифметики… Кончено! Точно y неё в мозгу занавесочку задернули — ни с места. Люба моя насчет задач ни то, ни ce, ни шатко, ни валко; Полуштофик тоже, как Бог на душу положит; я же обыкновенно молодцом, a только — кто его знает! — разве можно уж слишком на свою голову полагаться? A тут еще «Женюрочка» наша напугала: «трудная», говорит, работа будет, претрудная". Шурка чуть не трясется, Штоф охает, и мне страшно делается.

«Господа, a господа! Знаете что? Бежим перед работой к образу прикладываться», — шепчет Тишалова.

Мысль чудная, да сделать-то как? Образ внизу, a ход туда нам, малышам, воспрещается, и Евгения Васильевна в этом отношении ужасная упрямица, — просись не просись, ни за что не пустит. Как же быть? Мудрили мы, мудрили, и порешили потихоньку стрекача задать; проситься хуже, не пустят, да все-таки убежишь, так уж наверно накажут.

Всю вторую перемену мы провертелись y лестницы; — никак не улизнешь: как назло, то одна, то другая «синявка» так и шмыгает около нас.

Вот и звонок. Все в классы входят и мы плетемся, нос повеся. Тишалова чуть не плачет; глядя на нее, и y меня как будто душа в пятки уходит. «Женюрочки» еще в классе нет, «Краснокожки» тоже.

— A что, если сейчас слетать? Еще успеем, теперь все по местам, на лестнице никого не встретим, а? Идем живо! — говорит Тишалова.

— Ладно, идем, — говорю. ..

— Идем, — говорит и Штоф;

Люба немножко трусит, но только одну минуту, и мы вихрем несемся по лестнице в среднюю залу. По дороге ни души.

Подбегаем к образу. Я приподнимаюсь на цыпочки и перевешиваюсь через решетку с правой стороны, Люба с левой, Штоф в середине, Шурка ждет очереди. Я прикладываюсь и, давай Бог ноги, улепетываю наверх, вскакиваю в класс; остальные за мной. Уф! Доехали! Евгении Васильевны все еще нет.

Но где же Тишалова? Странно.

Вдруг в дверях появляется Евгения Васильевна и Шура. Батюшки-светы, что ж это значит? На нее без смеху глядеть невозможно: её прямые редкие волосенки, почти везде мокрые, прилипли к голове, и с них что-то капает…

Евгения Васильевна, красная-прекрасная, собирается отчитывать Шурку, но за их спиной появляется «индеец».

— Это что за дивное видение? — спрашивает она, установившись на Тишалову и состроив насмешливую гримасу.

Туда ж таки «Краснокожка», еще остроумничать!

Шурке стыдно и смешно, она тоже вся красная и просит «выйти».

Евгения Васильевна сама идет с ней и через минуту приводит ее обратно, еще более облизанную, но сухую, — с неё уже не капает.

Класс хохочет, a мы все переглядываемся, — влетели!

Зернова сидит как мумия, Грачева поджимает губы — радуется, что нам достанется. Но «Краснокожка» усмиряет всех и велит записывать задачу. Тишалова шепчет нам:

— Лампадку на голову перевернула, но все-таки приложилась. Муся, милая, ради Бога, подсказывай, до смерти боюсь.

Задача была не хитрая и сразу y меня вышла. Люба поднаврала в одном месте, но по моей поправила.

У бедной Шурки, видно, дело не ладилось, она и сопела, и пыхтела — да только это не всегда помогает. Нагибается к Леоновой, спрашивает, сколько фунтов во втором вопросе получается. Ta будто не слышит. Скажет она, как же! Но по крайней мере, хоть гадости не сделала, a Танька Грачева, слышу, нарочно неверно подсказывает. Вот противная! Смотрю, — «индеец» с «Женюрочкой» о чем-то беседуют, тогда я тетрадкой закрылась, да все строчки Тишаловой и подсказала.

A уж Таньке это даром не пройдет, я ее тоже когда-нибудь подкачу.

После звонка мы, как всегда, уходить собрались, да не тут-то было. Начала Евгения Васильевна суд и расправу чинить, сейчас Шурку за бока. Ta все по чистой совести и рассказала. Евгения Васильевна сразу успокоилась, поняла, конечно, что по серьезному делу ходили, a не за глупостями какими-нибудь, улыбнулась и спрашивает:

«Что ж это вы одна y меня в классе такая набожная?»

Шурка взглянула на нас, замялась немножко и говорит:

— Да, это я одна выдумала.

«И ходили одна? Никого в свое странствование к святым местам не соблазнили?»

Тишалова краснеет и собирается открыть рот, чтобы что-то соврать, но я встаю и говорю:

«И я ходила, Евгения Васильевна».

— И я, — подымается Люба.

«Я тоже», — подтягивает Штоф.

— Ну, за это молодцы, что честно сознаетесь, a Тишалова славный товарищ, никого выдать не хотела. Что ж? Повинную голову, говорят, и меч не сечет, и я вас этот раз наказывать не буду, да Тишалова и так уж претерпела, ишь как напомадилась! — A что, Шура, небось противно? — Только впредь, дети, чтобы этого не было. Правило не пускать вас вниз не я выдумала, но исполнять его и слушаться старших меня я обязана; если же вы будете продолжать туда бегать, то по вашей милости y меня будут крупные неприятности. Зачем же нам с вами ссориться? Правда? Значит, впредь ничего не делать без спросу. Ну, a теперь марш завтракать, вон уж Ермолаева вытерпеть не может, жует что-то.

A это правда, Ермолаева наша всегда есть хочет, на всех уроках что-нибудь да жует. За то и толстая она, как кубышка, красная, и всегда ей жарко.

Смеху и разговоров что y нас потом было! Мамочка тоже очень смеялась, когда я ей все подробно рассказала.

A Снежины, оказывается, живут в одном доме с нами, — только мы во втором, a они в четвертом этаже, так что мы теперь всегда с Любой вместе из гимназии возвращаемся.

Искусственное дыхание.

править

Приходит сегодня Барбосина в класс, смотрим — тетрадки под мышкой тащит. Молодчина, вчера написали, a сегодня уже и готово, поправлено.

Села, расписалась в журнале, вое как следует быть, потом тетради раздавать, — ах! Извините пожалуйста, но те, — вместо седьмого Б, седьмой A хватила; a небось принеси мы вместо русской тетради: ну хоть арифметику, непременно наворчала бы.

«Ну, — говорит, — кто ж это вниз сходит, да настоящие тетради принесет? Хотите, Старобельская?»

Вот вопрос! Кто ж это не захочет вниз пробежаться, да еще во время уроков, когда по дороге во всякий класс заглянуть можно?

— Хочу, — говорю, — Ольга Викторовна, да еще как хочу.

«Ну, так и маршируйте, да по дороге не растеряйте половины, ведь y вас всегда все форточки в голове настежь».

Я было по обыкновению пулей полетела, но Евгения Васильевна остановила меня, велела идти тихо и не шуметь, чтобы не мешать заниматься другим классам.

Дамская комната в самом конце нижнего коридора, дальше первого класса. Вот, прохожу я мимо него и вижу — что за штука? Уж больно там что-то хитрое происходит.

Остановилась, конечно, y стеклянной двери, смотрю. На полу разостланы четыре простыни, на каждой из них лежит по ученице, a четыре другие берут их за руки и со всех сил то к себе потянут, то от себя отпихнут, да еще и ноги для чего-то в коленях сгибают. Что за ерунда? Я сперва думала, они себе так, одни дурачатся, Потом вижу — нет: и классная дама, и докторша, что y них гигиену или геометрию, не знаю, что-то преподает, обе глядят та это, не злятся, но и не смеются. Я и про тетрадки забыла, стою, вытаращив глаза, и смотрю на это беснование.

Может я и долго так бы простояла, да одна моя знакомая девочка, Попова, в это время из класса напиться вышла.

«Ты тут что делаешь?» — спрашивает.

— Нет, — говорю, — вы то вот там что вытворяете?

«А это, — отвечает, — искусственное дыхание».

Ногами-то, да руками? Да кто ж это когда так дышал? И зачем это им? Разве они не могут дышать, как все? — A она знай только заливается хохочет. Насилу толку от неё добилась, да и то не так, чтобы уж очень хорошо поняла. Оказывается, что если кому-нибудь иногда дурно сделается, или, например, утопленника вытащат, так ему таким образом дышать помогают. Вот ученицам и показывают, может, когда наука эта пригодится.

Но я все-таки не понимаю, отчего, если человека заставить дрыгать ногами и размахивать руками, ему от этого легче дышать станет? По-моему, наоборот, устанешь только и запыхаешься. Надо будет попробовать.

Тетрадки явились немножко с опозданием, но никто внимания на это не обратил.

A за русскую диктовку мне одиннадцать, одну таки ошибку всадила и, по обыкновению, глупейшую: вместо «потом» написала «попом». У меня только такие и бывают, особенно с «п» и «т»: то лишнюю ногу приставлю, то одной не хватает, хочу написать «теперь», — или «пеперь» или «тетерь» выйдет, даже злость берет.

Ну, и отличилась же сегодня Юля Бек за русским!

Я понимаю что можно иногда не додуматься да чего-нибудь и глупость сказать, — с кем греха не бывает? — но чтобы так ляпать, как y нас сегодня!..

Ольга Викторовна толковала нам что-то про озимые хлебные растения, потом обращается к Юле: «Ну-ка, Бек, назовите мне какое-нибудь». Ta встает и говорит:

— Мед.

Вы не верите, думаете, я сочиняю? Вот мамочка меня и предупреждала: «Ты, Муся, лучше никому этого не рассказывай, не поверят, подумают, что ты врешь, то есть лжешь» (уж, конёчно, мамуся моя «врешь» не сказала). A ведь эта правда, сущая правда!

Барбос даже глаза вытаращил:

«Как мед? почему ж это?»

Но Юля этот раз даже не особенно и сконфузилась, обыкновенно же она из-за всего краснеет.

— Потому что он и зимой есть.

«Господи прости! да разве это растение, да еще и хлебное?? Дети, кто из вас никогда не видел растения, встаньте пожалуйста.»

Подымается Щелкина.

«Как, вы никогда не видели растения?»

— Нет.

Вы не знаете, что такое наша Щелкина, такой второй наверно не существует: волосы y неё вылинявшие и будто маслом помазанные, рот открыт, глаза выпучены, и она всегда, всегда говорит глупости, даже по ошибке ничего другого не скажет, да еще и подшепетывает.

Теперь «Сцелькина» стоит, открыв рот, и молчит. Все хохочут, даже Юля, забыв, что она сама сейчас ляпнула; она хотя и миленькая, и люблю я ее, a ляпает тоже постоянно. Но какая она хорошенькая! Точно фарфоровая куколка.

Тут сейчас и зазвонили.

На переменке я рассказала про то, что видела в первом классе; понятно, решили сейчас же и попробовать.

Как только перемена кончилась, еще ни батюшки, ни «Женюрочки» в классе не было, мы Тишалову с Любой разложили на пол, только без простынь — откуда ж их взять? — и начали их оживлять. Не знаю уж, легче ли им дышать было, но что живы они были, так даже и очень как стали мы им руки да ноги разводить, да колени сгибать, они так развизжались, что Евгения Васильевна как на пожар прискакала.

«Старобельская! Штоф! Да вы с ума сошли! Что это за валянье по полу, что за безобразие!»

A мы и не заметили, как она вошла, очень уж своими утопленницами занялись. A они-то, обе пациентки наши, трепанные, мятые, живо на ноги повскакивали, да по местам, a я «Женюрочке» объяснять стала:

«Это — говорю, — мы учились искусственное дыхание делать.»

— Какое искусственное дыхание? Зачем?

«Да вед в первом же классе делают? Я сегодня, как за тетрадками ходила, видела, вот и мы хотели попробовать».

Евгения Васильевна рассмеялась.

— Ведь надо ж выдумать! Ну, будет, марш по местам, и дышать естественно. Вон и батюшка уж идет,

A что, ведь не особенно y нас в гимназии скучно?

Мои таланты. — Проткнутый глаз.

править

Никак не умудришься часто в свой дневник записывать, не хватает времени, Да и все тут! — Учительницы в гимназии теперь уж, как следует нам каждый день задают, да еще начались мои несчастные уроки музыки, a уж хуже этого ничего не выдумаешь. И к чему меня только учат? Все равно y меня способностей нет. С пением тоже недурно.

Недавно пробовали нам в гимназии голоса; уж и напела я им! — одно горе, даже учительница рассмеялась, a девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.

Поставили все-таки во второе soprano.

«Ничего, — говорит учительница, — пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.»

Хорош слух, — играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:

«А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, y тебя, поистине, левая рука не ведает, что творит правая.» Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя — правда.

И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают, — извольте радоваться!

Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, a там смотришь, — девять часов бьет, и спать тебя гонят.

Но сегодня я книжку побоку, не читала, уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот:

Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш, просто роскошь, аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому она всегда страшно злится, если ей тупыми огрызками рисунки поправлять дают.

Люба моя малюет себе, a я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, a сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я её и терпеть не могу, но, нечего делать, остальные все рисуют, молчать же слишком скучно.

Рассказываю я ей про качели, которые y нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу; Снежина моя как вскрикнет.

Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, a она за глаз рукой держится и плачет-плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз y неё красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила.

Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше бы я себе оба своих глаза выколола… Ой, нет, нет, — какой ужас быть слепой!… Но тогда хоть совесть спокойна, a теперь… Боже, Боже!…

Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, a когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.

Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепуга начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала.

Меня уж Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, a потом с горничной послала домой, Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.

Бедная моя мамуся страшно перепугалась, видя, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.

За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно.

Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители её плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!… Или еще хуже, — Господи, как это страшно! — вдруг они проклянут меня!

И я ясно-ясно вижу и её отца, и её мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках. Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут: «Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!» Господи, какой ужас!

— «Боже помоги, помоги, чтобы Люба не была слепа, чтобы её родители меня не выгнали, не прокляли, a я клянусь Тебе, Боже мой, что всегда, всю жизнь буду пить чай без сахару, только помоги!»

Я бросилась на колени перед образом в своей комнатке и много-много крестилась, потом вышла к мамочке, и мы пошли.

Сердце мое громко-громко тукало в груди, пока мы поднимались по лестнице… Звоним… Еще минута… Господи, помоги!…

Мы вошли. Мамочка объяснила горничной, кто мы и чего хотим; она побежала докладывать, a нас пригласила в гостиную. Вдруг в соседней комнате затопали ноги и зашуршало платье… Мне сделалось еще страшнее, даже тошнить немного начало

Портьера поднялась, и вышла маленькая не то брюнетка, не то блондинка, a рядом высокий полный господин, оба веселенькие, улыбающиеся. Как я увидела их спокойные физиономии, с меня сразу точно камни сняли, потому я поняла, что ничего ни страшного, ни ужасного не случится.

Они были очень любезны, рассказывали, что Любу водили к окулисту, тот не нашел ничего опасного и обещал, что через пять-шесть дней глаз будет совершенно здоров.

Конечно, я была очень-очень рада, но плакать мне почему-то страшно хотелось, и я чувствовала, что в горле y меня что-то тискает все сильнее и сильнее. Наконец, я не выдержала и разревелась. Недурно, придя первый раз в чужой дом!

Принесли воды, поили меня, успокаивали; я боялась только, чтобы не смеялись надо мной, но нет, m-me Снежина даже ласкала меня. Минут через десять, когда я перестала хныкать, мы стали прощаться, a они приглашали непременно приходить.

Я нахожу, что все это чудно устроилось, и очень, очень рада, что проткнула Любе глаз… То есть, глупости какие! — не этому, a тому, что иначе мы бы с ними никогда не познакомились; с мамусей в этом отношении беда, — ни за что не пустит меня туда, где лично не знакома, a теперь — сказать нечего: сама мамочка была y Снежиных, значит и мне можно.

Что, разве не хорошо?

Подсказка. — Володя ликует.

править

Фу, какая наша Елена Петровна нехорошая! И чего она скупится? — не понимаю. Если бы ей за всякое двенадцать из своего кармана девочке гривенник приходилось давать, вот как мой папочка со мной делает, я бы это еще могла понять, но ей то ведь это ни гроша не стоит, ставь себе хоть сто двенадцать, коли их заслужили. Нет, ни за что.

Наш Полуштофик сегодня как чудно отвечал, без единой запиночки, ну, думаем, двенадцать, — как бы не так! Даже не одиннадцать — десятка, всего на десятку раскутилась.

И ни y кого двенадцати нет, как там себе хорошо-распрекрасно ни знай, дальше десятки ни-ни, только Зерновой поставила одиннадцать, она, правда, всегда уж все, все решительно по всем предметам знает, даже противно, и никогда-никогда ничего не ляпнет. Грачева тоже умудрилась одиннадцать получить, но она-то вовсе не лучше других отвечала, только подлиза она, так хвостиком и виляет, да святошей на глазах прикидывается. — У-у, гадость!

A бедная Юля опять попалась. — Вызывают ее по географии, a она урока-то, видно, и не читала, так, разве только одним глазком пробежала. Счастье еще, что ее поставили около учительского стола, и как раз она спиной к моей парте очутилась. Ну, понятно, я не зевала и отличнейшим образом стала ей подшептывать; все океаны подсказала, что такое широта тоже, a на долготе то и попалась, географша заметила.

«Старобельская, вы что? В суфлеры нанялись?»

Я встала, молчу — что ж тут говорить?

А та опять:

«И что это y вас y всех за манера вечно подсказывать? Разве вы не понимаете, что этим только вред подругам приносите?»

Вред! Хорош вред! Не подскажи я Шурке на арифметике, она бы непременно шестерку хватила, a так десять получила.

Я молчу.

«Что ж вы молчите? Не находите, что это не годится?»

Вот пристала!

— Нет, — говорю. — Коли она не знает, надо же ей подсказать?

«Чтобы она на другой раз на подсказку рассчитывала и вовсе учиться перестала? Разве вы этого не понимаете?»

Я-то отлично понимаю, a она-то вот почему сообразить не может? Ставит Юле семь и вызывает другую.

Вот и толкуй после этого про вред: не подскажи я, она ей ровно-ровнехонько единицу поставила бы, уже y двоих стоят, a семь, хоть не важно, но прилично, и Юле дома головомойки не будет.

Смешные эти учительницы, ведь небось, сама гимназисткой была, рада радешенька бывала, когда ей подшепнут, a вот теперь забыла, говорит «вредно.» Еще бы! Дай Бог побольше такого вреда.

Замечательно, как это старшие все скоро забывают. Неужели и я забуду?

Только я вернулась из гимназии, вдруг слышу страшенный звонок. Высунула, конечно, нос в прихожую, смотрю — Володька. Как увидел меня, недолго думая — бух на шею и ну меня целовать! Я даже испугалась, потому что с ним такого никогда не бывало, уж, думаю, беды какой не приключилось ли? Да нет, вид то y него больно сияющий.

«Кричи скорее ура, Мурка, принят!»

— Куда это? — спрашиваю.

«Туда, Муренок, в действующую армию.»

Что за ерунда? Ничего не понимаю, a он как сумасшедший прыгает.

Наконец сообразила — в корпус его приняли. Дядя Коля давно уже хлопотал, да все вакансий не было, a теперь открылась, переэкзаменовку свою Володя сбыл благополучно, его и перевели. Вот радуется!

Он сегодня уж и в корпусе на уроках побывать успел, но только еще не в форме, a настоящим кадетом явится тогда, когда будет уметь честь отдавать и всю царскую фамилию в лицо знать, a то как же? Вдруг встретит кого-нибудь и прозевает козырнуть.

Ha первой же перемене, как увидели кадеты его гимназическую форму, как налетят со всех сторон и ну его тузить! Без этого, говорят, никак нельзя, непременно нужно, чтобы поколотили, так уж y них полагается, и называется «окрестить» новичка — чуть не до полусмерти дотискать его; a «сфискалит», побежит воспитателю жаловаться (это y них как наши классные дамы) — беда, со света сживут. Миленький народец, деликатный! Володя и синяки показывал, что ему наколотили; — ничего; постарались милые мальчики.

Хорошо, что y нас в гимназии такой моды нет!

Тараканы.

править

«Краснокожка» наша положительно того… С ума спятила: чуть не два раза в неделю письменные работы вздумала устраивать, где ж это видано? — Ведь двенадцать-то не всякий раз удастся получить, и то уж я одну десятку хватила, да десятка еще куда ни шло, — y других и шестерки, и семерки завелись, не говорю уж про нашу «Сцелькину»: та все по пятибалльной системе учится.

Вот и на среду назначена была работа, да не тут-то было, — перехитрили «индейца»; a все Тишалова, молодчинище она.

Прихожу утром в гимназию, Тишалова веселенькая превеселенькая, распевает себе, a ведь, вы знаете, как обыкновенно она нос повеся перед письменной работой ходит.

"Что это ты, Шурка, нынче так разгулялась? Или арифметики не боишься? — спрашиваю.

— То есть ни чу-чуточки не боюсь, да и бояться нечего, — потому письменной работы не будет.

«Толкуй тоже!»

— Говорю тебе русским языком: письменной работы не будет, потому я, Шура Тишалова, этого не желаю.

«Да ты, Шурка, что? Cпятила?»

— Там спятила, не спятила, a хочешь пари на плитку шоколаду, что работы не будет?

"Хочу, " — говорю.

— Ну, так иди, только чур — ни слова.

Шурка тянет меня за рукав, и её плутоватая татарская рожица так и прыгает. Она ведет меня к своей парте, подымает крышку; вижу — стоит там большая коробка от табаку, a в ней много-много дырочек понаделано. Тишалова сует мне ее под самое ухо.

«Слушай», — говорит.

Я прислушиваюсь, a там что-то так и шуршит, так и шуршит.

«Гляди-ка, кто там, только осторожно, не выпусти наших освободителей».

Она чуть-чуть приоткрывает коробку, a там целая масса большущих черных тараканов, думаю, фунта этак с три набралось бы.

«Вот этих-то самых усачей мы и пустим гулять по классу, a сами будем притворяться, что до смерти их боимся! A что? Хорошо? Тут уж, мать моя, „индейцу“ не до письменной работы будет».

Еще бы не хорошо! Ну, и голова y Шурки! «Всем не надо болтать, еще выдадут, Грачевой, Боже сохрани; сейчас с докладом побежит, — только нашим, верным».

— «Ну, понятно».

Сейчас же целое заседание собрали, штук с десяток, потому тут помощники нужны. Все толком обсудили и порешили, Все чуть не прыгают, ждут арифметики, дождаться не могут.

Пока что, взяли мы эту самую коробку, да заблаговременно и пристроили ее в ножке классной доски; ведь ноги-то y неё книзу раздваиваются, так вот туда то мы коробку и сунули; крышечку оторвали, a саму ее вверх дном перевернули прямо на пол, значит потом приподнять ее только, и дело с концом. Как опрокинули, несколько тараканов и давай улепетывать. Нет, голубчики, еще рано, подождите, пожалуйте-ка обратно! И давай их кто пальцем, кто карандашом обратно подпихивать.

Пока мы с Тишаловой этим занимались, остальные, чтобы загородить нас, стали около доски и будто задачи друг другу объясняют, — Нет уж, драгоценная Краснокоженька, этот раз мы тебе задачу зададим, да еще какую!

После звонка входит «индеец» и велит листочки для работы приготовить. Смешно, мы так все и переглянулись.

Юля Бек дежурная; она тоже «наша». Вот подходит она к доске, берет полотенце и старается — трет все, что на ней намалевано. Повернулась, посмотрела на «Женюрку», на «индейца» — все благополучно; тогда она живо снимает коробку и отбрасывает в самый угол, a сама, чуть не прыская со смеху, возвращается на место.

Обрадованные таракашки копошатся, толкаются, перелезают друг через друга и удирают в разные стороны.

Я усердно роюсь в сумке, будто листок ищу, a сама одним глазком на пол поглядываю. Люба фыркает, нагнувшись над своей, другие нарочно копаются, чтобы тараканы успели расползтись.

«Краснокожка» уткнулась носом в задачник, — выискивает что-нибудь позаковыристее.

Ищи, ищи, матушка, a опасность-то на тебя надвигается.

«В лавке смешали восемнадцать пудов»… — начинает она, но в это время Тишалова встает и, скорчив физиономию, говорит:

«Вера Андреевна, y вас на платье большущий таракан сидит, да и не один… два… три… ай сколько!…»

«Краснокожка» как взвизгнет, как вскачет!

A от тараканов в передней части класса черным черно. Ученицы пищат, визжат, a больше всех, понятно, наша компания; Шурка так и вопит, вот-вот умрет со страху, да и я не отстаю.

«Ай!… Ай!… Ай!…» только и слышно со всех концов, не приведи Бог как сразу тараканов забоялись.

«Краснокожка» подобрала юбки и вскарабкалась на стул, она-то по-настоящему их боится. Вот ловко!

Евгения Васильевна выходит на середину, a черные чудовища так и ползут, так и бегут.

«Дети, кто не боится, помогите мне собрать их».

Куда там! Все боятся, кто притворяется, a кто и правда.

«И откуда они взялись? Это чьи-нибудь штуки» говорит она.

Нечего делать, идет Евгения Васильевна звать на помощь нашего гимназического швейцара, Андрея; тот является со щеткой, обернутой мокрой тряпкой, с совком, что сор собирают, и с ведром. Сперва их со всех углов сметают, потом на совок и бух в ведро с водой; бедные таракашки-освободители бултыхаются в холодной ванне.

Долго мы шумели и хохотали, a когда успокоились, письменная работа тю-тю, половины урока как не бывало.

Евгения Васильевна потом, понятно, допрашивать: «Кто» да «кто», и все то кричат: «Не я!» «Не я!» «Я их страшно боюсь»!

Евгения Васильевна, видно, не особенно-то поверила, да и правда, не с неба же тараканы свалились! — а, только ей кажется самой очень смешно было, и скандала подымать не хотелось. Так все благополучно и обошлось.

A ловко устроили: работы не было, «индейца» в трепет привели и нахохотались!…

С радостью принесла я Шурке из собственных заработанных гривенников плитку шоколаду. Молодчинище она!

A хорошо, что в коробку то никто не догадался нос сунуть, там на дне два покойничка лежало, нижние верно, вот остальные-то их и притиснули.

Я попалась…

править

Сегодня так со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..

Был y нас немецкий. M-lle Linde задавала нам урок на следующий раз — рассказец выучить; вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не y всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог

Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как m-lle Linde русское «л» выговаривает; как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас встаю и делаю святые глаза:

"Bitte, FrДulein, was ist das — «Seife»? (Фрейлейн, скажите пожалуйста, что значит «Seife» (мыло) (нем.))?

— Wie, sie wissen nicht?(Как, вы не знаете? (нем.)) — Милё.

Люба тихонько фыркает.

«Und „PfЭtze“, FrДulein?» (А «PfЭtze» (лужа), фрейлейн? (нем.))

— Люжа.

Люба готова, так и трясется; некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.

«Und „Tatze“?» (А «Tatze»(лапа)? (нем.))

— Ляпа, — уже ворчливым голосом отвечает она.

Люба фыркает на весь класс, Полуштофик так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится.

«Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама».

Смешно, вот-вот фыркну, но я нагибаю голову и перелистываю книгу.

Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel (портупея, поясной ремень (уст.) (нем.)); слово как слово, будто и безобидное, a беды то оно мне сколько наделало!

Немка сама не знает, как по-русски и начинает объяснять руками:

«Это такой круглий, круглий… который»…

«Такой круглий столя, a на ней кольбаса», — шепчу я Любе.

Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там Linde дальше лопочет. Вдруг:

«Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich, gesagt habe».(повторите, что я сказала. (нем.))

Какой тут «wiederhohlen», («повторите» (нем.))) когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:

«Это такой круглий, круглий… такое круглое», поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. A я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.

У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна, смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.

Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно как жалко бедную немку.

— M-lle Linde, простите, пожалуйста, простите, честное слово я нечаянно… Я не хотела… Простите… Мне очень, очень жаль…Но я нечаянно".

— Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.

У неё дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала.

«Милая m-lle Linde, пусть хоть шесть за поведение, только вы простите… Милая, дорогая m-lle Linde… Простите… Ей Богу я… Не нарочно»…

Она как будто немного успокоилась.

— Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. A теперь займемся делом.

После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:

«Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость m-lle Linde, девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей; и потом, господа, разве m-lle Linde виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как, грех сказать, чтобы многие из вас порядочно произносили. A кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно: она, бедная, очень, очень несчастна, y неё много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не „злючка“, как, я знаю, многие из вас окрестили ее, она только очень, очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время: сама она нездорова, a сестра её при смерти; умрет она, и трое детей останутся на руках m-lle Linde, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше m-lle Linde огорчать? Обещаете?»

— Обещаем! Обещаем! закричали мы со всех сторон.

«А Старобельской я все-таки одиннадцать за поведение поставить должна, m-lle Linde этого требует, и она совершенно права».

Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, a мне было так стыдно, так жалко бедную немку; внутри так глубоко — глубоко точно прищемилось что-то.

Я-то смеялась, что она вся треугольная, a она такая худенькая, потому что больная… Несчастная…

«Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите y m-lle Linde прощения, она теперь там. Идем, я сама вас сведу».

Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:

«Никогда… Никогда… Простите»…

M-lle Linde улыбнулась, и такое y неё доброе личико стало в эту минуту.

«Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится».

Она сказала «слючится», но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.

В моем дневнике красуется одиннадцать за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.

«Я, Муся, не хочу упрекать тебя, потому знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда больно сделать. Сердечко-то ведь y тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же будь, деточка, осторожна».

Господи, какая я счастливая, что y меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, уже наверно кроме своей другой бы я не взяла!

Подарок. — У Снежиных.

править

Встала я в воскресенье, выхожу в столовую — где мамочка? Тю-тю. Папа? — тоже. Оказывается, накануне вечером, когда я уже спала, пришла телеграмма от тети Лидуши, что она на следующее утро приезжает, вот папочка с мамочкой и укатили на вокзал встречать их.

Собственно говоря, я нахожу, что мамуся моя немного того… сплоховала, — могла бы и меня с собой на вокзал взять. Но когда я взглянула в окно, то поняла: сыпалась какая-то гадость, не то снег, не то дождь, a на заграничный вокзал путь ведь не близкий, да и горло y меня вчера вечером немного побаливало.

Только я успела все это подумать, еще даже и молоко не допила, звонок — папа с мамой вернулись, но только вдвоем. Оказывается, тетя Лидуша с мужем проехала прямо в свою новую квартиру, они отдохнут там, помоются, распакуются ("да-да, непременно пусть распакуются, " — подумала я, а мамуся при этом слове лукаво взглянула в мою сторону), a часа в два они придут к нам и останутся обедать.

Я страшно рада видеть тетю Лидушу, я ее очень люблю, новоиспеченного дядюшку тоже, но и «распаковка» их меня до смерти интересует. Может это нехорошо, но сами виноваты, — зачем столько времени мучили меня? Мамуся знает, но не хочет даже сказать — большое или маленькое, говорит, что иначе я сразу отгадаю.

За завтраком явилась Люба, которую m-me Снежина прислала просить, чтобы меня к ним вечером отпустили; торжества y них там никакого нет, просто зовут поиграть и поболтать вместе.

Я страшно обрадовалась. Прошлый раз ведь я даже ничего толком не разглядела, как и что y них в квартире, a обыкновенно все сразу замечу, недаром же меня дядя Коля «глазастой» называет, но в тот день y меня с перепуга все мысли наизнанку вывернулись.

После завтрака меня засадили за уроки. Вот это было единственное темное пятнышко за весь день. Хорошо еще, что уроки то все легкие, и в ту минуту, как в прихожей раздался звонок, я кончила переписывать французскую диктовку.

Я живо бросила перо, да с размаху на тетрадку — ляп! Сидит клякса, да какая страшенная! Счастье, что на обертке, a то бы пришлось страницу вырывать и переписывать, нельзя же Надежде Аркадьевне диктовку с черными бородавками подать; «Краснокожке» — куда ни шло, a ей совестно.

Придет Володя, попрошу завернуть в чистую бумагу.

Лечу в прихожую. A Ральф сумасшедший, скачет, a Ральф беснуется. Вот глупый пес! Впрочем, правда, ведь он их первый раз видит; хоть это и Леонид Георгиевич мне его подарил, но ведь он тогда еще совсем маленький был, немудрено и забыть.

Бросилась я на шею к тете, потом и её мужа расцеловала, уж очень я рада была их видеть.

Тетя Лидуша розовая, нарядная, веселая.

Не успели мы в гостиную войти, как она и говорит:

«Ну, Муся, не хочу тебя, бедную девчурку, дольше мучить, небось сгораешь от любопытства узнать, что для тебя из-за границы приехало?»

A я так была рада их видеть, что в ту минуту даже и думать об этом забыла, но только в ту минуту, a как сказали, сейчас же и вспомнила.

Но пакета с ними никакого нет. Что бы это значило?

«А по моему, Лидуша, лучше ей, „этого“ не давать, припрятать до Рождества… Я боюсь, вдруг „это“ ей не понравится, она теперь уж не прежняя Муся — гимназистка, a их ведь ничем не удивишь. Видишь, она даже нисколько и не интересуется» — дразнит противный Леонид Георгиевич.

Не интересуюсь!… Еще бы!… А я еле на месте стою.

«Ну-ка, Муся, закрой глаза», — говорит тетя.

Я закрываю. Хоть мне и ничего не видно, зато слышно, как тетин маленький саквояж щелкнул, — значит оттуда вынимают что-то маленькое. Что?… Кольцо?…

Только я успела это подумать, вдруг y самого моего уха: тик-так, тик-так, и что-то холодное прикоснулось к нему.

Неужели? Не может быть!…

Я быстро открываю глаза, поворачиваю голову и попадаю носом прямо в тетину руку, в которой часы, — да, маленькие, хорошенькие голубые эмалевые часики на голубом же эмалевом бантике!

Я только ахнула и бросилась опять обоих целовать.

Вот душки часики! Ну, и глупая я! Как же сразу не догадаться было, что мне из Женевы привезут? Ведь там же часы делают… Все Швейцары ведь только тем и занимаются, что часы да сыр делают. (а я люблю швейцарский сыр).

Понятно, часы я сейчас же на себя и нацепила.

Отправились мы все в папин кабинет, уселись на тахту и стали беседовать. Тетя Лидуша и Леонид Георгиевич меня все подробно про гимназию расспрашивали; все должна была выложить, даже свое одиннадцать за поведение.

Они очень много смеялись, a я была рада радешенька лишний раз поболтать о нашей милой гимназии. Столько всего было? Что я боялась забыть или пропустить что-нибудь, a потому ужасно торопилась, даже захлебывалась.

Вдруг меня Леонид Георгиевич останавливает.

«Слушай-ка, Муся, сколько тебе еще классов проходить осталось?»

— Да шесть еще, ведь седьмой уже нечего считать — правда?

«Значит, продолжает он, ты через три года и гимназию окончишь?»

— То есть это почему?

«Да потому, что ты в один год успеешь сказать то, что другие только в два года скажут, ну, вот, через три года всю эту премудрость и одолеешь».

Вот противный!

Я надулась и замолчала.

«А интересно, который то теперь час?» через секунду говорит он: «Будь, Мусенька, добра, посмотри пожалуйста».

Ну, как на это не ответить?

Я лениво так, будто нехотя, вынимаю часы:

— Половина четвертого, — отвечаю я таким тоном, будто я всю жизнь только то и делала, что на часы смотрела.

В это время тетя Лидуша начала рассказывать про все, что они видели в Швейцарии. Красиво там, видно, ужасно: горы высокие-превысокие, и даже летом на самых верхушках снег лежит; там же громадные ледники; тетя говорит, что если вскарабкаться туда совсем наверх, так они там особенно красивыми кажутся.

Вот тут уже я ровно ничего не понимаю. Во-первых, что может быть красивого в леднике? И во-вторых, что за глупая мысль устраивать их так высоко? В такую жару — a там настоящее пекло — изволь-ка, когда что понадобится, карабкаться этакую высь, и времени сколько потеряешь, да и пока оттуда донесешь мороженое, что ли, или крем, так они и растают.

Или эти швейцары совсем-таки дурни, или я чего-нибудь да не поняла, a спрашивать не хотелось, еще опять противный Леонид Георгиевич на смех подымет.

К обеду пришли дядя Коля и Володя. Он все еще не в кадетской форме, наденет ее в следующую субботу и тогда явится во всей красе.

Тетя Лидуша привезла ему маленький фотографический аппаратик, только с собой его не захватила, потому что эту корзину с багажом не успели еще распаковать.

Хотя вся эта компания и сидела еще y нас, но в семь часов я все-таки отправилась к Любе. Там никого не было кроме меня. Мы с Любой пошли в её комнату. Не очень красивая. Там спит она и её шестилетняя сестра Надя.

Игрушек y Любы совсем нет, кукол тоже, она говорит, что уж целых два года, как больше не играет, a ей теперь одиннадцать лет, она старше меня.

В соседней комнате спят её оба брата, Саша, девяти лет, и Коля пяти.

Дети эти так себе, не особенно мне понравились: Саша каждую минуту из-за всего петушится и готов поссориться, a Надя ужасно кривляется, только малюська Коля миленький, толстый и большеглазый.

В чем я Любе страшно завидую — это, что ее держат как взрослую: она смотрит за младшими детьми, и если б вы знали, как они её слушаются! Ужасно она с ними строго разговаривает, — Она же садится за самовар, наливает чай, нарезает булки, накладывает варенье; y неё ключи от шкафа с печеньями, конфетами, наливками. И так это она аккуратно делает, прелесть! Если бы мне поручили шкаф со всякими вкусностями, я бы не утерпела, понемножку-понемножку то того, то другого пощипала бы, a она нет, ей это даже и в голову не приходит. Очень она хорошая девочка.

В половине десятого за мной прислали, и мамочка даже ничего не дала мне толком рассказать, живо-живо послала спать.

Батюшкины хитрости. — «Кумушки».

править

A батюшка то наш хитрющий-прехитрющий. Вызвал меня вчера по Закону Божьему, я ему Иова с шиком отрапортовала, двенадцать конечно поставил. Сегодня, не успел хитрюга этот в класс войти, как сейчас же:

«А ну-ка, чернокудрая Мусенька, может сегодня соблаговолите мне что-нибудь про пророка Иону рассказать»?

Хорошо, что я вчера урок все-таки выучила, а то бы скандал вышел. A он еще дразнится:

«И какой этот батюшка нехороший, второй день подряд бедную деточку мучит.»

Опять двенадцать поставил. A Таньку Грачеву так подцепил: ее тоже вчера вызывал, она и лапки сложила, да на сегодня книжки и открывала.

«Слабо, Танюша, слабо, кралечка моя», — говорит.

«На будущее время на батюшкино добродушие не надейтесь, a чтобы тот прискорбный случай крепче в головке остался, мы для памяти в журнал семерочку поставим. Нечего делать, видно придется Татьянушку в третий раз побеспокоить, a то четвертная отметка не из важных выйдет.»

Страсть милый наш попинька, a Таньке поделом.

Ермолаева нас на Законе тоже насмешила.

Ответила батюшке новый урок, a потом он ее и спрашивает:

«Куда был послан пророк Иона проповедовать?»

Она не знает, a соседка её, Романова, шепчет:

— В чужие страны.

"По Туркестану, батюшка, " — не дослышав толком, ляпает наша толстушка.

Батюшка рассмеялся, a про нас-то и говорить нечего.

«Другой раз, Лизочка, вы не верьте своим ушам, a верьте лучше своим глазам, да в книжечку до урока загляните, a то больно уже вы новые вещи сообщаете; вот я живу, живу, a про это еще и не слыхивал.»

Потом Ермолаевой проходу не давали, то одна, то другая пристает:

«Слушай, Ермолаша, a хорошо бы по примеру Ионы по Туркестану попутешествовать!» но та и сама смеется. Ужасно она добродушный теленок, но пошалить иногда тоже умеет.

Вот за русским так y нас настоящий скандал приключился.

На четвертой и пятой скамейке сидят наши самые долговязые, да ленивые. Надежда Аркадьевна их «кумушками» называет, потому что они вечно трещат и о чем-то торгуются. Вот «кумушки-то» и влетели. Была диктовка. Мало того, что красавицы эти все время советовались, да друг к другу в тетрадку заглядывали, — лучше придумали: разыскали преспокойно в книге кусочек, что диктуют, да и списывают. Даже не слушали, прямо до конца все и списали, да на беду перестарались, одну фразу лишнюю и всадили.

Взяла Барбоска тетради, просматривает и говорит:

«Дети, разве я диктовала вам эту фразу?» — уж не помню какую.

— Нет, — говорим.

«Так отчего же она у Марковой написана?»

Маркова ни жива, ни мертва стоит, как рак вареный красная. Барбос допрашивает, она молчит, глазами хлопает.

Просматривает Ольга Викторовна другие листки, a y Липовской, Андреевой и Зубовой то же самое.

Тут за них и принялись. Четыре соседушки-кумушки и y всех-то ровно, значит друг с друга списали, ну a первая-то откуда взяла?

Заглянула Барбоска в книгу, a фраза эта там целиком так и сидит.

Влепили им преисправно по единице за диктовку и по девятке за поведение, да еще длиннющее замечание в дневник написали.

Вот Барбоска зла была! да и Евгения Васильевна тоже, вся красная-красная. Они обе предобрые, шали сколько хочешь, никогда по настоящему не рассердятся, так больше, страху нагнать, но за ложь просто из себя выходят, «Женюрочка» чуть не дрожит вся. Да и правда, ведь уж это не подсказка, a совсем гадость.

Не любят этих красавиц в классе, дерзкие, распущенные, бранятся.

Ну, и подняли же они рев. Два урока не переставая хныкали, но на рукоделии опять разгулялись, благо учительница отметки выставляла.

За рукоделие-то мне семь. Не знаю, отчего моя работа какая-то серая, неаппетитная, a ведь руки y меня не грязней, чем y других. Надо будет домой взять простирать.

A m-lle Linde третий день не приходит. Неизвестно, она ли больна, или с сестрой что приключилось.

Четвертные отметки. — Приятный сюрприз.

править

Раздавали нам четвертные отметки. Я четвертая ученица: съехала немного, поступила-то ведь третьей. Это все противные письменные работы, и ведь обидно, что настоящих ошибок никогда не бывает, a напишешь какое-нибудь «какшляешь» вместо «кашляешь» ну и до свидания двенадцать.

Баллы y меня хорошие, девяток не водится, только рисование и рукоделие совсем швах — по семерке.

Так мне совестно перед Юлией Григорьевной, так бы хотелось ей угодить, но что больше стараюсь, то хуже выходит.

Недавно как то сказали нам принести на урок рисования яблоко и кисть винограда. Уж это, вы можете мне поверить, что y всякой что ни на есть разини и растеряхи и то и другое оказалось. Велела Юлия Григорьевна положить их на парту и рисовать.

Я обрадовалась; ну, думаю, это не трудно: — большой круг, a рядом много маленьких кружочков один на одном. Но это только так казалось, a на самом деле яблоко y меня вышло чересчур круглое, потому что я его по бумажке обвела, знаете как вместо циркуля устраивают? (проткнуть две дырочки, в одну булавку, что ли, вставить, a в другую карандаш и вести). Потом тоже я не знала, куда тень класть, и положила с обеих сторон. A виноград… Когда я его нарисовала, мне почему-то припомнилась задача из Евтушевского: на заводе ядра уложили так, что в первом ряду было одно ядро, во втором два, в третьем — три, в четвертом — четыре и т. д. Сама не знаю, отчего мне представилось, что ядра эти были уложены именно так, как мой несчастный виноград; только там они наверно покруглее были, потому что виноград я раньше яблока рисовала и от руки, не догадалась еще циркуля устроить, вот кружки не очень круглые и вышли.

На французском пришел инспектор раздавать аттестации. Отчего-то мне вдруг так страшно стало, боюсь, да и только, уж меня и Надежда Аркадьевна успокаивала. A ждать ведь долго, пока до буквы С дойдет.

Наконец.

Посмотрел, внимательно все высмотрел и говорит:

— Хорошо. Очень даже хорошо, только пожалуй в академию художеств не примут, а? Как думаете?

Сам улыбается, весь свой миндаль так на показ и выставил, a глаза смеются.

Люба двенадцатая ученица, Полуштофик — восьмая, Тишалова — восемнадцатая, Танька десятая, Юля Бек — двадцать пятая, Зернова, конечно, первая, a «Сцелькина» тоже первая, только с другого конца.

Мамочка и папочка очень довольны остались моими отметками и сейчас же со мной честно расплатились. У нас по условию за каждое двенадцать на неделе — гривенник полагается, a за каждое двенадцать в четверти — полтинник. Их y меня оказалось целых три, a потому я и с мамочки, и с папочки по полтора рубля получила, да еще по полтиннику за все остальное вместе, итого четыре рубля — целый капитал.

A тетя Лидуша что выдумала! Она знает, как я давно мечтаю попасть в оперу, ведь никогда в жизни не была, вот она мне сюрприз и устроила — раздобыла билет на «Демона». Завтра едем. Я страшно — страшно рада!

«Демон». — Мои мечты.

править

Господи, как в театре хорошо было! Я до сих пор еще в себя не могу придти.

Народу собралась там тьма-тьмущая, потому что в этот день был манифест… то есть.. Нет, ерунда какая, манифест это совсем другое, это, кажется, что Государь говорит или пишет, когда y него наследник рождается или он женится, — на радостях одним словом (кажется, не напутала?). Ну, a оттого, что «Демона» давали, чего ж царю уж так особенно радоваться? Он его ведь, должно быть, видел. В этот же вечер был… как его?… Да, бенефис (ужасно похоже!) того самого актера, который Демона изображал.

Вы знаете, что такое бенефис? Верно нет, я сама только в пятницу узнала. Это вроде именин актера: он играет не то, что ему велят, a то, что сам хочет, и потом ему публика подарки делает.

A он умно распорядился, что «Демона» захотел поставить, я бы на его месте то же самое сделала, потому что это самая лучшая опера… Правда, я другой никакой не видела, но это все равно, — никогда не поверю, чтобы можно было еще что-нибудь лучшее выдумать, так тут все красиво: и Демон, и ангелы, и монастырь, и сторож так хорошо в дощечки бьет, a кругом тихо, темно…

A когда Тамара плачет, что её жениха убили, вдруг над ней Демон появляется в такой длинной черной разлетайке, за спиной большие крылья, на голове бриллиантовая звездочка, и где он ни станет, все сейчас красноватым светом озарится. — Чудно!

На следующий день, благо праздник был, вытащила я y папочки из шкафа Лермонтова и стала долбить… Учить то есть, много выучила.

A как Тамара просит, чтобы ее в монастырь : отпустили, a отец чего то ломается, не хочет, она бух на колени:

«Отец, отец, оставь угрозы,
Свою Тамару не брани.
Я плачу, — видишь эти слезы?
Ужель не трогают они?»

Я и это наизусть выучила, a потом стала пробовать представить этот кусочек в мамочкином будуарчике перед трюмо. Очень красиво выходило. Завернулась я в простыню и на колени чудно шлепалась, только вот пела я немножко того… Не так чтоб уж очень хорошо.

Но что мне больше всего понравилось, это апо… апо… Да как же его? — Апо… Апофедос?… тоже нет, слишком на Федоса похоже — ну, одним словом, конец, последняя картина, когда Тамара уже умерла и ангелы её душу на небо несут. Господи, как красиво! ну, совсем точно правда.

A Демон вовсе на черта не похож: хвоста y него нет, a рожки хоть маленькие и есть, но все-таки он по-моему больше на черного ангела смахивает, и красивый — прелесть.

Как это Лермонтов сумел выдумать такую чудную вещь? Жаль, что он умер, мне бы хотелось посмотреть на него, не может быть, чтоб он был таким, как все люди, верно совсем другой. Хоть бы когда-нибудь такого увидать.

Глупая! Ну, какая же я глупая!… И зачем мне на Лермонтова смотреть, когда y меня моя собственная мамуся имеется? Вы читали её сказки «Ветка мира» и «Сад искупления?» Нет? Ну, тогда конечно вы не поняли, почему я себя сейчас глупой назвала. Потому, что эти две сказки, это… даже сказать нельзя, какая прелесть, — лучше «Демона»: — там не только ангелы, даже Серафим есть.

Вот если б из этого оперу сделать! Все бы так и ахнули. Как жаль, что мамочки дома нет, я бы ей сейчас же это посоветовала. И зачем она только в этот глупый гостиный двор уехала? Да, правда, ведь мои башмаки каши запросили, a в гимназию в туфлях идти нельзя, морозище здоровенный.

Прежде я все думала сделаться женщиной- математичкой, но теперь ни за что — фи! Сиди да таблицу умножения подсчитывай, либо какое-нибудь противное деление делай. Покорно благодарю! Пусть себе наша «Краснокожка» в этом упражняется.

Нет, теперь я совсем о другом мечтаю: быть писательницей, сочинять трогательные стихи (если это не слишком трудно), сказки, оперы — вот это так прелесть… A актрисой?… Актрисой еще гораздо приятнее: говоришь все-такие красивые, грустные слова, платье блестит, всюду бусы, золото, публика аплодирует, плачет, топает, бросает цветы — хорошо!

A бенефис? Бенефис тоже чудно: так всего раз в год именины и раз рождение бывает, a тут еще можно всякий месяц бенефис устраивать, — вот то много всяких красивых вещей в квартире наберется!

Боже, Боже, как мне хочется быть актрисой!…

Нет… Лучше не просто актрисой, a так, чтобы самой что-нибудь сочинить такое красивое, печальное, и самой же потом представлять; это было бы самое-самое большое счастье, какое только придумать можно, даже еще лучше, чем царицей быть. Вот хочется!

Господи, сделай, чтоб я могла сочинять как мамочка, как Лермонтов, a я за это готова всю жизнь ничего сладко….

Нет, что я? Что я? Хорошо, что не договорила. Не есть никогда ничего сладкого?? — вот ужас! Я только чай без сахару пью, и то как мне тяжело приходится, a тут никогда ничего, ни меренг, ни мороженого, ни шоколаду? — ни за что бы не выдержала. Да и зачем это нужно? Мешать оно ничему не может. Ведь другие актрисы наверно шоколад едят, a мамуся моя так даже и очень, особенно крафтовские «langues de chats», как y нас в ложе были, a стихи какие чудные пишет.

Вот другие все могут: и поют, и рисуют, и сочиняют, неужели же одна я совсем неталантная и ничего не буду уметь? Вот хочется актрисой быть!

М-llе Linde плачет. — Что мы решили.

править

Бог знает, сколько мы уж времени не видели m-lle Linde, ей даже на дом журнал посылали, чтобы проставить четвертные отметки. Сестра её долго была больна и несколько дней назад умерла.

Вчера наконец пришла m-lle Linde. Худенькая такая, еще кажется похудела, личико грустное — грустное, глаза блестят, a под ними такие широкие темные круги.

Евгения Васильевна предупредила нас, чтобы мы не шалили и вели себя тихо. И правда, в классе было замечательно спокойно, только «кумушки» попробовали таки немного побушевать, но на них мы сами со всех сторон зашикали.

Дали нам писать немецкие склонения. Пишу я, только вдруг подняла голову, вижу, m-lle Linde сидит боком y стола, повернув голову к окну, смотрит в одну точку, губы y неё немного дрожат, a слезы, крупные такие, так и катятся из глаз, и она даже не вытирает их. Это близенько, совсем почти около меня, не больше, как шага полтора.

Тут уж мне не до склонений было, смотрю на нее, и так жалко мне ее, так жалко… В горле щекочет, в глазах тоже… Не могу, не могу я видеть, когда кто-нибудь плачет! Я и про перо забыла, что y меня в руке, бросилась около неё на колени и крепко, крепко обняла ее за талью.

«М-lle Linde, дорогая, золотая, не плачьте, пожалуйста не плачьте, мне так жаль, я так вас люблю», — всхлипывала я.

Она сперва чуть-чуть вздрогнула, не заметила верно, как я подошла, но потом прижала меня за лицо к своей груди.

«Доброе, милое дитя», — ласково так прошептала она.

Девочки перестали писать и смотрели на нас; y многих тоже были такие лица, что вот-вот и они заревут, одна только какая-то фыркнула, оказалось Зубова. Дрянная девчонка! M-lle Linde плачет, a ей смешно. Ну, и досталось же ей потом от всех нас.

Я потихоньку полезла в карман, потому что мне непременно нужно было высморкаться, но тут m-lle Linde точно проснулась:

«Идите, малютка, на место, теперь не время грустить, надо делом заниматься».

Она хотела улыбнуться, но личико y неё сделалось такое жалкое, такое жалкое, что я и теперь не могу забыть его выражения.

Села я на место и стала писать, но уж какое там писанье? Я только и делала, что сморкалась, a из глаз все-таки на страницу капало и совсем она мокрая стала, чернила разлились, так что иного и прочитать нельзя было. Худо ли, хорошо ли — дописала; вряд ли очень хорошо.

Странные какие наши девочки, многие потом говорили, что им тоже очень хотелось подойти и приласкаться к m-lle Linde, только неловко было, совестно. Чего же тут совестно? Коли человек плачет, надо же его приласкать? Надо же утешить? А они — «неловко», рассуждают еще. Чудачки!

Наша компания потом целый день только и толковала про m-lle Linde и её несчастных маленьких племянников. Бедные малыши! Они совсем, совсем еще маленькие, одному шесть лет, другому пять и младшему всего два года, это нам Евгения Васильевна сказала. Такие каплюги и уже ни папы, ни мамы, подумайте только! На все и про все одна тетя, да и та больная, и потом ведь она почти целый день с нами в гимназии занята, a они, жалкушки, сидят себе дома одни одинешеньки и поиграть может быть не с чем; Евгения Васильевна говорила, что они очень, очень бедные.

Вдруг я вспомнила про свои четыре рубля, больше даже, еще 1 р. 63 коп. прежних денег есть…

«Знаете что?» — говорю: «Давайте сложимся и купим этим ребятишкам каких-нибудь игрушек, a потом пошлем, только чтоб никто не знал. Хотите? У меня есть 5 р. 63 коп. Кто ещё дает?»

Шурка так даже мне на шею кинулась.

«Ты душка, Стригунчик, и голова y тебя многоумная. Отлично! Только y меня всего 1 р. 40 коп. есть».

У Любы нашлось 1 руб. 80 коп., y Юли целых три рубля, y Штоф 90 коп. Вот и порешили все это принести с собой на следующий день и толком обсудить, что именно купить.

Люба предложила спросить весь класс, может еще кто-нибудь захочет денег дать. Сперва так и решили сделать, но потом передумали. Бог с ними! Денег y нас на игрушки хватит, a поди-ка, скажи только всем этим болтуньям, сейчас на всю гимназию разнесут, a нам хочется, чтобы никто, никто про это не знал; ну, мамам-то, понятно, мы нашим скажем.

Придя домой, все это я первым же делом своей мамусе и изложила. Она очень похвалила, говорит только, что лучше немного иначе распорядиться:

«Ведь игрушек y всякой из вас много таких найдется, которые вас больше не интересуют, да и книжечек верно тоже; чем покупать, вот их лучше и пошлите; можно все это к нам принести, a потом я отошлю куда полагается. На те же деньги, что вы даете, да я еще немножко своего прибавлю, мы купим этим малышам всяких нужных вещей: рубашечек, платьица и тому подобное. И конечно, материей, чтобы их тетя сама могла распорядиться, как ей удобнее. И потом, Муся, нужно так сделать, чтобы m-lle Linde не знала от кого это, иначе ей может быть немножко не то, чтоб обидно, a неприятно для самолюбия; так, по крайней мере, ей никого благодарить не придется, a это бывает крайне тяжело для того, кому дают. Поняла? Я думаю, подруги твои ведь не ради благодарности это выдумали, a потому, что вам самим приятно доставить удовольствие бедным маленьким сироткам. Правда?»

Еще бы не правда! То есть, как моя мамуся все хорошо понимает, это замечательно! Так и порешили.

Отправка пакетов. — «Бенефисы». — «Терракотка».

править

Как мамочка предложила, так и устроили.

Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей «Лили», с которой мы летом «Ангела» изображали, мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду, — y нас в классе никто в куклы не играет, — но все-таки, пусть остается.

Ko всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ko всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений «Альберок» и три коробочки Ольденбургского монпансье — каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверно ведь любят.

Все это посвязывали вместе; вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, a то, знаете ведь, дай прислуге, она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, a адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.

В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, a прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели, ни дать, ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.

Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, меланхолией не страдает, a тут, чуть не на голове ходил, Люба просто каталась со смеху, да и было с чего, особенно как начал шалопут этот про корпус свой рассказывать. A хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка, весело должно быть; только вот воспитателям их, тем верно совсем не весело.

Есть y них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему «бенефис» и устроят, только не такой как актерам, с подарками, а, попросту говоря, штуку выкинут.

Вот раз как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава Богу, спокойно; a только пожалуй для него бы лучше было, если б они покричали да пошумели, чем-то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь, сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали, да через окошко на соседнюю крышу и спустили.

Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, a сапоги-то тю-тю — были да сплыли.

Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил, — сапог нет, как нет. Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, a сапоги-то там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.

Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии y них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: "два дурака дерутся, a третий смотрит, " да и положил на видном месте.

Учитель проходит, — цап! Повертел, повертел: «А третий-то где же?» спрашивает. Мальчик молчит, a класс весь фыркает. Тут учитель и сообразил — как будто и пора было! — разозлился, конечно, и художника-то этого самого в карцер, что ли, или куда там? — отправил.

A в четвертом-то классе кадеты что смастерили.

Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили; они y них такие же как y нас — металлические ящики, вделанные в столы.

Перед уроком арифметики — чирк спичкой, все свечи по зажигали. Ничего, пишут, a чернила греются. Сперва от него такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный, ну, a как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. A мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу «огонь спустили». Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, то-то красота была!

Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!

Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать; он ничего, тоже одобрял, a тараканы так его прямо-таки в умиление привели,

«Тишалова-то ваша видно молодчина, говорит, вот Мурка, поучайся, пример бери».

Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло пошла моя Люба ахать да восторгаться, поехала.

«Ну, a как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной?» спрашивает Володя.

— Елена Петровна Тер-Окопова, отвечает Люба.

«Как? Что? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что „Терракотка“ -то ваша армяшка, самая настоящая армянская армяшка»!

Ну, — думаю, — прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст, выцарапает. Нет, слава Богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.

«Неправда, совсем она не армяшка, — кипятится Люба, — a прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая».

— Может и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так армяшка. Ну, признайтесь, ведь черномазая она, а?

«Да, брюнеточка».

— Тото. Ну, и нос y неё крючком, глазищи черные и говорит она: «Ходы дюша мой до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш — дурак будыш».

A рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет — заливается, a он опять:

«Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык», и поехал-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой «терракотки» одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.

Арифметика. — Лужа. — Зубову исключают.

править

Вы можете себе представить, как я волновалась перед Линдочкиным уроком! Отгадала или нет, кто игрушки прислал? Мне казалось, что как только она на меня взглянет, так все и узнает; и страшно было, что отгадает, и жалко, если нет. Конечно, я совсем не хотела, чтоб меня благодарили, Боже сохрани, особенно после того, что мамуся про самолюбие говорила, a только тогда бы она знала, наверно знала, что мы ее любим, очень любим, a это так приятно; a иначе как я могу ей доказать? Учиться хорошо? Да, конечно, я постараюсь, но только мало ли что случиться иногда может, с кем беда не бывает!

Ho m-llе Linde ничего не отгадала, по крайней мере ничего нам не говорила. Весь урок она была такая тихонькая, спокойная, несколько раз посматривала на меня, чуть-чуть улыбалась, и глаза y неё были такие добрые-добрые. — Милая!

Потом, когда мы списывали с доски правило, слышу — она о чем-то с «Женюрочкой» беседует; начало-то я прозевала, a как услышала свою фамилию, ну, сейчас же y меня и ушки на макушке.

«… un coeur excellent et extrЙmement intelligente», (…очень умная и с добрым сердцем (фр.)) говорит Линдочка.

Я чувствую, уши y меня краснеют, щеки, даже глазам жарко делается; нагнулась над тетрадкой и ну клякспапиром правило тереть. A приятно так!

Нам в тот день в гимназии за завтраком такие соленые телячьи котлеты дали, что я потом как утка пила, и все еще пить хотелось. Раз пять под кран бегала, хотя это y нас, собственно говоря, запрещено: в Неве вода ведь сырая, a нам позволяют только кипяченую пить, либо чай; но за чай без сахару покорно благодарю, кипяченая же вода всегда какая-то тепловатая и препротивная, a под краном вкусная, холодная; но главное, что пить-то ее очень весело. Кружек гимназических мы для этого никогда не употребляем, больно вид y них облезлый да подозрительный, a просто откроешь кран, рот подставишь и пьешь. Ну, понятно, не без того, чтобы кто-нибудь подтолкнул, a тогда не только ртом, но и ушами напьешься, вот это-то и весело! Я однажды одной «шестушке» так угодила, что ей вода чуть не до самого пояса за шиворот налилась!

Сегодня уж и на урок позвонили, я еще последний раз допивать бегала, и, чувствую, еще пить хочу. Делать нечего, взяла кружку, вымыла хорошенько, налила полную да с собой в класс и взяла, a там в парту поставила.

Урок — арифметика.

«Индеец» по очереди учениц к доске вызывает деление на баллы делать. Ну, этого я не боюсь, наловчилась уж теперь; Люба деление тоже хорошо понимает, так что мы на доску не особенно смотрим, y нас дело получше есть. Принесла Люба много конфет, знаете, карамель-тянучка называются? — они очень вкусные, мы себе их тихонько и уплетаем.

По-моему за уроком все как-то особенно вкусным кажется, я тогда все решительно могу съесть, даже что и не очень люблю. И весело, и страшно, особенно, сидя как я, чуть не под самым носом y учительницы.

«Женюрочки» нет, она ведь часто куда-то испаряется. Съели мы все свои конфеты дочиста, a тут Люба и шепчет:

«Беда, Муся, пить до смерти хочу, a ведь „Индеец“ выйти не пустит.»

— И я, говорю, хочу, a только беды тут никакой нет — нагнись и пей, a потом я.

A Люба-то не знала, что y меня водяные запасы имеются.

Посмотрели — «Краснокожка» спокойно отвернувшись сидит: все обстоит благополучно. Люба нагнулась и отпила с четверть стакана. Потом я под стол полезла, да только Бог его знает, как это приключилось, — противная кружка выскользнула y меня из руки и перевернулась в парту!

Сперва слышу кап… кап… кап… на пол, a потом уж и целой струйкой побежало. Люба, конечно, готова, киснет со смеху. Что тут делать? A уж лужица порядочная. Одно остается — лезть под скамейку. Лезу. Только я туда юркнула, подол юбки приподняла и изнанкой пол вытираю, «Краснокожка» поворачивается.

«Вы что там под столом делаете?»

Как она спросила, я живо платок носовой, тоже мокрый, которым я парту вытирала, a теперь в руке держала, шлеп на пол, a подолом все тру. Слава Богу, сухо, только пятно небольшое осталось.

«Я, говорю, Вера Андреевна, носовой платок к вашему подножию уронила.»

Все как фыркнут, даже «Индеец» засмеялся.

— Да что я, гора, что ли, что вы к моему подножию падаете? Ведь это только про горы так выражаются.

Я в это время уже встала, смешно мне, но я делаю святые глаза и говорю:

"А я думала и про людей так говорят, есть ведь даже и в молитве «подножие всякого врага и супостата.»

— Да, но я не враг и не супостат, и говорим-то мы не по-славянски, a по-русски. Садитесь на место и старайтесь никуда ничего не ронять.

«Говорит, не супостат, — шепчу я Любе: то есть самая настоящая краснокожая супостатка.»

Люба вся трясется и не может удержаться от хохота, a ведь вы знаете, как это заразительно, я тоже фыркаю, за нами остальные, но «супостатка» начинает злиться.

— Пожалуйста перестать. Терпеть не могу этого бессмысленного хохота; знаете русскую пословицу: смех без причины…

Ну, уж коли это без причины, так неизвестно чему и смеяться.

Кончилась вся эта история тем, что меня для усмирения к доске вызвали. Уж как она меня ни пытала, и так, и сяк, — то есть без единой запиночки я ей ответила; должен таки был «Индеец» двенадцать поставить.

Отлично! Гривенник заработала, a лишний гривенник никогда не лишний.

Да, чуть-чуть не забыла. История-то y нас на днях какая приключилась, опять раскрасавица наша Зубова отличилась. Мало того, что с книжки списывает, да девятки за поведение получает, она уже теперь сама дневник себе подписывать стала.

Евгения Васильевна несколько дней все требовала, чтобы она ей показала подпись за прошлую неделю; та все: «забыла» да «забыла». Наконец «Женюрка» объявила, что, если она еще раз забудет, то её родителям не забудут по городской почте письмо послать. Струсила та. Приходит, говорит — подписано.

«Слава Богу, давно пора», — отвечает Евгения Васильевна: «покажите!»

Ta подает. Евгения Васильевна открывает, смотрит:

«Это кто же, мама подписывала?»

Зубова красная как рак.

— Да, мама.

«Странно, будто не её почерк.»

— Нет, Евгения Васильевна, это мама, честное слово, мама, ей-Богу, мама, a только она очень торопилась.

«Неправда, Зубова, это не мама подписывала», — говорит Евгения Васильевна; она тоже красная, значит сердится, и в голосе y неё звенит что-то.

Зубова молчит.

«Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама.»

— Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась, я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.

Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее: "Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите тетя. Так я вам скажу, кто подписывал — вы сами!

Зубова воет чуть не на весь класс, a все свое повторяет:

— Нет… Ей Богу… Нет… Ей Богу…

«Молчать!»

Как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет.

«Идемте.»

Взяла за руку и повела рабу Божию вниз.

Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить.

Я подвожу Таню. — Шелковая юбка.

править

Вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право. Сгоряча да со злости такую чудную штуку можно придумать — прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая гинуальная мысль (кажется, не наврала, — ведь такие мысли так называются?).

Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала; я тогда же дала себе слово «подкатит» ее, да все не приходилось, a тут так чудно пришлось!

Вызвала m-lle Linde Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, a ведь с этим ничего не поделаешь — коли глуп, так уж надолго.

Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит бедная страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми, да посмотри на Грачеву; та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в die Ameise (муравей (нем.)), которая хорошо была написана; и всади второе «m». Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя — не драться же за уроком?

Как ни как, a Швейкина все-таки 11 получила, a было бы 12; может быть ей это гривенничек убытку.

Стали потом устно с русского на немецкий еще не ученный, новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.

"Подсказывайте, пожалуйста подсказывайте, " — шепчет кругом.

Как же, дожидайся!

Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах, самых простых слов, и то мало знает. Доходит, наконец, до фразы: «Самовар стоит на серебряном подносе». Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… ни с места!

Вот тут-то и приходит мне чудная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:

«Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase». (Самовар стоит на серебряном под носу (нем.). Игра слов. Мура разделила слово «поднос» на «Unter» — под, «Nase» — нос.)

Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, «Женюрочка» с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу еще громче и отчетливее. Люба катается от хохоту, потому уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!

На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико m-lle Linde улыбается, a Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила на показ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.

Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит; самой издеваться над другими — сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!

A что, скушала, матушка? Ну, и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!

Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.

Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: самовар — Selbstkocher, — под нос — UnterNase.(«Unter» — под, «nase» — нос. (нем.))

Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.

Надо вам сказать, что Мартынова наша — кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, a с тех пор как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: a учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами такие ловкие па выделывает; видно, что они y него образованные. Теперь, как только танцы, она не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые, то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, — оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.

После перемены спускаемся все в танцевальную залу, a Мартынова, будто нечаянно, и расстегни себе пояс от платья, чтобы через прореху голубой шелк виден был.

Надо вам сказать, что на свою беду она и в классе сидит и в паре танцует с Тишаловой, потому что они совсем одного роста. Стоим в зале. Учителя еще нет, вот она и говорит Шуре:

— Ах, y меня, кажется, юбка расстегнулась, поправь пожалуйста.

Шурка рада стараться; застегивает ей добросовестно все три крючка, a сама в то же время, будто нечаянно, развязывает тесемки от её шелковой юбки.

Начинаем танцевать. Реверанс, шассе, поднимание рук — все идет гладко. Наконец вальс.

"Прошу полуоборот направо, " — кричит учитель.

Конечно, все, кроме двух-трех, поворачиваются налево, не нарочно, не назло ему, a так уж оно всегда само собой выходит. Ну, учитель, понятно, ворчит, велит повернуться в другую сторону и танцевать вальс.

Танцует себе наша Мартынова и беды не чувствует, a из-под платья y неё виднеется сперва узкая голубая полоска, потом она делается все шире и шире; Мартынова начинает в ней путаться. Вдруг — шлеп-с! — юбка на полу; хочет она остановиться, да не тут-то было: Шурка притворяется, что ничего не замечает, знай себе танцует, и Мартынову за собой тащит; a та, как запуталась одной ногой в юбке, так ее через всю залу и везет. Наконец Мартынова вырвалась, живо подобрала с полу свои костюмы и, красная как рак, стремглав полетела в уборную.

Теперь все видели её юбку…

На перемене наша компания житья ей просто не давала: — то одна, то другая подойдет:

"Пожалуйста, Мартынова, не можешь ли свою юбку на фасон дать, мне страшно нравится, удобная, — прелесть, " — и серьезно это так, только Люба не выдержала, прыснула ей в лицо. Мартынова чуть не ревела со злости.

Ну, я думаю, она больше этой юбки не наденет.

Белые человечки. — Восьмерка.

править

Если вы читали когда-нибудь «Дети Солнцевых», («Дети Солнцевых» — очень популярная в конце 19-начале 20-го века повесть Елизаветы Николаевны Кондрашовой (1836—1887), о жизни и учебе двух сестер в Павловском институте.) то знаете, какая это интересная книга: просто не оторваться, так и хочется поскорее узнать, что дальше случится. Эта милая малюсенькая Варя, к которой противная пепиньерка Бунина так придиралась, что даже её любимые печеные картошки, злючка эдакая, отбирала, — так все это интересно, так интересно, что можно обо всем на свете забыть. Я и забыла… Совершенно забыла, что y меня есть уроки.

Папочка с мамочкой были на журфиксе y тети Лидуши, винтили там, a меня, конечно, дома оставили и вместо винта сказали уроки приготовить. — Я бы их непременно выучила, если бы мне под руку не попалась большая книга в светлом переплете, на котором две девочки нарисованы, — вот эти самые — «Дети Солнцевых». Взяла я ее только картинки посмотреть, ну, потом хотела взглянуть, какая там первая глава, нарочно даже не садилась, стоя смотрела, но как начала, так до половины одиннадцатого не отрываясь и читала. И дольше бы просидела, — потому я таки потом уселась и даже очень удобно, — но от усталости уж плохо понимать стала, да и противная Глаша сто раз надоедать приходила: «Марья Владимировна, извольте спать идти».

Ничего больше и не оставалось, как в кровать бухнуться, потому голова страшно трещала, то есть… болела, — уж какое же тут учение? Одна надежда, авось на следующий день не спросят, наверно даже не должны спросить, так как отметки y меня по всем предметам имеются.

Иду на следующее утро.

География благополучно сошла, даже весело, потому что меня, слава Богу, не вызывали, a то радоваться нечему было бы, ведь урока я и не читала.

Сегодня Люба отличилась; я не смеюсь, она, правда, хорошо отвечала, только один раз вместо Индейского океана в Северный Ледовитый заехала, но уж это по моей вине.

Страх я люблю на уроке Любу смешить, она сейчас «готова» и потом уж остановиться не может, хохочет-заливается; ну, и весь класс за ней.

Вызвали ее к карте. Я вынула носовой платок, сделала на одном углу узелочек, всунула в него второй палец — получилась голова в колпаке; потом третий и первый я вытянула как две руки и завернула их краями платка так, что рубчик пришелся y меня посреди ладони; — вышел смешной-пресмешной маленький белый человечек в халате и ночном колпаке.

Люба моя стоит себе, палочкой по карте водит, a Армяшка глядит на нее, радуется, и спину нам повернула. Тут мой человечек из-под парты и выскочил! Люба фыркнула, но живо подобрала губы и дальше рассказывает. Тогда я стала дрыгать вторым пальцем, что в узелок продет, — человечек мой так и закивал головой, знай себе поклоны отвешивает. Тут уж не одна Люба, со всех сторон фыркать начали, даже Зернова не устояла (она редко смеется, но ужасно потешно, потому сама-то она не то на канарейку, не то на попугая похожа, и вдруг птица хохочет!), Армяшка зашикала на нас и мой старикашка живо под парту юркнул, но только «Терракотка» отвернулась, он опять тут, как тут, и кланяется все ниже и ниже, a класс хохочет все громче и громче. Вот тут-то Индейский океан и оказался в Северном Ледовитом.

«Что за глупый смех? — разозлилась Армяшка и живо так обернулась лицом к классу. A я себе преспокойно сидела, руку с человечком локтем подперла, чтобы всем видно было, a тут, как она вдруг повернулась, что мне делать? Я скорее невинную физиономию скорчила и ну сморкаться, благо платок около самого носа был… Фи!.. Не дай Бог никому так высморкаться!.. Ведь на ладони-то моей приходились полы халатика, a они впопыхах и распахнулись… Вот гадость!.. И ведь есть же люди, которые обходятся без носовых платков!..

По счастью урок скоро кончился и мы с Любой стрелой помчались в уборную, — я отмываться, a она за компанию. — Вдруг — бух! Не могли остановиться и с размаху влетели прямо во что-то мягкое — головами в живот учителя истории. A учитель этот милый-милый, толстый-толстый. Мы сконфузились, даже извиниться не сообразили и полетели дальше. Нам-то ничего, не больно, мы в мягкое попали, a ему-то каково? Головы-то наши твердые.

A ведь это, может быть, опасно?.. У одной знакомой барышни от ушиба рак сделался. Вдруг y него рак сделается? Нет — два рака, ведь его две головы ударили. Бедный милый толстяк! Он, говорят, такой славный, его все в старших классах любят.

Кажется, он-то и показывает в физическом кабинете такие интересные опыты из истории… Впрочем, наверно не знаю. A что собственно можно из истории на опытах показать? Ведь не войны же. Ведь не дерется же он с ученицами? Интересно. Надо старших спросить.

A беда-то все-таки над моей бедной головушкой стряслась.

Последний урок русский. Входит „Барбос“; а выучить-то задано было стихотворение „Ты знаешь край, где все обилием дышит“. Стихотворение чудное, если б я только вспомнила про него, непременно выучила бы, но это — если бы вспомнила, a я…

Вызывают Зернову. Она, конечно, на совесть ответила, как и полагается первой ученице. Потом Бек. Ta, хоть не первая, a знала на зубок. Потом вдруг — вот тебе и раз! — Старобельскую. У меня душа в пятки ушла, ведь я ни единого раза не читала, только вот сейчас Зернову да Бек прослушала. Нечего делать, подхожу к столу, начинаю:

„Малороссия, стихотворение Алексея Толстого“. И пошла-пошла плести.

Стихотворение-то я все до конца сказала, но слов в нем кажется больше моих собственных оказалось, чем толстовских; Барбоска меня несколько раз поправляла, a обыкновенно что-что, a уж стихи да басни я всегда с шиком отрапортую.

— Не важно, — говорит: — Что ж это вы так плохо знаете».

Хитрый Барбос, что выдумал: не учивши, да еще хорошо знать; слава Богу, что и так старахтила… то есть ответила…

Я молчу, a Барбос опять:

«Отчего же вы не знаете, а?»

Вот чудачка!

— Да потому — говорю, — что я не учила.

«Как не учили? Совсем?»

— Совсем, даже не читала.

Барбос глаза вытаращил.

«Красиво, нечего сказать. Понадеялась, что помнит, и не дала себе даже труда повторить. Очень стыдно».

Тут уж я глаза вытаращила:

— Что повторить? Да я никогда в жизни этого не учила.

«Так почему ж вы все-таки знаете?»

(Как почему? — нет, положительно Барбосина ума решилась и самых простых вещей не понимает. Что ж она, проспала что ли, как Юля с Зерновой старались?).

— Да ведь Бек и Зернова сейчас отвечали, ну, я и слышала, оттого и знаю.

«И это вы всегда таким способом уроки учите?» — спрашивает учительница.

— Нет, — говорю, — обыкновенно я дома учу, a вчера некогда было.

«Как некогда? A что ж вы делали?»

— «Дети Солнцевых» читала.

«Как? И ваша мама позволяет вам читать посторонние книжки прежде, чем вы окончите уроки?»

Нет, Барбосина-то того, швах! Все что-то неразумное сегодня плетет; она, кажется, думает, что моя мамуся совсем глупая.

— Конечно нет, — говорю, — никогда не позволяет, a только вчера запрещать некому было, мама уехала, a я на одну только минутку взяла книгу посмотреть, да так интересно…

«Что и про уроки забыли?» — подсказывает Барбос.

То есть — совсем забыла, так до половины одиннадцатого и просидела.

«Все это прекрасно, — говорит, — a только это не хорошо, больше восьми поставить не могу», — и, о ужас! — в журнале, в клеточке против моей фамилии, красуется жирная восьмерка.

Никогда, никогда еще такого срама со мной не случалось! Ну, как я мамочке скажу? Из-за Барбоса, да ёще за стихи — восемь! И подкузьмили же меня «Дети Солнцевых!»

Не особенно мамочка обрадовалась этому еще небывалому украшению в моем дневнике и по головке меня не погладила, когда я ей принуждена была рассказать, как накануне вечер просела.

Правда, стыдно. Нет, уж больше этого не случится никогда, будет! Баста!

Чуть не забыла: к нам новенькая поступает на место Зубовой, которую выключили.

У тети Лидуши. — Володина компания.

править

В субботу вечером я упросила мамусю повезти меня к тете Лидуше, уж я сто лет y неё не была. Папочка с мамочкой хитрые, — частенько себе туда «винтить» отправляются, a меня, небось, не берут. До винта-то я, положим, охотница не большая, — ужасно надо себе голову сушить! И смотреть-то жаль на этих несчастных винтеров: думают-думают, трут себе лбы, точно мозги массажируют (Как будто не так говорят? Ну да ладно, сойдет!) И что за удовольствие? Ну, a пойти y тети Лидуши на все посмотреть, все перетрогать, до этого я страшная охотница. Мамуся-то не очень одобряет, когда я в её комнате хозяйничаю, но тетя Лидуша все позволяет.

A квартирка y неё как игрушечка, веселая, уютная, маленькая, — страшно люблю маленькие комнатки!

Вот мы с мамочкой пошли туда и Ральфика прихватили, — ведь он им тоже немножко родственник, потому — не будь Леонида Георгиевича, так и он бы на свет не явился, то есть явиться-то пожалуй явился бы, но не был бы членом нашей семьи; значит, Л. Г. ему вроде крестненького или приемного папаши. Вот и надо в нем «родственные чувства» поддерживать (это любимое выражение тети Лидуши).

Нам, конечно, были очень рады, и тетя сейчас же снарядила Леонида Георгиевича за меренгами и виноградом, которые я страшно люблю. Кондитерская y них под боком, фруктовый магазин тоже — на чудном месте квартира! — так что он мигом туда слетал.

Уселись мы рядком вокруг Selbstkocher’a (самовара (нем.)) и беседовали. Уютно так, хорошо! Тут и одного интересного-преинтересного вопроса коснулись: дело в том, что в пятницу мое рождение — событие не малой важности, a они видно не знают что мне подарить, вот, хитрецы, ловко так и выспрашивают; я тоже, ловко, так, будто ничевусеньки не понимаю, и стала им объяснять, что y нас в гимназии y всякой девочки альбом для стихов есть, куда и ученицы, и учительницы, все что-нибудь пишут, a y меня, мол, нет. Поняли, преотлично поняли, многозначительно так переглянулись. Будет альбом.

A меренги какие дивные были, пальчики оближешь! Даже Ральф себе лапу облизал; правда, это не «витц». Дома y нас мой черномазик за чаем всегда на отдельном стуле около меня восседает, ну, и тут затребовал, не успокоился, пока его к столу не пододвинули. Ем я, a он умильно так на крем смотрит, голову скривил, глаза скосил, почмокивает и облизывается, а передними лапами на стуле перебирает и даже немного подвизгивает от нетерпения. Он в этом отношении совсем в меня: крем, шоколад и ореховую халву обожает. Ну, как отказать! Дала ему большой кусок с кремом, да он, дурень, половину себе на лапу и уронил. Ничего, чистенько потом вылизал.

Попили мы, поели, поболтали, да в половине десятого уже и дома были.

В воскресенье я утром раненько уроки выучила, потому что днем должны были придти Люба и Володя, a он нас снять обещал, — до сих пор все еще не приходилось.

Прилетел, как всегда, веселый, сияющий, только около левого глаза здоровеннейший синяк, или скорее даже желтяк, с лиловыми разводами, — последний крик моды такое сочетание цветов, уверяет он.

«Это ж, — говорю, — кто тебя так благословил?»

— Пострадал, Мурка, невинно пострадал из-за хлеба насущного, во время избиения младенцев.

«Это еще что за избиение?»

— A видишь ли, y нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, — это, мол, только для старослужащих.

«Что ты там еще врешь?»

— Ел боб, не вру!

«Что это за „ел боб“ такой?»

— A это, видишь ли, потому, что божиться грешно, говорят, Бога всуе поминать, ну, a «ел боб» сказать — какой же грех? — a все равно клятва: соврать, значит, не моги.

«Ну, ладно, a синяк-то все-таки откуда?»

— Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, a на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки — та все одно, что подметка, — a верхняя (Володя даже при одном воспоминании облизнулся). И ведь знаю, придут «старики», отымут. Я ее живо цап — да в карман, только откусил, сколько в рот влезло. Не успел еще и разжевать толком, как уж вся гурьба и нахлынула. Они как придут, сейчас первым долгом розыск горбушек. И тут тоже самое:

— «Красногорский, a твой хлеб где?» — кричит самый наш верзила и горлан Дубов. Я и ответить не успел, a он:

— «А жуешь что? А? Краюхи утаивать? Старших обжуливать? Эй, братцы, вытряхнуть из него горбушку!»

— И вытряхнули?

— Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, — докончил он, показывая на «последний крик моды».

Весело же там y них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.

В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, a меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.

Возвращаюсь, смотрю, — Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! — альбом Ермолаевой, который она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!

«Ты что там царапаешь?»

— Да уж очень чувствительные все вещи y этой девицы понаписаны, вот например:

Ручей два древа разделяет,
Но ветви их сплетясь растут,
Судьба (ах!!.) два сердца (ох!..) разлучает,
Но мысли их в одном живут…
От горячо любящей тебя подруги
Муси Старобельской.

Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!..

Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?"

Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!

Я ему отвечаю одним только словом:

— Дурак!

«Рад стараться, ваше превосходительство!»

Даже не рассердился, — урод.

"Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться, и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:

Когда хочешь быть счастлив,
Тогда кушай чернослив,
И от этого в желудке
Разведутся незабудки.
Писал
Ой-ой-ой
Как избитый герой.
Тмутаракань. 31 февраля 1924 года.

«Небось, пишете, пишете, a нет, чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим не довольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить».

Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.

Я злюсь, но начинаю хохотать, a за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет; это Люба незаметно вошла, — мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.

«А! — воскликнул Володя, низко раскланиваясь: — честь имею кланяться».

— Здравствуйте, — говорит Люба.

«А осмеливаюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии m-lle Армяш-де-Терракот»? — продолжает он балаганить.

— Здорова и вам кланяется, — отвечает Люба.

«Тронут… двинут… могу сказать — опрокинут», — и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.

Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, как он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.

Ну, нахохотались же мы и надурачились, что называется вволю, пока не вспомнили про фотографию; чуть-чуть опять не забыли!

Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, a сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку, — и ноги окажутся внизу, a голова там, где ей полагается.

После обеда Володя скоро сократился вместе с дядей Колей, который тоже y нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется y него на душе кошки скребут; мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь y бедного дяди умерла жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала; уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.

Люблю я свою комнатку — маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут, — он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, — a вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется; красиво. A на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!

И припомнилась мне настоящая луна, которая это лето так славно светила нам в лесу, когда мы елку устраивали. Припомнила и стала Любе рассказывать и про это, и про все вообще. Вспомнила своего доброго, славного «рыцаря» Митю, своего милого «пеклеванного» мальчика, как он всегда угождал мне, как любил меня. Рассказала Любе и про шишку, которую я себе набила, и как Митя ею огорчен был и, чтобы хоть сколько-нибудь меня утешить, ежедневно таскал мне «миньон» от своей тетки, и как она застала его и назвала вором. Бедный, бедный мальчик, такой честный, такой правдивый и вдруг — «вор», и это из-за меня! Сказала я ей, как он просил меня выйти за него замуж, и я обещала, потому что он так плакал, так плакал и иначе никогда не перестал бы.

«Так ты, значит, решила замуж выходит?» — говорит Люба.

— Да я и не знаю… Если обещала… Ведь нечестно… Он так любит меня!..

«А если другой тебя также полюбит и тоже плакать будет?»

— Зачем? Нет, верно не полюбит, a то… Я не знаю…

«А я тебе говорю, что непременно полюбит, потому ты ужасно хорошенькая, это все говорят. Да вот наш Саша, — ты ему страшно нравишься, он тебе даже стихи посвятил и теперь журнал еженедельный издает в твою честь. Я уходила, смотрю, сидит, корпит, каракульки выводит. Хотела посмотреть, не показал. Завтра, верно, сам принесет.

Ну, Саша, то ерунда, не считается, но что, если и правда меня три, четыре, десять человек полюбят, и все плакать станут? Ведь не за десять же человек выходить?..

A ну, их совсем! Вот нашла о чем думать! Ведь это выйдет, что я записываю воспоминания о будущем, a не о прошлом.

Уф, устала! Вот расписалась!

Новенькая. — Карлик и великан. — Сашин журнал.

править

Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше в том городе, где её папа служил, a как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.

Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную „Малороссию“, которую я тогда не знала. Только этот раз я ее на зубок выучила и говорить и писать. Так строчим мы. Вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству, потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, — распахивается и входит классная дама пятого A, a с ней новенькая.

Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и седьмушка, — ну, a Шарлотте Карловне можно бы и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят верно будет; да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно y неё вид потешный: ножки коротенькие, — кажется, будто она на коленях ходит, зато голова и руки! — ничего себе, почтенные, a голос — по-моему y нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят её в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.

A новенькая миленькая, фамилия её Пыльнева, хорошенькая, и вид y неё такой святой.

Пока мы свою „Малороссию“ дописывали, Шарлотта Карловна с „Женюрочкой“ пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась, наконец, за ручку и исчезла. Ужасно смешная!

Она немка, — её фамилия Беккер, и все, все девочки, как одна, уверяют, что она невеста нашего учителя чистописание, Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, a на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве „под ножку“, потому она ему верно чуть-чуть выше колена пришлась бы; он через нее не то что перескочить, a прямо-таки перешагнуть может.

Написала вот все это и припомнился мне один наш знакомый, — очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать, ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, a перед ним дамочка. Вдруг чувствует, под его ногой что-то хрустнуло, и дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, a он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под „лодкой“. Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от „Шарлотки“ только мокренько останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, хохотала, успокоиться не могла.

Да, a за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, a сегодня уж очень расходились.

Евгении Васильевны по обыкновению в классе не было; и пошли, кто закусывать, кто апельсины есть, a потом корками стрельбу затеяли. Раб себе знай повторяёт:

„Не шлить, сдеть смирн“.

Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.

Какой тут „смирн“. Вдруг — бац — Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол аршина выставила, — да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала; покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы конечно перетрусили, стали его упрашивать, умаливать:

„Генрих Гансович, пожалуйста, никогда больше не будем, не говорите… простите… Генрих Гансович, пожалуйста…“ а Шурка-то вдруг на весь класс как ляпнет: „Пожалуйста простите, Генрих Гусевич…“ это вместо Гансовича то! Как привыкли мы его так между собой величать, она по ошибке и скажи. Уж не знаю, слышал он или нет — вернее, что нет, но наконец смягчился, простил и остался в классе. Он ведь добрый, славный, вот потому-то мы так и дурачимся.

Только я вернулась из гимназии, кончила переодеваться и собиралась идти свои противнейшие гаммы барабанить (и кто только эту гадость выдумал?), слышу, звонок! Ну, мало ли кто звонит, мне что за дело? Но, оказывается, дело-то мне было. Входит Глаша и дает мне какую-то обгрызенную, вкривь и вкось сшитую маленькую синюю тетрадочку, такого вот роста, как если обыкновенную тетрадь вчетверо сложить.

„Это, — говорит, — барышня, Снежинский маленький барчук сверху принес, сунул мне в руку, вам значит, велел передать, a сам со всех ног бежать.“

Открываю. Если тетрадочка маленькая, то буквы в ней зато очень большие и кривые… Бумага хоть и линованная, но строчек там точно никогда и не существовало: буквы себе с горы на гору так и перекатываются. Читаю.

Еженедельный журнал
посвящается Мусе от
Саши Снежина.
Отдел политики и литературы.

Милая моя брюнетка,

править

Умница моя,

править

Сладкая конфетка,

править

Я люблю тебя.

править

Первые буквы в строчках черно-черно написаны и раз по пяти каждая подчеркнута, так что и слепой увидит, что, если читать сверху вниз, выйдет „Муся“.

Что ж, молодец, правда хорошо?

Потом дальше:

„Любовь Индейца Чим-Чум“

править
Роман.
Сочинение Саши Снежина.

Было очень жарко, и индеец Чим-Чум хотел пить, и тогда он стал собирать землянику в дремучем лесу около Сахары, где рычали тигры и ефраты, и тогда он видит: кто-то идет, — и он зарядил свой лук и хотел выстрелить, но он увидел, что идет дивной красоты индейка Пампуся.

„Милаия Пампуся“, говорит Чим-Чум, я страшно люблю тебя, женись на мне».

— "Хорошо, говорит индейка, я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, то подари мне золотой браслет, который на ноге y нашей царицы Пул-Пу-Люли.

«Хорошо, говорит Чим-Чум, подарю», и индеец пошел к Пуль-Пу-Люле, a индейка Пампуся раскрыла свой зонтик и села на спинку ручного тигра, и тигр ее повез прямо на квартиру, где жил её папа Трипрунгам.

(Продолжение в следующем N).

Ведь право, не слишком уже плохо? Только вот почему это Ефрат рычать стал и потом все «и» да «и», даже читать трудно; не очень у него хороший дар слова. Насчет ятей тоже прихрамывает, кажется Саша их не признает, яти сами по себе, a он сам по себе. Ничего, еще успеет выучиться, ведь ему еще неполных девять лет.

Меня удивляет мамуся, что же она забыла что ли, что её единая — единственная дочь должна в пятницу родиться и что ей исполнится ровнехонько десять лет? Никаких приготовлений — ничего, ни пакетов не приносят, ни спрашивают меня так, знаете, обиняками, чего бы я хотела — ничего. Странно. Забыть, конечно не забыли, но что же? Что??

Мое рождение. Подарки. Как Пыльнева переводит.

править

Вот и настало и прошло 20 декабря — день моего рождения. Пришелся он в пятницу, в будний учебный день, и я этому очень рада.

Разбудили меня, как всегда, раненько; я живо-живо встала и бегом в столовую, a там уж мамуся сидит в своем красном с белыми звездочками капотике, который я страшно люблю и называю «мухомориком». Обыкновенно, уходя в гимназию, я бегу целовать мамочку, когда она еще свернувшись калачиком в своей постели лежит, потому что рано вставать она ой-ой как не любит; в этом отношении она тоже вся в меня. Тут же, смотрю, поднялась и сидит за Selbstkocher’ом, (самоваром (нем.)) a посреди стола, по положению, громадный крендель с моими буквами. Крендель-то кренделем, все это прекрасно, a еще-то что?

«Уж не знаю, Муся, будешь ли ты довольна нашим с папой подарком, пожалуй не угодили. В прошлом году ты этого очень хотела, да я позволить не могла, a в этом может уж пыл-то y тебя и поостыл» — говорит мамуся, a вид y неё хитренький, глаза так и смеются. Ужасно я ее такой люблю!

«Уж извини, говорит, если не понравится. Вот посмотри».

A в столовой на качалке лежит что-то, даже видно несколько этих «чего-то» и прикрыто маленькой скатерью; мне почему-то и невдомек было взглянуть туда.

Сперва хватаю сверток, который поверх скатерти. Что-то тяжелое, холодное… Коньки!.. Уж не снимаю, а сдираю скатерть, a там целый костюм для катанья на коньках, весь серенький и отделан сереньким же мехом, таким, знаете, что будто снегом посыпан, — Chinchilla (шиншилла) называется. И муфта такая же, и шляпа, немножко сумасшедшего фасона, назад, и отделанная голубым.

Нет, вы не можете, не можете понять, до какой степени я обрадовалась!.. Всю прошлую зиму я просила-упрашивала мамусю позволить мне учиться на коньках — ни за что; a уж я вам говорила, мамочка как упрется, ни в жисть не уступит. Правда, что она никогда так, зря не упрямится, этот раз тоже причина была: в начале прошлой зимы y меня был сильный бронхит, ну, вот она и боялась, чтобы я на льду опять не простудилась. В этом году я уже и не пробовала просить, думала, все равно не позволят, a мамуся-то, умница, сама вспомнила. A еще хитрит: «может не угодила». Дуся, милая, золото мое!

Вообще она хитрющая, с костюмом тоже как ловко устроилась. Примеряла мне портниха темно-синее платье, что мне шили, и говорит:

«Барышня, будьте такая добрая, померьте вот эту подкладку юбочки и жакетки, a то девочка-то эта больна теперь, сама не может, a вы ей как раз под рост подойдетесь».

Ну, я, понятно, померила, хоть и терпеть этого не могу; a оно вон кто, изволите ли видеть, «больной девочкой» оказался. Ловко!

У нас в гимназии полагается в день своих именин весь класс, всех классных дам и учительниц конфетами угощать. Вот я папочку и попросила, потому покупка фруктов и сластей y нас в доме в его ведении. «Только, говорю, — чтобы мало не было». Он и постарался, целых четыре фунта купил; папуся мой тоже молодчинище!

В этот день в гимназии весело-превесело было. Многие — вся наша компания — знали, что мое рождение, не без того, чтобы и другим сказать, a остальные, как увидели, что я тащу коробищу с конфетами, — несла я ее конечно в руках, отдельно, потому где же ее в ранец упихать? — и смекнули, в чем дело. Таня Грачева да Рожнова, — есть y нас такая, одной с Грачевой породы — ужасно со мной сразу ласковы сделались, на них всегда нежность нападает ко всем именинницам, то есть к их коробкам, они все около них так и крутятся; ну, и меня удостоили.

Поздравляли, целовали меня почти все, в том числе и Евгения Васильевна, так ласково-ласково меня обняла. Славная она, милюсенькая.

Люба поздравила меня, но сказала, что в три часа еще раз это сделает, когда придет к нам вместе со своей матерью.

Я и без причины готова была целый день хохотать, так мне весело было, a тут еще наша новенькая — Пыльнева за французским уроком до смерти меня насмешила. Задано нам было по Konstantin переводить кусочек с русского на французский и с французского на русский. В первую голову вызывают Пыльневу. Она встает и громко, быстро-быстро, отчетливо так, без передышки начинает:

«Combien de pages a ce cahier? (Сколько страниц в тетради? (фр.)) — сколько кур у соседа?

Voici un coq et une poule (Вот петух и курица (фр.)) — вот обезьяна и попугай.

Ce chien jaune est malade (Эта желтая собака больна (фр.)) — мой дядя охотник.

La tante appelle le chat (Тетя зовет кошку(фр.)) — вот желтое насекомое…»

Так одним залпом все это y неё и вылетело.

«Постойте, погодите, что такое?» — перебивает ее Надежда Аркадьевна.

Евгения Васильевна смотрит и смеется, мы с Любой кончаемся от хохоту, положив головы на парты. Шурка взвизгивает на весь класс, она уж засунула себе в рот пол платка, но все-таки не может удержаться; все, даже Леонова, Зернова — все смеются Одна Пыльнева ничего не понимает, стоит, бедная, красная, красная, и глаза полные слез.

«Ну-ка, переведите еще раз, да не торопитесь так», — говорит ей Надежда Аркадьевна

Ta начинает совсем медленно:

«Combien de pages a ce cahier? (Сколько страниц в тетради? (фр.)) — сколько кур у соседа?»

Опять всеобщий визг.

Крупные слезы начинают капать из глаз Пыльневой.

«Я не знаю отчего… все… смеются… я по книжке… верно… все…»

Наконец дело разъясняется. В той гимназии, куда Пыльнева поступила раньше, французский язык не обязательно было учить, она ни слова и не знает, только читать и писать умеет, да и то неважно, a понимать, ничего ж не понимает. В Konstantin же страничка разделена пополам, налево то, что с русского на французский, a направо — с франц. на русский; она же думала, что одно перевод другого, ну, и выдолбила, добросовестно все наизусть выдолбила.

Завтракать нам с Любой не пришлось, мне — потому что хлопот много было, a ей за компанию. Как только зазвонили на большую перемену, я сейчас руки в парту, a коробка, конечно, уже развязанная стоит. Только Надежда Аркадьевна встала, я ей и поднесла. Ну, она, конечно осведомилась, почему я угощаю, поздравила и взяла две шоколадных бомбы. Потом я понеслась «Женюрочке» предлагать. Ta церемонилась, одну несчастную тянучечку вытащила, но я ее стала упрашивать и чуть не силой заставила еще три хороших конфетки взять. Она вся розовая-розовая — конфузится, a я ведь знаю, что она сладкое страшно любит, потому всегда что-нибудь да сосет или грызет, раза два и мне даже преподнесла.

После неё стала класс угощать. Все берут как берут, a Татьянушка с Рожновой как приналегли!.. Ну, думаю, все до дна выберут. Нет, Бог милостив, еще кое-что осталось. Потом полетели мы сперва в нашем коридоре всех угощать, то есть учительниц конечно, на всю гимназию где же конфет напастись? — только некоторым моим любимцам перепало, a затем галопом в средний коридор: — ведь самые-то мои душки — Юлия Григорьевна и Линдочка — там всегда, потому Юлия Григорьевна не только уроки рисования дает, но еще и классной дамой во II А. Примчались, смотрим, — как всегда под ручку гуляют; мы к ним.

«А», — говорит Юлия Григорьевна, — «вот и тараканчик наш бежит», — a Линдочка только смеется, глаза прищурила, мордочка острая, ни дать, ни взять котенок. Милая!

Ну, я им коробку.

«Это на каком же основании „тараканчик“ пир на весь мир задает?» спрашивает Юлия Григорьевна.

«Что-то Марии как будто 20-го декабря никакой и не бывало».

Я объяснила им.

«Значит», — опять говорит Юлия Григорьевна, — «тараканчику» нашему сегодня целых десять лет исполнилось. Возраст почтенный, особенно как для таракана. Ну, поздравляю, Муся, желаю всего хорошего и того… Немного успеха по рисованию, a то очень уже там виды удручающие попадаются".

И крепко-крепко она меня поцеловала.

«И я вас от души поздравляю», — говорит m-llе Linde: «Дай Бог, чтобы вы навсегда сохранили такое же доброе чуткое сердечко», — взяла мою голову двумя руками и поцеловала меня в лоб.

Милые! Славные! Дуси! Какая же я счастливая, что меня все так любят!

Когда я пришла домой, то застала тетю Лидушу с Леонидом Георгиевичем, письмо от бабушки, поздравительную карточку от Володи (потом скажу какую) и моего любимца Петра Ильича.

Тетя Лидуша от себя подарила мне брелок — кошечку с чудными желтыми глазами, a Леонид Георгиевич альбом для стихов (что я говорила! Je connais bien mon monde! (Я-то знаю моих родственников (фр.))). Красивый альбом, чудо, такой большой, серо-зеленый, и на нем ветка розовых, совсем светло-светло розовых и белых гиацинтов, a листки альбома все разноцветные и почти на каждом какой-нибудь чудный цветок. Прелесть, как красиво!

«Да ты, Муся, полюбопытствуй, в середину-то повнимательнее загляни, да и сначала перелистай, a то ты, по обыкновению, с конца смотришь.»

Гляжу, a на второй странице что-то карандашом нарисовано. — Вот насмешник противный! Все-то он помнит и потом всю жизнь проходу не дает!

На листе нарисована я своей собственной персоной, a рядом со мной мой милый ушастик — Ральф. Я сижу за столом и, высунув кончик языка, скривив голову на бок (сколько уже мне за это доставалось и от мамуси и от Барбоса!), пишу, a Ральф, задние лапы на кончике стула, передние на столе, старательно треплет книгу. И ведь правда это было, так он всего моего Евтушевского и сжевал, пришлось нового покупать. И откуда только этот новоиспеченный дядюшка всякие такие штуки разузнает? Неужели это мамуся такая предательница?

Петр Ильич, тот ведь без конфет и в дом, кажется, войти не умеет, a тут еще случай такой хороший — рождение, вот и притащил он громадную круглую коробку, a на ней сверху сидит на задних лапах заяц, да такой милюсенький. Роста как всамомделешные маленькие зайцы бывают, сидит, головушку свою милую на сторону своротил и грызет морковку. Ну, как не поцеловать Петра Ильича за это? И поцеловала.

Пока это я благодарила да целовала всех, пришли дядя Коля и m-me Снежина с Любой. Дядя Коля принес мне тоненькое золотое колечко, по которому бегает прехорошенькая серая мышка.

«Получай, котенок», — говорит, «нашей кошке Муське мышку на забаву».

И где он только раздобыл такую славную штуку? Я никогда еще подобной не видела.

Люба подарила мне две чудных розовых вазочки, знаете, такого цвета, как светлый кисель с молоком, a сверху на них веточки красной смородины, из стекла конечно, но так хорошо сделано, так аппетитно что съесть хочется.

Вся эта публика сидела недолго, попила шоколаду, чаю, поела всяких вкусностей и разбрелась по домам. В этот день по-настоящему праздновать не могли — будни и все заняты, a решили отложить на 25-ое, тогда и елку, и мое рождение сразу отпразднуем. Немножко это мне невыгодно… Впрочем нет, ведь подарки я полностью за 20-е получила, авось и 25-го меня не обделят.

А, знаете, какую карточку кузен-то мой (ах, вот хорошее слово для «нашего» немецкого языка — cousin (кузен) — die MЭcke(комар (нем.)), так вот самый-то этот MЭcke (комар (нем.)) мне прислал? Сидит в шикарной гостиной обезьяна, в dИcolletИ (декольте (фр.)) платье, manches courtes (с короткими рукавами (фр.)), в нарядных туфельках, с веером, a перед ней с моноклем, во фраке, в белом жилете, с коробкой конфет подмышкой и с торчащим из-под фрака кончиком хвоста — кот, толстый, жирный кот, и почтительно так мартышке к ручке прикладывается.

Ну, уж и семейка y нас, нечего сказать, родственники! Неизвестно, кто самый большой насмешник. Пусть себе, но милые они все премилые, и люблю я их крепко-крепко.

Елка. — Шарады.

править

Положительно нет ни минутки свободной, чтобы записать что-нибудь в дневник, так и рвут во все стороны, то туда, то сюда, и всё такие вещи, что не откажешься, уж больно интересно.

На первый день, как и решено было, устроили ёлку. Сами знаете, сколько это возни: все обвяжи, прикрепи, прицепи, a венчики — знаете, такие красивые разноцветные кружочки из леденца? Кушали? Нет? Попробуйте, следует, они y Кузнецова по 60 коп. за фунт продаются — так их еще и расцепи, потому они вечно так посклеиваются, что ни тпру, ни ну; особенно если их еще перед употреблением в холодное место поставить a мамочка прежде так и делала, думала лучше, — куда там! тогда уж прямо пиши пропало, ни за что не отдерешь, раскрошатся на кусочки и ничего больше не остается, как съесть их.

Ах, как я люблю елку! По-моему без неё Рождество не в Рождество. Если бы мне Бог знает сколько подарков наделали и без елки, я бы не утешилась. Под елкой все, все красивее кажется. И потом, что я просто обожаю, это минуту, когда елка уже готова, все навешено, свечи вставлены в подсвечники, подсвечники сидят верхом на веточках, — все это и мы, конечно, тоже помогаем прилаживать, a потом вдруг:

«Ну, дети, теперь идите в кабинет, a мы здесь без вас все зажжем».

Пойдешь это туда, двери за вами закроют; порассядешься, кто где, a только разговоры все не клеятся, нет-нет, да невольно и прислушиваешься к тому, что в гостиной творится. Бумага шуршит… Что-то вынимают… Еще… Опять… Стук… Что-то кокнули…

«Что такое? Что?» — голос папы.

— Нет, ничего, я только стукнула Турка, отвечает мамочка.

Что за турок? интересно. Опять шур… шур… шур… опять шуршит. Наконец нас зовут.

Как весело, радостно, так по-праздничному сияют милые огоньки, много-много их и среди комнаты, и на стенах залы, даже на стене кабинета, даже в мамусином будуарчике. Елочка отражается во всех трех зеркалах гостиной, в папином висящем над тахтой зеркале, в мамочкином трюмо. Чудо!

Из детей были только Снежины — Люба с Сашей, да наш Володя, a из больших мамочкины три кузины — Женя, Нина и Наташа, их брат — студент Боба, дядя Коля, Леонид Георгиевич с тетей Лидушей, Петр Ильич — да, кажется, и все; свои только, все самые близкие. Каждый получил хорошенькие подарки и чудные бонбоньерки. Всех подарков перечислять не стану, это и я засну, пока напишу, да и тот, кто читать будет, тоже носом клевать начнет, где же там? Подумайте, столько людей и каждому по одному, два, a то и три подарка. Скажу только, что я получила; журнал «Всходы» за весь прошлый год в чудном зеленом с золотом переплете; душку-предушку туалетный столик, покрытый белой кисеей и весь подхваченный голубыми бантиками, a на нем страшно симпатичный приборчик из сине-зеленоватого стекла, вроде моего фонарика. Теперь моя комнатка еще милей и уютнее станет. Потом пенал, круглый, с пресмешной головой арапчонка наверху, бюварчик и книгу «Две девочки и один мальчик», которую мне давно хотелось иметь; говорят, преинтересно, но сама я еще ничего сказать не могу, потому нет таки решительно ни минуты, чтоб почитать.

Пока елка горела, мы ели, ели и ели, да еще хлопушки хлопали и потом наряжались в колпаки и костюмы, которые в них всегда бывают. Взрослые все тоже должны были надевать. Мамочку нарядили пожарным, a Петра Ильича чухонкой молочницей; Володьке достался костюм bИbИ, мне — мак, Любе — рыбачка.

Если б вы только видели Петра Ильича чухонкой! Толстый, милый, жирный, под подбородком завязочки от чепчика, a из под завязочек его собственная говядина так и висит.

Но это все еще ничего, дальше лучше было. Затеяли опять в шарады играть, это любимая игра Жени, Нины и Наташи, они чудно умеют и выдумывать, и представлять. Этот раз все, все без исключения приняли участие. Разделились, как всегда, на две партии — одна представляет, другая смотрит и отгадывает, по очереди. Я была в одной партии с Наташей, Петром Ильичем, Женей и Володей. Этот раз очень заковыристые шарады придумывали, такие слова попадались, что я не особенно-то и понимала их. Но это все равно, не в том дело.

С самого начала была шарада «куль — е — бяка»

Первую картину так изобразили (это наша партия). В Малороссии, в крестьянской избе сидят хохлатки. Все мы хохлатками и нарядились, накрутили вроде таких… как они называются?.. ну, что малоросски на головах носят, тряпочки такие? ну, все равно. Поняли? — и сзади концы прицепили, будто ленты и косы; обмотались пестрыми салфетками, скатертями. Очень хорошо. Сидим. Вдруг из другой комнаты пение:

Я до кумы иду
Ей кулечек несу,
A y том, y куле
Черевички куме.

Входит Петр Иванович, в своей военной форме с аксельбантами, a сверх сюртука вместо кушака повязан пестрый платок, что наша Дарья на рынок надевает, на голове моя серая барашковая шапочка, как хохлы носят, под рукой кулек, и входит он приплясывая и опять припевая:

Я до кумы иду
Ей кулечек несу…

Ну, потом подходит к нам, здоровается, начинает из «куля» вынимать то одно, то другое, и всем хохлаткам раздаривать. Мы все рады, все заглядываем в «куль», a он из него вещицы все тянет да тянет.

Это был «куль».

Потом второе: «Э… э… э». Будто мы в ложе, a один господин (Боба) все э-кает, так фатовато, противно говорит.

Последнее — «бяка». Вот как мы тут все живы остались и не перемерли со смеху, так я и до сих пор не знаю. Уж не говорю про Любу, про меня, но мамуся платком слезы вытирала, так она смеялась.

Третью картину, самую эту «бяку», так изобразили:

Мы все — маленькие дети, только Женя гувернантка. Мы одни в комнате, шалим, кричим, деремся. Вдруг дверь отворяется и Петр Ильич в бумажной шапке с султанчиком, за поясом зонтик вместо шашки, вприпрыжку, верхом на половой щетке вскакивает в комнату и начинает как будто давить нас. Мы визжим, кричим, он все скачет. Дверь распахивается, влетает гувернантка — Женя. Как посмотрела она на Петра Ивановича, — и роль свою забыла, чуть на пол не садится от смеха. Наконец с силами собралась, стала бранит нас, всех по углам рассовала, a мыто ей со всех сторон: «Злюка»!!«, „Бяка!“, „Бяка!“; Петр Иванович схватил ее за платье, сам все верхом на щетке скачет и ее за собой по всей гостиной за юбку тянет и громче нас всех: „Бяка“! „Бяка“! „Бяка“!

Кто не видел, и тому, я думаю, смешно читать будет, a посмотреть, так, я вам говорю, умереть надо.

Целое было — „кулебяка“; ничего особенного: именины и угощают кулебякой.

Другая шарада была тоже уморительная, даже того, не так, чтоб и слишком comme il faut (прилично (фр.)), но ведь мы были все свои, только родные, Петр Ильич не, считается, он все равно что свой, да и тут опять он одну из главных ролей исполнял. Я ее все-таки запишу, a коли кого-нибудь из читающих мой дневник уж очень большая comme il faut' ность (приличность (фр.)) одолеет, пусть перемахнет странички через две, но только, право, он много потеряет; уж мамуся моя, вы знаете, y-ух как за bon genre (хороший тон (фр.)), стоит, a здесь и она не выдержала, смеялась как девчурочка.

Другая шарада была — „карикатура“.

Первая картина — корчма. Женя в переднике (накидка с подушки), платочек (чайная салфетка) на голове — хозяйка. Публика заходит закусить и выпить, кто рюмочку, кто две. Вдруг дверь с шумом распахивается, и в шапке набекрень вваливает гуляка-француз — Боба.

„Эй, madame! Un quart, де водкэ!“ (Эй, мадам четверть (Бутылка, Ќ литра), де водкэ!» кричит.

Женя низко кланяется.

«Стаканчик прикажете, вашей милости?»

— Нэ, нэ, стаканшик, donnez un quart (дайте четверть (фр.)) де водкэ! — грозно вопит француз.

«Рюмочку, рюмочку?» — все не понимает хозяйка.

— К шорту рюмашка, — quart, quart (четверть, четверть(фр.)) де водкэ, « — ревет гуляка.

„Прости Господи, что твоя ворона раскаркалась“, — говорите Женя: „Ну его! Дам четверную, пусть пьет“. Приносит ему большую бутыль.

Это было „quart“.

Второе. Все мы будто идем дачу нанимать. Выходим на улицу, то есть в гостиную, a там метут, каждый около своей дачи, три дворника: Петр Ильич, Боба и Володя и беседуют себе, по-настоящему, по-дворницки. Мы появляемся. Наташа обращается к Бобе:

„Нельзя ли, любезный, дачу осмотреть“?

— Для ча нельзя? иик… завсегда… иик… можно… Ножа… иик… луйте… иик…

— „Фу, какой ужасный дворник“, говорит Наташа, — „не будем лучше и дачи смотреть; (к дворнику): Мы, братец, другой раз зайдем, теперь поздно“.

— Мо-ожно… иик… и другой… для ча… иик… нельзя? Мы… иик… завсегда… иик… готовы… иик… служить.

Подходим к Володе. Наташа опять:

„У вас, братец, дача отдается?“

— Так… иик… тошно… иик… ваше пре… иик… посходи… иик… тельство и… ик…

Наташа не может сдержать хохота, мы все тоже валяемся, даже мамуся весело так, раскатисто хохочет. Но Наташа опять входит в роль, подтягивает губы и обращается к нам:

„Я думаю, здесь и смотреть не стоит, видите, тут дворник тоже уже начал…“ — она не договаривает..

— Да, да, конечно, — говорим мы, — не стоит, вон там третий стоит, приличный такой, верно и дача хорошая. Подходим к Петру Ильичу.

„Сдается дача? Можно посмотреть?“

— Можно… иик… можно, а… иик… сколько… иик… вам комнат иик… иик… иик… иик…»

«Нечего сказать, хороши», — говорит Наташа, — "точно все сговорились. Фи, уйдем, может это заразительно, я чувствую, что и мне что-то хочется иик… икать…

Второе, вы поняли — было, pardon, (извините (фр.)) «икать».

Третье — «ура». Ничего особенного: пили на свадьбе за здоровье новобрачных и кричали «ура». Целое — «карикатура» (немного оно безграмотно вышло, мягкий-то знак лишний, ну, да ведь это не русский урок — сойдет).

Нарядили мы все того же Петра Ильича дамой, в белое платье, которое смастерили из всяких покрывал, на голову надели ему такую большую мамочкину шляпу с пером, дали веер в руки, и вот он, приподняв шлейф и приложив руку к сердцу, сперва присел, a потом нежным женским голосом запел:

«Поймешь ли ты души моей волнение…»

Дальше не помню, какие-то мечты, цветы, что-то подобное. Нет, это надо было видеть его! Умирать буду, не забуду!

Много еще шарад представляли, да всех не опишешь. Потом сделали маленькую передышку. Кто пить пошел, кто курить, кто что-нибудь с елки снимал пожевать.

Вдруг через некоторое время появляется Володя, и физиономия y него этакая особенная, сильно жуликоватая, сразу видать, что какую-нибудь штуку устроит:

«Многоуважаемые тети, дяди, папа, кузина, гости и все старшие! Прошу минутного внимания. Сие произведение…»

Дальше я со страху не слышу. Ну, думаю, беда, — на дневник мой наткнулся, верно ключ в столике оставила, вынуть забыла. Руку за воротник — нет, есть, на мне мой ключик; слава Богу! Как гора с плеч. Что же он там откопал?

«Итак», — слышу опять — «выньте носовые платки и прошу внимания».

Вытягивает что-то из кармана… Батюшки! — Сашин роман! В руке y Володи синеет тетрадочка, a Сашины уши сперва краснеют, как кумач, a затем стремглав скрываются вместе со своим обладателем в соседней комнате.

«Любовь Индейца Чхи-Плюнь» — возглашает тем временем Володя. «Роман политический и литературный».

"Было очень жарко и индеец Чхи-Плюнь хотел пить, — a до реки Невы бедняжке далеко было, — от себя вставляет он: — a потому он стал собирать землянику в дремучем лесу, около Сахары, где рычали свирепые Тигры и Ефраты. Тогда он видит, что идет — хватит ли y меня только сил выговорить? — чудной красоты индейка Пампуся. «Пуся, моя Пуся, Милая Пампуся» — опять коверкает Володька — «женись на мне, будешь мадам Чхи-Плюнь!» Хорошо, говорит Пимпампуся, я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, о мой Сам-Пью-Чай! То подари мне золотое кольцо, которое было продето в нос нашей царицы Пуль-Пу-Люли. — «Хорошо, говорит Чхи-Плюнь — подарю!» — и он пошел тащить кольцо из носа Пуль-Пу-Люли (до чего, о любовь, ты не доводишь! — опять понес Володя отсебятину, закатив глаза и вздыхая), a индейка раскрыла зонтик, села на блюдо и помчалась на крыльях радости прямо на кухню, где ее, начинив предварительно черносливом, изжарили в свежем масле.

Мир праху твоему, царица души Чхи-Плюнь.

(Продолжение следует).

Хохот был всеобщий, только Саша, стоявший с самого начала чтения красный, как рак вареный, понемножку-понемножку все пятился к двери, пока не нырнул в нее.

«Браво! Браво! Автора! Автора!» — закричал сам же первый Володька, ну, да и мы, грешники, подтянули.

Но автор пропал без остатка. Пошли на розыски, и наконец дядя Коля вытащил его, несчастного, из-под дивана в мамином будуарчике, куда он забился. Хоть и не люблю я его, но он так был сконфужен и имел такой жалкушенский вид, что мне его немножко жаль стало. A Володьке-то от старших влетело за то, что он бедного Сашу переконфузил.

Да уж насмеялись и надурачились мы в тот вечер вволюшку. — Хорошо!

Праздники. — Каток. — Мои успехи.

править

Вот и оглянуться не успели, как уж праздники и тю-тю, завтра в гимназию иду. Одно знаю, времени мы даром не потеряли и повеселились всласть. Всего подробно не расскажешь — где там, это и за сутки не опишешь; передам только самое интересное.

Занялась я, по выражению Володи, образованием своих ног и это было страшно-страшно весело.

На другой же день после того, как я получила коньки, стала я умолять мамочку отпустить меня на каток; но тут чуть не тридцать пять препятствий оказалось: и будний-то день, значит гимназия, и снег хлопьями сыплет, a в снег, видите ли, кататься почему-то, говорят, нельзя, и идти не с кем, некому меня учить. И чему же тут, думаю, учиться? прицепи коньки да и скользи. Думала это я так, но теперь больше не думаю: ох, как есть чему учиться! И учившись, и то нет ничего легче как нос расквасить, или, еще того хуже, на затылок шлепнуться; но от этого Бог меня миловал, зато колени ой-ой как отхлопаны и правый локоть тоже. Но это вовсе не потому, что я такая уж косолапая, Володя говорит, что я совсем даже «молодчинина» — просто несчастный случай. Опять вперед убежала. Ну, так сначала.

Наконец настал день — не будний, снегу нет и идти со мной есть кому, потому что мой «MЭcke» (Комар (нем.)) целый день y нас, a он ведь мастер по конькобеганью.

«Ну», — говорит за завтраком: «Проси, Мурка, маму, чтобы тебе позволила сегодня совершить твой первый комический выход. Погода разлюли малина, лед гладкий, хороший. Вот и приятель мой один сегодня там будет, вдвоем за тебя и примемся, живо дело на лад пойдет».

— «А он приличный мальчик, приятель-то твой?» — спрашивает мамочка, — «ничего так»?

— Ничего, тетя, кадет, как кадет: ноги до полу, голова кверху, славный малый, тямтя-лямтя немного, но на коньках здорово зажаривает.

— «Володя!» — с ужасом воскликнула мамочка. «Что за выражения y тебя! С непривычки так просто огорошить может.»

— Что, тетя, я! Я ничего — одна скромность, a вот ты бы наших «стариков» послушала, так они не то что «огорошить» — «окапустить» своим наречием могут.

Господи, какой он смешной! Ведь это же выдумать надо: о-ка-пу-стить… Я как сумасшедшая хохотала, а, вы думаете, мамочка тоже смеялась? — Нини, даже не улыбнулась; я вам говорю, что она таких острот совсем не ценит, даже не понимает. Оно, положим, действительно, не так, чтобы уж очень шикарно окапустить, — но смешно. Жаль, все что смешно — mauvais genre (дурной тон (фр.)) и нельзя ни при ком повторить.

Опять не о том.

Ну, вот и отправили нас целой компанией — меня с Володей, Сашей и Любой — под конвоем Глаши. Ральфик, само собой разумеется, тоже за нами поплелся. Пришли. Люба и Саша коньки свои прикрепили и поехали, Люба очень хорошо, a Саша уморительно: сгорбился, ноги расставил, руками точно обнимать кого-то собирается, a пальцы все десять растопырил. Это я тоже только сперва смеялась, пока мне коньки подвязывали, a как дошло дело на ноги встать, как я Саше позавидовала! Он хоть и смешно, да стоит, едет дажё, a я — ни с места сперва, стать не могу. Наконец умудрилась. Вот тут-то Володин приятель и пригодился — он за одну руку, Володя за другую, накрест, так и взяли меня.

«Ну, тяжелая артиллерия, — двигай!»

A я хуже артиллерии — опять ни с места. Мне бы скользнуть, a я все ноги подымаю, как когда ходишь, и знаю, что не надо, a ноги будто сами ото льда отделяются. Долго помучились, наконец сдвинули; понемногу дело на лад пошло, но все-таки очень-очень неважно.

Устала я от первого опыта ужасно, и главное не ноги, они совсем, совсем бодрые были, a руки, точно я на руках верст сто прошла, так от плеча до локтя болели. Странно — отчего бы?

Бедный Ральфик мой тоже настрадался: во-первых, ему очень не понравилось, почему это какой-то Коля Ливинский меня за руку тащит; конечно, он не подумал именно так: Коля, мол, Ливинский, но он совсем не одобрил, что вдруг «чужой» меня «обижает». Он и тявкал и пищал, но скоро ему верно не до меня стало: лед-то ведь холодный, a мой бедный черномордик босенький, вот и стали y него лапочки мерзнуть; он то одну, то другую подымает — все холодно, a отойти от меня не хочется; наконец, делать нечего, невмоготу, бедненькому, стало; потряхивая то одной, то другой лапой, дрипеньки-дрипеньки побежал он к Глаше и прыгнул рядом с ней на скамейку. Шубка-то y него теплая, да с ногами беда.

Так на первый раз обошлось благополучно, я ни разу не шлепнулась, на второй тоже, да и мудрено было, — Коля с Володей меня так крепко держали, что и шелохнуться в сторону не давали; a на третий раз не в меру я расхрабрилась, захотела сама — одна покататься.

«Смотри, Мурка, зайца поймаешь», — говорит Володя.

— Ничего, не поймаю, хочу попробовать.

И попробовала… Зайца-то, верно, что не поймала, a синяка целых три нахватала. Ехала-ехала, все, кажется, хорошо, вдруг правый конек носом врезался в лед и я — бух! — лежу во всю длину.

«Осторожно, так упасть можно», — с самой серьезной физиономией говорит Коля, который живо подлетел и подобрал меня.

Ему хорошо смеяться, с ним-то такого никогда не случится, он как волчок по льду вертится, станет на одну ногу, другую вытянет и живо-живо крутится — циркуль из себя изображает. Правду Володя говорит, здорово откалывает, то есть…ловко ездит.

Да ведь и я не по косолапости растянулась, a потому, что под конек мне маленькая, тоненькая щепочка попала, конек в ней носом и застрял, ну, я и кувырнулась. Не беда, хоть синяки и набила, зато теперь умею одна кататься, a синяки заживут, слава Богу, не первые, да на коленях и не видать,

Конечно не все же я Рождество только и делала, что на коньках бегала; была и y Любы на елке, где мне подарили малюсенькую прелестную фарфоровую корзиночку с фарфоровыми же цветами; была y тети Лидуши, была и в музее Александра III. («Русский музей императора Александра III».Сейчас « Государственный Русский музей») Какие там чудные картины — прелесть!

Мне особенно понравился Авраам, приносящий в жертву Исаака мальчик такой хорошенький, кудрявенький как барашек, и глазки ясные, точно незабудки. Потом еще очень красиво — «Русалки», как они играют в воде, в руках гирлянды и такой вокруг них красный свет… Что-то мне они ужасно знакомы… Будто я их взаправду видела… Но где?.. Глупая! Вот глупая! Во-первых, слышала в мамочкиной сказке «Ветка Мира», a во-вторых, видела во сне после того, как мамочка ее рассказывала. Такой чудный-чудный был сон!

Еще очень, очень хорошая картина «Генрих IV и Григорий VII»; как бедный король чуть не голенький всю ночь под дождем простоял и потом уже только его папа под благословение к себе пустил. Папа… вот смешное название. Отчего его папай зовут?.. Ну? А жену его как называют? Мама? Римская мама? Да вероятно, как же еще иначе? Надо спросить.

Чуть не забыла, вот еще чудная картина: — государь Николай I нарисован в настоящую величину на извозчике; очень хорошо, точно живой и он, и лошадь, и дрожки, то есть не дрожки, a извозчик — прелесть.

Но есть и так себе картины, a некоторые ужасные — вдруг «Купальщицы» — без ничего, точно они и правда мыться собираются. Фи! И для чего это рисовать? Всякий и сам знает, как купаться.

Что же мы еще делали? Да, ездили целой компанией на тройке прокатиться по островам. Хорошо, скоро-скоро так летели, даже дух захватывало. Весело! Потом приехали домой чай пить. Никогда еще я с таким удовольствием чай не пила, не беда, что и без сахару, целых три чашки проглотила.

Ох, спать надо, завтра ведь в половине восьмого подыматься.

Опять гимназия. — Резинка. — «Мальчик y Христа на Елке».

править

Люблю я свою гимназию, да еще как две недели праздников носу туда не показывала, особенно приятно было всех повидать. Страшно y нас там уютно, и компания наша «теплая», как ее называет Володя.

Люба почему-то в класс не явилась и Шурка Тишалова упросила Евгению Bacильевну позволить ей ко мне переселиться. Весело с Шуркой сидеть, вот сорвиголова, прелесть; дурачились мы с ней целый день.

Учительницы за праздники отдохнули, тоже веселенькие, «Краснокожка» чего-то так и сияет, a «Терракотка» опять в новое платье нарядилась с длинным-предлинным хвостом. Входит она сегодня на урок, a я за ней, бегала воду пить, ну и запоздала. Чуть-чуть было в её хвосте не запуталась. Ну, думаю, подожди: взяла её шлейф и за кончики приподняла; она себе идет и я за ней, важно так ступаю. Класс весь валяется от хохота, но эта не беда, a вот, что я не удержалась да сама фыркнула, это лишнее было. «Терракотка» остановилась и быстро голову повернула, так что я едва-едва её хвост выпустить успела, да по счастью вместе и свой носовой платок уронила, что в руке держала, — после питья ведь рот-то надо вытереть, ну, вот платок в руке и был.

«А вы что тут делаете?» — говорит.

A y меня уж вид святой, губы подобраны и я прямо на нее смотрю.

— Пить — говорю, — Елена Петровна, ходила, а теперь платок уронила, a они, глупые, смеются. Что же тут смешного, что платок грязный будет? — уже повернувшись к классу, говорю я.

«Терракотка» кажется, не верит, но не убить же меня за то, что платок уронила!

«Ну, и жулик же ты, Стригунчик» — шепчет Шурка: «и как это ты такую святость изображать умеешь»?

Да, кстати: хотя Шурка по старой памяти и называет меня «Стригунчиком», но это зря, потому что с некоторых пор мне волосы наверху завязывают бантиком, a остальные заплетают в косу. Теперь уж я на «Индейского царя» мало похожа, волосы мои сильно подросли и меньше торчат, но противный Володька опять новое выдумал, уверяет, что моя «косюля кверху растет».

На большой перемене мы с Шуркой все караулили, как бы нам вниз улепетнуть, страшно хотелось повидать Юлию Григорьевну и m-lle Linde; Шурка, та только Юлию Григорьевну любит, но я, как вам известно, к обеим не совсем равнодушна.

Караулим-караулим y лестницы, никак минутки не выберешь, то наверху какая-нибудь «синявка» торчит, то внизу. Перегнулись через перила, видим — по лестнице марширует какой-то учитель, высокий, чумазый, на голове реденькая черная шерсть наросла, a посередине большущая лысина, блестящая такая, как солнце сияет.

«Давай пустим!» — говорит Шурка, и, прежде чем я даже успела ответить, Тишалова согнула пополам большую стиральную резинку и та щелк! — прямо в «лысину учителю. Что дальше было, не знаю, потому что мы пулей отлетели к двери приготовительного класса и от смеха почти на корточки садились. Все-таки немножко страшно, — что, как жаловаться пошел?

„Спрячемся -ка в залу, Шура, там не найдут“, — говорю я.

— Глупости! Посмотрим лучше, где он, и что сталось с резинкой.

Осторожно опять перегибаемся через перила. „Его“ нет, a резинка лежит на ступеньках. Молодец, не забрал её.

Тогда мы храбро идем вниз, потому теперь имеем право — наша резинка там, не пропадать же ей.

Спустились с лестницы чинно, подобрали резинку. Шурка брезгливо так взяла ее двумя пальцами.

„Подозрительная, говорит, чистота. Может он лысину мажет чем, помадой, или маслом там каким… Брр… Недаром же она y него так блестит, хоть в зеркало смотрись. Еще все свои рисунки промаслишь. Фи! Под кран ее, под кран“.

„Мойся, деточка, мойся, милая, это полезно“, — приговаривает Шурка, оттирая резинку мылом.

„Ну ладно, теперь сойдет, вот только вытру еще полотенцем“.

И, если бы вы видели её татарскую мордашку, серьезная такая, подумаешь, и правда дело делает. Молодчинище, люблю я ее.

Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни m-lle Linde нет — завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать, да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли всё больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, a там длинные, где-где коротышка, так это не беда, ее с длинной связать можно. Смешно потом, умора! — хотят разойтись — не тут-то было. Тпрру! Злятся — хорошо!

За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии, и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского „Мальчик y Христа на елке“, стихотворение „Бабушка и внучек“ Плещеева и стихотворение „Запоздалая фиалка“ Коринфа Аполлонского (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели, — еще бы! — a Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.

Барбос с Евгенией Bacильевной долго торговались, наконец порешили: „Запоздалую фиалку“ скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу — правда? „Бабушка и внучек“ будут трое говорить: бабушку — Люба (хотя её и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка — Штоф, y неё такая славная мальчишеская стриженая головенка, a за рассказчика — Шура Тишалова. Сказку же „Мальчик y Христа на елке“ скажет… отгадайте кто?.. Ну… Муся Старобельская!

Вы себе представить не можете, как я рада, так рада, так рада! Это такая прелестная вещь — чудо! Никто, никто во всем классе y нас её не знал, даже не читал; верно что-нибудь еще совсем-совсем новое.

Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город; мама его умерла, a он все будит ее, думает — она спит; кушать хочется ему, пить, a кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, a там холодно — холодно, мороз трещит, a он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. A все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится, и страшно что он один, и хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, светлая, высокая, a кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему, так кушать хочется и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой, противный мальчишка ударил кулаком; и бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он; головка кружится, но так тепло — тепло ему делается, и вдруг видит он чудную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, y которого в этот день всегда елка для тех деток, y которых здесь на земле никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, a мамы их радуются, глядя на них. Ну одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.

Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, a первый кусочек.

Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали, и что такую чудную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…

Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про „маму римскую“, конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси; a тут, как на грех, дядя Коля, a вы знаете, что это за типик — житья теперь не дает.

И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там „маме“ взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, a они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как „мамой римской“ и не называет, Правда дура… pardon (извините (фр.))… это y меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? ведь я не про кого другого, a про самое себя все сказать можно.

Белка. — „На водопое“. — Мамочку уломали.

править

Сто лет ничего не записывала — некогда: уроки гимназические, уроки музыки — чтоб им! — каток, да еще и „Мальчик y Христа на елке“. Что и говорить, оно прелесть как красиво, но отчего было Достоевскому не написать этого стихами? Тогда можно бы шутя выучить, потому стихи, — они, хочешь не хочешь, в ушах остаются, коли два-три раза прочитал, a тут так ровно ничего не остается, здесь уж надо по-настоящему учить — a я долбни ох как не люблю! Ну, да теперь, слава Богу, скоро конец, всего пол страницы осталось, три с половиной отзвонила. Барбос несколько раз спрашивал, доволен остался, так и сияет.

Сегодня y нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу „Молодая белка“; ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:

„Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, a белка-то рыжая“?

— Правда, отчего бы это? Отчего? — раздается со всех сторон.

Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит: „Глупый вопрос“, — a сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.

„Грачева знает? — спрашивает Барбос: Ну, прекрасно, скажите“.

— Потому что её шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают», говорит Танька.

«Как? Что такое? — таращит свои и без того большие глаза Борбосина: Выворачивают»?

Одну минутку вое молчат и переглядываются — еще не утямкали, но потом вдруг весь класс начинает хохотать:

« Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. ха-ха!

— Ловко!

— Ай да Таня! Что? Выскочила?

„Ну, ка, выверни! Эх ты, голова“! — раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.

„Да, уж это поистине удачно сообразила“, — говорит Барбос. — Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте».

Барбос Таньку не любит и потому хоть и смеется, но не так добродушно как всегда; вообще она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: все её сало так трясется, и подбородок прыгает.

Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!

На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно кто гимназические горячие завтраки ест. Может чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.

Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, a я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран; не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. A они стараются, видят, я не плескаюсь, терпеливо страдаю, вот и расхрабрились; уж y меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж голубушки!

Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, — видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя ж… ж… ж… ж… ж…, да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, a кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!

В это время в невинности души «пятушка» какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, да прямо-прямо под фонтан! A я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами y меня полно, холодно, весело!.. Ho y «пятушек» видно вкус другой, как завизжит:

«Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры»! — и поехала-поехала…

Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от неё с дороги. Тут уж и звонок в класс, a я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:

«Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб „Женюрка“ меня не догнала».

A вид y меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде верно Генриха IV. Сижу тише воды, ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает, — a руки y неё почти такой же длины, как она сама. Шу-шу-шу, шу-шу-шу, что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.

Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка» -то нажаловалась, a Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. Отчитывала меня, отчитывала «Женюрочка», но не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог, как сердита. Наконец велела идти просить прощения y этой самой нежной девицы — Спешневой. Нечего делать, иду, — и «Женюрка» за мной; я в V класс, a Евгения Bacильевна y двери остановилась. Я подхожу и громко так, чтобы она слышала:

«Простите пожалуйста, я вас нечаянно облила» — a потом потише одной Спешневой: «но только другой раз я непременно нарочно вас оболью».

Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с неё вся сошла.

Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит; вот, если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, a за это «ни в жисть», как говорит наша Глаша.

Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид. Георгиевич с тетей в «тетку» играть. Знаете, новая игра, в нее все теперь играют, — мода, даже и я умею. Ну, играли себе, a потом за чаем стали говорит о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, об чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек; знаю только наверно, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:

"Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?

Я обрадовалась,

— A y мамочки, говорю, целая толстая синяя тетрадка есть.

«А тебя спрашивают, егоза»? — смеется мамуся.

Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».

Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, все заставили прочитать.

— Да это грешно Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать. ,

"Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! — говорит мамочка.

Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.

«Чтобы я», — отнекивается мамуся: «срамиться стала? — Ни за что»!

— Ну, не хочешь, дай, мы сами сяесем, — просят они.

наконец уломали мамочку.

«Ну, несите, только фамилию сваю я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род».

A что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По моему и вышло! Все вот говорят «талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.

Господи, какая я счастливая, что y меня такая умная мама, и хорошенькая и добрая! Хоть бы мне чу-чу-чуточку быть на нее похожей! Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был y них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: — адрес, (имеется ввиду письменное обращение к кому-либо с поздравлением. (уст.)) понимаете, a-дрес! А? Ничего себе?! Чей-то наверно не знаю: его ли, или каждый свой собственный; вернее, что каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все, все решительно адреса есть.

Нет, хоть взрослые над вами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.

Наш юбилей.

править

Ну, давай Бог памяти, ничто не забыть и все толком записать, как и что y нас на юбилее происходило. Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели и по одиночке — не я конечно. — Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь, или по несколько вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса, — что же там прятать? Ведь нечего: кончил и уходи сам.

Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, — вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, a потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, a никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.

На следующее утро велено было к одиннадцати часам придти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то на синей, подкладке, и какие-то военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то собственно говоря надо было, — не знаю, в кадетском корпусе, там конечно, им место, но y нас?.. Ну, да это не мое дело, — были, да и все тут.

Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я на самом переди очутилась, то есть конечно священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них хор, вкось от правого хора приезжее начальство, a учителя и учительницы в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.

Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна шестушка грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, a наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.

Конечно мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, a то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник долой.

Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.

Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая; волосы y неё ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые; их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный как мак. Ей ужасно шло, личико y неё было такое задумчивое, прозрачное. Шурка по обыкновению воя так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в её стриженные кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.

Наконец, начальство — опять таки генералы — съехались и порасселись. Первая вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:

…..Здесь, в этом храме просвещения,
Еще на много, много лет.

Конечно уж дурного ничего не говорила, a всех и все восхваляла!

Ей очень аплодировали. — Потом пел хор:

Века возвеличат тебя….

Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!

В VI Б есть две пары близняшек — одних фамилия Казаковы, других — Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, a «Рябчики» худенькие, белобрысенькие, — вот они и были «Гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «Гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» — важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.

Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:

«Нет, бабуся, не шалил я,
A вчера, меня целуя,
Ты сказала; будешь умник,
Все тогда тебе куплю я».
— «Ишь ведь память-то какая…»

растягивает Люба, и так это, так мило они говорили, просто чудо.

Опять пели, играли, декламировали и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается.,. Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…

— Ну, Муся, идите, — говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.

«Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна!», — шепчу я.

— Вот тебе и раз! — Муся трусит, вот не думала. — Ну, с Богом!

Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.

«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», — про себя считаю я шаги, a рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.

«Только бы не шлепнуться», думаю я, a сердце — тук-тук, тук-тук!

«Какой чудный ребенок»! — слышу я чей-то голос.

— Quelle superbe enfant! (Какой великолепный ребенок! (фр.)) — говорит еще кто-то.

«Oh, le petit bijou!» (О, маленькая прелесть! (фр.))

— Что за милая деточка! — раздается с нескольких сторон, и мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, a руки холодные, как лягушки.

"Мальчик y Христа на елке, " — начинаю я. Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:

«И вдруг — о, какой свет! О какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет и кругом все куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит, он — смотрит его мама и улыбается. „Мама, мама! ах как хорошо здесь, мама!“ — кричит ей мальчик.

Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, a в зале так тихо-тихо:

„Кто вы, мальчики? Кто вы девочки?“ — спрашивает он, смеясь и любя их. — Это Христова елка — отвечают они ему: — y Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, y которых там нет своей елки. A матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..

A внизу на утро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Ta умерла еще прежде; оба свиделись y Господа Бога на небе».

Только я кончила, со всех сторон так и захлопали.

«Браво!» — раздалось несколько голосов.

И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:

«Идите же, Муся, раскланиваться».

И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло так чуть-чуть неловко.

Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня до дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, a потом наши учительницы и «синявки»; все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию; тоже дурень, — будто на программе посмотреть не мог.

Наконец я добралась до папочки с мамочкой; a они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили; так все-все время это только и делали, пока нас всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.

Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, как-то место говорю, другое, a в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!

Перед Законом Божьим. — Мамочка отравилась.

править

Вчера y нас в классе перед уроком Закона Божьего «Содом и Гоморра» происходили. После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, — не знаю, куда она там всегда уходит, — a батюшка тоже где-то запропастился. Ну, a когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства тихо сидел? — это вещь совершенно невозможная; вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, a потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно, ни к чему.

Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева — удирать; кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое конечно, простое, стул подставить, но только это не интересно.

«Давай, Лиза», кричит Тишалова: «руки накрест; сложим, a Пыльнева пусть сядет, или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту».

— Ладно, соглашается Пыльнева.

Хоть вид y неё святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.

Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?

— Подпрыгни, — говорит Шура.

Ta хоп-хоп, все равно ничего! A мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они в припрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.

— «Эй, вы, голубчики! Allez. hopp!» — покрикивает она, a Шура с Лизой, наклонив головы на бок, точно троечные пристяжные, хопают себе да хопают. A лента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.

— Батюшка! Батюшка! — раздается несколько голосов. Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.

«Эй, вы, голубчики!» — опять восклицает Пыльнева, a в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами. Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку, A он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.

В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.

— «Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать», — говорит наконец батюшка. «В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! A ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, a боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались».

Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву пред учением; но это выходит не молитва, a грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, вместо второй приставляет окончание «после учения». Опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.

Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.

«Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста…» — слышится со всех сторон.

— Не жалуйтесь — ишь чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, a батюшка «не жалуйся».

«Ну, батюшка, ну милый, мы никогда, никогда больше не будем!..»

— Тото «милый», да выто не милые, — вот беда.

— Мы тоже будем стараться. Пожалуйста", ноет весь класс.

— Ну, ладно, вот мы сейчас девиц-то этих лихих к ответу вытребуем, будут хорошо знать, так и быть не донесу по начальству, a нет… Ну-ка, Лизочка Ермолаева".

И Ермолаева, и Тишалова, и Пыльнева, все три еще за новую четверть не спрошены, a потому, понятно, урок знают.

«Ну, ваше счастье», говорит батюшка: «а только впредь что бы подобного ни-ни»

Ну, конечно все обещают.

Так и не пожаловался. Попинька наш честный.

После уроков оделась я, спускаюсь вниз, — что за диво? — Глаши нет, a обыкновенно она ни свет, ни заря приходит, чтобы с другими горничными поболтать. Вышла на крыльцо, посмотрела направо, налево, — нет как нет. Я рада радешенька, — одна пойду, никогда еще в жизни одна по Петербургу не ходила, a теперь как большая, сама. Лечу к Любе.

«Вместе, говорю, пойдем — одни, понимаешь ли? — одни!»

Ей-то не привыкать стать: за ней никогда и не приходят; ну, так она не очень-то и поняла, чего я радуюсь. Только выходим, смотрим, и Юлия Григорьевна с лестницы спускается, a обыкновенно она позднее нас уходит; тут же, пока я Глашу искала, да то, да ce, и Юлия Григорьевна уж готова. Подумайте, нам с ней вместе довольно большой кусок по одной дороге идти пришлось.

Являюсь домой, звоню, открывает кухарка. Ральфик виль-виль хвостиком, рад. Смотрю, что такое? В прихожей на вешалке папочкино пальто и шапка, a обыкновенно его в это время никогда дома не бывает.

«Дарья, отчего папа дома, a Глаши нет?»

— Тише, говорит, барышня, тише, маменьке что-то неможется, вот Глаша за барином в управление бегала, a теперича в аптеку полетела,

«Мама… Мамочка нездорова! Господи, да что же это!»

Я лечу через гостиную прямо к ней, но в дверях наталкиваюсь на папу.

«Тише, Муся, ради Христа тише. Мамочке было очень, очень плохо, теперь, слава Богу, опасности никакой, но ей нужен покой, полный, полный покой; если она сможет хорошо, крепко заснуть, то через два-три дня будет совершенно здорова, нет, — болезнь протянется гораздо дольше».

— Папочка, только одним глазком взглянуть, — молила я.

«Нет, деточка, не сейчас… Потом, потом вместе пойдем».

Он обнял меня, повел свой кабинет, сел на тахту, забрал меня к себе на колени и стал объяснять, что случилось. У мамочки с утра страшно болела голова, как это с ней иногда бывает, вот она и хотела взять порошок… На «ипе» какой-то, не помню, да вместо этого по ошибке взяла другую коробочку, где был морфей, кажется, a это страшный-страшный яд, — вообще мамочка же его совсем не переносит, даже если и чуть-чуть взять, a она много глотнула и отравилась. Глаша, молодчина, догадалась за доктором сбегать и за папой; теперь, говорят, опасности нет.

После обеда папочка повел меня на цыпочках к мамусе. В комнате было совсем почти темно, и мамочка лежала не как всегда, свернувшись кренделечком, a вытянулась прямо на спине; только лицо её было повернуто в нашу сторону, бледное-бледное, точно голубоватое, такое жалкое личико, что мне что-то сдавило в горле и я стала всхлипывать.

«Муся, Мурочка, не плачь: мамочку испугаешь, a ей вредно волноваться», — шептал папа.

Я крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться громко, но, как только мы выпили в соседнюю комнату, я не выдержала, села на ковер, положила руки на маленький диванчик, уткнулась в них носом и горько-горько заплакала. Папа ласкал, утешал меня.

Как всегда в девять часов он послал меня спать, a сам вместе с тетей Лидушей, которая давно уже приехала, пошел в комнату мамочки; она все еще продолжала спать.

Но я уснуть не могла, я все ворочалась с боку на бок, все думала о мамочке. Вдруг она умрет, моя маленькая, моя золотая мамуся! Что тогда? Как же я без мамочки буду? Папа говорит, опасности нет, но отчего она такая бледная, точно голубая, и глаз не открывает?.. Может, она уже умерла?… Маленькая молочница тоже лежала так вытянувшись на спине… Конечно она умерла… Вот она!.. Вот стоит, вся белая, точно облако, a за спиной такие большие-большие крылья… Волосы распущены, в руке звезда, яркая ясная звездочка, и все лучи, лучи… Вот она, вот идет, сюда, ко мне… Как хорошо, мамуся!.. Милая!.. Золотая!.. Я с тобой, с тобой хочу!«

И я тянусь к ней навстречу, протягиваю руки, a она подходит все ближе и ближе, но в её правой руке уже нет горящей звездочки, — она мерцает где-то там далеко, — a мамуся обеими руками обнимает меня, садится на мою кроватку…

„Мурочка, Муся, деточка, успокойся, не плачь же так. Я из соседней комнаты услышала, как ты рыдаешь, и пришла посмотреть, что с моей крошкой делается. Ты же видишь, мне лучше, мне почти совсем хорошо, голова только немного кружится; отдохну и это пройдет.“

И она горячо целовала меня, моя милая, настоящая, живая мама!

„Пойдем ко мне, пойдем в мою кроватку! Ляжем вместе, только надевай туфли и сама беги за мной, a то я тебя не дотащу; видишь, мамочка-то твоя совсем точно пьяненькая“.

Я живо юркнула в её кровать и крепко, крепко прижалась к своей ненаглядной мамусе. Тепло, хорошо и тихо-тихо так стало мне, совсем не грустно, ничего больше не страшно… Я крепко и сладко заснула.

Масленица. — Отъезд дяди Коли.

править

Масленица против ожидания прошла y нас тихо и невесело: мамуся грустненькая, папочка кисловатый, y меня душа с места съехала, да и все вообще какие-то пришибленные и печальные. И надо ж, чтоб такая беда над нами стряслась! Бедный, бедный Володя! Бедный дядя Коля! Вдруг его, нашего милого весельчака и затейника, на войну драться с ними, с японцами! Недаром я всегда их так ненавидела, a теперь еще больше. У-у, противные!!. Как подумаю только, что с дядей Колюшей случиться может, так мурашки по спине и побегут… Да, при таких условиях уж где о веселье помышлять! Блины все же мы таки ели и преисправно; еще бы! Наша Дарья замечательная мастерица их печь. Но театров, катаний, троек — ни Боже мой, никто и не заикался. Все-таки мы с Володей и Снежины были несколько раз на катке, где встречали и Колю Ливинского. Я теперь совсем хорошо бегаю и страшно люблю устраивать цепи: летишь-летишь, дух захватывает, a в лицо точно иголочками колет, — весело и горячо-горячо так во всем теле, будто по жилам кипятку налили.

Один раз Володя невозможно нас насмешил, разошелся во всю, a то и он последнее время кисля-кислей. Мамочка как-то спросила нас, почему мы никогда между собой по-французски не говорим: я болтаю, Люба с Сашей тоже, Володя тоже через пень-колоду парлякает, даже и Коля Ливинский маракует. Уж не знаю отчего, но никак это нам не удается, скажем две-три фразы и опять съедем на русский.

Вот пришли мы однажды на каток; праздник, народу тьма-тьмущая. Как раз перед нами все какая-то девица шмыгает, справа y нее паж, слева правовед, — и трещат, по-французски лопочут. Володька смотрел-смотрел на них, потом сделал вдруг серьезную физиономию, вытянулся в струнку, покрутил несуществующий ус Ю la правовед и говорит:

„Soyons comme il faut!“ (Будем вести себя прилично.)

Потом обращается к Коле и громко так:

„Nicolas, allons aux pИrИgonkИs! Nous verrons qui qui, je tu ou tu je obgonИras!“ (Николай давайте „на пэрэгонкэ“! Мы увидим кто кого „обгонэрэ“! Володя шутит и вставляет во фразу русские слова, говоря их на французский манер) — и во весь дух пустился по льду.

Не то что мы, вся публика кругом хохотать начала, так это уморительно вышло, a Люба, та по обыкновению чуть не скончалась.

Это было в среду на масляной, a в пятницу дядя Коля уехал.

Почти с самого утра и он, и Володя пришли к нам. Вещи свои дядя отправил еще накануне, так что уезжал на вокзал уже прямо из нашего дома. Чтобы провести с ним последние часы к нам собралась вся родня: тетя Лидуша с мужем, Боба, Женя, Нина и Наташа с своей матерью. Петр Ильич, хоть и не настоящий родственник, но мы все любим его как родного, потому и он приехал. Все они обедали.

В этот день обед подали в четыре часа, a в шесть пришел батюшка служить напутственный молебен. Пианино отодвинули, вместо него приготовили столик, закрытый салфеткой, и все нужное для священника.

Все горько-горько плакали, особенно мамочка и тетя Лидуша: ведь он их один-единственный брат. Володя был ужасный жалкуша, он держался изо всех сил, чтобы не расплакаться, но наконец не смог себя пересилить и громко зарыдал. Боже, Боже, зачем, зачем столько горя таким хорошим людям! Пусть бы дурные плакали, a то они, все мои милые, дорогие, любимые! Сама я плакала, не переставая, плакала все время, так что мое лицо раздулось и покраснело.

Все поехали провожать дядю Колю на вокзал; сперва обещано было и меня взять, но говорили, что на дворе страшная метель, и в окна видно было, как снег так и крутил, a в трубе завывало и свистело. Я еще пуще расплакалась, когда мне объявили, что я останусь дома; все стали меня успокаивать, уговаривать, a дядя Коля взял меня, как маленькую, на руки и долго ходил со мной взад и вперед по гостиной.

„Люби, Муренок, моего бедного мальчугана, ведь y него теперь никого кроме вас не остается“, проговорил дядя и голос y него так дрогнул, точно он вот-вот заплачет.

„Дядечка Колюнчик, миленький, я все, все сделаю для Володи, я его буду еще мпого-много больше любит, только не плачь, милый дядя, не плачь!“

Все надели пальто, стоят в прихожей. Дядя еще раз обнимает меня, целует. Вот уходят… Последним мелькнуло дядино серое пальто…. Все ушли… Я одна… Но мне и не хочется с ними, я так устала, так устала!..

Ссора. — Володина болезнь.

править

Когда решен был отъезд дяди, мамочка и папочка обещали ему, что теперь все праздники и каникулы Володя конечно будет проводить в нашем доме, — ведь мы да тетя Лидуша ему самые близкие; но y нас, во-первых, квартира гораздо больше, a во-вторых, и веселее ему, потому что я имеюсь на лицо, есть с кем „покалякать“, как он говорит, a y тети Лидуши детей все еще нет, да если б и были, так не сразу же десяти-одиннадцатилетними родились бы.

Прямо с вокзала Володя приехал к нам и его уложили в папином кабинете на тахте. Следующий день прошел как-то тоскливо, уныло. Мамочка хотела послать нас с Володей на каток, развлечься немного, но опять была страшная метель. Володя целый день кис, жаловался, что голова болит. Я тоже болталась с угла в угол, пока не сообразила взять почитать „Всходы“; a там преинтересные вещицы есть.

Сегодня погода была тихая, яркая, и ветер стих. Люба зашла на одну минуту звать меня на каток; я вылетела к ней в прихожую, потому что раздеваться и входить ей не было времени. Ну, уладили все, условились. Возвращаюсь в свою комнату, вдруг, слышу, там что-то тррах!.. Дззин!.. Вбегаю, — моя фарфоровая корзиночка, что мне y Снежиных на елке подарили, вдребезги лежит. Володька, изволите ли видеть, рукавом смахнул! Вот я разозлилась!

„Мерзкий ты мальчишка! Медведь косолапый! Тетеря слепая, — ест и давится, идет и валится. Убирайся вон из моей комнаты!“ — и пошла-пошла Володю отчитывать.

— Мурка, да не злись ты, ведь я ж не нарочно. Успокойся, перестань, я тебе другую такую самую куплю, y меня есть четыре рубля, только не злись».

Но я все-таки никак успокоиться не могла, и он получил от меня еще «дурака» и «болвана».

Наконец помирились. Я ему и сообщаю, что мы с Любой условились на каток идти.

«Вы себе идите, а, только я дома останусь».

— Это ж почему?

«Потому и не хочется мне, и голова болит.»

Тут я опять вспылила:

«Видишь, какой ты гадкий, тебе не хочется, a мне страх как хочется, a из-за тебя и я дома сиди. Ты ведь знаешь, что, если ты останешься, меня мамочка не отпустит, будет бояться, что я шлепнусь».

— Ну, хорошо, хорошо, Муся, пойду! Только ради Бога, так не ори, — от твоего крику в голове звенит!

В два часа мы все-таки пошли, но Володя больше сидел на скамейке и бегать не хотел. За обедом он часто вздрагивал, был совсем, совсем бледный и ничего решительно не ел. Сперва папа и мама думали, что это оттого, что он очень грустит, но когда, встав из-за стола, мамуся подошла, чтобы приласкать его и притронулась к его голове, то вдруг испуганным голосом воскликнула:

«Бедный мой мальчуган, да y тебя жар! Пойдем-ка термометр поставим».

Смерили температуру — тридцать девять и шесть десятых. Мамочка так и руками развела. Немедленно же послали в корпус записку сообщить, что Володя заболел и явиться к сроку не может, и пригласили доктора. Тот, как всегда, похлопал, постукал грудь, сказал, что где-то что-то хрипит, но пока еще ничего определенного сказать нельзя. Володю сейчас же уложили на папину постель, a папа переселился на тахту.

— A барышню уберите, чтобы в одной комнате с больным не была; неизвестно, может это и заразительно, — распорядился доктор.

В ту же минуту мамочка увела меня в мою комнату и плотно позакрывала все двери.

И вот я сижу я пишу все это, — a что-то поделывает бедный Володя? A я, я еще сегодня утром его так бранила и дураком, и Бог знает чем, и на каток заставила пойти!.. Может он там и простудился, оттого и заболел?… Только бы ничего опасного! Господи! Сделай, чтоб ничего опасного, чтоб он завтра же здоров был! Бедный, мой бедный мальчик.

Вот уже второй день, как я со всеми моими книгами, тетрадями и кое-какими вещами живу y Снежиных. Мамочка сперва хотела отправить меня к тете Лидуше, но оттуда очень далеко до гимназии, a потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают и Любин отец, и её мать.

Что страшно интересно, это вставать утром рано: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, остальные еще все решительно спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки; по дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку — словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют, — весело!

Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, a ему может быть, очень, очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну, и я конечно.

Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, a по коридору в это время проходила наша лилипутка — «Шарлотка», и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла, хлоп! Закрыла ее на замок, a ключ в карман, и пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, — ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих и отчитали на совесть, — того и гляди одиннадцать за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.

Когда мы с Любой возвращались из гимназии и подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опят точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?

Пришли домой; тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.

Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, a мы с Любой, примостившись вдвоем в моей кровати, все еще болтали, пока наконец не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в её собственную постель и не потушила лампы.

Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего и смеху сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно… За мной не присылают, значит Володя не поправился, значит ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или y собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?… Кажется только от заразы… Значит дифтерит… Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверно иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. A бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь y него никого кроме вас нет». Действительно, — сберегла, обласкала — болваном да дураком обозвав. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения y него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..

И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, a высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем, совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, a то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…

Утром y меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, a я пишу эти строчки. От наших никаких известий, значит зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, madame Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый.., Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..

Печальные дни.

править

Но Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь — y Володи воспаление легких; это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.

Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки; лампы почти нигде не были зажжены.

Первого я встретила папочку; он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда. Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели; на одной из них лежал Володя, a на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова y него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.

Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу и я в туже секунду очутилась в её объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! — три, почти целых три длинных, длинных дня!

«Мамочка, я хочу посмотреть на Володю», сказала я потом.

— Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он кажется спит, и потом y него очень сильно болит голова и всякий малейший шум причиняет ему страдание.

Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, a на салфетке большой пузырь со льдом. Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, a щеки верно были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он кажется спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что y меня опять что-то больно-больно защемило в сердце. Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.

«Нельзя, Володя, нельзя раскрываться», — сказала она.

На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.

«Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом y него с головы не упал, a я сию минуту возвращусь», — сказала мамуся. «Стань вот здесь, или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его».

Мамочка вышла и мы остались вдвоем. Смотрела я и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть y меня начинало…

Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы y него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно ему это вредно будет…

«Володя…» — все-таки шепотом начинаю я… «Володя…»

Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…

«Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… Любишь… Любишь еще Мурку?..»

Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…

«Володя… Ну, прости… Не сердись…»

Опять молчит, отворачивается; сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.

«Уберите прочь… Камни…» — бормочет он.

«Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся, и лед нельзя вон, это совсем не камни — лед»,

Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.

«Убрать… Камни… Убрать… Нарочно… Опять мучить… Острые… Больно…» — шепчет он, отмахиваясь от меня.

«Никакие это не камни, и нужно — слышишь ли? — нужно, чтоб лежало, мамочка велела, ты не снимай», — говорю я и силой кладу ему пузырь на голову. Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, a другой хвать за мешок, да и на пол.

— «Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, a ты драться, толкаться!» — восклицаю я со злостью.

«Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает, не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно как быть такой безрассудной горячкой!»

Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки… Хороша действительно, пришла мириться, прощения просить, и раскричалась на него, бедненького, больного.

Опять мне так больно-больно…

A мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.

«Пить… Хочу пить…» бормочет он,

Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.

"Там шпильки… полно… колет… Верзилин.. Муся… набросали…

мПей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, — уговаривает мамуся.

«Нет… шпильки… много… пальцем мешали… больно…» Он закрывает глаза и молчит.

Мамочка прикладывает ему руку ко лбу,

«Боже, какой жар, немудрено, что бредит; когда же, когда же наконец температура спадет!»

Меня отправляют спать…

Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят y Володиной постели, Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью и моей злостью, моим бессердечием, я вижу это по её глазам. Она мне ничего не говорит, но мне… Холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею…

Я ложусь… Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко…

Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудную молитву: Господи и Владыка живота моего… A слезы так и катятся…

«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей…» — шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.

Долго, долго проплакала я и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.

*  *  *

Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают, хоть и тихо, не слышно, что говорят; по коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. Что за чудо? Думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг я быстро вскакиваю и сразу все, все припоминаю. Володя… Умер?… Неужели умер?

Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы, накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.

«Мамочка — что?.. Что случилось?.. Умер? Да?… Скажи же, скажи!

— Тише, тише, Муся, Господь с тобой, что ты!

— Нет, Володя жив, Бог даст будет жить, мы выходим его, все, все сделаем, a только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас придти.

Оказывается, y Володи все время было сорок и две десятых, a сегодня ночью стало вдруг сорок один.

Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:

„Печку… уберите же печку!.. идет красная… зубы-то, зубы какие!.. скалит… вон горбушек сколько… a скальпа нет… содрали… кожаный чулок…“ — и опять стих, тихо-тихо лежит.

„Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов“, — уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.

„Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей“.

Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.

Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил, — не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что, если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.

Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!

— Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.

„Ты думаешь? A не лучше для неё…“

Но я и договорить не дала.

„Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать“.

Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза… Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит, и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.

„Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять… Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала…“, — но мамочка мне и договорить не дала.

„Верю, деточка, верю; вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст…“ — y неё что-то как будто оборвалось в горле.

И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его даже раза два, подавала лекарства. Володя лежал то так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть, пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.

„Уберите… уберите эти рожи!.. зачем гвозди,.. в голову… и снегом засыпают… холодно… сколько снегу… сыплют… меня санями“ — вдруг закричал он и, еще одна минута, — он выскочил бы с постели.

— Наташа, не лучше ли Мусю увести, начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:

„Оставь, пусть побудет, Бог знает, что завтра случится, верно последний день“…

Значит правда, Володя умирает. Умирает, Володя? Володька, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!

„Владимир“, — раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки; „посмотри, поди сюда“, — позвала она папу.

Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.

„Что милый, что бедный мой?“, — склонилась над ним мамочка.

Он вдруг охватил её шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.

„Больно, больно как!“

— В головке больно, милый? — спросила мамочка.

Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.

Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.

Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.

— По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.

Папа остался при Володе, a мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.

„Бог даст, Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? — пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись“.

Я стала торопиться, было уже поздно и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в великом посту.

Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудно в нашей церкви: полусвет, лампадки и поют такие хорошие-хорошие молитвы.

„Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, y нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!“

И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.

Дома было все так же тихо. Володя лежал, не двигаясь и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться… Я заснула.

*  *  *

Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.

„Ну, Муся“, — говорит мамочка, и голос y неё совсем другой, чем вчера: сегодня Володе, слава Богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет».

Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!

Володя здоров. — Новые шалости.

править

Слава Богу, в доме y нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, a то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал! Когда я его увидела первый раз одетым к стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, a внутри будто совсем ничего нет, пусто да и только, так все не нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень много, длинный-предлинный сделался, A аппетитец!…Я еще подобного не видывала: помаете как y хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, наверстывает потерянное время, десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит; одна беда, впрок ему что-то не идет; ест-ест, a все худой, как щепка. И капризничал же, как махонький. Раз — он еще в постели лежал, — был y нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал: «Хочу гуся!» и это мужчина, воин, как он себя величает; a сделай это я, три года бы проходу не давал.

Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, a то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы, и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал. Ужасно он хороший, такой преданный, честный; хоть мордашка его черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка.

Одно, что y нас по счастью еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого y Володи голова не заболела — еще бы, сохрани Бог! — ну, a посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна. Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что y меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы «Заткни уши и беги вон». Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава Богу, поправился.

Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии — наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но по-моему теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.

В классе y нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем небывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, a я и вовсе не беспокоюсь.

Вдруг Сахарова мне шепчет:

«Муся, ленту из косы потеряешь»,

Я быстро так — цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, a кончики ляп! Меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали, пока я смирно сидела, та-то чернил вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно «кверху» росла со мной такой каверзы не приключилось бы, а то она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.

Но вчера y нас штука вышла на географии — всем штукам штука,

Наступает уже конец четвертой четверти, y всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим Пыльнева, та, что на Законе Божьем «Эй, вы, голубчики» покрикивала. День себе идет, как идет. Последний урок география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать; вдруг слышу толос Пыльневой:

«Карта-то к чему?»

— Как к чему? Говорят ей: потому география.

«Какая там география — рисование.»

— Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок география.

— Боже мой! Ведь правда пятница, a я думала четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, y меня же нет балла, a я не учила".

Чуть не плачет, да и понятно, какие тут шутки, — «Терракотке» как хлеба с маслом съесть пятерку, a то и единицу поставить.

«Слушайте, господа, если меня вызовут, ради Бога, скажите, что меня нет».

— Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая что ли, что тебя не увидит?

«Да ведь я далеко, на самой последней скамейке».

Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела. «Евгении Васильевны не будет на уроке?» Кто говорит «да», кто «нет».

«Если уйдет, — все благополучно, только ради самого Бога скажите, что меня нет; a меня и правда не будет».

— Что ж ты сквозь землю провалишься, или шапку-невидимку наденешь?

«Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет».

— Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, — вылезает Танька.

Ах ты гадость! Смеет разговаривать! Но в эту минуту входит «Терракотка»; громко браниться нельзя, a потому я нагибаюсь через проход и говорю;

«Не смеешь, не смеешь сплетничать».

— Хочу и буду!

«Будешь? Ну? Ладно, так, ей же Богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала».

— Не смеешь.

«Смеешь, вот тебе крест, скажу!» — и я широко крещусь.

— Старобельская, во-первых, прекратите ваши разговоры, a во вторых, чего это вы вдруг закрестились? — не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.

Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу я ее, подлизу этакую, так подкачу…

«Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой — что за чудо? — и её нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда шапку невидимку надела.

Армяшка вызывает Андронову, Мартынову… Пыльневой все нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит: „Сидите, пожалуйста, смирно“.

A сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.

Отпустила наконец душу Мартыновой на покаяние.

„Пыльнева“.

Молчание.

„Пыльнева“, опять говорит она. Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:

„Её нет“.

— Что? Не пришла?

„Не пришла!“ — как сговорившись рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в туже минуту я поворачиваю глаза на Таньку: „Только смей!“ — шепчу я. Но она молчит. В классе опять фыркают.

„Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске“.

Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.

„Где? Где?“ — одними губами спрашиваю я.

„Кумушка“ показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.

Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.

Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться; вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, a рука её машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид y неё такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. „Терракотка“ уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит… Евгения Bacильевна…

Мы умираем, a Пыльнева верно давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью с места „Женюрочки“ нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.

„Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. A шкаф почему открыт?“ — говорит она, встает и — о ужас! — собирается идти закрывать его. Но Шурка наша молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:

„Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою“.

Щелк! — Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?

Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что черев пять минут урок кончился. Пока „Женюрочка“ с армяшкой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за „глупый вечный смех“ и за шум в классе.

У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает; но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет мукснуть, я про немецкий перевод скажу.

Испугалась — будет молчать; в кои веки раз, списавши, надеется хорошую отметку от m-lle Linde получить, и вдруг ее на чистую воду выведут!

Теперь вы понимаете, что в классе y нас не скучно, и что я не так себе, зря, люблю нашу гимназию. Правда ведь — теплая компания?

Взрыв. — Наследник.

править

Нет, это положительно невозможно, какими нас солеными завтраками в гимназии кормят! Прямо-таки пить устаешь. В последний день перед роспуском на праздники расщедрились, дали по чашке ухи и по куску пирога к ней. Ну, уж и уха, доложу вам! Какая-то горько-соленая, точно вода морская; но воде простительно быть такой, потому в ней селедки водятся, a в ухе нашей кроме каких-то лилипутских рыбинок, — не знаю уж как они там называются, — ничего решительно не водилось. Спасибо мамуся меня теперь питьем снабжает; сперва думала чай давать, но холодный не вкусно, молоко с иным блюдом не особенно-то мирится, вот и выклянчила я себе клюквенного квасу, это и очень-очень вкусно, и жажду утоляет. Всякий день дают мне по такой небольшой бутылке.

Последний раз за уроком рисования Юлия Григорьевна по обыкновению обходит ряды, рисунки поправляет; подсела ко мне, a y меня лист большой нарисован, то есть на том картоне, с которого я срисовываю лист, — a y меня вышло что-то вроде кривого треугольника. Стала она поправлять. Я это только так говорю „поправлять“, на самом деле она по очереди каждую линию стирала и делала новую. Я, чтобы дать ей место, немного отодвинулась и облокотилась на свою открытую сумку; сижу и смотрю. Вдруг — пуф! — выстрел, потом бж-ж… мокро! Это квас-то мой разгулялся. Веревочку, которая пробку держит, я перерезала, чтобы на большой перемене долго не возиться, — я постоянно так делаю — и ничего, всегда благополучно стоит, a здесь, как я рукой да боком прилегла на нее, да пригрела, квас-то и забеспокоился.

Мой дивный рисунок весь красный — покраснел, бедненький, от стыда за меня, вероятно, — с физиономии моей течет, с Любиной тоже, её тетрадь также оросило, на полу лужа, на учительском столе и журнале красные кляксы — скандал! Слава Богу, Юлия Григорьевна цела и невредима, И ведь надо же, чтоб это именно на её уроке случилось! Отчего не на арифметике? „Краснокожке“ пользительно было бы душ принять. Это уж называется не везет. Сколько смеху было, — и не передать, просто за бока держались. Люба немножко сокрушалась, что ей так тетрадь разукрасило, но потом успокоилась — все равно ведь уже конец сезона.

Но как квас стреляет, подумайте только: где я, а куда пробку отбросило — к Сахаровой, впрочем вы незнаете, где она сидит, — на противоположном конце класса — и прямо это ей по носу ударило; ну, думаю, шишку набило; нет, ничего! А y неё, y бедной и так уже украшение — лоб зашитый. Не знаю отчего, т очень меня это интересовало, но неловко же так прямо спросить: — отчего, мол, тебе лоб зашивали? Ну, я обиняками разными рассказываю ей, как сама часто хлопаюсь, и то там, то там что-нибудь да расквашу.

„А ты?“ — спрашиваю.

— Нет, я, говорит, падала много раз, но шибко никогда не разбивалась.

Значит, так верно и родилась с зашитым лбом.

Прихожу домой; y нас доктор, Володю осматривает. Сказал, что теперь все хорошо и ему можно со следующего же дня начать гулять. Я прохожу, a Володька шепчет:

„Новость, Мурка, рада будешь, то есть как никогда“.

— A что?

„Потом, когда доктор уйдет“.

Опять жди! Хочу пройти, a тут мамуся меня остановила.

„Будьте так любезны, доктор, пропишите что-нибудь моей девице, a то она побледнела y меня за последнее время, да и голова с утра иногда болит“.

Это правда, y меня с чего-то голова разбаливаться стала.

Взял он меня руками за голову и ну тянуть за нижние веки, a потом зачем-то зубы смотреть стал.

„Маленькое малокровие, и нервна девица немножко. Поскорей весной на воздух и овес давайте ей пить“.

Ишь чего надумался, — овес пить! Еще сеном кормить начнет.

Володька, как услышал, обрадовался, дразнится теперь:

„Смотри, Мурка, еще ржать начнешь. Да тетя не ошиблась ли только, не позвала ли по ошибке ветеринара, что-то y него приемы больно странные: первым делом в зубы смотреть, потом овса засыпать велел“.

— Ну, ладно, поехал. Скажи лучше новость.

„А новость важнецкая, — наследник родился“.

— A мне что? — был один, теперь два будет.

„Да ты думаешь, y кого?“

— Да понятно не y тебя, a y государя.

„А вот и нет!“

— Ну, так y кого? „У тети Лидуши“.

— Ну-у?.. Врешь!.. „Ел боб, не вру“.

— Когда? Да нет, врешь! — Мамочка, правда, он говорит, y тети Лидуши сын? — лечу я к мамусе.

— Правда, Мусинька, вчера вечером родился. А как его зовут?»

— Да пока никак, ведь его еще не крестили, но назовут, вероятно, Сережей; тетя очень любит это имя.

Наконец-то! Давно пора было! Но как я рада. Это ужасно-ужасно хорошо! Вот весело теперь будет! A все-таки жаль, что он мне племянником не может прийтись. Так бы хотелось, такой милый, круглый, весь в локонах, бегает за мной: «Тетя! Тетя!»

Понятно, я стала сейчас же упрашивать мамочку повести меня к тете Лидуше, но она ни за что не соглашалась, говорит, что мальчуган еще слишком маленький, надо обождать несколько дней, теперь его беспокоить нельзя. A мне так хотелось, так хотелось, ведь я никогда в жизни не видела совсем-совсем маленького ребенка, видела только, как на улицах розовые и голубые мамки их в таких длинных платьях и капорах носят; да ведь это издали, и чужие.

Он верно милюсенький должен быть, особенно, если на тетю Лидушу похож, ведь она такая хорошенькая. Да, но только тогда y него светлых локонов не будет, ведь тетя почти такая же черненькая, как мамочка. Но уж розовый, белый, наверно будет, и глаза большие-большие. Интересно, как его тетя одела, мальчиком или девочкой? Потому что иногда ведь маленьких мальчиков и в платьицах водят. Нет, пусть оденет его в матросский костюм, это страшно мило должно быть, такой малюсенький мужчина.

Надо ему для первого знакомства что-нибудь подарить. Что? Куклу не дашь, ведь мальчик… Отлично! У меня махонький белый барашек есть, его и отнесу. Только бы скорей повели меня туда, так хочется посмотреть!

Светлый Праздник. — Будущий Сережа. — Я персона.

править

Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными, но кроме как в церкви с ними не виделись, — время ли по гостям ходить?

Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками, все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.

Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть…. я хотела сказать, свой овес. Ну, и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:

«Ah, bonjour!» (Ах, добрый день! (фр.))

— Bonjour, chИrie! (Добрый день, дорогая (фр.)!)

« Estce que vous gavez?» (Вы «гове»?(фр.)!)

— Oui, je gave. (Да, я «гове»)(фр.)!)

«Et qu’estce que vous mangez?» (И что же вы едите? (фр.)!))

— Des pirogues avec des gribИa.(Пирожки с «грибе».(фр.)!))

(Володя опять шутит и вставляет во фразу русские слова)

Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.

Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки, и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!

В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!

К заутрени нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться, Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!

«Христос Воскресе! Муся» — говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить «Воинстину Воскресе»! A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!

На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца, a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.

Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? — держи в руках да смотри.

Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.

«Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? A он славный будет мальчуган. Вы как раз во время пришли, он теперь не спит — гуляет. Пойдем».

Входим. Смотрю направо, налево, — никто не гуляет, стоит только нагнувшись над кроватью широкая голубая спина, a посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, a между все голубое что-то просвечивает.

«Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера», — говорит тетя.

Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно иметь такого сына!

Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать: он ни брюнет, ни блондин, потому что волос y него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит; глаз ни больших, ни маленьких, ни, серых, ни черных, a только две узеньких полоски и там что-то синевато-мутное просвечивает; бровей и ресниц и в заводе нет, зато рот!… от уха до уха и внутри ничего — пусто! А уши торчат, как ручки y котелка. Ноги и руки — все кверху, a пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется, a красный он!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры. И потом, я думаю, что он больной, не переломана ли y него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она кажется довольна… Нет, верно так только притворяется, нельзя же всякому сказать: «Какая я несчастная, что y меня такой уродец родился». Коли Бог послал, ничего не поделаешь, — люби.

Хотела я его на руки взят, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, — какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает; кисель-киселем!

«Ну, довольно ему „гулять“, еще простудится, вот уже икать начинает», говорит тетя Лидуша.

Это «гулять» называется: дрыгать руками и ногами сразу — ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, — неужели можно дотянуть? Непременно попробую.

Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают: «А что, видела, какой славненький?» Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать?

«А знаешь, Муся, что мы порешили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?»

Неужели?!..

«Тетя Лидуша… неужели?..»

— Ужели! Крестная мама будет наша Муся, a крестный отец твой любимец, Петр Ильич.

Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того… Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может он такой потому, что еще не крещеный, Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? — ведь это ужасно неприятно, вдруг сын — язычник.

Мой кум. — Крестины.

править

Ну вот нашего маленького нехристя и окрестили, теперь все в порядке. И так это торжественно, интересно все совершалось.

Мамочка объяснила мне, что y русских водится такой обычай, чтоб крестная мать дарила своему крестнику рубашечку, чепчик и белое одеяльце: мальчику с голубыми бантами, девочке — с розовыми. Вот она вещи эти и раздобыла, все такие красивые, с вышивками, кружевами, a одеяла так даже целых два: одно светло-голубое, атласное стеганное, — другое белое пикейное с голубыми бантами. Потом еще купила она такой большой пестрый платок для батюшки, руки вытирать. По-моему, гораздо проще полотенце повесить, нет, говорят, — платок полагается. A только что ему потом с ним делать? Самой мне мамочка сделала тоже белое платье с голубым шарфом и всякими голубыми принадлежностями.

Накануне крестин вдруг звонок, является Петр Ильич. Мамочка выходит.

«Нет», — говорит, — «Простите, Наталья Николаевна, этот раз я не к вам, a по важному делу к моей кумушке».

Ведь мы теперь с ним кумовья — вот потеха! Лечу.

«Ну-с, дорогая кумушка, честь имею преподнести и просить завтра же непременно надеть эту штучку».

С этими словами он протягивает мне пакетик. Я благодарю и спешу развернуть, но по обыкновению, там бумаг и ленточек невесть сколько понапутано, точно в Сибирь посылку отправлять собрались. Ну, наконец! Открываю… Ах, какая прелесть! На хорошенькой золотой цепочке золотой матовый медальон, совершенно гладенький, только вкось идут три жемчуженки, но такие красивые, совсем розовые, я их сперва и за жемчуг не признала. Милый Петр Ильич! Всегда выдумает что-нибудь для меня приятное. Я еще и еще ахала и благодарила, a мамуся бранила его за то, что он слишком меня балует. Само собой разумеется, что как только я была на следующий день во всем параде, то и медальон не забыла на себя нацепить.

К тете Лидуше мы пришли первые и принесли с собой всю Сережину обмундировку. Этот раз он не «гулял», a лежал свернутый булочкой в чем-то вроде белого полотняного конвертика, обшитого оборочками. В таком виде он был приличнее, не трясся, лысой головы видно не было, растопырок тоже, и потом он немножко побелел, — меньше похож на помидор. Мамочка уверяет, что он будет премиленький, говорит, будто все дети пока совсем маленькие, такие же некрасивые, как он, даже бывает еще гораздо хуже! Ну, это-то вряд ли. Дай Бог, чтоб он уж скорей хорошел.

Мало-помалу стали сходиться все гости, все больше свои; потом привезли большую металлическую лохань — купель называется, — наконец пришел и священник. Купель поставили среди гостиной, налили туда воды и на ручку прицепили наш знаменитый пестрый платок. Когда все было готово, священник стал около купели, a мы с Петром Ильичом за его спиной, и Сережу сперва взял Петр Ильич.

Ну, горлышко y моего крестника! Как это он только вытерпеть мог — ора все время, да так, что просто в ушах звенело! Ему и соски всякие в рот совали, — кричит-заливается. Хороший ребенок: и красивый, и тихонький. Бедная тетя Лидуша!

Боже, как страшно было, когда батюшка его в воду окунул! Я думала, вот-вот сейчас или утопит, или задавит! Руки y священника большие, положил он Сережу на ладонь, пальцами другой руки заткнул ему живо уши, рот и нос. Бедный Сережа, весь как-то назад изогнулся и стал совсем похож на снятка, как они в супе плавают. Пока его окунают — молчит, но как вытащат, кричит!… Ну, да это понятно, тут удивляться нечему, ему верно, бедному, тоже страшно было! После купания его уже мне на руки положили. Опять страшно: ну, шлепну! Петру Ильичу хорошо, он его в конвертике завернутым держал, a мне его развязанным дали, того и гляди выскользнет.

Пришлось три раза обойти вокруг купели, потом священник велел нам с Петром Ильичем три раза дунуть и плюнуть. Потом… Да, потом еще ребенка чем-то душистым, маслом каким-то мазали, потом… Потом кажется все.

Тут началось поздравление, шампанское. Петр Ильич мне руку поцеловал. Еще бы! Ведь это очень, очень серьезно, это совсем не шутки быть крестной матерью; мамочка объяснила мне, как это важно. Теперь, когда тетя Лидуша умрет… То есть, что я говорю… Сохрани Бог, Боже сохрани, чтоб это когда-нибудь случилось, я только гак говорю, как по закону полагается, — я ему тогда все равно, что мать буду, должна воспитывать, заботиться о нем; — разве это все не важно? Всякий понимает, что да.

За обедом пили за мое здоровье, за здоровье новорожденного. Весело было очень, жаль только, что рано разошлись.

Когда батюшка как-то чихнул и полез в карман за носовым платком, вдруг смотрю — тянет что-то большое, красное с цветами, думала, кусок ситцевой занавески; нет, вижу сморкается. Теперь понятно, что он с моим платком делать будет; — не заваляется, — пригодится.

Болезнь кстати. — Сборы. — Мои мысли и заботы.

править

A Володя-то наш оказывается преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг кхи-кхи — кашлять изволил начать; как будто ума в этом особенного и нет, a вышла одна прелесть. Хоть по календарю y нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает — календарь сам по себе, холод сам по себе; ветрище старается — дует будто зимой, a Володя себе мой разгуливает, a пальтишки-то, знаете, какие y кадет, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился.

Сперва мы все страшно перепугались, думали — опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди, второе хватишь; но теперь испуг наш давно прошел, a я, грешный человек рада-радешенька, да и Володька тоже. Послали, конечно, сейчас же за доктором; тот начал стукать, слушать: «Дышите», «Считайте раз, два», всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, a потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, — в Крым или Швейцарию.

Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.

Стали папочка с мамочкой судить да рядить и порешили нам троим — мамусе, Володе и мне, ехать в Швейцарию, теперь, сейчас на Женевское озеро, a потом в горы. Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в туже минуту очутился на голове, ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:

«Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!»

Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские Швейцары живут. Вот там смешно должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает, — умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет, тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть уже поехать стоит. По-французски, по-немецки, все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? — этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, такой трудный, что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше, a уж где же мужикам говорить!

Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем правда, ведь y них государя совсем не водится, y них и y французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется произведент. Ведь вот отлично все это знаю, a непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова y меня как решето.

Жаль, что y меня уже есть часы, a то бы я себе сама по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.

Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, a оттуда отправилась, и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому y всех уроки еще недели четыре длиться будут, a мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы y меня годовые имеются, a аттестацию мне выдадут завтра.

В доме y нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной; ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.

Все хорошо, только Ральфика моего мне до смерти жаль; вон мы с ним только десять дней не виделись, и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.

«Еще бы, даже побледнел», сподхватывает Володька: «Цвет лица совсем не тот, куда прежний румянец девался».

Вот уж противный мальчишка!

«Ну, a ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, a об крестничке хоть бы вспомянула.

— Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.

„Вот то-то и плохо“.

— Что отец-то с матерью есть?

„Няня-то вот эта самая“, — таинственно говорит он и делает страшные глаза.

— Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.

„Хуже, много хуже“.

— Ну, ладно, — мели, Емеля, твоя неделя.

„И не Емеля, и не неделя; говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось“.

— A что?

„Да то, что y одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, a то и три чашки в него влила“.

— Ну, это еще не страшно».

"Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, a пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит — умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, a там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.

— Врешь, не может быть.

«Уж может, не может, a было».

Ведь вот врет, наверно врет, a все-таки слушать неприятно. Конечно глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются… На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет лишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, y тети Лидуши волосы чудные, но y Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.

Последний день. — Горе Ральфа. — Володины советы.

править

Все готово, все уложено, завтра в путь.

Побывала я в последний раз в гимназии, со всеми распростилась и получила свои отметки — два двенадцать и четыре одиннадцать, а за них от папы и мамочки должное вознаграждение. Денежки-то как раз кстати, небось и в Швейцарии и в Берлине найдется, что купить, a мы ведь в Берлине дня на три остановимся, чтобы отдохнуть и все хорошенько посмотреть.

В классе все страшно завидуют мне, что я за границу еду; некоторые девочки понадавали мне своих адресов, просили писать и присылать им cartes postales (открытки (фр.)). Открытками, пожалуй, могу их снабжать, но письмами едва ли; где же там писать? Наверно некогда будет. Любе, другое дело, ей, понятно, нацарапаю все подробно. «Женюрочка» наша тоже кажется собирается летом в Швейцарию, так что, быть может, где-нибудь встретимся.

Покончив все с гимназией, мы с мамусей стали делать прощальные визиты, были y Снежиных, y тети Лидуши, еще кое-где. Когда мы, уже распростившись, уходили от Снежиных и были в прихожей, Саша подошел и сунул мне что-то в руку.

«Только не показывай никому», — говорит.

Вышла на лестницу, смотрю картинка, — венок из незабудок в середине ангельчик, a с изнанки написано: «Муси на памить от любящего ее Саши». — Чудак!

Все мы радостные, веселые, один только бедный мой Ральфик ходит мрачнее тучи. Как только начали корзины да чемоданы упаковывать, так он сразу и загрустил — чувствует бедный песик, что собираются уезжать; я вам говорю, он все, все решительно понимает. Бродит точно в воду опущенный и тихо так; прежде же он ходить не умел, все бегал, так и носился по комнатам, a теперь, если иногда и побежит, то медленно, трюх-трюх, такой мелкой рысцой, вот как усталые лошаденки бегают. A глаза его, если бы вы только видели его глаза! Грустные-грустные, немножко подкаченные, и так-то он смотрит пристально, точно с упреком, иногда даже как-то неловко становится, видно, что его честная собачья душонка болит. Бедный, милый черномазик!

Он с тетей Лидушей на дачу поедет; я знаю, что его там ласкать и беречь будут, но все-таки не свой дом; y нас же на квартире его оставить невозможно, потому во-первых, папа теперь тоже уедет, довезет нас до Берлина; и потом, вы знаете, папы ведь это не мамы, много ли они дома бывают? Значит Ральфику пришлось бы все время с одной только Глашей сидеть, не особенно-то это приятно!

Володя теперь бесконечно весел, a потому мне житья нет, всякую минуту: «Знаешь что, Мурка?»

Знаю, отлично знаю, что или дразнить будет, или ерунду какую-нибудь молоть, но все-таки не могу удержаться и спрашиваю:

— «Что?»

«Да вот все я о тебе думаю и беспокоюсь, как ты там в чужих странах будешь».

— Буду кт буду, не хуже тебя.

«Одно помни, Мурка, как границу переедем, не испугайся, потому там сейчас же все немецкое начнется. Немцы поналезут со всех сторон, усатые, толстые; ведь ты немцев никогда не видела: Амальхен твоя в счет не идет, a это все всамомделешные немецкие немцы, красные, усищи что у твоего таракана, и y каждого-то в одной руке Flasche Bier (бутылка пива (нем.)), a в другой длиннейшая-предлиннейшая колбаса. Ради Бога, не испугайся».

— Убирайся вон со своими глупостями.

«Хороши глупости… Ах да!… Чуть не забыл самого-то главного. Не губи ты всех нас, как границу-то переедем; уж ты как-нибудь постарайся хоть немножко, кончик носа обтяни, — он ведь y тебя откровенный, мысли все напоказ, как есть все, что думаешь, видно, a тут вдруг — не ровен час — глупость какую подумаешь, или немцев в душе выбранишь, y себя на родине все одно, что дома, не взыщут, a в Неметчине на этот счет не приведи Бог как строго; там сейчас kommt ein (придет (нем.)) околодочник mit (с (нем.)) книжка-подмышка протокол machen und dann gross (устроит большой (нем.)) скандаль. Уж ты, Муринька, ради Бога, не опозорь нас»!

Вот так-то все время и заграницей он меня бедненькую допекать станет, потому грустить ему нечего будет, a когда он такой развеселый — Муся держись!

Спать зовут, утром рано вставать надо. Последняя ночь в России, завтра в этот час будем уже заграницей.

В. С. Махцевич. Веселые будни: Из воспоминаний гимназистки — СПб.: А. Ф. Девриен, 1906—203 с.:ил. А. Н. Зеленского (изд. 1-е)