Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Верю!
править
Давали «Цыганского барона».
Это было в провинциальном городе, в жалком маленьком театре с порванными, замызганными декорациями.
Я сидел с той, которую любил когда-то и с которой мы были чужими теперь.
Впереди нас и сзади нас, сбившись в одно тяжело дышащее стадо, сидела публика. На сцене пел хор цыганок.
Неизвестно было, для кого и зачем они пели и зачем на их телах были странные, пестрые костюмы.
Хор был большой, театрик слишком мал, и звуки пения слишком громки. Они тупо скрипели, как большие пилы лесопильного завода, и вонзались в барабанные перепонки, как кривые гвозди.
Было ясно, что здесь никто не заботился об иллюзии, что никто не мог принять хористок за цыганок, что никого не обманывали их костлявые, сильно декольтированные груди, подведенные глаза и черные букли над глазами.
Когда они весело вздрагивали и все сразу подымали вверх голые руки с бубнами, мне было жутко на них смотреть. И моей соседке было также жутко, — я видел это по ее испуганным глазам.
Это была одна из тех душ, для которых тесно в жизни. Она впивала в себя впечатления жизни, как губка, но после каждого приема выжимала себя насухо и оставалась снова жадной и пустой.
Стены театра были дощатые, расписанные пестрыми букетами и плохими портретами композиторов и драматургов, и, когда в них ударялись нестройные волны звуков, казалось, колебались цветы и удивленно подымались брови у портретов.
Публика сидела густо и плотно, и в передних рядах ярко блестели почтенные лысины и жирно золотели эполеты.
И воздух в театре был жирный от женских духов, испарений и ожиданий. Весь в мишуре и блестках, в потертой синей кацавейке, Баринкай — цыганский барон — запел свою пошлую, всем давно надоевшую арию.
Пел он ее зябким жидким тенором, срывавшимся на верхних нотах, и это было противно, и противны были его шутовской наряд и накрашенное старое лицо с лихими усами.
Капельмейстер оркестра качал вправо и влево седой кудлатой головою, а около него, точно откуда-то из бездны, подымался и качался безобразно-огромный гриф контрабаса.
Я вспомнил, как в детстве видел издыхающего грача. Он сидел под кустом бузины и тяжело дышал, то подымая, то вытягивая шею.
Тогда было ненастное, плаксивое утро. Чуть темнели вдали, выплывая из тумана, свежевспаханные поля, чуть золотели расцвеченные осенью деревья.
И театральный зал был похож на это утро, а капельмейстер и гриф контрабаса — на этого грача.
Мне казалось даже, что на этого грача был похож и я сам, не потому, что издыхал, а потому, что задыхался, — и это было почти одно и то же.
Я задыхался оттого, что десять рядов стульев было передо мной и шесть рядов за мною, оттого, что направо и налево от меня густо сидели люди, бедные мыслью, богатые силой.
Люди спереди, люди сзади, люди с боков, молчаливый, застывший каскад людей, — это был только символ безысходности, символ целой жизни, так как целую жизнь никуда нельзя уйти от людей: люди рождают, люди убивают, люди хоронят. Люди наполняют всю жизнь тесно и круто. Есть ли в любой человеческой голове хоть одна мысль, которой не был бы захвачен другой человек?
Бок о бок со мною сидел аптекарь, коротко остриженный, толстый, в белом галстуке, с выпуклыми челюстями гориллы.
Когда он следил за публикой таким рыбьим взглядом, как будто только что съел целого сазана, он не считал лысых голов, покупающих у него перуин, он переглядывал затылки впереди сидящих, чтобы отгадать, кто эти двое, ночью идя по улице под его окнами, бранили начальство.
Сзади меня сидел соборный псаломщик. Он пробежал по публике колким взглядом, чтобы припомнить, кто не был великим постом на исповеди.
Люди шпионили один за другим, шпионили добровольно целую жизнь и в этом находили смысл и оправдание жизни.
Узкие и острые, они пронизывали один другого и тщательно обрезали все, что кололо ярким дневным блеском их совиные глаза…
И оттого кругом было темно и пусто.
Мне вспомнились большие хлопья черного снега. Не знаю, когда я их видел: было ли это ночью, когда я смотрел из освещенной комнаты на двор и видел прямо за стеклом тихо и плавно падавшие черные на темном фоне снежинки, или это я видел просто во сне; но черные снежинки — это было жутко.
И теперь, когда я слышал визгливые осипшие голоса хористок, перед моими глазами мелькали те же черные снежинки.
Какие они были жалкие, некрасивые, дикие в своих пестрых лохмотьях, эти хористки! Особенно одна, с левого края, высокая, неловкая и голодная-голодная. Являлось непобедимое желание кормить ее, кормить досыта, целыми днями, неделями, годами, только чтобы как-нибудь закрыть выдававшиеся ключицы на ее груди.
А что, если она тоже думала, что служит искусству, и бросила ради труппы уютный угол?.. Впрочем, у нее не могло быть уютного угла; этот угол ее был необходимо холодный, темный и сырой, и в нем, в серой плесени, роились мокрицы, а на окне стоял горшок герани… Почему-то всегда в таких углах есть горшок герани.
Тесно было в воздухе, тесно и беспокойно. Казалось, ползешь где-то в темном коридоре, цепляясь за шершавые стены, ползешь на четвереньках, вдыхая что-то спертое и круглое, как булыжник, и чувствуешь, как впереди тебя тоже кто-то ползет и кто-то, хрипя, ползет сзади, и сверху медленно капает теплая вода.
Моя соседка была мне видна в профиль. Это был артистически тонкий и гордый профиль с прямым носом и мягким изломом губ.
Я глядел на нее и мысленно изменял линию ее носа и губ, изменял еле заметно, в самых маленьких дозах, но получались странные результаты.
Я находил, что если бы нос и губы ее поднять только на один миллиметр, то вышла бы пьяная баба-крикунья, которую всегда можно было встретить на здешнем базаре; если бы их опустить на миллиметр — вышла бы голодная хористка.
И мне мучительно хотелось видеть, как с этой измененной линией профиля она воспринимала бы те же самые впечатления жизни, и хотелось доказать самому себе, что она была бы тогда лишней и немой.
Бывают такие зимние пейзажи: на заднем плане фиолетовый лес, на переднем по наезженной дороге ярко-желтые пятна оброненной с возов соломы; синее небо и иней на деревьях.
Подавляюще красиво и вместе с тем холодно и пусто. Таким зимним пейзажем была она.
Когда я, год тому назад, твердил ей бессвязные признания, она смеялась…
Хористки плясали и пели.
Ничего не было музыкального в их пении, ничего веселого в их пляске, была боль. Хотелось забыть, что они тоже люди, но забыть было нельзя.
И вслед за ними широкой панорамой развертывалось все, чего забыть было нельзя: серые избы, голодный тиф, пугливые кладбища…
Все это расстилалось, как какая-то бесконечная палуба побывавшего в шторме судна, хмурая, обледенелая, глядящая кругом испуганными глазами, а над ней сияли, лучились безжалостно-насмешливые слова: «Забыть нельзя!..»
Хористки плясали и пели.
Они то сходились, то расходились, некрасиво перегибаясь и ударяя в бубны.
Старенькие, оборванные декорации, изображавшие лес, печально коробились и скучно качали кончиками выцветших ветвей.
Скрипели неплотно пригнанные половицы.
Таинственно-огромный гриф контрабаса неровно и медленно наклонялся то вправо, то влево, вслед за ним, точно догоняя его, металась седая кудлатая голова капельмейстера.
Несколькими рядами колючих зигзагообразных волн врывались в душный, тяжелый воздух звуки оркестра и хора.
Спереди, сзади и с боков торчали человечьи головы.
На один момент показалось даже, что все «забыли», но забыть было нельзя.
Перед самым концом пения и пляски вспыхнуло яркое тряпье той самой голодной хористки, которая держалась с левого края.
После говорили, что она подвинулась слишком близко к рампе и, неловкая, задела платьем стеклянную лампочку.
Я не помню ясно, что было потом. Помню смешанный гул, стук, треск, безумные лица. Как от разгоравшегося ядра, хлынули все в разные стороны от горящей на сцене хористки.
Как острые, тонкие, змеевидные бичи, хлестали бегущих людей ее страшные крики.
Истерично-визгливо рыдали женщины.
Как сквозь узкую воронку, протискивалась живым потоком сквозь входные двери черная человечья толпа.
Точно из засады на приступ, через барьер в зрительный зал перепрыгивали обезумевшие музыканты.
Точно отрываясь от лиц, впереди людей реяли в спертом воздухе страшно расширенные, горящие непонимающим ужасом глаза, и ничего не было видно из-за этого облака страшных глаз.
Кто-то, пробегая мимо, сильно толкнул мою соседку, и она ударилась головой о скамью.
Перед этим она кричала звонко и режуще, теперь лежала без чувств.
Я схватил ее на руки, белую, легкую, застывшую, и двинулся к выходу.
Там шла борьба. Гориллоподобный аптекарь, как крот, рылся толстыми локтями в живой массе тел… Кого-то придавили к острому косяку дверей, и он кричал хриплым голосом затравленного лесного кабана… Кто-то упал в середине дверей, и по нем уже шли, как по мягкой зыбкой плотине…
Запахом горящего мяса вдогонку толпе бросило со сцены.
Уже ликующе вспыхивали там декорации.
Старенькие, полинялые, они горели так злорадно-весело, точно давно дожидались этого момента, точно смертельно надоело им, оборванным, нищим, лживым и грязным, видеть ложь, грязь и нищету.
Рушились подмостки.
Казалось, что стены тоже дрожали и готовились рухнуть, и испуганно глядели с них портреты композиторов и драматургов.
Кричали женщины.
Одна мысль: «Уйти» — безостановочно звенела в тяжелых головах.
Никто не прикрывался, все были обнажены, кусались, царапались ногтями, били кулаками, локтями, коленями…
Не было ни ближних, ни дальних, ни друзей, ни врагов; была живая стена, которую нужно было пробить, чтобы выйти.
Я подумал, что самой страшной драмой в истории человечества был потоп.
Казалось, что уже все горело сзади: горел воздух, горели крики.
Казалось, что все горело и внутри, что клубок нервов, вылетевших навстречу внешним впечатлениям, был обожжен и поспешно спрятался внутрь, но и там не мог погаснуть, и то медленно тлел, то вспыхивал ярко и жгуче.
А впереди было что-то черное, ревущее и холодное; за этим черным и ревущим должны были сиять простор и свет, и теперь их брали с бою.
Я вмешался в толпу такой же жадный, такой же рвущийся к свободе, как и все. Синий дым слепил мне глаза, и в тяжелой голове безостановочно и властно звенела одинокая мысль: «Уйти!»
На плече моем бессильно лежала голова женщины; сзади и с боков меня давили, били, толкали, а тех, кто был впереди, я сам бил, давил и толкал…
Я не помню ясно, как выбрался из театра и как, неодетый, сел на извозчика, но отчетливо помню, что на улице хлопьями вился черный снег и медленно падал на белую землю.
Выли собаки, и гремели пожарные.
Она лежала в моей комнате, на моей кровати, а я смачивал ей виски холодной водой.
Она еще не очнулась, и я смотрел на ее тонкие, гордые черты, такие слабые, такие нежные.
В этих чертах было что-то, чего не было в чертах всех других лиц, и то, что было собственно ее, было неповторяемо прекрасно.
Я сидел около нее и думал, почему сгорела голодная хористка, а не она; почему ударилась головой она, а не прыгнувший через барьер капельмейстер.
Перед глазами ползли и бешено карабкались какие-то тени, охваченные заревом пожара; в ушах стоном стояли крики ужаса, крики о помощи…
Когда она очнулась и в ее еще мутные, бездонные глаза проваливалась моя комната с незнакомой ей мебелью, картинами на стенах и кроватью, она поднялась, бледная, негодующая, и я услышал отчетливое резкое слово: «Подлец!»
А через минуту она припомнила пожар в театре и то, как ее толкнули, и, покорно целуя мою голову, захлебываясь от вновь переживаемого страха и радости, говорила: «Мой милый! Спаситель мой!»
Я прижимался к ее влажным щекам, а в ушах моих плотно и жестко торчали животные крики, и всю громаду их, как молнии ночь, перерезали острые, яркие вопли сгоревшей.
Перед глазами носились вереницы чужих широких испуганных глаз, и на ярком фоне горевших декораций они казались черными снежинками, беспорядочно кружащимися в дымном воздухе и бессильно падающими на белую землю.
Через месяц мы повенчались.
Через год у нас родился сын.
На третий год она бросила меня и, пустая, жадная, тоскующая, пошла искать новых впечатлений, а мальчик остался.
Он растет, мой маленький мальчик, славный и умный, и, по целым часам наблюдая его, я переживаю сам вместе с ним его увлечение карточной архитектурой, большими деревянными лошадьми с оборванными хвостами, оловянными солдатиками и курносой моськой.
Я смотрю на него и вижу, что он анализирует и творит; я смотрю на него и верю, что, когда я умру, он будет жить — не так жить, как прожил я, тускло и слепо, не так жить, как живут около меня тысячи людей, а так, как будут жить будущие люди.
Я смотрю на него и верю: мы были животными — он будет человеком, мы были каторжниками, прикованными к тачкам, — он будет свободен.
Жизни нелепых случайностей и ненужных смертей должен быть конец — я верю… Верю! Верю!
Если нельзя забыть, нужно верить.
Он вступит на порог той жизни, где нет лжи, нет случайностей, нет страданий… Он вступит и победит — я верю!
А пока он старательно вырывает хвосты у деревянных лошадей и ломает тупые штыки у оловянных солдатиков.
И взгляд у него при этом сосредоточенный и серьезный…
1902 г.
Комментарии.
Верю!
править
Впервые напечатано в журнале «Новый путь» № 6 за 1904 год под названием «Цыганский барон». Вошло в первый том собрания сочинений изд. «Мысль» под названием «Верю» (без восклицательного знака) и с датой: «Декабрь 1903 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.) автор дал этому произведению подзаголовок: «Стихотворение в прозе».
Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902—1909. — М.: Правда, 1967.