Великий раскол (Мордовцев)/Часть 2/XX. Неудачное посольство
← XIX. Смерть княгини Урусовой | Великий раскол — Часть вторая, XX. Неудачное посольство | XXI. Смерть Морозовой → |
Источник: Lib.ru |
XX. Неудачное посольство
Княгиня Урусова умерла 11 сентября 1675 года. Зарыли же ее 14 числа, в день воздвиженья честного животворящего креста Христова. Три яблочка, принесенные в этот день сторожем узницам, остались несъеденными.
Ввиду предстоящего переезда на зиму из коломенского дворца в кремлевский Алексей Михайлович в последний раз тешился купанием стольников в холодной воде коломенского пруда, когда Кузмищев явился к нему с известием о смерти Урусовой.
Уж все провинившиеся стольники были выкупаны, когда к царскому выходному крыльцу подошел этот вестник смерти. Он усердно делал земные поклоны, словно бы это было перед иконой, как вдруг маленький царевич, Петрушенька-светик, будущий царь Петр Алексеевич, бывший тогда уже по четвертому году, соскочив с колен отца, сидя на которых он забавлялся золотым наперсным крестом своего родителя, стремительно бросился к Кузмищеву, схватил его за рукав и стал тащить к пруду.
— Иди, иди, тебя топить будут,— лепетал маленький царевич.
Подьячий, оторопелый, смущенный и присутствием царя с вельможами, и этими странными словами царевича, стоял, как истукан, не зная, как ступить, что подумать, куда повернуться; а Алексей Михайлович, видя его смущение и усилия его баловня, «вора Петрушеньки», затащить подьячего в пруд, добродушно смеялся.
— Ай да царевич, ай да Петрушенька! Знает свое дело,— весело говорил он.
Царевич между тем, видя, что неповоротливый подьячий не двигается, бросился к отцу и повис у него на руке.
— Батя, батя! Вели утопить его! Вели! — лепетал царственный ребенок.
Алексей Михайлович закатился самым искренним смехом. За ним почтительно хихикали и бояре, любуясь сорванцом царевичем.
— Ах ты, вор Петрушенька! — смеялся «тишайший».— Да он, чу, не стольник, что его купать!
— Нет, батя, утопи ево! — настаивал ребенок.
Дело в том, что маленький царевич смешивал слова «купать» и «топить». В его детской умненькой головенке засела мысль, что эти два понятия и действия, «купать» и «топить», однозначащи, тождественны, что «топить» — значит только «дольше купать». И это понятие сложилось в его своеобразной головенке тоже своеобразным, самым оригинальним путем… Живя летом с родителем в Коломенском, он каждое утро видел, как «батя» купает стольников. Маленькому царевичу это придворное занятие казалось самым веселым из всего, что он видел вокруг себя во дворце. Он так пристрастился к этим купаниям, что постоянно присутствовал при них и несказанно радовался и хохотал, хлопая ручонками, когда какой-нибудь бородатый стольник отчаянно барахтался в воде, путаясь в полах широкого и долгополого кафтана, и подчас захлебывался водой. Мало того, крошка царевич едва замечал вновь приходившего стольника, запоздавшего к смотру, как уже сам подбегал к нему, хватал за рукав и тащил к пруду, говоря: «Иди, тебя топить будут». И бояр, и царя это несказанно тешило. Нравилось это и самим купаемым стольникам, что вот-де их сам царевич-крошка купает.
Но почему для маленького царевича «купать» и «топить» стали синонимами, на это была особая причина, хотя вытекавшая из того же источника, из купания стольников. Маленький царевич, подражая батюшке царю, завел своих собственных «стольников», чтобы купать в своем любимом пруду раньше батюшкиных стольников. Для царевича стольниками служили щенята и котята, которых он и купал в пруду. Дворская челядь из угождения царю н молодой царице, которые души не чаяли в своем умненьком не по летам, остром, живом, как живое серебро, чадушке, в «воре Петрушеньке», каждое утро стаскивали во дворец, к царскому пруду, щенят и котят со всего Коломенского, и маленький царевич, окруженный своею свитою, целою оравою нянюшек и мамушек, изволил тешиться «по-батюшкову»: выходил к пруду и сам, своими ручонками, бросал с плота в воду своих четвероногих «стольников». Который выкарабкивался из воды, того царевич тотчас же «жаловал», кормил молочком и белыми московскими сайками и калачами, а который выбивался из сил и тонул, того после челядь вытаскивала из воды и выбрасывала. На этом-то купании щенят и котят будущий преобразователь московского государства и усвоил себе оригинальное представление, что «купать» и «топить» — одно и то же. Эти же детские забавы так пристрастили его к пруду, что он почти весь день не отходил от него, то купая своих «стольников», то дразня лебедей, то гоняясь за лягушками. И мамушки, и нянюшки весь день, бывало, трепетали, боясь, как бы этот резвый, никого не слушавший и ничего не боявшийся царственный младенец не скувырнулся в воду и не захлебнулся. Эти же забавы заставили царевича с детства привязаться к воде вообще с такою страстью, что впоследствии он уже всю жизнь предпочитал воду земле, море — суше, заморщину — всему родному, русскому…
Когда наконец Кузмищев был спрошен, с какими вестями он прибыл из Боровска, и доложил о смерти и погребении на четвертый уже день княгини Евдокии Урусовой и что боярыня Морозова по-прежнему остается «жестоковыйною», царь стал и смутен, и гневен, так что, когда маленький царевич продолжал нудить и приставать к нему, чтоб «утопить» подьячего, царь с досады дал ему маленького шлепка, велел идти к нянькам и мамкам. Избалованный ребенок заорал, как простой смертный, благим матом и бросился наверх к матери и теткам жаловаться на отца. Мать, конечно, приняла сторону ребенка, нагрузила его сластями, обещала утопить настоящего стольника, а потом, при встрече с царем, сделала ему, как теперь говорят, сцену, то есть попросту упрекала его, что он «не отец, а изверг», не любит-де свое «собственное рождение»… Царь по своему благодушию оправдывался, говорил, что он смущен был известием о смерти княгини Овдотьи и о «жестоковыйности» сестры ее, да и «ребенка-де не зашиб вовсе, а так, малость самую шлепочка дал»…
— Добро бы за дело ребенка обидел, а то на! Из-за этих святош-раскольниц,— ворчала царица по уходе царя.
Ребенок запомнил эту сцену на всю жизнь: в памяти его сохранилось воспоминание о том, как отец раз в жизни дал ему шлепка, и все из-за каких-то «раскольниц». Не милы затем остались ему раскольницы и раскольники, когда он и царем стал и брил российское царство начисто…
С другой стороны, и царевна Ирина Михайловна, и царевна Софьюшка сделали сцену: первая брату, а последняя отцу, но уже не за Петрушеньку-царевича, а за этих самых гонимых раскольниц. Софьюшка, зная, что отцу очень нравится, когда она причесана так, как причесывалась ее мачеха, будучи еще в девушках, заплетая косы «на заморский лад», и как после того стали причесывать и Софьюшку царевну в угоду отцу, взяла да на этот раз и велела причесать себя «по-старому», «по-московски». Царь увидал эту перемену, зайдя по обыкновению в теремок дочери, и заметил при этом, что она дуется.
— Ты что, Софей, такой невеселый? — ласково спросил царь, догадываясь, что дочка заряжена, капризничать собралась.— А? Что, Софей?
— Я думаю о тете Федосьюшке да о покойной тете Дуне,— отрезала царю, надув губки.
Царь поморщился. Его и самого что-то грызло за сердце: «Заварили кашу с этими новшествами, кому-то расхлебывать будет?..»
— А ты что так причесана? — спросил он, помолчав.
— Так… по-старому… Я и все буду делать по-старому, без этих новшеств,— снова отрезала, сделав ударение на слове «по-старому…»
А когда пришел на урок Симеон Полоцкий, то заряженная Софьюшка ему просто нагрубила, сказав, что она «урока из арифметикии не вытвердила, все читала псалтырь»…
Как бы то ни было, но смерть Урусовой произвела большое впечатление и на двор, и на всю Москву. Царь смущен был более других. В него невольно заползало сомнение. Вправе ли он был делать все то, что привело царство к такому всеобщему шатанию? Хорошо ли он сделал, что допустил все эти новшества? А ведь эти новшества не ограничились новыми книгами и троеперстным сложением. Услужливые люди не раз уже доводили до его сведения о том, что в народе молва идет, «нехорошо-де в народе толкують» и насчет того, что молодая царица Наталья Кирилловна, попирая предания старины и древлего благочестия, ездит в открытой карете и показывает свое светлое лицо народу, «чего на московском государстве не бывало, как и свет стоит». Осуждали и то, что царь допускал «комидийные действа» и тешился ими, для чего построил и «комидийные хоромы». Мало того, набрал немцев и хохлов и научил их «комидийному делу», играть на варганах и сопелях, мало того — скакать, и плясать, и хребтами вихлять; а уж это совсем бесовское дело…
Смущенный царь позвал к себе Симеона Полоцкого и стал его спрашивать, хорошо ли он все это делает. Хитрый хохол сказал, что все, что делает он, царское пресветлое величество, все это хорошо, что у иноземных государей все это давно сделано.
— Почему ж многие меня за сие осуждают и не повинуются мне? — спросил царь.
— По неведению, великий государь, по темноте разума своего,— уклончиво отвечал украинец,— и еще паче потому…— Хитрый украинец остановился.
— Говори, Симеон, досказывай, не бойся.
— Потому, великий государь, что ты силою велишь делать то, что сам находишь хорошим. А человеческое сердце так сотворено, что когда господь сказал первому человеку: «Не вкуси от плода сего древа»,— он от него-то и вкусил паче. Запрещенный плод всегда сладок. А пускай сами они полюбят твое хорошее, и они с радостью примут его. А прикажешь — не послушаются, умрут, а не послушаются, зане бог дал человеку свободную волю. Уверь его, и он послушает тебя, а ни огня, ни меча не послушает. И чем ты более будешь гнать их, мучить и казнить, тем скорее они будут нарождаться, як те мифологийные драконовы зубы. А престань их гнать, и они сами придут к тебе. Дабы пояснить твоему царскому пресветлому величеству сие примером, я укажу тебе на мою милую родину, на Украйну-неньку, как у нас оную именуют. Доколе польское королевство не подвергало гонению нашу христианскую веру, дотоле украинские люди были вернейшими слугами польского королевства. Егда же они попустили гонение на веру, как Малороссия свергла с себя польское владычество и подклонилась под твою державную и милостивую руку. А повели ты украинскому народу креститься двоеперстием либо воспрети говорить малороссийскою речью, чтобы говорили московскою, и ее всемогущий бог свидетель, что Малая Россия отложится от московского государства, и будут последние горше первых…
Царь глубоко задумался над этими, как ему казалось, пророческими словами, и они долго не выходили у него из головы. Но когда он стал советоваться с своими боярами и митрополитами, то благие слова Симеона Полоцкого тотчас же вылетели из памяти. Попы и бояре затвердили ему: «Строптивого накажи», и безвольный царь опять пошел по пути наказаний.
В Боровск был отправлен Иоаким, архимандрит чудовский, уже известный нам «увещатель» строптивых. Он должен был воспользоваться постигшим Морозову несчастьем, смертью сестры. Она поражена, убита горем, она, наконец, истомлена и телом, и духом. На нее могут теперь подействовать увещания, проникнуть в ее истомившуюся душу, как благодатный дождь в разрыхленную засухами землю; осиротелая овца услышит и послушается гласа пастыря своего…
Так думали в Москве. Горда и непреклонна была боярыня в своей боярской обстановке, когда вся Москва на нее взирала и дивилась ей: было из чего набраться «жестоковыйности». Теперь не то: было когда и отчего одуматься и смириться.
Приехав в Боровск, Иоаким отправился в тюрьму в сопровождении Кузмищева. Когда дверь отворилась и подьячий вошел со свечой, Морозова поднялась было с соломы, на которой лежала: смерть сестры сломила и ее, она сама теперь стала недомогать, часто лежала, с трудом творила положенное число метаний и, поклонившись в землю, иногда не в состоянии была сама подняться на ноги, и тогда поднимала ее Акинфеюшка. Поднявшись при входе Кузмищева, она увидала, что за ним идет Иоаким с крестом в руке. Она тотчас же снова опустилась на солому, бросив на архимандрита понятный ему взгляд: что-де перед тобой и перед твоим крестом я стоять не буду.
Это несколько смутило Иоакима.
— Дочь моя…— начал он было.
— Ты мне не отец, и я тебе не дочь,— резко перебила Морозова,— али тем только отец, что в застенке на дыбу меня подымал?
— Не я подымал, подымала тебя твоя грубость великому государю,— возразил Иоаким.
— Так ты и ноне от него?
— От него.
— Знаю… Не он послал тебя ко мне, а вы, отъяв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
— А ты по-прежнему грубно отвещаешь послу государеву.
— Я последую угодникам: они грубнее того отвещевали послам Диоклетиана… И ты от Диоклетиана.
Кузмищев глянул на Иоакима, как бы говоря: «Один с ней разговор, на костре». Архимандрит, однако, надеялся подействовать на непреклонную ласкою и обещаниями. Он так и начал говорить:
— Послушай, боярыня: великий государь, помня честь и заслугу дядьки своего Бориса Морозова и мужа твоего службу, хощет возвести тебя на такову степень чести, каковой у тебя и в уме не бывало.
— Невелика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп,— указала упрямица на мрачные стены подземелья.
— Твоя была воля, боярыня.
— Не моя, а господова.
— Господь и меня послал ноне к тебе: покорися царю воздай кесарево кесареви…
— О, сатана! — страстно воскликнула Морозова, всплеснув руками.— Припомяни те же словеса евангелия, ими же ты, яко собака, на Христа лаешь. Помнишь ли ты, чернец, когда Христос постился в пустыне и приступи к нему диавол, и ят его в Иерусалим, и постави его на крыле церковном, и рече ему: «Аще сын еси божий, верзися отсюда долу: писано бо есть, яко ангелом своим заповесть о тебе сохранити тя, и на руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…» Слышишь, чернец? Диавол заговорил от писания! Диавол сказал Христу: «Писано бо есть»… О, фарисей! И ты говоришь от писания о кесаре!
— Я говорю о великом государе,— заторопился смущенный архимандрит.— Он обещает тебе великую милость и честь велию, если ты…
Морозова перебила его, вскочив в нетерпении с соломы и опять опускаясь наземь.
— О, чернец! — сказала она с горькою усмешкою.— Зачем ты идешь вслед диавола? Припомяни тоже божественное слово: "И возвед его диавол на гору высоку, показа ему вся царствия вселенныя в черте времянне, и рече ему диавол: «Тебе дам власть сию всю и славу их, яко мне предана есть и ему же аще хощу, дам ю: ты убо аизе преклонишися предо мною, будуть тебе вся…»
Кузмищев удивленно качал головой. «Ну, баба! — думалось ему.— Любого попа за пояс заткнет». Иоаким краснел со стыда и досады.
— Так поди к царю,— продолжала Морозова уже совсем спокойно,— раскрой перед его омрачненными очами евангелие от Луки, главу четвертую и прочти ему от стиха первого даже до стиха четырнадцатого.
— Аминь! — громко сказала все время молчавшая Акинфеюшка.
— Скажи царю,— продолжала Морозова,— у меня здесь, в темнице, есть такое великое сокровище, каково царю не купить за все богатства.— И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры.— Я хочу лечь рядом с нею,— заключила она свои слова.
— Так это твои последния слова? — с досадою спросил архимандрит.
— Нет, не последние. Еще скажи царю: пускай он готовится отвечать пред господом на страшном суде, когда обыдет его сонм казненных им невинно и каждый возопиет: «Отдай мне язык мой, что ты у меня урезал», другой: «Собери кости мои и пепел от костей моих, и власы от головы моей, собери на месте костра, где ты сжег меня и пепел мой ветрам и дождям отдал…» Пусть готовит ответы всем удавленным, обезглавленным, утопленным по его повелению. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за сестру мою… А теперь иди и такожде готовься сам к ответу на суде бога вселенского.
Силы оставили ее, и она без чувств упала на солому…
— Ну, баба! — бормотал Кузмищев, выходя с архимандритом из подземелья.— Сущий Стенька Разин.