Великий раскол (Мордовцев)/Часть 2/XIX. Смерть княгини Урусовой
← XVIII. В земляной тюрьме | Великий раскол — Часть вторая, XIX. Смерть княгини Урусовой | XX. Неудачное посольство → |
Источник: Lib.ru |
XIX. Смерть княгини Урусовой
Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет еще долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает — прощает».
После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в нее оставшихся трех узниц. Все, что еще уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, все отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землей.
Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в нее ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, темная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землей, или глядит на нее темное небо своими бесчисленными звездами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени — не дней, они этого не различали,— только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»
Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…
— Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!
— Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…
— Нету, не бойся, родная… это так…
Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и четки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти — двадцати узелков и по ним считать поклоны.
— Хоть бы крысы были! — как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сестры забылись сном.
— Что ты, миленькая? — отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.
— Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!
Морозова вздохнула…
— А скоро, друг мой, еще тише будет.
— Так уж скорей бы!
С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм ее не выдерживал мучений духа и тела…
— Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! — бредила она иногда.— Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь все стало черным…
Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.
— Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я все забыла, ох, горюшко мое! Ослепла я, забыла все…
Сестра отыскивала ее в темноте, брала ее за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.
— Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.
— А где оно теперь, солнушко, садится или встает.
— Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб ее положили головой к востоку…
— Так мне легче… я буду думать, как солнушко встает, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.
Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…
— Ох, хоть бы раз еще услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…
Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…
— Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…
И Морозова становилась перед нею на колени, брала ее руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…
— А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу,— тосковала больная.
— Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче,— успокаивала ее Акинфеюшка…
Скоро ее начали посещать видения, грезы… Она все говорила с собой…
— Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чем это звонят? А! Вижу: Никон идет в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки.. Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у нее убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой черный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…
Встали в ее помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая ее беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь богу о том, чтобы он возвратил рассудок ее несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…
И несчастная действительно приходила иногда в себя но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести ее мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий спаситель, сам взывавший на кресте: «Эли, эли, лама самохфани!..» В то же время, лаская ее, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая, как свечка, и пылая огнем.
Морозова чувствовала, что и ее покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в свое согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть — победить подьячего Кузмищева.
Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты ее сочтены.
— Видела я сон, сестрицы мои миленькие,— говорила она перед смертью.— Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон евангелие читает, а я за ним… Оно дальше, я за ним… Оно в царские врата, и я, окаянная, за ним, забыла, что женскому полу возбранено вхождение во святая святых… Кольцо к алтарю, и я, грешная, за ним. И что ж бы вы думали, сестрицы мои? В алтаре стоит Аввакумушка-свет в ризах блистания и благословил меня крестом… На этом я и проснулась…
— Хороший это сон, Дунюшка,— сказала Морозова,— твоя праведная душенька пойдет прямо к престолу господа.
— А коли отец Аввакум уже преставился? — как бы про себя спросила Акинфеюшка.
— Богу-то ведомо: може, и отстрадал свое и ноне в ризах блистания ликовствует со Христом и с блаженным Федюшкой и с моим сынком Ванюшкой.
Скоро Урусова опять впала в беспамятство. Тогда Морозова и Акинфеюшка стали читать по ней отходную, как они читали пред сожжением старицы Юстины.
Несчастная скончалась тихо, под похоронные причитанья сестры, и ни Морозова, ни Акинфеюшка не слыхали, как и в какой момент испустила последний вздох та, над которой они читали и пели отходный скорбный канон.
Когда Морозова припала к сестре, чтобы проститься, та была уже безжизненна и холодна. Морозова сначала не поняла, что с сестрой, почему она похолодела; но когда припала к ней, прислушалась к дыханию, к биению сердца, ее охватил ужас: ни дыхания, ни биений сердца уже не было…
Глухо застонала несчастная, осиротевшая сестра, прижавшись головой к холодному трупу. Она особенно тосковала о том, что не видит лица умершей, не знает, насколько смерть изменила его.
— О, господи боже! Хоть бы глянуть на нее, хоть бы разочек посмотреть на мертвый лик ее, на ее глазыньки, что отглядели уже, на уста мертвые, не заговорить уже больше им… Матушка моя сестрица! Почто ранее меня ушла Ко Христу-свету, на кого меня в сиротстве, в темнице темной покинула? Али мы не во дружестве с тобой жили, али не вместе за Христа-света муки терпели!
Потом она вспомнила, что воду и сухари сторож приносил недавно, а потому долго никто не будет знать о том, что у них в темнице мертвец лежит. Она бросилась к двери, которую привыкла находить в темноте, начали стучать в нее, сколько хватало силы, кричала, звала на помощь; но голос ее замирал в мертвом подземелье. Но потом она даже как бы обрадовалась этому: несчастная думала, чем дольше не будут входить в тюрьму, чем дольше не будут знать о смерти ее сестры, тем дольше дорогое тело ее будет оставаться с ними, его не возьмут, не унесут от них, не схоронят вдали от темницы.
Но проходил день за днем, так по крайней мере казалось им… Начиналось чувствоваться присутствие разлагающегося трупа… И с Морозовой от времени до времени стало делаться дурно, она падала на солому в изнеможении и думала, что умирает… И ей стали представляться видения из ее прежней жизни, чудные картины прошлого: она слушала кукование кукушки в батюшкином саду, спрашивала, сколько ей жить, бегала по зеленому лугу за бабочками… И опять этот тенистый пруд с лебедями и высвисты иволги в зеленой листве, и звуки охотничьего рога за рощей, и встреча с княжичем, что пал на литовских полях в бою с Литвою… А там переезд из вотчины в Москву, сватовство Морозова, жизнь при дворе, работы в царицыных мастерских палатах, знакомство с Аввакумом… В ярких, чудных красках вставало перед ней это прошлое, счастье, богатство, честь и слава, и от всего этого она отвернулась, все променяла на иную славу, на cлаву бессмертия…
Но нелегко дается смертным бессмертие, нелегкою ценою покупают люди вечную славу…
Урусова уже купила ее, Морозова скоро, скоро купит.
Но вот слышится визг запора у наружных дверей тюрьмы. Взвизгнули на ржавых петлях и внутренние двери. Вошел сторож с обычною пищею и водою. На этот раз он принес заключенным еще по яблочку: на земле, значит, был праздник воздвиженья честного креста господня.
— Миленькой! — сказала Морозова принесшему пищу.— Поведай властям, что сестра моя, княгиня Евдокия, скончалася…
— Как скончалась? — удивился сторож.
— Да, скончалася, умре… похоронить ее надоть…
— Так отпеть, значит, бы? Попа позвать?
— Нету, миленькой, нам никонианского попа не надоть.
— Ну, ин как знаете.
Через час после этого в тюрьму вновь отворилась дверь, и в нее вошел Кузмищев, освещая путь восковою свечою. За ним шли знакомые уже нам два ката с рваными ноздрями. Они были с заступами и лопатами, а на плече у одного из них лежала еще и рогожа.
Только теперь, в первый раз по заключении в это подземелье, Морозова и Акинфеюшка, прожившие в нем, казалось, несметное число дней и ночей, или, вернее, одну бесконечную, страшную и томительную ночь в могиле, только теперь они увидели эту свою могилу при слабом мерцании восковой свечи. Это был поистине могильный склеп с черными сверху и желтыми, глиняными земляными книзу стенами, выглаженными заступом и лопатою.
Кузмищев прямо направился к тому месту, где на соломе лежала покойница, и, нагнувшись, осветил ее мертвое, искаженное страданиями, уже черно-синее лицо. Он невольно отшатнулся назад, вполне убедившись, что «княгиня Овдотья Урусова помре»… Страшный рот и глаза ее были открыты и, казалось, грозно глядели в мрачный потолок своей темницы, закрывший от этих мертвых очей голубое небо… Руки были сложены на груди… Никто бы, даже родная сестра, не узнал бы в этом обезображенном смертью лице некогда полное жизни, свежести и красоты лицо княгини Урусовой…
И Морозова в первый раз теперь увидела это незнакомое ей лицо. …Она вскрикнула и упала на землю. Мужественная Акинфеюшка стала утешать ее…
Кузмищев между тем приказал тут же, в западном углу темницы, копать могилу. Работа пошла быстро.
Морозова, придя в себя, стала, сколько умела, отпевать сестру. Ей помогала Акинфеюшка.
Глухо раздавались по подземелью, смешиваясь с ударами заступа и рыданиями, потрясающие душу возглашения: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная… Со святыми упокой… и сотвори ей вечную память…»
Яма готова. Около умершей расстилают рогожу. Морозова и Акинфеюшка кладут труп на рогожу и в последний раз закрывают лицо мертвой.
У Кузмищева дрогнула свеча в руке, когда палачи свалили в яму труп и стали валить в яму землю… Завалили и ногами утоптали… Кузмищев торопился уходить, точно его гнало что отсюда.
Снова исчез свет из подземелья, снова завизжали запоры у дверей, и все затем смолкло…