Великий раскол (Мордовцев)/Часть 2/V. Арест Морозовой

V. Арест Морозовой

В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твердость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «свое» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец — везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шепотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они все это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала еще более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень ее популярность, отнимало у нее последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…

Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой — принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила ее знатность ее рода и ее высокое положение при дворе…

«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днем стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.

Когда Морозова объявила Мелании о своем непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом Сверху и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить ее от этого рокового и опасного шага.

— Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? — говорила она.— Пронюхают о сем «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своем дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царем, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре-великомученице, так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредет: придет пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…

Но воля Морозовой не пошатнулась при виде картины будущих ужасов: ей казалось, что с Лобного места, с высоты эшафота, к ней повернулась голова человека, сдавленного между дубовых досок, и большие, какие-то могучие глаза, смотря в ее очи, говорили: «Видишь, сестрица, как умирают за правду: умри и ты так и приходи скорей ко мне…»

— Степа! Степа! Я хочу к тебе! — страстно прошептала молодая боярыня.

— Что с тобой, матушка! — изумленно спросила Мелания.— Какой Степа?

Морозова опомнилась и перекрестилась… «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка»,— звучало у нее в сердце, и этот голос, казалось, звал ее к себе…

— А помнишь отца Аввакума? — спросила она.

— Помню, матушка, нашего света-учителя.

— Я по нем гряду…

Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.

Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия»,— Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.

— Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! — молила она.— Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!

А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры, как до нее коснулись ножницы постригавшего попа, плакала навзрыд, не имея силы отогнать от себя знакомой песни, которую пели над ее сестрою и над этою русою косою в день свадьбы:


Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…
Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?..


— Вон кто расплел, господи!

А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась ее роскошная расплетенная коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на нее незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на нее, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то ее последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…

«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своем троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своем мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…

— Подсеку сей кедр ливанский!— сказал он, вспыхнув.— А горькие осинки и сами усохнут.

Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тетю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала ее коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тетю Федосьюшку о гневе батюшковом»…

— Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет,— часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.

Тем зловещее звучали эти слова «тишайшего», что перед царем у нее уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: ее место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных.

— Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать,— говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.

Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?.. Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по ее косе заплачут…

Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:

— Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней Сверху присылка: скорби великие грядут на нее. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать ее из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сем веке больше и не увидитесь.

Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в ее добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! — колотилось у нее в сердце.— Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»

Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в ее доме стариц и Селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.

— Матушки мои, голубицы!..— говорила она собравшимся.— Время мое пришло ко мне… Идите вы все, куда вас господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени господни.

Пораженные ее словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы — крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…

— Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный — цветочек лазоревый!— страстно молилась Акинфеюшка.— И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!

Но осторожная Мелания усмирила бурю.

— Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! — сказала она.— Пойдем в мир, пронесем слово божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.

И все это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, еще более нафанатизированное.

Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…

— Мама! Мама! — влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы.— Знаешь что, мама?

Сердце у матери дрогнуло при виде раскрасневшегося юноши; но это же страстное сердце подсказало ей: «Пущай он видит мою косу на Лобном… Мы читали о матери, плакавшей при кресте, на коем был распят сын; пущай по моей смерти будут честь о сыне, стоящем у матерней плахи и плачущем…»

— Что, сынок? — спросила она и со страстью перекрестила его курчавую голову.

— Я завтра, мама, поеду к Дюрде на новом иноходце и на новом черкасском седле,— радостно сказал юноша.— Ах, мама, какая ты черничкою стала хорошенькой!.. Так можно ехать, мама?

— Добро, родной, поезжай; а теперь поди почивать. Мать снова перекрестила юношу, и он ушел… Ни он, ни онa не знали, что больше не увидятся…

………………………………………………………………………………………………………

Время за полночь. На дворе слышится ветер. Намокшие от дождя и растаявшего снега ветки деревьев, что за переходами, хлещут в окна переходов. Морозова и Урусова стоят в той же моленной у аналоя перед раскрытою книгою, освещаемою висящими лампадами. Тихо в доме.

— Никак стучат, сестрица? — прислушивается Урусова.

— Это стучатся к нам в окна голые ветки, им холодно без листьев,— задумчиво отвечает Морозова.

— И то, сестрица, ветки… А чти-ко дальше…

Морозова читала:

— «Тогда глагола им Исус: вси вы соблазнитеся о мне в нощь сию. Писано бо есть: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада. Отвещав же Петр рече ему: аще и вси соблазнятся о тебе, аз никогда же соблажнюся. Рече ему Исус: аминь глаголю тебе, яко в сию нощь, прежде даже алектор не возгласит, трикраты отвержшися мене. Глагола ему Петр: аще ми есть и умрети с тобою, не отвергнуся тебе. Такожде и вси ученицы реша. Тогда прииде с ними Исус в весь, нарицаемую Гефсимания, и глагола учеником: седите ту, дондеже, шед, помолюся тамо. И поем Петра и оба сына Зеведеова, начат скорбети и тужити. Тогда глагола им Исус: прискорбна есть душа моя до смерти: пождите зде и бдите со мною. И пришед мало, паде на лице своем, моляся и глаголя: отче мой, аще возможно есть, да мимо идет от мене чаша сия: обаче не яко же аз хощу, но яко же ты…»

— Нет! Нет! Я не отвергнусь! — как бы в забывчивости проговорила Урусова.

— Что с тобой, Дуня? — спросила Морозова.

— Я не отвергнусь от тебя, как Петр, сестрица! — прошептала молодая княгиня.

— Полно, Дунюшка… Вон и Христос молился о чаше…

— Молись и ты, милая!

— Почто! Может, мне и не уготована чаша: вон никто нейдет.

Они снова стали прислушиваться: деревья шумели и хлестали в окна по-прежнему… Запел где-то петух, за ним где-то дальше другой…

— Вот и алектор возгласил,— задумчиво сказала Урусова…

— За полночь время: видно, стыдятся рано брать меня…

— И Христа ночью брали… А прочти, сестрица, от Луки то место, как они пришли.

Морозова стала перелистывать книгу и наконец нашла, что искала…

— Вот… «Еще же ему глаголющу, се народ, и нарицаемый Иуда, един от обоюнадесяте, идяще пред ними; и приступи ко Исусови целовати его. Сие бо бе знамение дал им: его же аще лобжу, той есть. Исус же рече ему: Иудо, лобзанием ли сына человеческого предаеши? Видевше же, иже беху с ним, бываемое, реша ему: господи, аще ударим ножем? И удари один некий от них архиереова раба, и уреза ему ухо десное. Отвещав же Исус рече: оставите до сего. И коснувся уха его, исцели его. Рече же Исус ко пришедшим нань архиереом и воеводам церковным и старцем: яко на разбойника ли изыдосте со оружием и дрекольями яти мя? По вся дни сущу ми с вами в церкви, не простросте руки на мя. Но се есть ваша година и область темная…»

— Ох, точно, сестрица: их година ночная и темная, все ночью берут и на Москве…

— Воистину, сестрица: неправда боится свету, яко тать…

Послышался глухой стук в большие ворота. Звякнула железная щеколда, и снова, казалось, все стихло.

— Пришли… я слышала щеколду,— дрогнувшим голосом сказала Урусова.

— Еще не цепи, не топор,— загадочно отвечала Морозова, взглянув на образа.

Послышался скрип главных ворот и какое-то бряцанье, словно цепями. На дворе испуганные голоса…

— Они… я слышу… на дворе…

— С орудием и дрекольми, поди, — горько улыбнулась Морозова.

В постельную, испуганная и дрожащая, вошла старая няня.

— Охте нам! Владычица!..

— Уйди! Уйди, няня!— строго сказала боярыня.— Это не к тебе, а ко мне… Уходи, иди к Ване!

Старушка, обхватив голову и качаясь из стороны в сторону, вышла.

Слышно было, как растворялись входные в палаты двери, раздавались голоса… Вот уже близко.

Морозова упала на лавку и в отчаянии ломала руки. Урусова, стоя на коленях, подняла к ней руки.

— Матушка-сестрица! Дерзай! С нами Христос, не бойся!

— Ох, не боюсь я! Сама того искала! — страстно отвечала Морозова.— А плачу о том, что страдала мало!.. Я боярыня белотелая, не изнурили меня, не измучили, я не заслужила венца! Зачем я не смердовка голодная!

— Полно, полно, родная!.. Встань, положим начала… Идут…

Морозова выпрямилась, и глаза ее снова блеснули… «Попрошу, чтобы больше мучили, жгли бы боярское тело, клещами бы рвали»,— мысленно порешила она.

Сестры не торопясь положили по семи приходных поклонов. Дорогие четки Морозовой звучали в такт с крупными жемчугами на шее Урусовой, когда они кланялись, шурша шелком одежд: одна — черной, монашеской, другая — цветной, княжеской.

— Благословимся свидетельствовать истину,— сказала Морозова, тяжело дыша от поклонов и внутреннего волнения.

— Благословимся, сестрица.

Сестры благословили одна другую. Урусова потянулась к сестре, чтобы обнять и поцеловать ее.

— Не прикасайся мне, не убо взошла к отцу моему,— тихо отстранила ее Морозова.

— Что с тобой, сестрица? — изумленно спросила молодая княгиня.

— Разве ты забыла, что мне и с сестрой нельзя целоваться, я инокиня… Разве в гробе поцелуешь меня…

Урусова застонала и поклонилась сестре в ноги. Та ответила ей таким же земным поклоном.

— Я лягу на одр свой, а ты ложись там, в келейке матери Мелании, на ея одре.

— Для чего ложиться, сестрица?

— А ты ноли хочешь на ногах встретить волка, грядущего в овчарню, и поклоном почтить его?

— Нету, сестрица… А сидя?

— Недостоин он и того: тать входит в дом хозяину на одре сущу… Это разбойники к нам идут.

В соседних комнатах послышались шаги и голоса…

— Где они?

— В опочивальне… туда входить нельзя…

— Что ты, раб-холоп! Мы царевым именем… Морозова, совсем одетая, легла на постель, «на одр», близ иконы пресвятой богородицы Феодоровской. Урусова удалилась в соседнюю с опочивальней келейку, где обыкновенно скрывалась Мелания, и всегда под чужими именами, потому что ее всегда разыскивали «волци» и не могли найти: она была неуловима, сегодня она Анна, завтра Александра, послезавтра Кикилия, Асклепиада, Нунеха, Вивея, Виринея, Овечка, и все эти имена разыскивались, и ни одна «овечка» не попадалась «вольцам» в руки.

Морозова лежала с открытыми глазами, перебирая четки, и, по непонятному ей сцеплению мыслей, вдруг вся перенеслась в прошедшее, в свое девичество, когда в своей вотчине, стоя у тенистого пруда, она кормила лебедей, а из-за лесу неслись звуки охотничьей трубы…

У дверей опочивальни звякнуло что-то металлическое, «сабля стрельца либо крест попа», и двери с шумом растворились… В дверях показался черный клобук над бледным лицом с рыжею бородою, а за ним лысая голова с узкими, постоянно моргающими глазками… Далее, в глубине следующего покоя, звякали сабли и грубо топались сапоги стрельцов…

— Се Иуда,— как бы читая евангелие, проговорила вслух Морозова, не шевелясь и смело глядя на гостей.— Се Иуда, един от обоюнадесяте прииде, и с ним народ мног со оружием и дрекольями.

Пришедшие, как бы подзадориваемые этими словами, «дерзостно» выступили на середину опочивальней.

— Ты кто? — обратилась Морозова к клобуку, не переменяя своего положения.

— Посол от великого государя, его царского пресветло-го величества, Чудова монастыря архимандрит Иоаким,— торжественно отвечал клобук.

— А меня, боярыня, я чаю, знаешь? — спросила, щурясь глазами, лысая голова.

— Думнова дворянина Ларивона Иванова на Верху знавала, а разбойника Ларивона Иванова вижу впервое,— отвечала Морозова.

— Я не разбойник, а посол царев,— гордо возразил думный дворянин.

— Царские послы не врываются по ночам к честным вдовицам в опочивальни, яко тати и разбойники,— продолжала Морозова.— Почто вы днем не пришли?

— Не наше это дело, боярыня, а воля царева.

— Мы не спорить пришли,— перебил строго Иоаким,— а объявить волю цареву… Встань, боярыня.

— Не встану,— отвечала Морозова.

— Встань, говорю я! — настаивал Иоаким.— До тебя есть великого государя слово, а его лежа слушать не подобает.

— Не встану! — повторяла Морозова.

— Встань, да не впадешь в напасть!

— Не встану, не шевельнусь!

И архимандрит, и думный дворянин даже назад попятились… Вот баба!..

— Трикраты говорю: встань,— хрипло повторил архимандрит, поднимая крест.

— Трикраты и стократы реку: не встану, перстом не пошевельну!

Послы в недоумении переглянулись: первый раз в жизни они наскочили на такой кремень-бабу!.. Она лежала такая молодая, красивая, нежная.

— Боярыня! Федосья Прокопьевна! — взмолился архимандрит, боясь, чтобы и его не постигла опала за то, что он царскую титлу — экое великое дело! — говорит перед лежащей на постели бабой.— Боярыня! Присядь по малости.

— Я не присяду перед татями! — был ответ.

— Ах, господи! — всплеснул руками Ларион Иванов.

— Вы тати, разбойники, а не послы! — продолжала боярыня, теребя четки.— Вы, как жиды за Христом, пришли за мной ночью, по писанию: «Се есть ваша година и область темная…»

У архимандрита крест в руках заходил от волнения: он чувствовал, что евангельское слово о ночных набегах на раскольников указывает именно на них, бьет по их совести… Ему стало стыдно и омерзительно… «Отчего не днем! Зачем таиться!». Краска стыда залила его лицо…

Он поспешил приступить к формальному допросу.

— Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси указал тебя, боярыню Федосью Прокопьевну дочь Морозову, вопрошать: каким крестом ты крестишься?— начал он торжественно, словно литию в церкви.

— Я крещусь крестом истинным, вот каким! Смотрите!

И Морозова, вытянув на поднятой правой руке два нежных, пухлых пальчика, указательный и средний, и пригнув остальные, стала широко и истово знаменоваться, сильно вдавливая пальцы в белый, как мрамор, лоб, в живот, в плечи.

— Вот как я крещусь! — повторила она, гремя четками.

Архимандрит чувствовал, что он бессилен перед этой женщиной, и нерешительно переминался на месге… Он не знал, что ему делать: Морозова так сильна при дворе и в городе, что его же самого может стереть в порошок… «И се не бе»,— вертелся у него на уме какой-то страшный текст…

— А где обретается старица Мелания? — свернул он свой допрос на другое, менее для него страшное лицо.— Не у тебя ли в дому?

— По милости божией и молитвами родителей наших, по силе нашей, убогий наш дом всегда отверст был для странных рабов христовых: было время, были Сидоры, и Карпы, и Мелании, и Александры… ныне же никого из них нету,— отвечала она с горькой улыбкой.

Между тем Ларион Иванов пришел в келейку Мелании, думая найти там эту опасную и неуловимую женщину… При слабом мерцании лампадки он заметил кого-то на скромной, из голых досок и с деревянным изголовьем, кровати, что-то цветное…

— Кто ты? — спросил он с невольной дрожью в голосе.

— Я жена Петра Урусова,— был ответ.

Ларион Иванов попятился назад со страху… Сейчас только он видел ее мужа, князя Урусова, у царя… Вон куда забрались они, истинно тати! Но отступать было уже поздно…

— Ты как крестишься, княгиня Евдокия Прокопьевна? — спросил он по указу.

И эта сложила два перста… Ужасные персты! И сам он, Ларион Иванов, когда-то, до новин этих, крестился этими же перстами… И теперь рука невольно так слагается… «Ох, Никон, Никон!..»

— Господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя грешную! — произнесла Урусова.— Сице аз верую!

Ларион Иванов и руками об полы ударился… «Ну, наскочили!» — вертелось у него на языке.

— Охте-хте-хте,— качал он лысою головою, возвращаясь в опочивальню.

Как-то беспомощно и боязливо переглянулись царские послы… «Что тут делать? Как быть?» И ума не приложить… Стрельцы в дверь заглядывают и тяжело вздыхают, ерзая сапожищами и боясь чихнуть… «Эка службушка! Собачья, полунощная… А боярынька-ту, пышечка лежит, ишь, лазоревый твяточек, цыпочка какая!..»

Надо же что-нибудь делать послам.

— Подожди меня малость… Пойду доложусь великому государю,— глухо проговорил архимандрит.

Не глядя на Морозову, он вышел, оставив Лариона Иванова с глазу на глаз с боярынею. Ларион стоял у притолоки, стараясь не глядеть на хозяйку; а она, все в том же положении, перебирая четки, громко и нараспев, как обыкновенно читаются «страсти», читала наизусть: «Спира же и тысящик и слуги иудейския яша Исуса, и связаша его и ведоша его ко Анне первее: бе бо тесть Каиафе, иже бе архиерей лету тому. Бе же Каиафа давый совет иудеом, яко уне есть единому человеку умрети за люди. По Исусе же идяще Симон Петр и другий ученик: ученик же той бе знаем архиереови, и вниде со Исусом во двор архиереов. Петр же стояше при дверех вне. Изыде убо ученик той, иже бе знаем архиереови, и рече двернице, и введе Петра. Глагола же раба дверница Петрови: егда и ты ученик еси человека сего? Глагола он: несмь. Стояху же раби и слуги огнь сотворше, яко зима бе, и греяхуся: бе же с ними Петр стоя и греяся. Архиерей же вопроси Исуса о ученицех его и о учении его. Отвеща ему Исус: аз необинуяся глаголах миру, аз всегда учах на сонмищих и в церкви, идеже всегда иудее снемлются, и тай не глаголах ничесо-же. Что мя вопрошавши? Вопроси слышавших, что глаголах им? Се сии видять, яже рех аз. Сия же рекшу ему, един от предстоящих слуг удари в ланиту Исуса, рек: тако ли отвещаваеши архиереови? Отвеща ему Исус: аще зле глаголах, свидетельствуй о зле, аще ли добре, что мя биеши?»

Это ровное, как бы плачущее чтение «страстей» под гул ветра за окнами производило потрясающее впечатление и на Лариона Иванова, который обливался потом, и на стрельцов, тяжело дышавших в соседнем покое и не смевших пошевельнуться.

Все ждали возвращения от царя архимандрита.