Как удивительно ярки воспоминания детства!
Сколько потом в зрелом возрасте случается видеть прекрасного и значительного, и многое только скольщнет по душе и умрет. И память не схватит и не задержит.
Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.
Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не сгладило.
Помню жаркий лоетний день. Чудесно пахнет горячей соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около черного крыльца под навесом для дров.
Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы вышла свовсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.
Работаем оживленно, приговариваем:
— Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!
— Нет, это я умею, а ты не умеешь!
Ничто так быстро не движет делом, как благородное соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки разорваны, у сестры отлетел каблучок.
И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит крахмальными юбками.
— Даша, куда? Даша, куда?
— К кучеру. Мамаша запрягать приказали.
Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и побежали за ней.
Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам подходть запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи косы.
— Лошади лягнуть могут.
— Мы же далеко стояли, им не достать! — пищали мы.
На это брат-кадет сказал дельно:
— Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать аршин.
Словом, к конюшне доступ был закрыт.
Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и смотрели.
В небольшой полутемной клетушке около стола стоял огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.
Эта картина произвела на нас неизгладимое впечателние. То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что он ел с аппетитом такую гадость, то ли что ел руками — не знаю. Но забыть этого я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет тридцать спустя сестра как-то спросила:
— А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?
К воспоминаниям этого периода относился и садовник Панас. Панас на Украине значило Афанасий.
Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его побаивались.
Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не пускать.
Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:
- «Мы расстались и после той встречи
- Много, много воды утекло»
Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в клубнику…
И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько сам он был страшен.
Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные чудеса. Предсказывал погоду и не только предсказывал, но умел властвовать над нею — мог разгонять тучи.
Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:
— Дети останутся дома.
Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:
— Сбегаю к садовнику!
Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал. Ворчал себе в бороду:
— Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!
Это он на яблоню сердился…
Даша почтительно выждала.
— Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.
Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху. Мотал и дул и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав на место.
— Ну вот, — говорит, — езжайте в церкву. Дождя не будет.
Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось голубое окошечко, стало ползти, шириться… Гроза уходила.
Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал. Кажется, так ведунам и полагается — зла не делать.
Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и вдруг — рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа в мире чудес.
Потом помню, как ушел от нас старый садовник.
Ушел странно.
Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому что должен спешно идти на родину помирать.
— Да разве ты болен, Панас? — удивленно спрашивали у него.
— Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я стал неприятен, так значит пора. Давеча в крыжовнике иду, ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил — не слушается. Нет, уж вы меня не держите.
В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было торжественно и подчеркивало серьезность его решения.
Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем…
Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один черный. Все вместе, один — особняком.
Стали расти, покрываться перьями, — а черный почти весь голый, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же кривой, — а никто его и не бил — куда же глаз девался?
Вот тут люди понимающие и стали догадываться.
— Цыпленок-то — а? Понимаешь?
— Ой, Господи, неужто Панас?
— Что же теперь будет-то?
— А уж что-нибудь да будет…
А цыпленок рос злющий.
Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к себе не дает, так и подпрыгивает со злости.
Сверстники его подросли, закукарекали молодыми петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так маленьким остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.
— На что его, такого, держать-то? — заметил кто-то.
— А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! — отвечали ему.
Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом боялись.
Кончилась его история странно.
По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок тут как раз, около курятника, начинался.
Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как скоро! — будто позвал его кто.
Запел побежал в лес. Так и не вернулся.
— Правда, что это Панас был? — спрашивали мы. — Зачем же он приходил-то в цыплячьем виде?
— А это уже не нашего ума дело, — отвечали люди понимающие. — Раз приходил, значит, так уж надо было. и разве все человек понять должен?