Вводная заметка (к книге Я. Черняка «Спор об огарёвских деньгах») (Каменев)

Вводная заметка (к книге Я. Черняка "Спор об огарёвских деньгах")
автор Лев Борисович Каменев
Опубл.: 1933. Источник: az.lib.ru

Л. Б. Каменев

править

Вводная заметка
(к книге Я. Черняка «Спор об огарёвских деньгах»)

править

Материалы, собранные и комментируемые Я. З. Черняком в лежащей перед читателем книжке, представляют многообразный интерес. Они говорят о крупнейших деятелях русской отечественной мысли: Н. П. Огареве, Н. А. Некрасове, А. И. Герцене, Н. Г. Чернышевском. Они рисуют этих людей в критический, переломный момент русской истории и партийно-групповых отношений; они касаются такого момента в их деятельности и их взаимоотношениях, который, не имея прямого отношения к литературным и общественным вопросам, оказал, однако, на последние серьезное влияние.

Публикатор и комментатор этих материалов подошел к ним с должным вниманием и приложил все усилия, чтобы извлечь из них максимум возможного для освещения общественно-политических отношений той эпохи. Ясно, что успех подобной работы решается методом исследования; Я. З. Черняк стал здесь в общем на правильный путь. Он совершенно правильно отверг ту точку зрения, которая до сих пор неизменно соблазняла исследователей данного эпизода. В той цепи обвинений в нарушении гражданского кодекса, взаимных исков и судебных процессов, в которые вылилось это дело, Черняк не пытается искать виновных; он правильно стремится вскрыть в них борьбу общественных тенденций, и это дает ему возможность нарисовать яркую и выразительную картину распада крепостного хозяйства, которое служило материальной базой не только помещичьего господства, но и боровшейся с этим господством литературы. Удачная попытка проследить влияние распада этой материальной базы на взаимоотношения литературно общественных деятелей, которые до сих пор часто парадируют перед нами как чистые идеологи, свободные от влияния грубой прозы материальной действительности, принадлежит к несомненным заслугам исследователя. Это тем более надлежит отметить, что предшествующий исследователь, наиболее подробно коснувшийся данного эпизода и тоже попытавшийся преодолеть точку зрения уголовной ответственности, К. Чуковский, сумел достичь этого только тем, что изобразил все это дело как результат какого-то богемского амикошонства.

Дело идет о денежных отношениях и спорах, в которые были вовлечены Огарев и его жена — с одной стороны, Некрасов и его жена, А. Я. Панаева, — с другой, и об обвинениях Некрасова в присвоении крупных денежных сумм, обвинениях, которые вызвали со стороны Герцена разрыв отношений с Некрасовым, а со стороны Чернышевского — обвинение Герцена в легкомысленности и предвзятом отношении к одному из крупнейших деятелей революционного периода русской литературы.

Как же решает Чуковский вопросы, возникшие в связи с этим эпизодом партийной борьбы в русской литературе? О роли А. Я. Панаевой он пишет: «Мы не отрицаем того, что она могла истратить эти деньги: в то время она была большая мотовка и оставляла у портних и ювелиров огромные деньги, свои и некрасовские. Но ведь тут, может быть, виновата совсем не она, могли быть виноваты друзья Огарева, ведшие этот процесс… Если же она и присвоила какую-нибудь часть этих денег, то нечаянно, без плана и умысла, едва ли сознавая, что делает, — тратила деньги, не думая, откуда они, а потом оказалось, что деньги чужие. Это ведь часто бывает… Значит ли это, что он (Некрасов), — продолжает Чуковский, переходя к роли последнего в этом деле, — присвоил себе огаревские деньги, что он ограбил и разорил Марию Львовну, что он, как выразился по этому поводу Герцен, „мошенник“, „мерзавец“ и „вор“? Нет, нисколько не значит…. Кажется, вся его вина только в том, что под влиянием любимой женщины он пожалел Марию Львовну и посоветовал ей начать против Огарева процесс»[001].

Это, конечно, тоже отход от элементарной постановки вопроса об уголовной ответственности, но отход на такую позицию, которая мало пригодна для выяснения эпизода, наложившего серьезный отпечаток на взаимоотношения руководящих общественных деятелей интересного и ответственного момента литературно-политической истории страны.

Новый исследователь этого дела Я.3.Черняк думал дать более глубокое объяснение всего этого эпизода, и поэтому его точка зрения оказывается гораздо более плодотворной.

Роли и позиции в данном эпизоде Огарева, Панаевой, Некрасова, а в связи с этим и Герцена и Чернышевского выступают в работе Черняка гораздо более рельефно и точно, при чем исследователь совершенно законно стремится плотно увязать их позицию в данном эпизоде со всем их общественно-политическим обликом, с общей их ролью в общественной борьбе того времени.

Есть, однако, один немаловажный пункт в работе Черняка, с которым мы согласиться не можем. Он касается роли в этом деле Некрасова. Увлекшись стремлением продемонстрировать на материалах данного эпизода противоречивые черты психологии и деятельности Некрасова, подчеркнуть в нем свойства буржуазного предпринимателя, комментатор допустил и данном случае ошибку, в которую часто впадают комментаторы исторических документов и которая заключается в том, что документам «примысливают» то, чего в них нет. Только благодаря этому приему Черняк закруглил свой образ Некрасова, но попутно он должен был приписать этому образу такие черты и поступки, которые явно выходят за пределы, диктуемые наличными материалами. В историю русской мысли Некрасов входит не только как поэт, но и как организатор. Его основная заслуга в этой области — создание легальной трибуны для русской демократической мысли того периода, когда она, и объективно и субъективно, была еще революционной. В качестве организатора этой трибуны Некрасов начал союзом с Белинским (1847 г.), продолжал союзом с Чернышевским и Добролюбовым и завершил свою деятельность литературно-редакторским сотрудничеством с Салтыковым и Елисеевым. Это была одна линия, существеннейшей чертой которой является противопоставление либерализму точки зрения крестьянского демократизма. Осуществить свою задачу — создание в царской России легального органа демократической мысли — без ряда компромиссов Некрасов не мог, но по существу от этой своей линии он никогда не отступал, и, конечно, только верность этой линии со стороны Некрасова вызывала неизменно дружеские чувства к нему со стороны такого человека, как Чернышевский, которому, однако, более, чем кому бы то ни было другому, хорошо были известны все ошибки и даже преступления (стихотворения Муравьеву!) Некрасова.

Не следует без достаточных оснований прибавлять к этим подлинным ошибкам и преступлениям Некрасова ошибки, которые он мог бы сделать, но не сделал.

Присмотримся внимательнее к находящемуся в распоряжении исследователей материалу о роли Некрасова в деле Огарева--Панаевой и постараемся вскрыть те методологические ошибки, которые привели Я. З. Черняка к его по меньшей мере спорному выводу. При той сплошной переработке традиционных взглядов на историю русской общественной мысли, которая является обязанностью нового поколения историков и литературоведов-марксистов, при идущей ныне массовой публикации эпистолярного и мемуарного наследия деятелей русской литературы, которая должна помочь этой переработке, — строгость методологических приемов в публикации и истолковании документов должна быть выдвинута на первый план. На примере изучения данного конкретного столкновения группы «Колокола» с группой «Современника» мне хочется демонстрировать важность скрупулезного применения известных методологических правил для подлинно марксистской разработки истории классовой борьбы в русской литературе.

Вопрос о материальной базе, проще говоря — о денежных средствах для постановки своей работы, неоднократно являлся существеннейшим вопросом для активных политических групп, желавших выступить на общественную арену. Достаточно просмотреть переписку Герцена как издателя «Колокола», Некрасова как организатора «Современника», Плеханова как организатора группы «Освобождение Труда», наконец Ленина как организатора «Искры», а затем «Вперед» и «Пролетария», чтобы убедиться, что каждому из них приходилось затрачивать не мало сил и внимания на вопросы материального обеспечения своей политической деятельности. Как общее правило, революционная пропаганда в России на всем протяжении XIX века располагала весьма скудными средствами. Естественно поэтому, что вопрос о денежных средствах всегда обострялся в революционной среде в связи с групповыми и фракционными разногласиями и расколами, неизбежно примешивался к последним.

Не случайно и то, что вопрос о деньгах эмигранта Огарева, одного из редакторов «Колокола», удержанных А. Я. Панаевой, женой и другом Некрасова, редактора «Современника», обострился как раз в тот момент, когда обнаружились политические разногласия между «Колоколом» и «Современником».

Действительно. Я. З. Черняк в полном соответствии с имеющимися данными свидетельствует, что дело об огаревских деньгах прошло две стадии. Необходимо, однако, подчеркнуть, что на первой стадии (1846—1851 гг.) это дело не приобрело никакого общественного значения. Это было чисто семейной историей, вопросом о лучшей форме обеспечения первой жены Огарева после того, как он с ней разошелся. К той стадии дело никого, кроме непосредственных участников и их ближайших личных друзей, не интересовало и никаких следов в общественной жизни не оставило. Жена Огарева получила обеспечение в той форме, которая ей и ее друзьям (в частности А. Я. Панаевой) казалось наиболее приемлемой, и вопрос можно было считать раз и навсегда исчерпанным.

Совсем другую картину представляет вторая стадия дела, примерно с 1855 года. Формально дело обстояло очень просто. Огарев, после смерти своей первой жены из перешедшей к нему переписки убедился, что весьма значительная доля имущества, переданного им для обеспечения Марии Львовны и по доверию последней находившегося в распоряжении Панаевой и ее поверенного, Н. С. Шаншиева, не была передана Марии Львовне, и — по настоянию своих друзей — судебным порядком потребовал от Панаевой и Шаншиева его возвращения. Дело кончилось в 1860 году соглашением, по которому Панаева и Шаншиев обязались и возмещение переданного Огаревым в 1850 году Марии Львовне имущества заплатить наследникам Марии Львовны около пятидесяти тысяч рублей. Но именно на этой стадии дело приобрело широкое общественное значение. Герцен занимает в связи с ним боевую, наступательную позицию относительно Некрасова. Чернышевский переписывается о нем с Добролюбовым. Полемика «Колокола» с «Современником» пропитывается намеками на неблаговидное поведение Некрасова («гонитель неправды… в то же время запирающий в свою шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих», — слова Герцена о Некрасове в № 83 «Колокола» от 15 октября 1860 года).

В чем же дело? Почему именно на этой стадии денежные дела Огарева и Панаевой приобрели общественное значение, привлекли внимание, получили отклик на страницах политической прессы? Действительно ли причина этого — в моральном возмущении Герцена?

Это объяснение никуда не годится. Денежные средства и Герцена и Огарева часто попадали в недобросовестные руки и улетучивались из них прахом. Литератор Н. А. Мельгунов прокучивал средства Герцена с парижскими проститутками, Н. М. Сатин, член кружка Герцена и друг его и Огарева, проигрывал деньги последнего в карты в то время, когда последний дошел уже до серьезной материальной нужды, и годами не отвечал на призывы о присылке денег, которые он должен был Огареву. Герцен по этим поводам ругательски ругался в частных письмах, но ни разу не попытался в связи с этим принять позу сурового моралиста, а тем паче придать делу общественное значение. Вряд ли его моральное чувство и в данном случае было задето больше, чем в случаях с Мельгуновым и Сатиным. Дело только в том, что вторая стадия денежных споров Огарева--Панаевой совпала как раз с обострением политических отношений между «Колоколом» и «Современником», между защитниками «реформы сверху» и проповедниками крестьянской революции, сплотившимися вокруг некрасовского «Современника».

Дело о деньгах Огарева в этой обстановке превратилось в орудие политической борьбы, в средство набросить тень на источники тех материальных средств, при помощи которых велась проповедь революционно-демократических идей, а быть может и реально сократить эти средства. Не случайно ведь, что выше цитированные слова «Колокола» о редакторе-издателе «Современника» находятся как раз в той статье «Колокола» («Лишние люди и желчевики»), которой последний окончательно размежевывается с «Современником». Очень характерна и сама структура этой статьи. Она построена как воспроизведение спора Герцена с представителем нового революционного поколения, сторонником «Современника» и Чернышевского. На протяжении нескольких страниц Герцен пытается смягчить отношение своего собеседника к людям своего поколения, к дворянской интеллигенции сороковых годов, а когда его собеседник не сдается, продолжая клеймить подзащитных Герцена «аристократами» и «белоручками», Герцен обрывает длинный спор репликой, единственный смысл которой «а ваш Некрасов — вор, ваша пропаганда ведется на уворованные деньги!» Ясно, что моральные чувства Герцена здесь не при чем, что мнимые или действительные поступки Некрасова привлечены сюда только как элемент политической аргументации.

Какова же была подлинная роль Некрасова на второй стадии Огаревского дела, на той его стадии, которая только и приобрела общественное значение?

При обзоре материалов, которыми мы располагаем для решения этого вопроса, исследователь наталкивается на два показания, которые должны быть рассмотрены прежде всего. Это, во-первых, собственное признание Некрасова в частном, интимном письме А. Я. Панаевой. Не выслушать обвиняемого нельзя. Выслушаем его. Вот что он говорит: [002]

«Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: „каким же именно?“, я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом умру…

А чем ты платишь мне за такую — знаю сам — страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобой считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной… Впрочем, ты можешь сказать, что вряд ли Анненков не знает той части правды, которая известна Тургеневу, — но ведь только части, а всю-то знаем лишь мы вдвоем да умерший Шаншиев… Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься ли ты изречением мудреца; нам не жить со свидетелями нашей смерти?! Так ведь до смерти-то позор на мне».

Хотя сейчас цитированные строки Некрасова — только копия с перлюстрационной копии; хотя Я. З. Черняку не удалось в сохранившихся архивах найти то дело III Отделения, в котором хранилась эта копия; хотя первый публикатор этого документа, М. К. Лемке, и напрасно, быть может, доверился датировке (сентябрь 1857 года), данной копиистом «черного кабинета» [003], — однако никаких сомнений в подлинности этого письма быть не может. Подобного письма нельзя ни выдумать, ни подделать: с подобной задачей не справился бы не только чиновник III Отделения, но и талантливейший литератор.

Но если не подлежит сомнению подлинность этого некрасовского письма, то можно ли сомневаться в том, что оно дает соответствующую действительности характеристику ролей Панаевой и Некрасова в этом деле? В интимном письме к своей подруге Некрасову не было ни нужды, ни возможности обманывать себя или ее. Ему могли подвернуться под перо те или иные слова и выражения, он мог сделать из данных фактов те или другие выводы, но искажать сущность дела в подобном письме ему, конечно, не было смысла.

Исследователи дела Огарева--Панаевой всегда понимали, что если признать это, то вопрос о роли Некрасова в деле Панаевой следует признать решенным в совершенно определенном направлении. И поэтому те, кто не был почему-либо склонен решать этот вопрос в этом именно направлении, неизбежно должны были стремиться подорвать и подлинность и правдивость этого письма. Больше всего при этом попадало публикатору документа, М. К. Лемке, который без дальних слов принял его как решение вопроса. Черняк идет по тому же пути. Лемке-де «придал письму неверное и произвольное толкование», его комментарий составлен из «совершенно неосновательных соображений». Допустим. Пусть Лемке соображал неосновательно и толковал произвольно. Это с ним бывало. Но Черняк совершает большую неосторожность, когда для опровержения Лемке рекомендует читателю обратиться к «весьма содержательной» критике его точки зрения Чуковским.

Развернув соответствующие страницы книги Чуковского о Некрасове, читатель убедится только в том, что Чуковский весьма неосновательно расправился с ненравящимся ему историческим документом. Правдивость показания Некрасова он опровергает с точки зрения собственного «глубокого» проникновения в психологию супружеских отношений Некрасова и Панаевой. Показание Некрасова не заслуживает-де доверия потому, что «мало ли чего ни наговорили друг другу в запальчивости эти сварливо-влюбленные люди… — особенно он, постоянно больной ипохондрик». А кроме того, "может быть, по обычаю супружеских ссор, она (Панаева) тогда же написала ему: «Нет, это ты, ты виноват во всем, ты втянул меня в это темное дело, ты погубил мою жизнь». Для подкрепления своих соображений Чуковский ссылается еще на то, что, по его убеждению, Некрасов вообще не думал того, что написал в письме к Панаевой. После этого наш исследователь полагает, что он раз навсегда покончил не только с «простодушным» Лемке, поверившим Некрасову, но и с самим показанием Некрасова.

Ну как же можно эти догадки считать в какой бы то ни было мере серьезной или «содержательной» критикой некрасовского показания?

А ведь к соображениям Чуковского наш комментатор от себя прибавляет очень немного. Всего только — свои, разобранные нами выше и вряд ли основательные, сомнения в датировке письма и указание на то, что в своем письме Некрасов неправильно назвал операцию, проделанную Панаевой и Шаншиевым над имением Огарева, продажей.

Вполне допускаю, что Некрасов в своем письме, как и Чернышевский в своих позднейших высказываниях по этому делу, путал закладные с запродажными и продажи с переуступками, — тем паче, что и тех, и других, и вообще всякой юридической путаницы в деле было вполне достаточно, а Некрасов и Чернышевский не придавали своим письмам к Панаевой или Добролюбову значения нотариальных актов. Ясно, однако, что подобные ошибки в юридических терминах ни в малейшей степени не подрывают достоверности их показаний.

Ясно также, поскольку это касается письма Некрасова, что его достоверность остается не поколебленной аргументами Черняка и Чуковского, несмотря на то, что они вместе, по-видимому, вообще исчерпали до дна весь арсенал доводов, способных подорвать значение некрасовского письма.

После рассмотрения доводов Черняка и Чуковского можно признать, что единственным опровержением показания Некрасова могло бы послужить лишь противоречие между тем, что он писал о своей роли в деле Панаевой, и его действительным поведением. Но здесь мы имеем показание, точность, правдивость, объективность которого никому еще не приходило в голову заподозрить. Его я и назвал в начале заметки вторым из важнейших свидетельств в деле Панаевой. Имею в виду свидетельство Чернышевского. В самый острый момент последней стадии дела Огарева--Панаевой, 28 ноября 1860 года, он писал Добролюбову за границу:

«Вот еще новость. Кажется, дело Панаевой и Шаншиева с Сатиным (Огаревым) кончилось примирением. По крайней мере, подписаны мирные условия, осталось подать мировое прошение в Московский надворный суд. Сатин уже уехал в Москву, Шаншиев и Авдотья Яковлевна собирались ехать, когда я увидел их, дня четыре тому назад. Некрасов должен был иметь свирепую сцену с Шаншиевым, чтобы принудить его к возвращению поместья… Чтобы уломать этого дурака Шаншиева, Некрасов принужден был попросить всех уйти из комнаты, оставив его наедине с Шаншиевым, запер дверь на замок и — что там кричал на Шаншиева, известно Богу да им двоим, только между прочим чуть не побил его. Шаншиев струсил и подписал мировую» [004].

Этот рассказ, как видим, рисует роль Некрасова в последней стадии Панаевского дела такими чертами, которые не только не противоречат, но целиком подтверждают письмо Некрасова. А принадлежит этот рассказ человеку, который, во-первых, имел полную возможность знать Огаревско-панаевское дело все, целиком, до дна, полностью, во всех его малейших деталях, который, во-вторых, имел привычку составлять себе суждение о делах, приобретавших общественный интерес, лишь на основания щепетильнейшего и внимательнейшего изучения всех касавшихся подобного дела данных, который, наконец, воплощал для своего времени высшую ступень революционного сознания и, вместе с тем, непревзойденный моральный авторитет. И он составил себе о деле Огарева--Панаевой и о роли в нем Некрасова точное суждение, столь твердо обоснованное в его сознании, что, касаясь этого дела несколько раз в самых различных обстоятельствах на протяжении почти тридцати лет, он ни разу не допустил каких-либо колебаний или двусмысленных неясностей в его характеристике. Это свое суждение Чернышевский составил, выслушав обе стороны. Некрасов, как мы сейчас убедимся, несомненно, рассказывал Чернышевскому о том, как отказался Герцен в Лондоне принять его, и о том, какие оправдательные мотивы готов он был представить Герцену.

С другой стороны, Чернышевский не мог не поднять вопроса о нападениях «Колокола» на редактора «Современника», когда «по желанию Некрасова и Добролюбова» ездил в 1859 году в Лондон к Герцену специально для обсуждения вопроса о взаимоотношениях этих двух журналов. Публичные нападки Герцена на Некрасова делались в такой форме, что они бросали тень на всю редакцию «Современника»; фактический руководитель последнего не мог обойти молчанием этого вопроса в политической беседе с редактором «Колокола». Чернышевский, несомненно, был осведомлен о мотивах обеих сторон.

В последний раз Чернышевский коснулся этого дела в 1884 году, уже после возвращения из Сибири, через шесть лет после смерти Некрасова и Огарева и через четырнадцать лет после смерти Герцена. Его, следовательно, не могли связывать какие-либо «дипломатические» соображения из сферы личных отношений. Следует, кроме того, учесть, что Чернышевский писал соответствующие строки не для печати и что брошены они не случайно и мимоходом, а входят в состав той его работы, которая, как мне уже пришлось отметить в другом месте, должна была представить по мысли Чернышевского выяснение основных сил и реабилитацию революционного движения шестидесятых годов [005]. Все это принуждает воспринять данную Чернышевским оценку дела Огарева и роли в нем Некрасова и Герцена как весьма обдуманную, серьезно выверенную и строго взвешенную. Вот что писал Чернышевский:

«Громко высказываемое им [Герценом] обвинение Некрасова в денежном плутовстве ложилось очень тяжело на репутацию Некрасова. Истина могла быть достовернейшим образом узнана Герценом, если бы он хотел навести справки о ходе перемен в личных отношениях Некрасова [006] в те годы, в которые были делаемы г-жею Огаревой неприятные мужу распоряжения. Но Герцен имел неосторожность высказать свое мнение, не ознакомившись с фактами, узнать которые было бы легко [007], и тем отнял у себя нравственную свободу рассматривать дело с должным вниманием к фактам. Я полагаю, что истина об этом ряде незаслуженных Некрасовым обид известна теперь всем оставшимся в живых приятелям Огарева и Герцена и всем ученым, занимавшимся историей русской литературы того времени, потому считаю возможным не говорить ничего больше об этом жалком эпизоде жизни Огарева и соединенных с его странными поступками ошибках Герцена» [008].

Таково свидетельство Чернышевского, целиком и вновь подтверждающее — через тридцать лет! — письмо Некрасова Панаевой, о котором мы говорили выше и которого, конечно, Чернышевский никогда не видал.

Что же противопоставляет Я.3.Черняк той совершенно точной и — теоретически говоря — совершенно вероятной картине отношений, которая вытекает из признаний Некрасова и свидетельств Чернышевского?

Раньше, однако, чем ответить на этот вопрос, необходимо остановиться еще на одном пункте обвинительного акта против Некрасова, на пункте, о котором совсем нет упоминания ни в заявлениях Некрасова, ни в рассказах Чернышевского. Это — обвинение Некрасова в шантаже Огарева, в том, что Некрасов накануне отъезда Огарева за границу грозил ему — через И. С. Тургенева — политическим доносом.

Конструирование этого обвинения есть образец того, как опасны «увлечения» и «предвзятость» комментатора при истолковании публикуемых документов. В качестве единственной реальной базы этого обвинения у комментатора фигурируют три письменных высказывания Н. А. Огаревой-Тучковой. Самое важное из них — первое, содержащееся в письме Огаревой-Тучковой к родным от 8 января 1856 года. В нем сказано: «Не знаю, что Огарев сделает с Панаевой]. Они застращивают какими-то письмами Огарева к Марии Львовне, в которых есть полное опровержение того, чего хочет теперь Огарев]. Так велел сказать Некрасов Огареву через Тургенева. Я думаю, что здесь кроется страшная низость, ты сама отгадаешь, в чем дело».

Комментатор толкует этот рассказ следующим образом:

«Некрасов через Тургенева грозил Огареву его письмами за границу Марии Львовне. В них не раз, вероятно (!), поминалось имя Герцена… Если бы узнали об этих письмах „где следует“ — прощай заграничный паспорт». Чудовищное и, как мы сейчас увидим, противоречащее всей обстановке того момента обвинение! Чем же подкрепляет его комментатор? Во-первых, тем, что Огарева-Тучкова повторила его трижды; во-вторых, тем, что у Панаевой (следовательно, в распоряжении Некрасова) действительно находились письма Огарева к его первой жене. Еще в 1848 году Панаева, — рассказывает Черняк, — просила Марию Львовну «переслать к ней из Парижа те письма Огарева и других лиц, которые могли бы пригодиться при ведении процесса против Огарева. Нет сомнения, что М.Л. выполнила просьбу своей подруги-доверенной. Таким образом становится понятным, какими письмами мог грозить Некрасов Огареву». Совершенно справедливо: становится понятным, что письма Огарева, находившиеся в распоряжении Некрасова, 1) относились к периоду до 1848 года, т. е. до того, как Герцен стал эмигрантом и упоминание его имени стало преступлением, 2) содержали деловую, касающуюся денежных отношений между Огаревым и его женой, переписку периода 1845—1848 годов и именно в той ее части, которая могла интересовать суд в предполагавшемся имущественном иске Марии Львовны к Огареву. Своей справкой о происхождении этих писем комментатор сам ослабил свое утверждение: для политического шантажа они не годились.

Но Тучкова-Огарева, напоминает комментатор, трижды утверждала, что слова Тургенева обозначали угрозу политическим доносом, а «свидетельство о каком-либо факте, повторенное трижды, — в современном событию письме, затем в переписке, затем в воспоминаниях, — мы вправе считать вполне достоверным». Да, если во всех этих трех свидетельствах действительно утверждается одно и то же. А комментатор не заметил, что в данном-то случае это «условие достоверности» и не соблюдено. Только в письме восьмидесятых годов и в написанной тогда же статье «И. С. Тургенев» [009] Огарева-Тучкова толкует слова Тургенева как угрозу доносом и только тут вкладывает ему в уста слова о представлении писем Огарева «куда следует». Ни этих слов, ни этого толкования нет и современном письме. Тем самым падает «абсолютная достоверность», утверждаемая комментатором. Что же есть в письме 1856 г., которое в данном случае единственно должно быть принято во внимание? Передача слов Тургенева, что Некрасов грозит использовать против Огарева его письма, в которых есть «полное опровержение того, что хочетъ теперь Огарев».

В тот момент в связи с интересующими нас обстоятельствами Огарев «хотел» двух вещей: 1) уехать за границу, 2) вернуть имущество, отданное им в свое время Марии Львовне и застрявшее в руках Панаевой. В письмах Огарева 1845—1848 годов, находившихся теперь в распоряжении Некрасова и о которых в данном случае, как показал сам Черняк, шла речь, никак не могло заключаться ни полного, ни неполного, вообще никакого «опровержения» первого желания Огарева. Подобный смысл вложить в фразу Тучковой, повторяющей слова Тургенева, можно только изнасиловав и логику и грамматику. Зато вполне совместимо и с той и с другой предположение, что и Тучкова, и Тургенев, и Некрасов имели в виду, что старые письма Огарева к Марии Львовне действительно могли содержать в себе «опровержение» его нынешнего желания вернуть себе (хотя бы частично) достояние, некогда переданное им своей первой жене. В момент, когда Огарев затевал судебный процесс против Панаевой, Некрасов мог считать целесообразным напомнить ему о существовании этих писем, Тургенев мог взять на себя соответствующее поручение, Тучкова могла, естественно, считать, что использовать эти старые письма против Огарева со стороны Некрасова есть «страшная низость», — но все это очень далеко от политического доноса. Документы, приводимые Черняком, дают право только на такое толкование.

Панаева и Некрасов располагали перепиской Огарева и Марии Львовны 1845—1848 годов, касавшейся их имущественных отношений. Когда Огарев — после долгих колебаний! — под давлением отнюдь не щепетильного в денежных делах Н. М. Сатина и других решил начать процесс против Панаевой, а в среде петербургских и московских литераторов с его, конечно, ведома начали распространяться слухи о недобросовестности Панаевой, Некрасов через Тургенева предупредил Огарева, что он может двинуть против него его старые деловые письма Марии Львовне, которые — не исключено — действительно могли заключать в себе «полное» или хотя бы частичное «опровержение» его прав на возврат имущества, некогда им уступленного. Такое поручение Некрасова Тургенев, находившийся тогда в ближайших дружеских отношениях и с Некрасовым и с Огаревым, мог взять на себя. Легко представить себе, что Тучкова была страшно возмущена этой попыткой Некрасова апеллировать к старым письмам ее мужа к его первой жене. Это возмущение и вылилось в ее письме от 8 января 1856 года, которое, однако, не заключает в себе ничего большего, чем только что изложенное.

Версия шантажа и доноса появилась у Тучковой только тридцать лет спустя. Рассмотрев аргументацию комментатора, мы можем теперь прибавить, что эта версия, не имеющая за собой никаких документальных доказательств, вместе с тем находится в решительном противоречии со всем тем, что мы знаем о причастных к данному эпизоду лицах и их взаимных отношениях в тот момент. Огарев находился тогда на вершине своей литературной популярности. Его стихи пользовались всеобщим признанием. «Тургенев и Сологуб, — писала Тучкова родным за несколько дней до своего разговора с Тургеневым, — так протрубили об стихах Огарева, что все, даже вовсе незнакомые, хотят его видеть». Тургенев, Кавелин, Боткин, Островский являются его постоянными посетителями. О Тургеневе Тучкова записывает: «у него страсть к Огареву» [010]. В те же месяцы Чернышевский в журнале Некрасова в своем обзоре истории русской общественной мысли («Очерки Гоголевского периода русской литературы») ставил Огарева рядом с Белинским, Грановским и Герценом, в первый ряд ее руководителей, а по поводу сборника его стихов писал: «Через тридцать, через двадцать лет, быть может и ближе… холодно будут вспоминать или вовсе не будут вспоминать о многих из поэтов, кажущихся нам теперь достойными панегириков, но с любовью будет произноситься и часто будет произноситься имя Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык» [011].

Надо предположить, что Некрасов решил покончить всю свою деятельность поэта, журналиста и редактора политическим самоубийством, чтобы допустить мысль, что он в подобной обстановке обратился к Огареву с угрозой политического доноса. Не менее фантастично, чтобы в качестве передатчика подобной угрозы мог выступить именно Тургенев, недавно сам перенесший ссылку в деревню за статью о Гоголе, друг Герцена, к которому ехал Огарев. Наконец, последнее. Угроза политическим доносом, угроза помешать отъезду Огарева за границу, если бы она действительно имела место, по условиям той обстановки, в которой жили тогда и Огарев и Некрасов, не могла, конечно, остаться тайной для петербургской литературной среды. Между тем ни один из врагов Некрасова, ни Герцен, ни Огарев, ни (в позднейшее время) Тургенев, никогда не поднимали против Некрасова этого обвинения. А они, конечно, знали, что подобное обвинение было бы для имени Некрасова сокрушительнее, чем все их прямые и косвенные намеки на его денежную недобросовестность, и у нас на никаких мотивов предполагать, чтобы они сознательно отказались oт возможности нанести подобный сокрушительный удар. Вывод напрашивается сам собой: обвинение Некрасова в шантаже Огарева, в угрозе политическим доносом построено комментатором на неправомерном, недостаточно критическом, методологически недопустимом, расширительном толковании документов. Для подобного вывода нет никаких оснований.

Остановимся еще на одном обстоятельстве, которое позволит нам показать, как комментатор превращает правильную". им же самим счастливо найденную общую социологическую формулу в предпосылку неправильного решения конкретного вопроса.

Я.3.Черняк совершенно к месту поставил вопрос о том, почему «ни одну из своих попыток оправдаться в возводимых на него обвинениях Некрасов не довел до конца». Он совершенно справедливо называет «бесплодными» попытки старых исследователей — в их стремлении «защитить» Некрасова — «дообъясниться за Некрасова, закончить недописанные им письма, подкрепить своими доводами доводы Некрасова». Он совершенно правильно противопоставляет этим никчемным и антинаучным приемам требование вскрыть общую причину этой остро подмеченной им черты общественной деятельности Некрасова. Решение этой задачи, предлагаемое самим Черняком, несомненно правильно. Он находит ответ на поставленный вопрос в глубине разрыва Некрасова с той дворянской средой, из которой он вышел, в утере им общего языка с тем кругом дворянской интеллигенции, которая с наслаждением марала его имя, в сознании Некрасова, что с этим кругом ему все равно уж не договориться, — в последнем счете в том, что Некрасов ориентировался на крестьянскую революцию, сознательно и твердо примкнул — хотя бы в качестве «союзника» — к ее провозвестникам, разночинцам-революционерам, Чернышевским и Добролюбовым и в связи с этим потерял и вкус и интерес к оправданиям своих поступков перед людьми, от которых он уходил все дальше и дальше. Это ответ — повторяю — правильный, и в указании на него несомненная заслуга Черняка. Но он идет уже слишком далеко, когда считает, например, возможным объяснить нежелание Некрасова объясниться до конца с Герценом по делу Панаевой тем, что Некрасов «предчувствовал, что день крестьянской революции принесет ему историческое оправдание во всем том, в чем его обвиняли временные его соратники, его сознательные и бессознательные обвинители из лагеря „высоко-честной“ дворянской интеллигенции».

Вряд ли мог так рассуждать Некрасов, и вряд ли «день крестьянской революции» оправдал Некрасова, если бы он действительно присвоил себе деньги эмигранта Огарева. Апелляция к крестьянской революции здесь тем менее уместна, что для молчания Некрасова в ответ на упреки Герцена были гораздо более непосредственные поводы. Письмом Герцена от 10 июля 1857 года Некрасов действительно, как выражается комментатор, был «прижат к стене», но совсем не в том смысле, на который намекает Черняк. Письмо свое Некрасову Герцен написал уже после того, как познакомился с письмом Некрасова к Тургеневу от 7 июня, в котором Некрасов недвусмысленно намекнул на то, что подлинной виновницей в Огаревском деле является только одна Панаева. Герцен не удовлетворился этим намеком, и из его письма Некрасов понял, что он не сможет оправдаться в глазах Герцена иначе, как прямым обвинением Панаевой. Это значило, что его гласное самооправдание должно было превратиться в гласное же обвинение Панаевой. На подобное обвинение Некрасов не хотел пойти и не пошел [012], и для объяснения этого поступка Некрасова нет необходимости апеллировать к законам социальной психологии: тут вполне достаточно законов психологии индивидуальной. Вышеприведенное письмо Некрасова к Панаевой показывает, что это воздержание далось Некрасову не легко, что оно поставило его в тяжелое, двусмысленное положение в литературно-политическом мире, но это еще не дает нам права приписывать Некрасову такие поступки, в которых он неповинен.

Теперь обратимся к выводам Я. З. Черняка. Что он противопоставляет тем ценнейшим показаниям, которые заключаются в признаниях Некрасова и в свидетельствах Чернышевского, с которых мы начали нашу заметку?

Он настаивает на «фактическом участии Некрасова в присвоении огаревского достояния» по следующим «важнейшим соображениям» — приводим их в том порядке и в тех формулировках, которые дал автор.

«1. Некрасов неоднократно поддерживал Авдотью Яковлевну в ее предложениях Марии Львовне и деловою частью этих предложений прямо руководил, появляясь на сцене в каждый критический момент хода дела».

Допустим. Но прежде всего это относится к первому этапу дела (1846—1851 гг.), когда оно носило узкосемейный характер, не задевало ни одной общественной группы, понималось самими участниками дела как стремление обеспечить первую жену Огарева от печальных последствий огаревской непрактичности и его разорительных хозяйственных опытов. Все это показано с исчерпывающей точностью самим Черняком. Та или другая роль в Огареве ком деле на данном этапе не заключала еще в себе решительно ничего предосудительного. Во-вторых, самая роль Некрасова здесь преувеличена. Вывод о руководстве Некрасова деловой частью переговоров Огаревой с Панаевой делается на основании трех писем Некрасова к Огаревой, из которых первое (1849 г.) решительно ничего делового в себе не заключает, второе (того же года) ничуть не свидетельствуем о «руководящей» роли Некрасова, а третье (1850 г.), действительно заключающее в себе деловые сообщения, начинается словами: «Авдотья Яковлевна больна, и я пишу за нее».

«2. Некрасов, основывая „Современник“ и организуя издание альманахов, не был богатым человеком, и мысль о резервах на случай неудачи не оставляла его, так как призрак пережитой в юности нищеты казался ему, не без оснований, самым страшным призраком из всех существующих на земле».

Допустим, что Некрасов при основании «Современника» (1846—1847 гг.) действительно думал о «резервах». Но, во-первых, от этих дум еще очень далеко до решения «присвоить огаревское достояние», а во-вторых, в 1855—1860 годах, когда действительно шла борьба за «Огаревское достояние», Некрасов был уже богатым, крепко стоящим на своих ногах человеком, которому остатки Огаревских денег попросту были не нужны. В-третьих, мы уже знаем из показаний Чернышевского, что деньги были возвращены наследникам Огаревой именно по настояниям Некрасова.

«З. С Шаншиевым Некрасов был связан через Панаева».

Допустим. Шаншиев был аферист. Верно. Он поживился около дела Огарева — Панаевой. Архиверно. У Некрасова были с ним денежные дела, и он неоднократно получал суммы из конторы «Современника». Справедливо и вполне доказано Черняком. Но следует ли из этого, что Некрасов вместе с Шаншиевым занимался аферами и, в частности, вместе с ним поживился от денег Огарева? Никак не следует.

Четвертый пункт, обвиняющий Некрасова в шантаже, и пятый, имеющий в виду перлюстрированное письмо к Панаевой, разобраны нами особо выше.

Остается последний, шестой пункт «тезисов». Он гласит: «Некрасов принимал активнейшее участие в заключительной стадии всей истории, относящейся к 1859—1860 годам».

Это верно, но об этом «активнейшем участии» нам известно пока лишь следующее: во-первых, то, что Некрасов принудил Шаншиева пойти на мировую с представителями Огарева; во-вторых, то, что Некрасов взял на себя часть платежей Панаевой. Ни то, ни другое, однако, ни в какой степени не свидетельствует о «фактическом участии Некрасова в присвоении Огаревского достояния». Можно, конечно, рассуждать и так: раз Некрасов платил за Панаеву, значит он и «присваивал» вместе с Панаевой; раз Некрасов принудил Шаншиева вернуть чужое имение, значит он и пользовался им вместе с Шаншиевым. Но это и значило бы «примысливать» к документам и фактам то, чего в них не заключается.

Итак?

Итак, Я. З. Черняк впервые вскрыл, проследил и рассказал все дело Огарева--Панаевой с начала до конца. Он разыскал и положил перед нами целый ряд совершенно новых документов по этому делу. На их основании он раз навсегда устранил длинный ряд ошибок прежних исследователей. В живой форме он сгруппировал в своей работе весь наличный материал, характеризующий важный момент в истории разрыва дворянской и разночинной русской публицистики. Он, наконец, рельефно показал на материале данного эпизода влияние разлагающегося крепостного хозяйства на психологию дворянской интеллигенции (Огарев) и нарождение элементов новой предпринимательской психологии (Некрасов). Он разобрал по ниточке всю ту есть имущественных споров и столкновений, которая связывала крупнейших деятелей русской журналистики сороковых--пятидесятых годов. Только автор подобной работы, опираясь на свое знание всех деталей данного дела, мог окончательно узаконить старые обвинения против Некрасова. И, однако, попытка Черняка доказать «фактическое участие Некрасова в присвоении Огаревского достояния» окончилась безрезультатно. Почему? Только потому, конечно, что никаких реальных оснований для этого обвинения не существует. Показание Чернышевского остается неопровергнутым. Обвинения Герцена должны быть признаны неосновательными и подсказанными исключительно логикой групповой политической борьбы. Именно после работы Черняка эти выводы приобретают полную категоричность.

Мне хотелось предупредить об этом читателя, раньше чем он приступит к чтению работы Черняка, которая даст ему много интересного и свежего материала для познания одной из важнейших эпох истории России XIX века.

15 октября 1931 г.

Полный текст книги здесь: http://az.lib.ru/o/ogarew_n_p/text_0280.shtml