Собрание сочинений в семи томах. Том шестой
М., ГИХЛ, 1959
Возле речки — деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь, — захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные; крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы — курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.
Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом — великолепный сад, а за садом — парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки — все заграничные.
Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин — он добудет копейку.
А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите — не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.
А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.
В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо, — нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу — разливанное море пойдет.
Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.
Глядят через речку крестьяне, думают: «Эк их, челяди приволокли!»
А в усадьбе — пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.
А крестьяне смотрят через речку: «Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!»
Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки — в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит «пития и яства», и все шумно садятся за громадный стол, — гляди человек шестьдесят сядут.
Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры; баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.
А крестьяне почесывают спины за речкой: «Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!» Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.
До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями; горят разноцветные фонари по всему саду; колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насести обеспокоенные деревенские куры.
Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:
— Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву — на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?
— К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.
— Смотрите же — в срок.
— Слушаю, — сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов — на лабазника похож, — и глядел на барина собачьими глазами.
Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.
Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:
— Тише вы, галемяки!..
Смолкло крестьянское море; тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал:
— Вот что, мужички, подходит срок аренды. Вы должны внести все до копейки. Никаких отсрочек не будет, никаких послаблений, — все до копейки. За кем хоть гривенник останется, у того будет все продано до последней овцы.
Площадь затихла, как будто мертвого пронесли.
Потом бабий голос, тонкий, как птица, вскинулся:
— Пропали мы теперича все!
И, как прорвало, загомонела, зашаталась вся площадь:
— Куды жа нам?
— Ни зерна!
— С десятины и по два пуда не собрали.
— Ложись ды помирай…
— Избы заколотим, уйдем куды глаза глядят, и с ребятами…
Управляющий ушел, расталкивая толпу.
Сгрудились крестьяне посреди площади. Качаются победные головушки, скребут черные, полопавшиеся от земли пальцы в слипшихся волосах, да ведь ничего не выскребешь. Бабы истошно голосят:
— Погибель… всем погибель… Пропадаем, братцы!
— Ни снопа…
— Скотина вся сгинет…
— Весной звания не останется…
— Нечем взяться…
Вся площадь залилась криком, плачем, затопило слезами, в судорогах народ.
Митька, солдат хромой, хлопнул шапкой оземь и завизжал, как недорезанная свинья:
— Бра-атцы! Ды пойдем к барину… к самому… падем в ножки: пущай не казнит, пущай милует… пущай ослобонит… зима идеть… всю животу проедим…
Взбушевалось крестьянское море:
— К барину…
— К самому…
— Будем просить…
Бабы замученными голосами:
— Слезьми ему ноженьки обмоем…
— Ребятенки все пропадут…
— Рожали их…
— Управляющий, ён себе в карман норовит…
Потекла вся площадь за речку к барской усадьбе — крестьяне, бабы, девки, ребята малые, старики, старухи; остались на деревне одни куры да захудалые овчишки — и младенцев-то всех бабы утащили.
Весь барский двор до самых ворот залился крестьянскими рваными сермягами, потными рубахами, лаптями, грязными платками на девках, изодранными бабьими юбками, — эх, море, неисчерпаемое крестьянское нищее море! И пожелтелые опухлые головенки детей сваливаются то на ту, то на другую сторону — шейки не держат.
Затаилось крестьянское море без шапок: ждут барина.
А барин в покоях со всей семьей и понаехавшие провожать помещики слушают молебен, — уезжает в Москву. Поп, дьякон, в золоченых ризах, стараются, и блестит солнце на золотом кресте, и согласно поет хор, и пахнет, как в церкви, голубым ладаном.
А у крыльца стоят кареты, коляски и подводы с барским добром, — одной одежи возить не перевозить.
Слышно, запели славословие барину, «многая лета». Потом вышел барин на крыльцо, за ним барыня, вся в белом, за ней дочки, в белом, за ними сыновья с золотыми воротниками, — учатся в таком заведении в Питере, где на министров приготовляют, а рожи хоть молодые, по семнадцати, по восемнадцати годов, да истасканные: с бабами напролет все ночи похабничают да пьянствуют. А за ними — помещики. Вышли поп, дьякон, в золоченых ризах, сияют на солнце. Стал поп кропить кареты, лошадей, суетившуюся прислугу.
Барин посмотрел на крестьян. Управляющий подскочил и, заглядывая по-собачьи в глаза, угодливо сказал:
— Провожать вас пришли.
Барин сказал:
— Ну что, мужички?
А барыня зажала шелковым платочком нос и проговорила:
— Воздух от них тяжелый. Наверное, заразные есть.
Барышни сморщили носики и отвернулись. Барские сыновья в золотых воротниках высматривали ядреных девок и примеривали, как здорово ночку б с ними провести, напоить бы пьяными да…
А барин опять ласково сказал:
— Ну что, мужички, в чем дело?
Народ, сколько его тут было, повалился на колени, — заметались над всем двором вой, крики, причитания и неуемные слезы:
— Ба-атюшка… родимый, пропада-ем!.. Погибель наша…
— По два, по три снопика свезли с поля…
— В амбарах мыши все с голоду передохли, зернышка не найдут…
— Ослобони, отец, хоша скости половину денег, мочи нету… все одно перемрем…
— Ба-атюшка!.. — закричали опять бабы, стукаясь в сухую землю лбами, и, стукая плачущих детей, надрывно закричали: — Погибаем, спаси нас… в твоих руках… Несмысленыши… головы от голоду не держут… век твоими молитвенниками будем…
Барин сделал знак рукой:
— Постойте, мужички, встаньте с колен: на коленях только перед царем да богом.
— Не подымемся, покеда не помилуешь нас.
— Ну, хорошо. Иван Никанорыч, — и поманил управляющего пальцем, — Иван Никанорыч, сделайте все облегчения, какие можно: у них неурожай. Рассрочьте аренду, скиньте возможно больше.
— Слушаю, — сказал управляющий, подсаживая барина в карету.
А когда подсаживал, барин небрежно шепнул ему:
— Всю аренду взыщите, и в срок.
— Слушаю, — сказал управляющий тоже шепотом и захлопнул дверцы кареты.
Карета покатила. Крестьяне, бабы, девки, ребятишки побежали за каретой, и по всей усадьбе и по всему полю покатилось:
— Урррра-а-а!..
А помещики, помещицы стояли на крыльце и махали платочками. И управляющий стоял и сиял на солнце лысиной.
Долго стояли крестьяне на тракту с радостными лицами и смотрели на замирающую вдали пыль.
— Барин-от — он понимает. Как не уродилось, с чево же платить? Теперича хучь передышка будя.
Через три дня в деревне все стояло вверх ногами и шла страшная кутерьма: управляющий с старшиной, с урядником и десятскими ходил по избам и описывал коров, овец, веялки, бороны, самовары, бабьи холсты, всю лишнюю одежду, и носились вой, плач, как будто хоронили всю деревню. Да похоже, что похоронили — деревня стояла голая и убитая.
А ночью занялось зарево за усадьбой: горели скирды немолоченого баринова хлеба. Согнали всю деревню тушить. Да где тут! — разве затушишь? К утру только черное место осталось.
Через два дня оказались испорченными десять заводских коров. Когда утром работницы пришли доить, у коров не было сисек, лила кровь, — отрезали, а стена коровника была прорезана, с поля забрались, оттого и собаки не учуяли.
Потом через ночь два раза загоралась усадьба.
Тогда пригнали сотню казаков, и приехал следователь по особо важным делам. Пошли допросы, аресты. Крестьяне с тупо-покорными лицами стояли, глядя в землю, и твердили одно:
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Их садили в кутузку, кормили селедкой, не давали пить по нескольку дней, а они, замученные, осунувшиеся, с провалившимися в ямы глазами, исхудалые, как скелеты, все свое:
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Тогда отдано было приказание перепороть всю деревню. Казаки шли от избы к избе, вытаскивали крестьян, клали на землю, один садился на ноги, другой на голову, и пороли до тех пор, пока спина и зад не покрывались кроваво-изорванными лоскутьями. Сначала крестьянин отчаянно кричит и дергается, потом хрипит, потом замолчит и лежит неподвижно под казаками. Тогда его на рогоже относят, кидают за избой и отливают водой. А когда откроет глаза, его спрашивают:
— Кто сжег скирды? Кто попортил коров? Кто поджигал усадьбу?
А крестьянин, еле ворочая коснеющим языком, говорил:
— Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Пороли и баб. Те верещали как резаные, извивались вьюном, но замолкали скорее крестьян, потому что были слабее, и лежали молча, а плети резали им тело. Но когда приходили в чувство от лившейся на них воды, еле слышно говорили:
— Ве-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Перепороли всю деревню, а ничего не добились.
Посовещалось начальство — ничего не могут поделать, с крестьянином: уперся, как бык. Тогда прибегли к последнему средству.
Когда маленько позаструпились у крестьян и баб спины и задницы, согнали всю деревню на площадь к церкви. Вынесли аналой, поставили на земле перед папертью. Вышел поп с причтом. Положил на аналой крест и евангелие.
А кругом казаки на лошадях; свесились нагайки: за спинами винтовки; мотают головами нетерпеливые кони. Возле попа сбилось начальство, ястребом поглядывает на крестьянское море. А крестьяне почесывают струпья:
— Слышь, Ванька, драли нас так, а теперича будут пороть с водосвятием.
— А ты читай под плетьми: «Свят, свят…»
— Ба-атюшки, ды што жа этта будет: надысь всю юбку иссекли, а ноне опять! Ды это юбок, не настарчишься.
Поп просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, слегка завернул широкий рукав, взял крест и, высоко держа, громко заговорил, — было слышно по всей площади, полной народа.
— Братие! господь бог наш Иисус Христос в неизреченной милости своей во святом своем евангелии рече: «Рабы да повинуются господам своим». Мы — рабы, грешные рабы господа бога нашего Иисуса Христа и помазанника божия, на ком почиет благодать божия, — царя-батюшки. Но злой искуситель, извергнувший из рая первородным грехом наших праотцев, не может успокоиться в лютой гордыне своей и злобе. И он сомущает вас на адские деяния, на поджоги, на разбой, на уничтожение чужих трудов, а наипаче на неисполнение обязанностей, возложенных на вас самим господом богом…
Поп говорил и говорил, а крестьяне, бабы крестились, кланялись, точно ветром их клонило, и казалось им — густой туман, не то дым, вековечный дым наползал на них, отнимал глаза, уши, волю. А поп все говорил и говорил. Потом высоко поднял крест и вдохновенно провозгласил, точно дух божий его осенил:
— Братие, спокайтеся! Спокайтеся перед господом богом нашим Иисусом Христом, перед святым его евангелием целованием святого животворящего креста его, и он, милосердный, отпустит ваши тяжкие прегрешения, которые неодолимо влекут вас в геенну огненную, где в страшных муках нераскаянные грешники будут вечно кипеть в смоле и вотще взывать о помиловании.
По площади пронеслись испуганные бабьи вздохи. Крестьяне повесили победные головушки. Подходили по очереди к аналою, клали земной поклон, целовали евангелие и крест, потом повторяли за попом:
— Клянусь перед святым евангелием и животворящим крестом говорить сущую правду.
Потом один позади другого становились к начальству, и оно по очереди допрашивало. Лица у крестьян и баб замкнулись, сделались тупо-покорными.
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Со злости начальство арестовало на авось, по указанию управляющего, старшины и урядника, тридцать семь человек и отправило в город, в тюрьму, — дожидаться суда.
Истомились крестьяне, сидя за решеткой; совсем серые стали, скелеты скелетами, кожа да кости, не узнать, — больше года сидели.
Раз загремели железные затворы. Стуча прикладами, вошли солдаты и повели в суд. В суде протянулся длинный стол, покрытый красным. А за стулом, посередке, тучный председатель в мундире, и воротник у него весь в золоте.
«Должно, много денег пошло на воротник, — подумали крестьяне, испуганно глядя на председателя, — дюже уж серьезный».
А по бокам — судьи. Глянули — да это старшина Шарапоновской волости. Лют. Вся округа его знает. Ражий, с доброго борова, красный, как мясо, глаза маленькие, а у самого мельница в аренде да лавка под железом. Сожрет, за барина постоит, — одного поля ягода, вместе крестьянина сосут.
С тоской отвели глаза. Глянули на другого. Да ведь это предводитель дворянства, друг-приятель барина, в гостях у него постоянно. Добродушный, и бакенбарды у него на две стороны, а и этот съест за барина, не иначе, — дворяне. Засосало у крестьян. Эх, праведные судьи!
А тут сбоку такой костлявый, шкелет шкелетом, а сам в мундире. Так этот с первого слова на крестьян опрокинулся: и разбойники, и грабители, и смутьяны, и поджигатели. Мурашки по спине поползли. Прокурор.
Ну, крестьянский адвокат ловок, за аналоем стоит да так и сыплет, так и сыплет супротив прокурора. Большую славу себе приобрел на крестьянских делах, славу приобрел, а от нее деньги пошли: все его нарасхват стали брать. В тюрьму к ним все приходил, — не робей, говорит, ребята: доказательств, говорит, никаких нету.
Крестьяне на все вопросы покорно одно отвечали:
— Никак нет. Не могим знать, только мы невиноватые.
А адвокат — ловок, бес! Недаром у него черная одежина сзади хвостом — попривел кучу свидетелей, крестьян же, баб из ихней деревни, и доказал: один обвиняемый дома сидел в ночь поджога и когда портили коров — соседи видели; другой аккурат в это время в земской больнице лежал с вывихнутой ногой, оттуда и удостоверение дали; третий в лесу дрова рубил, порубщики удостоверили; четвертый был в городе, сено возил. Крутят злыми головами судьи, наскакивает шкелет, а ничего не могут поделать, — доказательств-то действительно никаких нет, так и оправдали, — начальство-то впопыхах да в злобе заарестовало не тех, кого надо, невиновных заарестовало. Так и уехали крестьяне.
Приехали да взвыли: избы заколоченные стоят; во дворах, под сараем, все чисто, как корова языком слизала; ни лошади, ни овцы, ни коровы, ни бороны, ни одежи — все продали за недоимку барину, а бабы с ребятишками ушли по кусочки.
Да и всю деревню разорили дотла — до копеечки взыскали баринову аренду, да еще с неустойкой.
А жить надо, а кормиться надо, а арендовать баринову землю надо, а в церковь, что посреди села стояла, ходить надо, а поборы попу давать надо, — и опять потянули вековечный хомут худые, почернелые, полопанные крестьянские шеи.
Эх, жисть!
Пришел великий пост. По утрам и по вечерам печально и редко зовет колокол: к на-ам!.. к на-ам!.. к на-ам!..
Это — монастырский колокол. Вон он белеет, монастырь, белыми стенами, а из-за стен блестят главы и кресты.
Хорошо там живут монахи, ишь ходят черные — сытые, ядреные. Да и как им сытно не жить — эва, кругом все ихние, монастырские, поля; а по речке — ихние, монастырские, заливные луга; а за лугами — ихний, монастырский, лес. Угодий у монахов поди столько же, сколько и у барина.
Крестьянину курицу, скажем — курицу, и ту выпустить некуда.
Ну, как же монахи — сами экую махину земли и обрабатывали? Да нет же, не для работы жили монахи в монастыре, а для молитвы за грехи.
Крестьяне-то бесперечь грешат и тянут грехи в монастырь, а монахи их отмаливают, да не даром. За отмоленье крестьяне и землю вспашут, и луг скосят, и делянки в лесу вырубят; бабы снопы повяжут, и сады уберут, и холстов монахам наткут, и за коровами, за птицей походят, — вот громадное монастырское имение и справлено. За это измученные, зарезавшиеся на работе, голодные, оборванные крестьяне идут домой чистенькие от грехов, как младенцы новорожденные, а монахи садятся за стол и вкусно и сытно едят, по кельям и винцо попивают.
Опять у монастыря и другой доход. Прогнали крестьяне по монастырской дороге скот — плати. Упустили крестьяне лошадь на монастырскую землю — плати. Пошли бабы грибков набрать в монастырский лес — плати. Крестьянин плачет, а монахи радуются — много доходу.
Так и жили, с одной стороны — деревня, с другой — монастырь.
«К на-ам!.. к на-ам!..»
Идут в монастырь старухи, молодые бабы, девки; несут ребятишек, идут крестьяне, несут свое горе, свою нужду, несут к богу да к попу, — куда же крестьянину больше и нести? Не к кому во всем свете.
А поп накроет епитрахилью и скороговоркой (очередь-то исповедников — страсть!) спрашивает грехи. Ох, много у крестьянина грехов, на воз не заберешь. А поп уже: «Отпускается и разрешается… во имя отца и сына…»
Только с бабами поп подолгу и ласково толкует под епитрахилью, подробно выспрашивает грехи и ласково и громко именем бога отпускает их.
А бабы и рады. Поп все время — и в проповедях, и на дому с молитвой, и где встретится — всегда громким, покоряющим голосом говорит крестьянам о грехах, об аде, о пещи огненной, где гореть крестьянам в огне неугасимом.
И начинают верить крестьяне: все несчастья, все горести, все беды, все разорение — от грехов; кабы не грехи, жили бы беспечально.
Пришел хромой солдат. Накрыл его поп, спрашивает про грехи. Твердит солдат: «Грешен, грешен, грешен…» А поп спрашивает:
— Не палил ли бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Затаился хромой и сказал глухим голосом:
— Нет… в этом не грешен, батюшка.
— Отпускается и разрешается… отца и сына…
Подошла хромого баба, положила поклон, накрыл поп и слышит — шепчут истомленные, истрескавшиеся бабьи губы:
— Грешная… грешная… грешная, батюшка.
А поп строго:
— Помни, грех смертный на исповеди перед самим невидимо присутствующим богом укрывать грехи.
И загремел поп божеским гневом:
— Проклятие господне незамолимое на том, кто перед господом не откроет свою грешную душу!
Потом опять заговорил ласково и внушительно:
— Не палил ли твой муж бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Задрожала баба, от пят до головы задрожала, и чует — замерла вся церковь. А церковь все та жеюдни крестятся, другие стоят на коленках и кладут поклоны, третьи возжигают свечечки перед ликами святых, а иные сидят на полу, дожидаются исповеди, — как было в церкви, так и есть. Стоит баба ни жива ни мертва. И так рванулось сердце у ней, а вдруг скажет она последний страшный грех, очистится душа, как говорил батюшка, от всякия скверны, и господь оглянется на них, снимет все тягости, все горести, все бедствия-несчастия, всю нищету снимет со всей деревни, и перестанут умирать от голоду ребятишки, перестанут их бесперечь таскать на погост, перестанут маяться неизбывной маятой крестьяне и бабы, вздохнут все. И закапали у бабы слезы, закапали под епитрахилью — замученные вековечные бабьи слезы, закапали ей на руки, на аналой, на крест, на евангелие, а поп к самым губам ухо протянул. Ах, бабочка сердечная, али не прожгут твои слезы креста медного, золоченого, не прожгут насквозь до самой до земли!
И прошептали ее уста:
— Грешен, батюшка, резал, поджигал.
— А еще кто?
— Еще, батюшка, Микитка Ржаной.
— Еще кто?
— Еще Федор Кривой.
— Сколько всех человек?
— Пятнадцать, батюшка, пятнадцать.
— Кто да кто?
— И Иван Косой, и Володька Притыкин, и… пятнадцать, всех пятнадцать, — пересчитала бабочка, — пятнадцать.
Заспешил поп, засуетился, — исповедников эва сколько ждет.
— …отпускается и разрешается… во имя отца…
Идет бабочка, земли под собою не чует: снял батюшка с них грехи, теперь господь оглянется. А в сердце занозина, тонкая занозина: болит сердце. И с чего бы сердцу болеть, коли снял господь грехи?
Через три дня арестовали хромого солдата, и Микиту Ржаного, и Федора Кривого, и всех пятнадцать человек.
Пышно справлял царь свою коронацию, да как ему не справлять пышно, коли у него земли — на миллионы и много миллионов крестьян, надрываясь, пашут ее.
Пышно справляли коронацию помещики-дворяне. Да и как им не справлять ее пышно, — царь ведь среди них первый помещик-дворянин.
Вся Москва была залита огнями. Царь ехал в золотой карете. В нее запрягли двенадцать белых молодых лошадей. Молодые лошади белыми бывают только в одном месте — у арабов в Аравии. Их и привезли оттуда за много тысяч верст и за много тысяч рублей — крестьянская копейка таровата.
За царем двигалось бесчисленное духовенство. Митрополиты, архиереи, попы, дьяконы — и все в золотых ризах, с золотыми крестами, осыпанными бриллиантами и драгоценными каменьями, — крестьянская копейка таровата. А на головах у них — у одного золотое ведро, у другого — золотой круглый горшок кверху дном, у третьего — бархатный вареник. И все это осыпано алмазами, разноцветными каменьями, — крестьянская копейка таровата. Царь пускает духовенство вперед потому, что оно составляет главную опору власти царя и помещиков над крестьянами. И эта опора была сильнее полиции.
А за духовенством тянулись дорогие кареты, а в них сидели помещики в шитых золотом дворянских мундирах и помещицы в умопомрачительно дорогих платьях, выписанных из-за границы, — крестьяне недаром трудились в поте лица над помещичьими землями. А дальше шли чиновники, полиция, войска — все, на чем держался царь и помещики и что держалось на одном крестьянине, который кормил их.
По Владимирке, которая без конца уходила в туманную даль, далеко растянувшись, шла арестантская партия. Глухо и тяжело звякали цепи на руках и ногах. Скрипели подводы с клажей и больными, сурово шли конвойные, готовые стрелять при малейшей попытке к бегству.
Кучкой идут крестьяне, бородатые и безусые, и позванивают мерно в шаг ручными и ножными кандалами. Один прихрамывает на ногу. Держатся друг к дружке, — пятнадцать их.
И одна у них дума о далекой-далекой деревне, — никогда уже, никогда ее не видать…
…Горя реченька,
Горя реченька бездонная…
Идут, мерно позванивая, и не вспоминают барина. Не знают и не чуют, что и баринов черед все ближе и ближе, черед его аренде, его усадьбе, имениям, его сладкой, беспечальной жизни — не знают горюны.
И идут, и идут днями, неделями, месяцами, и тысячи верст идет с ними кандальный звон и в жар, и в дождь, и в мороз, и в слякоть, — кандальный звон, в далекую мерзлую Сибирь, в мертвую каторгу.
…Горя реченька бездонная…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые напечатано в журнале «Безбожник у станка», 1924, № 12, стр. 9—23.
Стр. 350. Тише вы, галемяки!..-- Галемяки — крикуны, от глагола галчить (южн.) — гомонить, галдеть.
Стр. 363. …Горя реченька, горя реченька бездонная…-- из стихотворения Н. А. Некрасова «Орина — мать солдатская» (1863).