Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9: Граф Брюль; Будник: Ермола: Повести. Князь Михаил Вишневецкий: Роман / Пер. с польск. — М.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).
I
правитьХотя с некоторых пор и нет у нас недостатка в писателях, ищущих в своем краю предметов для вдохновения и очерков, однако, многих сторон жизни, многих местностей края, многих характеров не трогало еще перо, не касалась еще мысль творческая. Так гибнут и, быть может, безвозвратно западают в прошлое, интересные образы, которые могли бы дополнить историю края. Прежде все, чего не записывали летописцы, кристаллизировалось в преданиях, по-своему идеализирующих историю; теперь все невольно забывается, или странно, сухо, убого в нескольких словах, подобно подаянию, бросается приближающейся будущности.
Конечно, различные местности едва только теперь начинают быть рассматриваемы (не говорю изучаемы). Любопытство хочет поверхностным взглядом охватить образ, который мертво и плохо ложится на летучем листке путешественника. Надо жить в краю, в уголке, который думаешь описать живо, надо, чтобы между ним и тобою была связь, — не предмета наблюдения, с любопытством наблюдателя, — но связь живая, сердечная, — иначе образ будет бездушным, поверхностным. Как много любопытных мест, доселе нетронутых, с которыми освоились только их жители; но они не могут и не умеют передать на бумагу своих впечатлений, потому что не чувствуют важности предмета.
Много времени тому назад читал я описания путешествия какого-то английского туриста, который от берегов Ганга, через Персию и Кавказ, спешил в Лондон, — и, пересекая часть Волыни, описывал по дороге Млинов и Торчин очень смешно и поверхностно. Читая это путешествие, я подумал, что описание родного, хорошо знакомого края могло бы быть занимательным. Изданный мною опыт нашел последователей: за «Воспоминаниями о Волыни» явились «Воспоминания о Подолии», Жмуди, Царстве Польском. Но как же все, а прежде всех мой опыт, далеки еще до того, чем могло и должно быть путешествие по родному краю! Сколько занимательных тайн осталось за пределами книжек, авторы которых искали в городах, в владельческих домах-палаццо, на развалинах замков — искали предметов для картин, односторонних и неполных. Сколько раз приходилось жалеть о спешности таких описаний и думать, как бы вознаградить ее новым трудом.
Теперь, однако же, любезные читатели, я представляю на суд ваш не прежние воспоминания, но повесть, прямой целью которой будет — образ жизни класса людей, наименее известного, живущего в Полесье-Волынском.
Эта горсть пришельцев, отделенная обычаями, языком, верой, отличающаяся типом лица от окружающего ее имени, давно уже здесь поселившаяся, называется будниками или мазурами; наречие, оставшийся еще акцент — достаточно говорят за себя, но причина переселения народа, время его прибытия в Полесье — нам неизвестно. Конечно, очень давно, более двухсот лет, как они живут в этом краю, но не один род по несколько раз переменял хату и переходил с места на место. Исключая шляхетских родовых названий, они не сохранили никаких памятников своего происхождения, никаких письменных свидетельств.
Поселения Мазуров не составляют, однако, деревень: даже не найдете нескольких изб, случайно поставленных вместе; все разбросаны по лесам и дебрям, чаще на пригорках, у ручьев, вблизи дороги; но обыкновенно уже в одной околице пространной пущи живут по несколько, даже по несколько десятков родных, хотя и разделяет их часто значительное расстояние.
Подобное расселение не имело, однако же, влияния на смешение их с окрестными жителями, не затеряло происхождения, не заставило позабыть язык. Мазуры, по большей части, остались верными памяти своего рода, который они ценят высоко, хотя без всякой причины.
Отчуждение Мазуров, одиночество, дикий род жизни, занятия, теперь значительно измененные, уничтожение лесов, которые они прежде перерабатывали на бревна, клецки, смолу, деготь и поташ — должны были иметь значительное влияние на их мораль и обычаи. Так и сталось.
Эти убогие лесные жители сделались теперь, может быть, беднейшим, печальнейшим, возбуждающим жалость классом меж обитателями Полесья. Вначале пришельцы, может быть, выгодно гнали деготь, смолу, делали поташ, обеспеченные уже одним избытком работы; но после, когда с постепенным опустошением лесов не стало им занятия, когда из работников, получающих хорошую плату, сделались бедными, лесными скитальцами, отвыкли от хлебопашества, к которому и не чувствовали особого расположения, едва имея на что купить несколько коз и тощую корову, не всегда счастливые охотники, они обнищали совершенно. Долговременное пребывание их в этом краю, уничтожая память о местах, откуда они вышли, мешало им возвратиться на родину: да они о том даже и не думают.
Огромные здешние дебри, в которых прямые, как тростник, гладкие, мачтовые сосны росли веками, огромные дубы доставляли столько бревен и бочарного леса в Данциг и Кенигсберг, густые заросли дали столько драгоценной золы, теперь стали скучной пустыней, где трудно встретить зверя, трудно найти порядочное дерево. Лоси, дикие кабаны, серны, даже птицы ушли из нагих лесов в другие пущи, которых или странный случай, или окружающие болота спасли от уничтожения.
Где прошел будник с топором на плече и ружьем, связанным снурками — за ним оставались глухая тишина, пни и сгнившие колоды. Где же сосновые леса были переделаны на разные нужды — там и пни приказывал вырывать владелец; они шли на топливо.
Необыкновенно грустен вид леса, уничтоженного таким образом; он кажется развалиной, большим кладбищем, на котором смешно было бы заплакать, но где нельзя удержаться от печальной тревоги.
Где же ныне наши дебри, шумевшие в торжественной тиши вечера? Теперь открытые болота и трясины, поросшие жесткими травами, нагие, грустные, с кривыми и низкими сосенками по берегам, кажутся местом встречи духов, которые ушли из прежних лесов в густые травы и осоки. Кое-где кочка, поросшая мхом, как бы приманивает охотника, чтобы, оседая, погрузить его в невылазную трясину. Там на вид чистая вода — как бы приглашает зачерпнуть ее, но уже по берегам заметно, что она насыщена глиной, а цвет и запах ее в состоянии уничтожить жажду. У гнилых свай, означавших некогда границы владений, найдете ужей, в каждой луже жабу, всматривающуюся в вас большими глазами, на каждом стебле травы комаров, которые смущают вас однообразным жужжанием и окружают тучей жал, ничем неотразимых. Странного рода мухи и оводы, как пыль мелкие насекомые, губящие скот весною, влетая внутрь при дыхании, носятся здесь облаками, то по одиночке, то огромными столбами, роясь вверх, качаясь по воле вечернего ветра.
Но возвратимся в леса. Здесь не менее грустно и тяжело осмотреться вокруг. Ни одной величественной сосны, ни одного старого дуба, уносящих в высь зеленые вершины. Остались только молодые березки, желтая мертвая соснина, сожженная ради травы пожаром лоза, вереск, ольховые кусты с красными пнями посередине, белые щепки осины и осокоря, или согнанная со всех сторон, ни на что негодная, догнивает на том кладбище одинокая хвоя. Ниже сквозь слои сгнивших листьев пробиваются покорные жители лесов, менее потребные и оттого оставшиеся кусты вереска, черники, крушины, выглядывающие боязливо и лепящиеся к истлевшим пням прежних своих покровителей. Зато чудно разрослись цветы, которые как бы слетелись на живительную землю, словно на пастбище. Их красивые головки, весело качаясь, пестреют множеством красок, дивно гармонирующих с трауром опустошенного леса.
Сгнившие колоды, обсыпанные щепками места, откуда вынуты смоляные пни и старые огнища, удобренные золою, уже зарастают новою зеленью, покрываются молодою жизнью. Быстро вытянулись стройные молодые березки на высоких местах, кое-где кустистый, малорослый дуб пробует свои силы, а потоптанные, искривленные, обгрызенные сосны, жалкие потомки великих предков, тоже поднялись на песчаных пространствах, где не ходит стадо. Но это уже не те старые вековые дебри, которые прежде здесь шумели.
Проходя по этим развалинам, не спугнешь зверя; не заплещут крылья птицы над головой твоей, не услышишь голоса давних пернатых обитателей леса, которые куда-то далеко улетели вить новые гнезда: только дикая утка крякает, тащась на сжатые поля, только, возвращаясь с покорму, лесной аист зашумит крыльями, или чайка простонет свою жалобную песню. И лишь заросшие волчьи ямы, разрушенные старые охотничьи шалаши, позеленевшие поташен-ные печи и места исчезнувших хат встречаются по дороге.
Кое-где только межевой знак, иной раз обсаженный дубняком, напоминает, что и здесь есть границы; хотя нагая, неблагодарная земля не скоро еще будет стоить ссоры или тяжбы.
Вот картина большей части уничтоженных дебрей Полесья, хотя и не все они опустошены в одинаковой степени. Хотя местами вырублены сосна и дуб, однако, осталась чаща, делающая бор таинственным и темным, остались старые борти, напрасно, но давно ожидающие пчел, и березы, которым дегтярь только по пояс оборвал белые одежды. А хотя колоды лежат и гниют всюду, но их никто не берет на топливо и постройку, если бы они были и годны, не берут в силу мнения, что употребить упавшее дерево, тоже самое, что воспользоваться издохнувшим животным; хотя кучи желтых щепок густо означают места, где острожские евреи выделывали бревна, однако же там еще и зверь и бедный будник жить могут. Кое-где даже недоступные острова, окруженные болотами, и до сих пор не тронуты топором; там еще блуждают лоси и пробегают стада пугливых коз, и дикий кабан покоится в свежевырытой земле, на мягкой постели.
Но не дай Бог поселиться там буднику. Скоро вырубятся обширные места для тенет, без пользы упадут драгоценнейшие деревья, выжжется чаща, потому что нет ничего вреднее для леса, как мазуры. Даже и разорившийся владелец, продающий тысячами бочки смолы там, где едва сто можно выработать с трудом, и тот не так скоро уничтожит лес, как будник.
От утра он с топором в лесу: для ветки готов свалить наилучшее дерево, на дрова будет рубить драгоценнейшее бревно, а для своих тощих коров, которых нечем кормить весною, — рубит, что попало, лишь бы накормить их хоть молодыми побегами.
II
правитьВ одной из дебрей полесских, не совсем еще уничтоженной, далеко от деревни и дворов и даже дорог, пересекающих боры в разных направлениях, на расчищенном лугу, перебегаемом гнилым ручейком, обросшим камышом, стояла хата будника на небольшой возвышенности, упираясь в чащу, мало еще опустошенную. Будник всегда выбирает место, где бы можно наделать вреда как можно больше.
С разных сторон сходились здесь несколько едва приметных тропинок. Одни были вытоптаны людьми, другие скотом и козами, а дорожка немного пошире означена была глубоко врезанными колеями простых колес. Вокруг шумит лес, не совсем еще обнищавший. Старые сосны с бортями, несколько развесистых дубов на возвышении, растущие группами ольхи и густой орешник украшали это место. В тиши берез и сосен, на возвышенной стороне луга, стояла хата из неотесанных бревен, проконопаченных мхом, по образцу из полесских, немного только повыше, впрочем, очень на них похожая. Кровля ее состояла частью из безобразных драниц, прибитых колышками, частью из куч сухой травы и смятой соломы, придавленных березовыми жердями. При постройке этой хаты не входили в расчет ни прочность, ни красота, а сделано было наспех, и не думая о будущем, лишь бы скорее построить. Окна немного больше, чем в обыкновенных хатах; дверь, обитая из дощечек, ворота, кое-как сколоченные из кривых драниц, труба из плетня и глины, черная и закопченная, — а наверху дымник, выдолбленный из ольхового пня, нисколько не украшали хаты мазура.
Нигде не было видно следов побелки, которой крестьянин украшает свое жилище, или окраски завалины желтой или коричневой глиной; нигде ничего не радовало глаза или сердце. За плетем еще другая ограда из вырытых пней и отесанных колод, набросанная поспешно — окружала небольшой огород, среди которого торчали остатки недогорелых черных кореньев дерев и кустарников.
Но войдем в описываемую хату. Нечистые и темные сени отделяют избу с перегородкой от коморы[1]. Вся мебель была сколочена дома на скорую руку: столы и лавки шатались на тонких, чуть остроганных ножках, сбитые из неуклюжих невыстроганных досок. Хозяйственные инструменты, сделанные с большим старанием, казались покупными.
Хлебная печь с трубой и завалиной, слепленная кое-как, занимала большую часть первой избы. Соломенный, обмазанный глиной лучник[2] служил местом для выхода дыма. Дым и копоть очернили его также, как и стены. У двери, по обыкновению, стояли рядна, ведро, помело и коромысло.
На карнизе и в печи черные горшки и горшочки, на полке несколько бутылок и мисок — свидетельствовали об убожестве. В глубине бедная, едва сколоченная кровать, с грязной постелью и старыми остатками дырявой одежды, закрывала зеленый окованный сундук. Над кроватью, в черной раме, икона Ченстоховской Божией Матери и Спасителя, верба, желтая страстная свеча, сильно надгоревшая, обвитая венком; возле ружья и торбы. На другой стороне отдыхала старая сабля в железных ножнах с кожаными гайками, одинокая, запыленная и должно быть с давних времен праздная, потому что и стена под ней была намного светлее.
Везде была видна нищета, во всем проглядывающая. Грустно падал сюда свет из окошечка, выходящего на луг, грустно трещал огонь на очаге, а лавка каждый раз, когда садились на нее, страшно трещала, словно бы ломалось сухое дерево. Копоть очернила нагие стены и кроме образов, старой сабли и ружья, и почти пустой полки, висевшей в углу, не на чем было остановить взора.
III
правитьВ начале нашей повести ранняя весна только что показывалась еще из-под снегов, — страшная пора для убогого. Старого корма уже нет, а лишь едва надежда на новый. Животные и люди, израсходовав зимние запасы, только осматриваются вокруг, прося у Бога зелени и света.
В нашем климате ничего нет печальнее времени, часто продолжительного — предшествующего вскрытию весны. Торчат нагие деревья; укрываясь в тени, черные оледенелые глыбы снега лежат в долинах; воздух влажный и холодный; на небе серые дождевые или снеговые тучи; в гумнах и сараях запасов очень мало, или совершенно пусто.
Стадо будника хотя исхудавшее, может, однако, поддерживать свое существование, привыкнув зимой питаться ветвями молодых деревьев, их корней, добываемыми из-под снега травами. Коза добирается к вкусным древесным почкам, которые ее накормят. Но человек? Человек в ту пору иногда уже умирает с голоду, примешивая в хлеб все, что только можно примешать в него, чтобы обмануть желудок и выиграть время.
Поздно вечером, у горящей лучины сидело все семейство будника, исключая главного члена. Старик Бартош еще не возвращался из леса.
Вдова Саломея, жена покойного брата Бартоша, которую обыкновенно называли пани Павлова, сын Бартоша — Матвей и дочь Юлия, беспрестанно посматривали на дверь, ожидая прихода отца. Темный и ненастный вечер шумел в лесу; но голос этот казался глухим молчанием для привычного уха.
В печке варилось что-то в горшках, на которые иногда равнодушно посматривала Павлова. Это была женщина лет пятидесяти с небольшим, с заурядными чертами лица, цвета желтовато-темного, сродного будникам, с лицом, изрытым морщинами. Одета она была в толстой, серой сорочке, в изорванной исподнице; голова повязана старым, грязным, холстяным платком.
В угасших глазах, на побелевших устах ясно выражались следы нужды, унижения, страдания. Страдание, которое возвышает, облагораживает душу сильную, убивает и уничтожает слабую.
Смотря на старуху, казалось, что она не дрогнула бы ни перед каким средством, лишь бы улучшить свое положение; и если и были когда в ней добрые чувства, то они угасли под тяжестью ежедневных огорчений, грустных, безнадежных.
С поджатыми ногами, подперев рукой подбородок, сидела она, глубоко задумавшись, устремив неподвижный взор на стену, а из-под платка вырывалась пряди нечесаных волос неопределенного цвета.
Близ нее, на припечке, пряла Юлия — дочь Бартоша.
Дивным явлением была эта девушка в хате убогого будника.
Белая, стройная, с черными, как вороново крыло, волосами, с черными глазами, сиявшими из-под длинных ресниц, она была на переходе из детского возраста в юношеский.
Под толстой, но чистой сорочкой, только что начинали развиваться девические формы. В каждом взоре, в каждом движении уст проявлялись страсти. Бедный наряд, однако же, был надет не без кокетства — видно было желание украсить себя: гладко причесанные, пышные волосы прикрыла она голубым платочком, концы которого были кокетливо распущены; на шее немножко монет и желтый крестик выглядывал из воротничка сорочки.
Юлия пряла, не думая ни о веретене, ни о кудели, со взором блуждающим, полным глубокой задумчивости. Видно было, что мысли ее и надежды улетели куда-то далеко за хату и леса.
Вблизи от нее, на опрокинутом ведре, сидел Матвей, настоящий будник, с чертами лица без выражения, которых нужда лишила жизни, краски, молодости. Косматые волосы спустились ему на серые, бессмысленные глаза; в чертах ничего благородного и никакого, даже далекого сходства, с сестрою. На рано состарившемся лице его не осталось даже следа румянца, и он казался гораздо старше, чем был на самом деле. В это время он плел лапти, а у ног его лежал верный приятель дома, старый Бурко, с облезлой шерстью, острыми ушами и ввалившимися боками.
Тишина прерывалась только треском лучины да клубами дыма, который уносился вверх. Наконец, Павлова, вздохнув и почесав голову, сказала острым, неприятным голосом:
— Отчего это Бартош до сих пор не возвращается?
— Га? — спросил глупо Матвей, оставляя работу.
— Странно, что нет Бартоша!
— Что за странно? Должно быть заблудился; ночь такая темная, что и Бурко не попал бы домой.
— Да где же бы он мог заблудиться?
— А почему же и нет?
— Но ведь он знает лес, как свой карман.
— Ба! Всяк из нас его знает, но каждому случается заблудиться, если захочет нечистый.
— Не толковал бы пустяков, Матвей, — перебила Павлова.
Матвей пожал плечами, потряс головой, взглянув на сестру, которая очнувшись от разговора, начинала прясть снова, и опять принялся за лапти.
— А мне бы уже хотелось поужинать, — сказал он через несколько минут Павловой. — Будете ли ожидать отца?
— Кажется и спрашивать не о чем.
Матвей встал, потянулся, пошел к двери напиться воды, бросился на лавку со вздохом, но полежав, захрапел через минуту. Павлова, увидев, что он спит, обратилась к Юльке.
— Грустно! — сказала она ей. — Спой что-нибудь. Ветер раз гуливается, а в лесу так глухо… Этот болван спит… Дрожь пробегает по телу. И под этакую ночь вспоминает еще о нечистом!
— Нет что-то охоты петь…
— Как? В твои лета? Боже мой! Когда я была в твоем возрасте, то покойная мать моя, — царство ей небесное, — закрыть рта мне не была в состоянии.
— Должно быть вы жили лучше, оттого и было веселее.
— Разумеется. Но для всех лучше были прежние времена. В лесах раздавался шум работы: всюду народ, топоры стучат, в печах трещит, капает смола, мазуры поют песни… Здесь лежат золотистые бревна, там клепки, сложенные кострами, здесь ставят в кучи лучину, там свозят березовую кору, дальше жгут золу, а там кипит поташ. А надо знать, что покойник Павел мастерски делал поташ — равного ему не было: за десять, за двадцать миль его приглашали. У него всегда зола выходила лучше, чем у других. Нечего говорить, был достаток, шевелилась копейка, было все, чего душе угодно. Ах, если бы не несчастье!
— Несчастье?
— Да, Павел подрался в корчме с Кривоносым и достал себе обухом по голове; два года мучился в постели, пока умер. Эта-то проклятая болезнь и меня сгубила. Если угодно было Богу, чтобы я осталась сиротою, то скорей бы прибрать покойника; а то и бедняк намучился, и мы истратили все до последней рубашки, так что и похоронить его уже было нечем. И вот на старость довелось вытирать чужие углы.
— Как чужие? — сказала Юлька. — Кажется мы свои же, пани Павлова!
— Свои… да, свои…
И, покачав головой, старуха замолчала.
Матвей спал, а Бурко, улегшийся возле него на лавке, взъерошил шерсть и смотрел в окно.
— Но и вам тяжело, — сказала, вздыхая, Павлова. — И не знаю, как мы и выдержим дальше. Что день, то хуже, с каждым днем растет нужда; работы никакой, кроме дрянной смолы, на которую и плюнуть не стоит. Хотели было нас обратить в мужиков и заставить пахать, но из этого ничего не будет. Кажется, что придется умирать с голоду.
Юлька вздохнула.
— Уж, просто сказать, не жизнь, а мучение, — продолжала старуха. — Одна тощая корова и две козы — все состояние. В амбаре пусто, скот издох, козлят подушили волки… А до будущей недели и муки и хлеба не достанет.
— Отец как-нибудь постарается.
— А откуда же он возьмет? Из пальца высосет? Что убьет, таскаясь с ружьем, — только и пищи; из звериных кож не разживешься, потому что и зверя мало; работы нет, и панич…
При этом слове Юлька мгновенно покраснела. Старуха, как бы не заметив этого, продолжала:
— Панич не поможет? Как думаешь?
— Почему же я знаю? Разве же я знаю! — живо отвечала девушка. — Но кажется…
— Что же тебе кажется, милая?
— Сама не знаю. Ведь и он и старая пани очень добры для бедных, только управляющий и эконом готовы бы содрать кожу, если бы могли…
— Так, истинная правда! Так мое сердце! Панич молод, у него доброе сердце — славный парень. А ты кажется ему понравилась.
— Кто? Я? — пожав плечами и принимаясь за работу, вскрикнула девушка. — Я? Перестаньте!
— Но, но! Я еще не ослепла. Не притворяйся, пожалуйста, я все знаю. Панич часто с охоты наведывается в нашу хату, а как застанет тебя на дворе, то и заговорит, подойдет к тебе, пошалит… делается таким милым, сладким, будто медом вымазан. Ох, если бы у тебя был ум! Если бы я была на твоем месте, знала бы я, что делать.
— Перестаньте же! — вскрикнула Юлька, вся пламенея. — Я даже не знаю, о чем вы думаете. Боже сохрани, если бы отец услышал!
— Но, тише, тише, ничего! — шепнула старуха, искоса меряя глазами прежде Юльку, потом спящего Матвея.
Юлька подошла к печи, в которой готовилась на ужин каша и картофель, без масла. Подавая на стол, картофель приправляли кусочком творогу, а кашу грибами и луком. Свинина была здесь благословенным наслаждением, давно невиданным, а крохи масла чаще продавались в местечке, чтобы купить соли и первых потребностей жизни.
IV
правитьЕще девушка стояла у огня, как послышался стук у двери. Павлова вскочила, и пробудившийся Матвей, думая, что возвращается отец, хотел посветить в сени; но ржание лошади удержало обоих.
В глубине глухого леса, в ночную пору, конный проезжий был такою редкостью, что все взглянули друг на друга со страхом и немым вопросом: что бы это значило?
— Гей, кто там? Пан Варфоломей? — раздалось в сенях.
— Кто-то знакомый, — сказал ободрившийся Матвей. — Но черт знает кто и зачем.
Схватив лучину, он высунулся немного за двери и спросил:
— А кто там?
Бурко тоже стал на высокий порог передними лапами и, задрав вверх голову, разными голосами предлагал свои вопросы пришельцу.
— Ну, кто? Свои! Возьмите только собаку, — отвечали снаружи.
— Какой-то еврей, — шепнула Павлова.
Матвей завел Бурка в угол за ведро, но, несмотря на это, и оттуда продолжала ворчать верная собака.
— Свои, свои! — повторял в сенях голос. — А дома пан Варфоломей?
— Нет.
— А Матвей?
— Смотри, и меня знает, — шепнул Матвей своим, и громко крикнул: — я здесь.
— Выходи же сюда. Какие-то кони паслись возле вашей хаты, я их поймал, помоги придержать, только чтобы снова не разбежались.
— Кони? Кони! Чьи?
— А я же почем знаю?..
— Но что бы здесь в полночь делали чужие лошади? — шепнула Павлова, качая головою. — А вы зачем так припозднились?
— Припозднился? Еще не поздно. Ну, да вы после узнаете, зачем я здесь, а выйдете и отворите мне ворота.
Матвей, ободренный голосом гостя, вышел, наконец, любопытствуя посмотреть на лошадей. Еврей Абрамка был ему хорошо знаком.
Он жил в ближайшем дрянном местечке, лежащем над судоходной рекой, которая кормила его обитателей. Плоты дерева, склад лесных материалов, смолы и дегтя из окрестностей и небольшая торговля хлебом давали здесь заработок крестьянам, а иногда и будникам. На несколько миль в окрестности все жило этим местечком, начиная от шляхтича, который доставал в нем в кредит все необходимые запасы, до крестьянина, который мог купить здесь соль, кожу, на ярмарке шапку и для дочери платочек, а возы сена, дров, хлеба — продать за пустую цену.
Среди евреев, которые с каждым днем, как муравьи под деревом, расширяют свой муравейник, Абрамка отличался не богатством, которого не было заметно, но необыкновенной деятельностью. Ни одно дело, ни один торг, или контракт не обходились без его участия; где он не действовал для себя, там посредничал, где не мог посредничать — вредил, — где не мог вредить сначала, там портил, хоть под конец. Деятельный, неутомимый, жадный, он не упускал ни малейшей крошки, которая могла приносить пользу. Не без причины подозревали его в запрещенной торговле и даже в связи с шайкой конокрадов, но в том никто не мог уличить ловкого Израиля. Конечно, каждый раз видели в руках его иных, очень хороших лошадей, часто удалялся он неизвестно куда; знали, что к нему собирались по ночам ободранные, незнакомые евреи, но улик никаких не было, а только подозрения.
Абрамка был большого роста, плечистый, сильный, с признаками здоровья на лице, с черными пейсами и смелым, проницательным взглядом. Вид имел он гордый, разговор часто насмешливый, обхождение высокомерное, особенно с тем, кого он считал ниже себя.
— Ну, отворяйте же! — сказал он Матвею, который вышел из хаты, и со свойственным ему любопытством смотрел на четырех лошадей, в постромках, которых вел какой-то оборванный жиденок.
— Зачем?
— Лошадей поставить.
— Как поставить?
— Чтобы отдохнули.
— Разве думаете ночевать здесь?
— Увидим.
— Но у нас нет места.
— Как нет? А сарай и конюшня?
— Конюшни у нас никогда не было, а в сарае сохнет дерево.
— А ваш скот?
— Какой скот?
— Ваш. Разве у вас и скота нет?
— Корова стоит в сенях, а козы за сараем под навесом. Евреи поговорили между собою.
— Как же быть? — спросил Абрамка. — Неужели мы не найдем где поставить лошадей?
— Разве на дворе.
Еврей ворчал сердито, бил себя по бокам, подошел к воротам сарая, измерил его взором и возвратился к Матвею.
— У меня есть дело к твоему отцу: я должен здесь остаться и до утра поместить этих лошадей; освободи мне сарай.
Матвей рассмеялся.
— Ого! Там столько лежит колод, что дня на два было бы работы. А что же вы бы дали есть лошадям?
— Сена.
— Какого сена? Разве оно есть у вас с собою?
— Так у вас есть. Чем же кормите корову?
— Корову? У лошади нет столько ума, сколько у коровы: она живет листьями и ветвями, обыкновенно, как у будника.
Тут Абрамка начал произносить проклятия и нетерпеливо теребил шапку и ермолку.
— Ну, когда так, — закричал он, — тем хуже для вас! Заработали бы что-нибудь, я доставил бы отцу выгоду; но когда лошадей негде поставить и покормить их нечем, то я поеду дальше.
— А если бы вы подождали отца? Он скоро придет, вы, может быть, как-нибудь с ним уладите, а между тем, войдите погрейтесь в хату.
Еврей поговорил с оборванным товарищем, вошел в избу, не снимая шапки и быстрыми глазами измеряя Юльку и Павлову, которые с любопытством смотрели на него. Молча, с пренебрежением сел он на лавку против печки и, приподняв полы, начал отряхивать капли дождя.
Не успел он еще расположиться, как скрипнула дверь и старый Бартош вошел в избу поступью, по которой все узнали его издали.
Это был уже немолодой, начинающий седеть, мужик, высокого роста, широкоплечий, одетый, как обыкновенно ходят будники. На нем был серый, короткий кожан, подвязанный красным поясом, толстые холстинные шаровары, лапти, небольшая шапка и на плече ружье и барсучья торба. На поясе, в черном мешочке огниво, возле него большой нож и проволока — чистить затравку.
Высокий, обнаженный лоб украшал лицо, полное глубокого выражения и энергии. Казалось, это была статуя, высеченная из камня и оживленная какой-то неутешной тоскою, непобежденной печалью. Горе это рисовалось в улыбке уст и в опущенных глазах, и в морщинах. Редкая, коротко подстриженная, черная борода, прекрасно оттеняла лысую, блестящую голову.
Взглянул Бартош на своих, потом на еврея и произнес христианское приветствие, относившееся только к семейству.
— Ну, как же поживаете? — спросил еврей. — Хорошо, что пришли, я ожидал вас.
— Любопытно знать, что вы мне скажете? — горделиво ответил Бартош.
Очевидно, еврея оскорбил прием будника, от которого, зная его бедность, он ожидал покорного и искреннего радушия. Старик в это время снимал с себя торбу и ружье.
— Может быть, я доставил бы вам хорошую выгоду, если бы вы меня попросили.
— Значит вам неизвестно, — сказал Бартош, — что я ни о чем никого не прошу, кроме Бога.
— Но, вай! Как вы горды!
— Но что же это за хорошая выгода? Дадите мне работу при лучине у пана Педсудка, или деготь у пана Ромуальда, а?
— Тфу! Об этом и говорить не стоит; нашлось бы что-нибудь получше этой работы.
— Оставь же это для себя, — отвечал, качая головою, Бартош. Еврей закусил губу, плюнул и пожал плечами.
— Перестанем говорить об этом.
— Перестанем.
— Нет ли у вас где поставить лошадей, которых я поймал здесь в лесу, недалеко от вашей хаты.
— Возле хаты? В лесу? Шутить любишь! Издевайся над добрыми людьми! А зачем ты их хочешь здесь поставить?
— Переночевать — пускай бы отдохнули себе пока…
Здесь Матвей вмешался в разговор, рассказав отцу, что он уже объяснял еврею, что лошадей решительно негде поставить. Старик подтвердил слова сына, потом приблизился к еврею и, улыбаясь с сожалением и вместе с насмешкой, сказал ему:
— Отчего ты, по обычаю, не ведешь своего товара к Якубу? Услышав это, еврей покраснел, побледнел, вскочил с лавки и
встревоженный моргнул на старика. Тот презрительно только улыбнулся.
— А хорошо бы вам отправиться к Якубу, — продолжал он, — потому что и Якуба и его лошадей сегодня ночью забрали присланные в местечко десятники.
— Не может быть! — сказал еврей, теребя бороду.
— Узнаете, — отвечал Бартош.
Абрамка осмотрелся вокруг и быстро подступил к старику, начиная потихоньку просить, ублажать его: даже достал кожаный кошелек; но старый мазур оттолкнул хладнокровно, и громко отвечал:
— Оставь меня в покое!
— Это ваше последнее слово?
— У меня нет ни первого, ни последнего, только одно слово.
— Ну, хорошо, хорошо! — гневно отозвался еврей. — Пожалеете!
С этим словом бросился он к двери и исчез. Бартош с улыбкой посмотрел ему вслед, но Абрамка даже не обернулся. Не слыша конского топота и думая, что еврей, по обычаю своей нации, возвратится еще раз, старик уселся спокойно на лавке и начал снимать мокрую обувь. Павлова, тем временем, готовила ужин. Но еврей уже больше не показался, а вскоре Матвей, возвратившийся с неизменным Буркой, донес, что привязанные к плетню лошади остались, а евреи исчезли.
Старик подумал с минуту и ничего не отвечал, только лоб его наморщился.
Короткий вечер прошел в мрачном молчании. Бартош принес с охоты и обычной своей прогулки тетерев ей на завтрашний обед. Муки на хлеб уже не хватало, так что Павлова уже не смела заглядывать на дно кадушки.
Видела старуха деньги, предложенные евреем, догадывалась о чем шло дело и в душе обвиняла Бартоша; но не смела выговаривать слова, потому что будник ни от кого не принимал советов.
V
правитьНа другой день на утро было холодно, но небо прояснилось; разбуженные солнцем птицы чирикали в лесах, жаворонок вился над обмокшей, черной еще пахотой. Старый Бартош, выйдя перед рассветом, увидел у дверей хаты привязанных лошадей, оставленных евреями. Бедные животные дремали на голой земле и усталые подбирали разбросанную солому. Старик, увидев их, пожал плечами и позвал сына.
— Возьми этих лошадей, — сказал он, — отведи их в местечке и отдай их на руки становому. Скажи, что Абрамка был здесь ночью и их оставил.
Матвей взглянул отцу в глаза, почесался и не отвечал ни слова; видно было, однако же, что он сомневался в своем присутствии духа явиться перед страшным чиновником, который по своему пьянству и злости далеко был известен в окрестности.
— Или нет, нет, — сказал Бартош, — лучше я сам отведу их.
— И вернее, — поспешил ответить Матвей, — потому что я непременно бы проглотил язык во рту.
— А ты, — прервал отец, — ступай в лес с ружьем и в господский двор за хлебом — что нам там следует. Квиток (записку) найдешь за образком.
— Во дворе еще как-нибудь справлюсь, хоть с бедой пополам, — сказал Матвей. — Но если и там начнут меня посылать из угла в угол, от одного к другому…
— Пора бы уж тебе научиться хлопотать самому, — грозно сказал старый Бартош, — скоро меня не станет, придется тебе кормить и себя, и сестру и подумать о хате.
Матвей замолчал, и оба вошли в избу, где Павлова уже, встав с постели, развела огонь и согревала немного козьего молока на завтрак.
Солнце высоко поднималось над лесами и блестело сквозь нагие ветви, когда Матвей, надев серую свиту, новую обувь, барсучью торбу и перекинув ружье через плечо, шел к господскому дому. Старик, тем временем, подостлав мешок, вскочил на одну из жидовских лошадей и повел их в местечко.
Машинально читая утренние молитвы, Павлова лениво ходила по хате. Юлька перед разбитым зеркальцем расчесывала свою длинную черную косу. Обе молчали, посматривая искоса друг на друга. Юлька не смела обратиться к старухе, старуха не знала как завести желанный разговор. Наконец, когда обе они уселись у печки и начали грызть черный и сухой хлеб, макая его в небольшое количество молока, старуха инстинктивно осмотрелась по углам и, не видя никого, кроме тощего, бурого кота, сказала:
— Что беда, то беда! И чем дальше — будет хуже и хуже, — прибавила она вздохнув.
Юлька молча смотрела на нее.
— Старый Бартош целую жизнь был убогим и умрет без рубашки: представится ли случай поживиться, так нет — гордость видишь, ему все совестно. Вот хоть бы вчера. Еврей хотел только день, два лошадей припрятать… Что ему за дело какие лошади? Так нет, надо оттолкнуть грош, когда грош сам в карман лезет. Все вы погибнете через свою глупость.
— Что вы? Отец лучше знает, отчего не хочет связываться с этим евреем.
— Оттого, что трус и упрям. Прости Боже, но меня душит правда и я должна ее высказать, потому что правда, то правда. Не такие теперь времена, чтобы можно было жить честно. Мужик глуп, а говорит: «не взяв на душу, не будет и за душою».
— Эй, пани, пани Павлова!
— Э, что там! Уж говорить так всю правду выскажу. О Матвее и говорить нечего — просто глуп. Вот ты, если бы побольше имела ума, всех бы могла спасти.
— Я? Я! Как же это?
— Как будто ты не знаешь! Оставь, пожалуйста, не знаешь, что панич все готов сделать для тебя.
— Что вы говорите? Вам верно грезится во сне!
— Пожалуйста! Уж что правда, то правда.
— Да нет же…
— Как нет? Не высосала же я из пальца. Уж, когда меня тянешь за язык, то я все расскажу, как было.
— Что же? Что!
И девушка со страхом начала осматриваться.
— Знаешь, что в прошлое воскресение я была на господском дворе?
— Да, была, — отвечала Юлька дрожащим голосом.
— Ну, не прерывай же, слушай. Во дворе, как обыкновенно у панов, шумно и весело, словно чувствуешь как растет сердце, а людно, как будто в городе. Я когда-то сама служила во дворе и теперь чуть не заплакала из зависти, вспомнив свои молодые годы. Но что до этого!.. Говор, смех, избыток. Ключницы на фольварке жарят для гостей колбасы; у эконома играют в карты, пьют мед, застольной смех и суета возле больших мисок, из которых жир так и течет. А о палаце и говорить уже нечего. Прежде побывала я у ключницы и хотела достать пластыря для раны на ноге, но видишь, ключница, старая моя знакомая, отправила меня к самой пани, которая любит лечить и оказывать всякую помощь. Ведь, конечно, ты знаешь старую пани?
— Видела ее издали, в постели.
— Добродетельная женщина, право добродетельная. Уверяю тебя, Бог прямо возьмет ее на небо. Для людей сущий ангел, а набожная, сердобольная!.. Говорят, в соседстве ее называли «Добротою» и, ей-Богу, правда. Весь дворец уступила сыну, в котором души не чаит — он ведь один у нее; все имение отдала ему, а сама живет в садовом флигеле, получает содержание, лечит людей, да воспитывает девушек. Святая женщина. Вот прихожу я к ней. Принимает меня, по обыкновению, сахарными словами: «Милая, сердце мое». Приказала сейчас показать рану, осмотрела, сама дала лекарство, накормила, напоила и потом уже начала расспрашивать подробно: кто я? Откуда?
— Спрашивала вас?
— А как же! Я рассказала ей всю нашу нужду, бедствия и, считая сколько нас, упомянула и о тебе. Пани сейчас начала расспрашивать, — сколько ей лет, умеет ли она что? — и потопе прибавила: — Может быть, она пошла бы служить во двор?
— Не может быть! — вскрикнула Юлька, вставая с лавки.
— Ей-Богу правда.
— И что же?
— Ничего. Я сейчас сказала об этом старику Бартошу, но он и слышать не хочет, — я, говорит, не отдам свое дитя во двор на службу, я, говорит, знаю, что там делается.
— О, конечно, он никогда не согласится, — сказала Юлька немного грустно.
— Трудно, трудно уговорить его. Он так сейчас и сказал мне: — Разве ты не знаешь, что выходит из дворовых девушек? Лучше умереть с голоду, нежели от стыда. Старый чудак! Напрасно я ему говорила, что у пани много девушек, которых с хорошим приданым повыдавала за писарей, экономов, лесничих. Но он свое и свое!
Юлька задумалась и опустила голову. Павлова устремила на нее серые, блистающие глаза, и сатанинская улыбка искривила ее уста на минуту. Вздохнула старуха и равнодушно пошла подложить мокрых щепок на угасшие угли.
VI
правитьМежду тем договорим то, что старуха не хотела и не могла договорить Юльке.
Панский двор в Сумаге известен был веселой жизнью, которую вел там юноша, только что окончивший воспитание. Мать его, пожилая вдова, называемая всеми «Добротою», любимая всеми, обожаемая бедными, добродетельная, была одним из тех слабых существ, которые, по странному стечению обстоятельств, самыми добрыми намерениями достигают плачевных результатов. Старуха была слишком добра — и эта-то доброта была вредом для нее и для окружающих, ведя за собой несчастные последствия. Легковерие делало из нее жертву окружающих ее обманщиков. Сын, избалованный нежностью, которому старуха ни в чем отказать не смела, испорченный поблажкой, сделался расточительным развратником и быстро шел по дороге, ведущей к окончательной гибели. Мать, однако, ничего не знала о его поступках и ничего знать не хотела: одно считала безделицей, приписывая возрасту, другое относила не к нему, но к окружающим, в иное не верила; остального не могла понять.
Дворовые делали, что хотели, насмехаясь втихомолку над доброй неопытной старухой, и Су мага становилась пристанищем негодяев, где она только одна добродетельная женщина, не веря в испорченность и проступки, жила в совершенном неведении мерзостей ее окружающих. По странному случаю к ней вкрадывались в доверие самые испорченные из дворовых, которые притворною набожностью и искусным выполнением роли умели снискать ее расположение. А один раз вкравшись в доверие, они располагали старухой по произволу, подводя ее часто на вопиющую несправедливость. Имея небольшую слабость к льстецам, она видела в их сладких речах чувствительность, искреннюю привязанность и чистосердечие. Ничто не могло вывести ее из заблуждения. Самое грубое притворство, заметное всем и каждому, она принимала за чистую монету.
Любимый сын, выдавая себя за почтительного молодого человека, готовился быть величайшим негодяем. Слуги бесстыдно обкрадывали старушку, двор набожной пани был гаремом молодого панича и многих его приятелей. В трех шагах от ее флигеля происходили сцены самого бесстыдного разврата. Погруженная в молитвы, старушка ничего не видела. Когда же к ней доходили крики, забавы, смех, она говорила себе: пускай забавляется, лишь бы было прилично! Это пройдет! Обыкновенно молодость! Лишь бы не страдало здоровье моего Яна.
Иногда посылала она свою доверенную любимицу Теклу, узнать что делается у сына; но панна Текла издавна была приятельницей панича, всегда возвращалась с донесением, что забава, хотя и шумная, но невинная, и что Ян здоров, слава Богу.
Так уплывали годы в Сумаге, а Ян быстро тратил отцовское и материнское состояние, окруженный приятелями, которых полно везде и которые как вороны слетаются, где только дымятся блюда и хлопают пробки.
Мать иногда делала ему замечание, но с материнской улыбкой, нежно лаская его за подбородок, и потом сейчас же обращалась к панне Текле:
— Конечно, он молод, но почтителен. Какое сердце, что за характер!
Но этот почтительный юноша играл, пил, своевольничал и, сохраняя только перед матерью остатки какого-то неугасимого стыда, нисколько не скрывал от света своих поступков. Старушка всегда умела оправдать его.
— Карты, — говорила она панне Текле, — конечно, большое несчастие, но он их не любит; что же, если в обществе нужно играть для приличия?.. Покойник мой также их не любил, однако же, раз, помню, в один вечер проиграл тысячу червонцев. Ян никогда не проигрывал столько.
— Если, — продолжала старушка, — молодые люди позволяют себе иногда выпить лишнее, Боже мой, да это у нас старопольский обычай! А в старые годы, куда больше пили. И кажется мне, милая Текла, никто уж больше ни в чем не может упрекнуть Яна. А, ты смеешься! Знаю, о чем ты думаешь. Не правда, нет не правда: может быть иногда из шалости; но поручусь, что он скромен и неопытен, как дитя, только что из колыбели.
Панне Текле надо было большое умение владеть собою, чтобы не разразиться хохотом; но она только опускала глаза и соглашалась.
Чаще всего старуха упрекала любимца за несоблюдение религиозных обрядов, но молодой человек всегда умел искусно оправдаться, запираясь в проступке, или слагая вину лености своей то на людей, то на обстоятельства. Сколько раз он выезжал на охоту по воскресеньям, а панна Текла уверяла, что видела его в приходском костеле: старуха же должна была верить, потому что по слабости молилась обыкновенно в часовне.
Павлова о многом умолчала из пребывания своего на господском дворе. Панич давно уже метил на Юльку и не раз думал как бы взять ее в горничные. Он был у матери в то время, когда она разговаривала с будничкой, и, принимая притворное участие в судьбе несчастного семейства, уговаривал ее, чтобы она взяла Юльку к себе под свое покровительство. Мать поцеловала его за это в голову.
— Что за ангельское сердце, — сказала она, — что за доброе дитя!
А доброе дитя только думало о том, как бы привлечь к себе новую жертву и украсить новым лесным цветком жизнь и без того веселую. Вслед за Павловой вышел он от матери и, всунув в руку будничке несколько злотых, за что она поцеловала его в колено, начал ее расспрашивать. Старуха поспешно дала понять, что всеми силами готова помогать ему, за что панич обещал ей щедрую награду, и поручил прежде всего постараться о том, чтобы девушка могла вступить в дворовую службу.
При помощи Павловой это легко могло бы быть достигнуто. Матвей целый век не мог знать того, чего бы ему десять раз не вбивали в голову, но старый, гордый Бартош был всем им помехой.
Его не могли совратить с пути ни просьбы, ни угрозы, ни подарки, ни подступы; все его знали с этой стороны. Не страшась ничего, не склоняясь на мольбу, если она была против его убеждения, презирая подарок, которого не заработал, или не мог отплатить, — Бартош казался не только непреклонным, но страшным, как для своих, так и для посторонних. Даже и те, кто обходился с равными ему высокомерно, — его уважали.
Но Павлова напрасно пыталась представить Яну этот характер, эту твердую волю, не согнувшуюся в нищете и убожестве. Ян не допускал ничего подобного в буднике и ему надоело, наконец, слушать, что его стращают каким-то мазуром, словно воробья пугалом, и он сказал старухе, думая о денежном вознаграждении:
— Ну, так я ему заплачу, что захочет.
С этим панич удалился.
— А того не знает, — думала Павлова, — что если бы он посулил свой дом и имение, то ему Бартош плюнул бы в глаза, в знак благодарности. Такой-то старый глупец!
Старухе очень хотелось получить постыдную награду, обещанную за посредничество, и она ломала себе понапрасну голову, как вдруг изменились обстоятельства в помощь ей и Яну.
VII
правитьУтром по одной из лесных дорожек шел с ружьем на плече Матвей, за которым следовал голодный Бурко, с поджатым хвостом, запавшими боками, но насторожив уши и подняв голову. Другой тропинкой ехал Бартош, ведя еврейских лошадей в местечко, где жил помощник станового пристава.
Несмотря на бедную одежду и исхудавшее лицо, Бартош был еще человек замечательный. Не сгорбленный летами, не убитый нуждой, не уничтоженный своим положением, он казался скорее старым воином, переодетым в сермягу, нежели убогим жителем дебри Полесской. Сила и отвага рисовались на его благообразном лице, а лоб был раздвоен широкой складкой, свидетельствующей о долгих размышлениях и глубоких страданиях. Складка эта, всегда темневшая на его челе, казалась среди лысой блестящей головы, разрезом сабли: но саблей той владела не рука человека, а рука судьбы нанесла рану…
Быстро бежали молодые лошади, теснясь и опережая друг друга на суживающейся порой дороге, погоняемые веткой орешника в свежих почках, сломанной где-то по пути будником. Задумчивый Бартош смотрел и ничего не видел перед собою, изредка только поглаживал ус, да вздыхал печально, как бы в промежутках угнетающих его мыслей.
Машинально держал он путь, хорошо зная лесные дорожки; их много разбегалось по зарослям, то узких, то широких, то едва заметных, то прикрытых прошлогодними ветками, роскошно растущих кустарников. Проехав пущу, в которой стояла его хата, луг, отделяющий ее от поредевшего леса и большой дороги, потом свежеочищенное поле, он уже небольшим бором приближался к местечку, показавшемуся вдали, за длинной, грязной и топкой плотиной. Навстречу ему летела бричка, у дышла которой был привязан большой колокольчик, несомненный признак едущего чиновника. За бричкой спешили верхами два человека, поправляя на бегу то падающие шапки, то развевающиеся полы.
— Стой! Стой! — раздался крик, и из брички вышел перед Бартошем помощник: небольшой, красный как мухомор, с маленькими глазками, словно две капли чернил, и лысый, как арбуз, стараясь схватить за узду коня, на котором сидел будник.
— Держи! Лови! — кричал он, горячась и призывая людей, видя, что испуганный конь подался к канаве.
Верховые в это время загородили дорогу Бартошу, который не мог понять, что с ним делалось.
— Зачем ловить? Разве я ухожу? — отозвался он спокойно. — Что вам угодно?
— А! Притворяешься невинным! Нет, не надуешь! Погоди, я тебя научу, вор ты этакий! Я тебя научу! — кричал пьяный помощник в припадке гнева.
Старик Бартош покраснел или скорее налился кровью, так что она выступила на белки его глаз.
— Послушай, пан, — закричал он. — Знаешь ли, пан, что говоришь? За что обижаешь меня?
— За что? Я тебе покажу, как спрашивать о причине. Смотрите какой любопытный. Гей! Вязать его сейчас, этого вора!
— Меня? — И старик быстро повернулся на лошади. — Меня?
— Да, тебя, вор! Не рассуждай! Вязать его!
— Но пусть же пан объяснит мне, что это значит?
— Я здесь не затем, чтобы болтать с тобою. Я тебе все объясню в становой квартире! Вяжите его!
— Чего же пан хочет от меня? — в отчаянии воскликнул будник. — Верно пану двоится в глазах, и пан не знает что делать.
— Ах ты, собака! Будешь еще мне рассказывать такие вещи? И, топая ногами, махая руками, помощник начал кричать во
все горло:
— Смеешь мне! Мне смеешь говорить?.. Ты знаешь что? Закую тебя в кандалы!..
Старик замолчал; он чувствовал, что тут была ошибка. Собрав все силы, чтобы удержать гнев и запальчивость, Бартош спросил спокойнее:
— Одно слово, за что же меня вязать? — Что же это значит?
— Я тебе скажу, негодяй, что значит. Ты украл коней и ведешь их.
— Я украл? — закричал будник, вскакивая с лошади, и будучи не в силах удержать себя. — Я? С которых же пор Бартош Млинский сделался вором?
— Вязать!
— Да, — сказал будник в запальчивости, — кони эти украдены, только не мною.
— Вязать! — кричал помощник.
— Еврей вчера привел их и оставил у меня, еврей Абрамка, я имею свидетелей.
— Да, да, оправдывайся! Знаю я вас и ваших цыганских свидетелей! Вязать!
— Я вел этих лошадей, чтобы сдать вам.
— Это тебе сейчас пришло в голову. Вижу, что ты принимаешь меня за молокососа, мошенник! Следствие откроет все. Вяжите его и препроводите в местечко!
Описать нельзя, что сделалось со стариком, на которого никогда не падали ни ложное подозрение, ни фальшивый взгляд, так он умел не давать к этому повода, не допустив никому издеваться над собою. Гнев, отчаяние и невыразимая боль попеременно прожигали его; даже слезы выступили из налившихся кровью глаз; сомкнулись уста, усиливаясь произнести слово и не находя его; померк блуждающий взор, ноги подкосились, и он упал бы, если бы его не поддержали люди, которые его схватили и начали связывать.
Помощник приказал повернуть бричку и вести за собой лошадей и будника.
VIII
правитьТем временем Матвей шел себе спокойно, разглядывая деревья, насвистывая бестолковые песни и широко зевая, но за каждым зевком осеняя рот крестом. Он имел привычку никогда не высыпаться, хотя бы спал семь дней и семь ночей сряду, оттого и зевал беспрестанно, и клал крест на рот за каждым разом.
Павлова, которой вообще были известны причины всех обстоятельств, приписывала эту привычку Матвея тому, что он родился ночью, и не один петух не запел в минуту его рождения. Павловой казалось очень понятным это разъяснение.
Матвей шел, то цепляясь о коренья сосен, которых никогда не видел под ногами, то хватаясь за лицо, когда по нему уже хлестнула ветка, то прицеливаясь на сухой пень из ружья, так от нечего делать. Иногда кричал во все горло, чтобы подшутить над другими дорожными перекликающимися вдали, то раздавливал белый гриб, выходящий из земли, то лаял по-собачьи, то выл — и все для препровождения времени. Ничто его не понуждало; знал он, что в Сумаге его накормят и напоят, что убьет ли он какую-нибудь птицу или нет, отец ему не скажет ни слова, что возвратится он домой вовремя на короткий и убогий ужин Павловой, с которой он уже перестал и ссориться за свой желудок. Утешался он мыслью, что как, даст Бог, нарастут грибы, рыжики, сыроежки, масленики, то уж не принесет он ей ни одного, а все употребит в свою пользу. — «А заболею, так заболею, но ей не принесу ни одного».
Из всех отцовских качеств Матвей унаследовал только одно упрямство.
Взглянув издали, каждый бы принял его за слепого, или пьяного, так шел он, слоняясь, будто не в своем уме. Однако же голос кричащих тетеревей пробудил Матвея к деятельности; он остановился, послушал, поправил шапку, подсыпал на полку и, перекрестясь, пошел бором без тропинки.
Место, где собирались птицы, хорошо было известно; его окружали старые сосны и молодые ветвистые деревья, позволявшие незаметно приблизиться. Подвинулся к тому месту Матвей, почти ползком и припав под нависшею ветвью большой сосны. Тетерева только что начали кричать, но были еще дальше, чем на выстрел от Матвея, который, лежа на мокрой траве, ожидал их, смотря во все глаза, положа палец на курок.
Полчаса прошло пока, наконец, раздался выстрел и большой старый тетерев упал на землю, трепеща крыльями. Матвею и не надо было больше; он встал, подобрал птицу, вложил ее в огромную торбу, молча вычистил ружье, перекинул через плечо и пошел тихо ко двору, заспанный, зевающий, как и прежде. В это время тетерева отзывались дальше.
Пьяный ли, задумчивый, или дремлющий Матвей продолжал путь, однако, прямо без тропинки, вышел к небольшой корчме, стоящей над дорогой вблизи господского двора. Здесь очень часто дворовые затевали пирушки, по примеру панских, и целые ночи проводились в играх, шуме и пьянстве.
Рыжебородый еврей, в самом легком утреннем костюме, стоял на крыльце своего жилища, вдыхая свежий воздух. Видно было, что он только что встал с постели. Волосы его были в пуху, глаза вполовину открыты, ежеминутно он зевал, чесался, двигал баками, вытягивая по очереди руки, то обе разом, так что хрустели суставы. Крестьянин или будник, мещанин, или загородный шляхтич, никогда не могут обойти корчмы, — это было бы против стародавних обычаев; притом же, самые неотразимые причины заставляют заглянуть в каждую. Если жарко, надо освежиться водой, холодно — погреться у печки, ветрено — отдохнуть под кровлей, грязно — высушиться, или закусить, если хочется есть, грустно — подкрепиться водкой, наконец, закурить трубку, расспросить дорогу, одним словом, побывать в корчме всегда найдется необходимость. Как бы куда ни спешили крестьянин, будник, мещанин или шляхтич, в особенности пешие — не минуют еврея, хоть бы только ступить на порог и сейчас же в дорогу. Как будто в обязанности каждого поклониться этому придорожному соблазну. Едущий иногда еще и пропустит одну корчму, если они стоят часто, пеший ни одной не пропустит. Еврей, увидев дорожного, спокойно проходящего мимо корчмы, мог бы считать его подозрительным и имел бы на это полное право.
Читатель догадывается, что Матвей, твердо сохраняющий древние обычаи, не мог миновать хорошего своего знакомого — Янкеля. Он взялся еще только за щеколду, когда потягивающийся хозяин увидел его и приветствовал.
— Ге, Матвей! Добрый день!
— А, здравствуй, васпан!
— Откуда?
— Известно, из дому.
— Может быть дичина? Я слышал недавно выстрел.
— Какая там дичина? Тетерка и то для себя.
— А продать?
— Не могу — для отца, — лаконически отвечал Матвей. — Дай же стаканчик.
— За сколько?
— За два.
— А есть деньги?
— Я отдам.
— Не могу, — сухо отвечал еврей в свою очередь.
— Как же быть? Еврей пожал плечами.
— Войдем в корчму, потолкуем.
Через минуту Матвей вышел один, даже без тетерева, но, очевидно, более веселый, румяный, подпершись в бок и надев набекрень шапку. Ужасно фальшиво и пронзительно свистал малый, и не раз подбежав к несчастному Бурке, толкал его ногой, так, для потехи. Бурко, которого, конечно, не первый раз преследовало подобное расположение духа хозяина, поджав хвост, бежал что было силы, не смея оглянуться. Матвей совершенно переменился: шел он прямо и бодро; уста усмехались, глаза смотрели весело, и только изредка он спотыкался о лежащие по дороге фашины, подпрыгивая потом несколько раз и щелкая пальцами. Вслед за каждым прыжком пел он песенку, одни и те же выражения которой повторялись в разных модуляциях: Гоп-штык, фри-фрик, гоп-штык и т. д.
Когда уже двор показался ближе, Матвей поправил торбу, обтянул сермягу, пригладил всклокоченные волосы и старался принять благообразную мину, что, однако, ему не удалось. Ужасно хотелось ему толкнуть ногой Бурку и если он достигал этого, то начинал смеяться до истерики. Потом, как бы припоминая, что смеется неизвестно над чем, быстро топал ногой, останавливался, давал себе тумака в бок, надвигал на глаза шапку и шел пока не спотыкался. Споткнувшись, по-прежнему подпрыгивал, пел гоп-штык, догонял собаку с известной целью и смеялся. За смехом опять следовал тумак в бок, по обычаю. Не знаю, сколько он надавал себе тумаков и сколько бы мог надавать еще; но знаю, что по счастью для боков Матвея, множество предметов отвлекало его от прыжков веселости. Там засматривался он на жаворонка, вьющегося в воздухе, и смотрел, смотрел, пока тот не исчезал в воздухе; дальше занимали его две зеленые мухи, которых он выследил, пока те скрылись где-то во рву; то начинал считать, беспрестанно поправляясь и ошибаясь, стадо диких голубей, летящее в поле. Деятельность его во всем искала занятия. Наконец, на плотине, посмотрясь в довольно чистую лужу, он начал выделывать уморительные гримасы и собирался подолее продолжать эти шутки, но подъезжающие телеги и приближающийся говор прервали его занятие.
При повозках ехал верхом гуменный почти в состоянии, подобном Матвеевому, куря себе под носом коротенькую трубку, которая ему заменяла все разнообразные штуки Матвея.
— А, пан Каспар! — сказал последний с необыкновенно приветливой улыбкой и, бредя по колени через лужу, сняв шапку, подошел поцеловать его в бороду.
Приятели от души послюнявили друг друга.
— А куда, пан Каспар?
— В местечко, экономическая гречка!
Пан Каспар, который учился в приходской школе, любил говорить рифмами, так что и в разговоре с господами часто употреблял их.
— Ха, ха, ха! Ечка! Ечка! — сказал Матвей. — А чтоб тебя, аспан!
И приятели снова поцеловались.
— Бывай здоров! Не упади в ров! — сказал, прощаясь, гуменный.
Матвей отворотился и начал повторять рифму, и стал так смеяться, что, наконец, должен был в наказание за это снова дать себе тумака под бок. Но это не помогло, он все-таки повторял прощание и смеялся и снова тумака в бок, пока постепенно не прошла веселость.
Гуменный ехал, оглядываясь, и до того смеялся, что едва мог удержаться на лошади.
Наконец, старый кирпичный завод разделил двух приятелей, а приближение ко двору привело в память будника, который обтянул полы, поправил шапку и надулся.
В нескольких десятков шагов остановились две огромные еврейские фуры, набитые шерстью, разными материалами, очевидно, только что поспешно нагруженные во дворе. Евреи, вертясь возле фур, сильно о чем-то спорили между собою.
Матвей четверть часа слушал их беглый разговор, ничего не понимал, разумеется, и смеялся, повторяя:
— Ну уж говорят, ха, ха, ха! Вот говорят!
IX
правитьНа небольшой плоской возвышенности стоял двор пана Яна, обсаженный кругом старыми тополями, ольхами и липами. Налево, в стороне, белела часовня и флигель, который с частью сада занимала мать владельца; вправо возвышалась красивая каменная винокурня, и виднелся фольварк. Между ним и домом широкое пространство занимали длинные желтые господские псарни и конюшни.
Во дворе было очень весело, и пани Павлова здешнюю жизнь восхваляла не напрасно. На фольварке с утра начиналась гулянка, а за хозяйством присматривал гуменный или поручал полевому, если полевой не упрашивал на свое место присяжного, а присяжный не посылал за себя мальчика из овчарни. Разно бывало. Только при отправке продуктов на продажу находились на лицо все, или по очереди. Жена эконома, родом из Варшавы, недавно вывезенная оттуда молодым помещиком в качестве любовницы, вышла замуж с хорошим приданым за пана Бизункевича. Эта достойная особа, нисколько не занимаясь женским хозяйством, только и думала что о нарядах, музыке, играла на испанской гитаре и любила чрезвычайно пехотных офицеров.
Секретарь асессора, два шляхтича и писарь из местных, часто собирались внизу у провиантского писаря и в настоящую минуту играли там в гальбик, разбавляя это, довольно сухое занятие, пуншем и вишневкой.
У ключницы было также довольно достойных гостей на завтраке; две экономки, какая-то толстая госпожа, председательствующая на диване с сыном мальчиком, еще в школьном мундире, но уже с черными усиками; племянница эконома и две горничные. Из флигеля старухи неслись смех, шум, веселье!
В винокурне подгулявшие девушки плясали с парнями, а провиантский писарь, большой виртуоз, играл им на скрипке. На гумне молотильщики спали, а свиньи рылись во ржи. В амбаре хозяйничали евреи и еврейки.
В доме не то еще ложились спать, не то уже проснулись, но жизнь тоже кипела. Перед крыльцом пригнаны были лошади, хлопали бичи, пробовались кони, дрались жеребцы. Па крыльце стояла толпа приятелей в куртках, сюртуках, халатах, шинелях, с сигарами и трубками в зубах, с картами, недопитыми стаканами пуншу.
Среди них громко кричал и всем распоряжался высокий молодой человек, плечистый, здоровый, смелый, атлетического сложения. Это был бедный Ясь, почтительный Ян, сын набожной старушки.
Было ли ему даже за двадцать лет, — так молодо смотрели его глаза, так грудь дышала жизнью, так много было огня в словах. А в глазах — усталость, в груди — пустота и грусть, в выражениях — насмешка.
Ян не забавлялся, но дурачился, не жил, но безумствовал, не веселился, но пил мертвую. От безумия к безумию, от пьянства к пьянству, он стремительно быстро шел по дороге жизни, не смея ни оглянуться назад, ни вперед бросить взора.
Люди называли его счастливым, а он, однако же, тяжело вздыхал, скучал и хмурил брови, когда был наедине с собою. И необходима была ему эта окружающая толпа, которая шумела, мелькала перед глазами, пела, льстила, унижалась и бесстыдно протягивала руку. Оставаясь один, он не знал, что делать с собою: ложиться ли спать или идти к пани экономовой слушать визгливый смех и разбитую гитару; наконец, начинал ругаться и бить все, начиная от комнатных собак до служителей.
В описываемое утро продолжалась еще вчерашняя оргия: целая ночь прошла в игре, пенье и пляске, в обществе бутылок и девушек. Рассвет приветствовал их разгулявшихся, веселых, счастливых. Теперь они пробовали лошадей, менялись собаками, нейтычанками, бились об заклад, записывали каждый торг, каждое пари, выигрыш или проигрыш.
С открытою грудью, без фуражки, вскочил Ян на неоседланного коня, сжал его сильными коленами и, носясь по двору, окровянил ему морду мундштуком и в минуту покрыл его потом и пеной, а показав силу, отвагу и удальство, соскочил с него на бегу, забросил коню поводья на шею и гордо возвратился к товарищам.
— Пусть же кто из вас сделает так! — проговорил он.
— Браво! — раздавалось в сенях.
— Велика штука! — пробормотал кто-то на лавке.
— Здесь нет никакой штуки?.. Гей! Подать пану верхового! Не угодно ли попробовать!
— Ой, ли! Ну, что же, попробую!
И Казимир, небольшого роста, бледный, ночью проигравшийся юноша, с кислой миной запальчиво подбежал к аргамаку. Быстро вскочил он на него, но когда сел, глаза его выкатились, губы сомкнулись; конь взвился на дыбы, дал лансаду, и Казимир упал на землю.
— Браво! Браво! Мастер! — громко закричала толпа. — Виват лежачему! За здоровье лежачего!
Казимира подняли с земли. Для приведения в чувство облили ромом, напоили шампанским и снова стало весело.
— Теперь уже мама проснулась, пойдемте же, господа, стрелять в цель.
— Хорошо! Хорошо! Идем! — закричали все.
— Вот и к обедне звонят!
В самом деле, в саду, налево, раздался серебристый звон колокола, который ежедневно сзывал весь женский штат старухи и ее любимцев, если не на усердную, то, по крайней мере, наружно горячую молитву. Знали дворовые, что присутствие в часовне очень ценилось старою пани, которая еще имеет много власти и средств для подарков. Кто спешит от гальбика, кто от бутылки, кто от чувствительного разговора под звуки гитары и все идут к ней с целью, чтобы старая пани видела их в часовне, нисколько не заботясь о том, чтобы молитва дошла к Богу.
Бегут дворовые, служащие на жаловании у пана в конторе, девушки, спеша к обедне; даже эконом, даже его достойная жена оставила офицеров; и провиантский писарь идет туда же, из амбара, хотя и проигрался; спешит и лакей Яна.
По дорожке от флигеля тихо шла старушка, опираясь на руку любимицы своей панны Теклы Травской, тихо с ней разговаривая. Лицо ее было ангельской доброты и спокойствия; голубые глаза уже потускнели, осанка благородная, улыбка невыразимо радушная. На ней скромная вдовья одежда. Довольно взглянуть, чтобы уважать ее. Каждое ее слово, каждое движение выражали детскую доброту сердца и несравненную кротость характера. И что за спокойствие на лице, в улыбке, в душе, когда здесь же везде шум, там и распутство. Если бы она знала, если бы могла понять, сколько тут было причин для слез и печали! Все окружающие ее, начиная от сына до последнего слуги, лгали перед нею, обманывали; все, даже невольно любя ее, насмехались над ее восторженностью.
— Что же, Ян мой здоров, милая Теклочка? — спрашивала она дорогой у панны Травской.
— Здоров, как рыбка, слава Богу.
— Видела ты его сегодня?
— Как же: ходила пожелать от вас доброго утра. Он сам хотел поспешить к вам, но эти гости…
— О, скажу тебе откровенно, добрая Текла, что эти гости мучат меня! Едва могу видеться с сыном. Собираюсь даже ему сказать когда-нибудь, что слишком уж много принимает он, может быть, и Бог знает кого! Но золотое сердце! Все это он делает по доброте! Хорошо ли он спал, Теклочка?
— Прекрасно.
— А кашель?
— Совершенно прекратился.
— А носит ли он ваточный нагрудник?
— Как же!
— Чем же они занимаются?
— Сейчас не знаю, но, кажется, собираются на охоту.
— О, он страстный охотник, как покойный дядя. Польская натура! Лишь бы только не простудился, или не промочил ног. Говорила ли ты, милая, чтобы он надел тулуп?
— Говорила и он обещал.
— Теперь ведь по утрам холодно. Но каково поживает почтенная экономка?
— Ей лучше. Сегодня она хотела быть у обедни, чтобы поблагодарить вас за милости.
— Доброе сердце! Неоцененная женщина!
— А как она привязана к мужу, даже рассказать не могу.
— Я всегда надеялась, что такая отличная женщина, рано или поздно, почувствует к нему привязанность. Он также прекрасный человек.
— Правда, что редко найти подобного слугу.
— Но что же писарь со своим флюсом?
— Здоров, благодаря вашему лекарству, но бедняк в большом беспокойстве.
— Что же с ним?
— Кажется, у него недостает несколько десятков гарнцев водки, которая, должно быть, высохла; но он так самолюбив, что я боюсь не сделал бы он чего себе…
— Видишь, Текла, как не хорошо, что ты мне об этом не говорила прежде, — сказала, грозя пальцем, старушка. — Видишь, всегда надо советоваться. Вероятно, бедняк от этого получил и флюс, который приключается иногда от горя, или страха. А много ему нужно?
— Я думаю злотых сто.
— Дай же ему из моих потихоньку, только чтобы никому не рассказывал.
— Благодарю за него.
Текла поцеловала в руку старуху, а та ее в голову.
— Добрая моя Текла думает только о других, а о себе никогда. Возьми, душенька, мое черное атласное платье, которое мне, вдове, не нужно; возьми себе за то, что помогла мне сделать доброе дело.
Панна Травская склонилась и поцеловала старушку в колено, та снова ее в голову.
— Как уже вы мне много позволяете, так ласковы со мною, то я не утаю еще одного обстоятельства, — сказала Текла со вздохом.
— Что же такое?
— Что не без причины и нездоровье жены эконома. Она бедняжка испугалась за мужа.
— Ас ним что?
— Вам известно, что он однодворец.
— Да.
— Его хотят взять в рекруты.
— Боже мой! И ты говоришь, что женатого могли бы взять?
— Почему же и нет! Ему даже приходит очередь. Надо около ста рублей, а у меня нет денег. Разве занять где-нибудь.
— Посоветуемся после обедни и как-нибудь уладим. Бедный человек! Правда, и жена должна быть в немалом страхе. Я обязана ее сейчас утешить.
— О, Бога ради не напоминайте ей об этом: муж старается уверить ее, что это ошибка, пустяки.
— Ну, так я ничего не буду говорить. А послала ты, что следует для госпиталя в местечко?
— Вчера отослала.
— И для евреев?
— Да.
— А мои вдовы?
— Молятся за свою благодетельницу.
Говоря это, они уже были на ступеньках часовни, где все дворовые склонились перед госпожой, которая приветливой улыбкой, словами, или наклонением головы, здороваясь со старшими, ласкала детей, расспрашивала женщин.
Нет сомнения, что Бог услышал молитву набожной старухи, но сатана тешился ее дворовыми.
Возвратимся к Матвею, который беззаботно приближался к господскому двору. Прежде всего зазевался он у винокурни на танцующих парней, выбивая такт ногою; потом засмотрелся у фольварка на брички офицеров и других гостей, осмотреть хорошенько которые считал обязанностью, потом остановился на дворе пересчитать собак и лошадей, пока, наконец, не попал к месту, где стреляли в цель. Несмотря на то, что его отталкивали, глупый, но любопытный, он пробрался как раз к стреляющим. Глуповатая, смелая мина его вызвала насмешки.
Ян выстрелил пулей из винтовки на сорок шагов и дал промах. Будник пожал плечами и громко рассмеялся, потом подумал, снял шапку и поклонился. Молодежь это заметила.
— А ты чего смеешься, медведь?
— Ге! — глупо отозвался Матвей, — я не медведь, а будник.
— Это все равно! А чего смеешься?
— Оттого, что скверно стреляете.
— Посмотрите! На сорок шагов пулей!
— А на шестьдесят? — спросил Матвей.
— На шестьдесят?
— Хвастун! Попробуй же сам! — сказал Ян.
— Ясный пан шутит.
— Нимало. Сколько раз попадешь — за каждый выстрел дам дукат, и то на сорок шагов.
— Как до кат? — спросил будник.
— Вот дурень, не знает, что такое дукат!
— За что же до ката? Когда не попаду, тогда уже и до ката, а пока…
— Кто же ты, неотесанный болван?
— Будник, вельможный пане!
— Откуда?
— Из Осинового луга.
— А! Из моих лесов!
— Сын Бартоша, вельможный пане! Вы знаете Павлову. Я племянник ее и брат Юльки, а это Бурко моя собака, пане.
Все расхохотались, потому что обрадованное лицо парня стало еще смешнее при этих словах.
— Ну, стреляй же, когда насмехался над нами, а если промахнешься — шомполами без церемонии.
— О, нет, вельможный пане!
— Не хочешь?
— Если не попаду, то согласен скорее на пощечину.
— Сейчас видно, у кого ум в голове: ты уверен, что я того не сделаю. Стреляй!
Будник положил на землю шапку, взял поданное ему господское ружье, покачал головой и отдал назад.
— Отличное ружьецо, но черт знает, где у него и что есть: я не попаду из такого инструмента.
— А что же? Из своего? Тем лучше!
Среди непрерывного смеха отобрали у Матвея ружье его, длинное, тяжелое, с замком, шлепающим, как старые туфли. Молодежь, примеряясь и целясь из него, хохотала. А будник в это время, ничего не слыша и не видя, искал в глубине торбы пуль, без которых не выходил никогда, и, не обращая ни на что внимания, готовился заряжать свое ружье.
— Место, господа! — сказал Ян. — Будем смотреть комедию! Ну, будник, видишь цель?
— Не вижу.
— Как? Вон круг, а в кругу черное пятно…
— Пятно вижу, но оно очень велико.
— Эта цель велика для тебя!
Матвей кивнул головой. Послали слугу, который мелом обозначил небольшой кружок.
— А теперь?
— Попробуем.
— Мы как раз в сорока шагах. Не переменю слова: за выстрел червонец. Ну, смело!
Заранее начали уже смеяться, как вдруг послышался отрывистый выстрел, и пуля увязла в белой точке. Матвей, не обращая внимания на общие похвалы, снова зарядил ружье и опять попал в цель.
— Что хочешь за свое ружье?
— Непродажное.
— Дам, что захочешь! — отозвался кто-то.
— Как что захочешь? А если я захочу…
И не найдя в мыслях чего бы захотеть, Матвей спросил: — А на что вам мое ружье?
— Надеюсь, ты знаешь зачем?
— Прошу извинения, пан думает, что стреляет ружье.
— Что же?
— Да я ж так лью пули, что надобно умение.
Снова смех, и будника начали поить, разогревая его то водкой, то разговором. У Матвея постоянно на виду были все зубы — в таком чудесном расположении духа он находился. Выстрелил он третий, четвертый раз и все по-прежнему удачно.
Казимир схватил ружье будника и захотел доказать свое искусство. Когда он целился, Матвей смотрел хладнокровно и плюнул, когда тот промахнулся.
— Что же это? Неужели я дал промах?
— Без всякого сомнения, — сказал Ян и, обращаясь к Матвею, бросил последнему десять червонцев. — Остальное тебе на водку! Ступай в застольную, отобедай хорошенько и прощай!
Будник поцеловал господина в руку и долго удивлялся золоту, которым обладал первый раз в жизни, не зная, что купить на него: деревню, местечко или несколько миль лесу. Старательно завязав, однако же, сокровище свое в узелок, где уже помещались два пятака, вычистив ружье и зарядив его на всякий случай картечью, Матвей отправился прежде всего в застольную, а потом уже в фольварк.
Здесь надо было получить ему муку, которую кузнец, кум Бартоша, обещал доставить в Осиновый луг. Но поди же выхлопочи что-нибудь в этаком дворе, даже с умом Матвея! Сначала не было эконома, потом писаря, наконец, гуменного, который ожидал присяжного, а когда пришел присяжный — не было ключей; нашлись и ключи, но тогда все увидели, что муки не было. Потом уже кузнец дал взаймы экономии муки сколько нужно, с условием, однако же, получить с процентами. Наконец, счастливый Матвей, усевшись на повозку, думал уже выезжать, как доверенный слуга Яна остановил его, издали махая рукою.
— Ты сын Бартоша? — спросил он неохотно, в одно и тоже время посматривая на Матвея и на часы, вынутые из кармана.
— Так, родной сын Бартоша, по фамилии Млинский.
— Гм, а что у вас, плохо?
— О, очень плохо!
— Зачем же там киснете в лесу? У тебя, кажется, есть сестра?
— И какая еще хорошенькая!
— Старая пани обещает ее взять в горничные. И ты бы, может быть, нашел во дворе место — стрелка, например.
— Конечно, я и родился стрелком, а что до сестры, то зависит от отца, а не от меня. И разве же я знаю, отчего он ее не отдает? Пускай бы отдал.
— Поговори с отцом, чтобы ее сюда прислал.
— Как будто он меня и послушает! Матвей пожал плечами и прибавил:
— При том же он уехал в местечко. Камердинер улыбнулся.
— Ну, когда возвратится.
— А куда, вы говорили, хотят взять Юльку?
— В горничные.
Матвей молчал, долго прикидывая, что это значит, наконец отвечал:
— Конечно, отец не согласится.
— Захочет не захочет, а ты поговори, — молвил лакей, поглаживая бакенбарды, — и если скоро не отдадут, то после места не будет.
Сказав это, он ушел, кивнув головою.
— Конечно, — говорил он сам с собою, — девчонка подрастает, а в нищете из нее сделается черт знает что. Панич беспрестанно о ней думает, потому что у нас во дворе уже больше никого не осталось. Только бы не было тяжело справиться с Бартошем. Ну, да не убьет же он всех нас.
Лакей, зевая, пожал плечами.
— Надо, однако ж, поспешить, — продолжал он, — распорядиться насчет завтрака, потому что эта, вечно голодная стая жрет, жрет и нажраться никак не может! А за карты бездельники не платят, мошенничают! Тьфу, шаромыжники! Трудно и не сердиться! За целую ночь только пятнадцать рублей! Скупцы! Вот наш, так другое дело. Да и обдирают же его со всех сторон, немилосердно. Однако есть кого и обдирать: когда пал, так пан, денег всегда много, — и если уж дает, то полной горстью!
Камердинер зевнул снова.
— Славная девочка и еще молоденькая! Может быть с нею забавлялись бы мы подолее, иначе, здесь, нет возможности позабавиться. Надо каждый раз что-нибудь новенькое; пожалуй, скоро и на четыре мили вокруг ничего не достанешь!
Так рассуждал он по своему обычаю, идя к господскому дому, а в это время Матвей с кузнецом тащился на повозке в лес. Пока они выехали, пока перебрались через плотину к лесу, уже порядочно стемнело, но они не боялись заблудиться: оба хорошо знали дороги и тропинки, даже те, по которым ездят за дровами и которые ведут в дальние порубки за болотами. Подгулявший Матвей чувствовал расположение ко сну и склонялся, сидя на мешках, кузнец курил трубку и думал. Изредка Будник ворчал что-то. Бурко лаял, как бы давая знать, что до леса недалеко. Завизжит повозка, зашумят ветви, и путники едут все дальше.
Грустен лес ночью, особенно, если не убрался листьями. Эти сухие скелеты деревьев, торчащие на мглистом небе, этот печальный шум ветвей, нисколько не похожий на веселый говор листьев, карканье ворон, которые в самую ненастную погоду больше любят перекликаться, крики сов и завывание ветра, хоть кого в состоянии привести в дурное расположение духа какими-то предвестьями беды.
Наши дорожные остановились у корчмы Янкеля, возле которой стояли две повозки и две верховые лошади. У кузнеца погасла трубка, а Матвей захотел напиться воды. Оба они сошли с повозки и отправились в освещенную избу, подбросив немного сена лошадкам, или лучше сказать хозяйским козам и корове, которые не торопясь, выбирали лучший корм из запасов проезжающих.
В корчме был большой говор и много народу. Возле печки толпа крестьян с коротенькими трубочками; у стола что-то не простое, военное; за перегородкой пан гуменный ласкал Сарру за подбородок, попивая вишневку. Янкель стоял, распахнув полы, и по очереди грел у печки ноги, вынутые из туфлей; он только взглянул на дверь, в которую входили кузнец с Матвеем.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер!
Два отставных солдата, стоявшие у стола, переглянулись между собою и один из них бросился живо и, схватив Матвея за руку, закричал:
— Вот и он!
— Кто?
— Да — он и есть! Он! — повторили оба солдата. — Ну, это счастье!
И пока оглушенный Матвей не мог понять, что это значило, у него уже отняли ружье, торбу и связали назад руки. Будник смотрел вокруг бессмысленным взором; все возле него толпились.
— Что это? — спрашивали люди. — За что?
— Негодяи, эти будники, конокрады. Сегодня помощник поймал отца с ворованными лошадьми, а это сынок, за которым нас послали; сам попал в руки.
— Ну, идем в местечко! Ночь на дворе.
И солдаты, не теряя ни минуты, так спешили из корчмы, что позабыли заплатить и за водку. Кузнец, оставшись один, рассудил — хоть ночью ехать с мукой в Осиновый Луг и дать знать Павловой и Юльке, что Бартош и Матвей арестованы. Это было жертвой со стороны кузнеца, но он был человеком добрым и набожным.
Двое дворовых гуляли в то время в корчме, когда брали Матвея, и возвратясь в Сумагу, рассказали во флигеле. Узнали об этом и камердинер Яна и панна Текла, которая привыкла знать обо всем, и пан Ян, которому наушники донесли сию минуту.
Ян, вызванный в спальню, выслушав донесение камердинера, презрительно скривил уста и сказал:
— Однако же они мошенники, эти конокрады! А мне все говорили о старом Бартоше, как о человеке честном и гордом. Видите, как вы мало знаете людей!
— Теперь пора бы взять девочку во двор.
— Как знаешь! Делайте там, что хотите, с панной Теклой. Пусть она пошлет за нею, мне вмешиваться не следует и так уже поговаривают. После увидим.
X
правитьДовольно поздно вечером панна Текла вошла с беспокойной миной к старушке, которая вязала чулок и шептала молитву. Почтенная женщина по лицу своей любимицы догадалась, что та имеет, или хотела бы рассказать что-то, если бы ее расспросили.
— А что моя Теклочка?
— Ветрено и снежок попархивает.
— Не хорошо. А бедному скоту еще и корму нужно. Но ты, милая, что-то встревожена.
— О, нет, — отвечала панна, принимаясь за работу.
— Уж я вижу. Вероятно, твое доброе сердце опять принимает в ком-нибудь участие.
— Право нет.
— Я ведь всегда тебя угадываю.
— Уверяю вас — это ничего, так.
— Расскажи, прошу тебя. Когда ты входила, я уже видела, что есть что-то: ты ничего скрыть не можешь.
— Но…
— Приказываю тебе сейчас сказать мне, панна Текла, а то буду сердиться. Слышала, что я сказала — приказываю?
— Право, не хотелось мне вас беспокоить. Это снова о тех будниках, о которых я уже несколько раз вам напоминала.
— Что же с ними?
— Истинное несчастие. Открылось, что отец, да, кажется, и сын принадлежат к воровской шайке.
— Иезус! Мария! Может ли это быть?
— Теперь их взяли в местечко, а несчастная вдова Павлова и дочь Бартоша — Юлька — остались одни, без куска хлеба.
— Их надо бы взять во двор.
— Это было бы истинно доброе дело. Девочка очень скромное дитя, но оставленная без надзора, очень скоро может погибнуть.
— А может быть это какая-нибудь…
— Где там! Ей не больше лет четырнадцати.
— Ты превосходно узнаешь физиономии. Никогда не забуду, как ты сейчас узнала Петра, который мне потом так надоел своими доносами на всех, и на Доротею.
— Это хорошее дитя, по глазам видно, но один Бог знает, что может из нее выйти.
— Так, душа моя, один Бог знает и один Он только может даже испорченного человека обратить на путь истины; наша обязанность протягивать руку требующему помощи. Вели приготовить на завтра лошадей, пусть мой Павел поедет за ними большой повозкой и привезет их сюда, бедняжек. А за то, что ты доставила мне случай сделать доброе дело — вот тебе.
При этом старушка сняла с пальца перстень и отдала его Текле, которая с притворными слезами поцеловала ее в колено.
— Что за сердце! Что это за золотое сердце! — повторила добрая женщина.
На рассвете лошади отправились в лес за Юлькой и Павловой.
XI
правитьВ хате будника целый день ожидали Бартоша, а потом Матвея. Последнего раньше не ждали, как поздно вечером, зная его глупое любопытство.
Долгое, напрасное ожидание Бартоша беспокоило домашних; никогда он долго не мешкал, выйдя из дому за делом, без ружья, но всегда привык возвращаться раньше, нежели его ожидали.
Неохотно сходился Бартош с людьми своего состояния, не пренебрегая ими, не избегая, но сознавая в себе превосходство ума и чувства. Высшие не умели его ценить, не видя под сермягой человека; водки почти не пил и одно, что могло сократить ему время, — это лес, его тишь и одиночество. Рожденный среди лесов, привыкший к ним с детства, он тосковал по ним и ни одного дня не мог обойтись без прогулки: буря, дождь, снег не мешали ему проводить по несколько часов под открытым небом. Не было ему подобного неутомимого охотника, искусного ловца. Выйдя без ружья, он охотно задумывался среди шума лесов, и, не терпя праздности, которую называл смертью, всегда возвращался домой с чем-нибудь полезным: либо собирал грибы, ягоды, лекарственные растения, либо выплетал сеть, либо делал что-нибудь для домашнего обихода.
Казалось, что труд помогал забывать ему какую-то боль, которую он скрывал старательно, хотя она очевидно тяготила его. Окрестные будники уважали его, как патриарха, советовались, как с отцом, боялись, как начальника, меж тем, как он строг был только на словах.
Часто, сидя возле своей хаты, на пне или на опрокинутом бревне, окруженный своими братьями-будниками, выходя из задумчивости, говорил о прошедших временах, рассказывал старинные предания, которые очень хорошо помнил, вспоминал давно умерших дедов и прадедов, выбирая из их жизни только то, что могло научить внуков, чем могло гордиться потомство. Иногда разбирал их соседские споры. «Мы, — говаривал он, — здесь горсть пришельцев и должны быть честнее, трудолюбивее других, потому что по нас здешние люди будут судить об отцах наших, целом поколении, о нашей родине, из которой нас выгнала недобрая доля. Мы убоги, и Христос был убог, и Иосиф не стыдился быть плотником; мы бедны, будем же терпеть, а не жаловаться как женщины; жалоба не поможет, а только насмеются люди.»
В коротких словах часто он изъяснял многое будникам и потом, видя, что они начали понимать и разбирать меж собою сказанное, схватывал ружье и молча уходил в лес предаваться обычной задумчивости. Умение лечить травами и кореньями, в особенности раны и бешенство, привлекало прежде к нему много народу, но теперь это лечение запретили и разве кто украдкой приходил к нему за советом.
Матвей не пользовался такой всеобщей привязанностью. Кто посмелее посмеется над ним, а самые добродушные говорили о нем: — не удался в отца.
— Что же это не возвращается Бартош? — сказала Павлова, беспрестанно поглядывая в окно.
— Должно быть в лесу, — отвечала Юлька, — а вы знаете, что он в лесу может забыться до ночи.
— В лесу, ночью, без ружья! А что бы он там делал? Хорош и Матвей! Как будто не знает, что у нас нет хлеба и мука очень нужна!
— Разве мы можем знать, отчего он так опоздал. Может быть…
— Уж я не ошибаюсь, случилась какая-то беда, — шептала старуха, — недаром с утра соль опрокинулась. Я помню, когда мой покойник выходил в несчастную пору, как побился с Кривоносым, то тогда соль опрокинулась и также на правую сторону. Однако, Ей Богу, смеркается!
Зажгли они, наконец, лучину и обе принялись прясть, прислушиваясь к изменническому шуму ветра, передразнивавшему то шаги людей, то стук повозки.
Совершенно стемнело.
— Нет, это не без причины, — говорила, покашливая, Павлова, — голову закладую, что здесь есть какая-то дьявольщина. Старик никогда без ружья так долго не задерживался, а Матвей хоть и глуп, прости Господи, но трус ночью, и не будет блуждать в потемках по лесу.
— А если кузнец не дал лошади?
— Быть не может, кум! А впрочем, кто его знает, — всяко случается. Я всегда говорила, что он лукав; много обещает, а придется к делу всегда говорит: оставьте меня в покое! С хамом и кумиться нечего: хам остается хамом.
— Эх, тетенька, а кто нам помог прошлогодней весною!
— Большая важность! Такой богач! Бросил какую-то безделицу, что и говорить не стоит.
Девушка не отвечала на это, она прислушивалась, но никого не было.
— Страшно! Сколько лет я живу здесь, а ничего подобного не случалось, — сказала опять Павлова, качая головой.
— О, лишь бы только не какое-нибудь несчастие, — отозвалась Юлька, со слезами. — Чужие лошади, которых повел отец — молоды, я боюсь, чтобы они его не понесли, не разбили.
Старуха, почесав голову, ворчала:
— Недаром соль опрокинулась, и когда они выходили из хаты, вороны кричали, будто нанятые.
В это время послышался стук отдаленной повозки.
— Вот и Матвей едет, — закричала Юлька, — а об отце ни слуху, ни вести! Слава Богу, что хоть брат возвратился, пошлем его сейчас же за отцом в местечко.
Повозка остановилась перед хатой, и девушка босая выбежала в сени с лучиной.
— Матвей, Матвей, — кричала она, — не видел отца? Не знаешь, что с ним? Ведь до сих пор нету!
— Господи Иисусе Христе! Добрый вечер!
— А это вы кум! Где же Матвей?
— Матвей, — говорил смущенный кузнец, — Матвей…
— Как, и Матвея нет? Что же это значит? Верно с отцом случилось что-нибудь, Боже мой!
И, девушка выпустив лучину, с криком ломала руки. Накинув тулуп, Павлова тоже вышла в сени.
— Рассказывайте же, кум, рассказывайте!
Кузнец придумывал, чтобы сказать, и с трудом собрал несколько слов.
— Бог с вами! Не пугайтесь! Ничего нет дурного. Вы лучше меня должны знать, какое глупое дело задержало Бартоша в местечке. Там речь идет о каких-то лошадях, и помощник задержал их как свидетелей.
Павлова покачала головой, Юлька начала плакать и со слезами качала головой, едва проговорив:
— Не может быть, чтобы они были в чем-нибудь виноваты. Мы расскажем вам все как было.
— Дайте я прежде снесу муку, — сказал кузнец и начал снимать мешки с повозки.
Целый вечер потом прошел в пространном рассказе о вчерашнем прибытии евреев, который Павлова украшала дивными вымыслами. Наконец, далеко за полночь, женщины ушли за перегородку, а кузнец лег в первой избе на лавке.
Уж светало, когда они проснулись. Юлька всю ночь провела в слезах.
Пока собирался кузнец, прибыли посланные из двора две лошади. Павлова сначала очень удивилась, потом чрезмерно обрадовалась, что впрочем она скрывала, стараясь уговорить Юльку, что надо ехать, не пренебрегая господской милостью.
Девушка плакала, сама не зная почему; кузнец утешал ее, рассказывая о доброте старушки. Убогую избу поручили соседу Мартыну-буднику, а коз и корову кузнец советовал забрать с собою.
И скоро обе женщины начали собираться в дорогу.
XII
правитьОставим Юльку, отъезжающую в слезах, и Павлову, которая притворяется плачущей, делает гримасы, натирает глаза, а в душе восхищается предстоящим избытком, тунеядством, мы возвратимся в местечко, где старый Бартош и Матвей находились в заключении.
Старика, убежденного в своей невинности, не желающего понять, чтобы его можно было каким-нибудь, даже клеветническим путем, опутать в сети, новое положение поразило, подобно не смертельной, но очень болящей ране. Но когда в первые дни с начала следствия он убедился, как хитро и таинственно еврей плел сеть на его погибель, мрачное отчаяние овладело стариком, которому не так страшно было наказание, как низость возводимого на него поступка. Ему, до сих пор беспорочному, на старость быть осужденным за воровство, заключенным с ворами, быть наказанным, подобно вору!.. В первые минуты он едва не обезумел, но переживя их, начал горячо молиться, а потом заболел. Медленно возвращалось к нему здоровье, но не минуло горе и отчаяние.
Матвея позвали к следствию, как соучастника, и нашли его слишком богатым для будника, когда отыскали у него десять червонцев, подаренных Яном. Бедняк смешался, как преступник, старался оправдаться, болтал, бормотал и чем более говорил, тем сильнее путался. О деле отца умудрялся отвечать так, как бы нарочно хотел погубить его, разумеется, по глупости. Помощник подсказывал ему ответы, он их повторял за ним, а с его слов писалось признание, которое Матвей и утвердил большим знаком креста на конце.
Когда старику прочли признание сына, он взглянул сурово и замолчал. С тех пор он решил ни слова не отвечать на вопросы, не объяснять ничего и совершенно не оправдываться; поручил дело Богу и гордый, но добродетельный осудил себя на стоическое молчание.
Матвей на первый вопрос: видел ли он, кто привел лошадей, — отвечал: — Абрамка. Но когда последний крикнул на него, что он лжет, бедняк сказал, что был какой-то незнакомый еврей.
Так и записали про незнакомого еврея. Абрамка донес, где находятся украденные кони, предупредил, что, конечно, будут обвинять из мщения его самого.
Потом, когда спросили: позволил ли Бартош оставить лошадей у себя, Матвей отвечал, что нет; но когда довольно сильным аргументом направили его на лучшую дорогу, он сказывал, что еврей шептался с отцом о чем-то, чего он не расслышал и не знает было ли у них какое условие. Спросили: куда были ведены лошади? Матвей побожился, что отец велел ему доставить их в местечко и сдать помощнику; но когда снова закричали на него, прибавил, что отец сам собрался сейчас же их отвести, но куда и зачем неизвестно.
Наконец, спрашиваемый еще: часто ли у них бывали евреи? — говорил, что встречал их несколько раз, в лесу, и признался, что у Якуба Пациоркевича, тоже будника, часто видели подозрительных лошадей. Одним словом, Матвей напутал столько правды и лжи, столько противоречий и оговорок, что записывающий канцелярист мог это написать по произволу, что, конечно, последний и не преминул сделать, на погибель будников.
Абрамка ловко сделал свой донос и свое показание и это было гибелью для Бартоша. Некому было ни просить за старика, ни ходатайствовать. Дочь, которую обманывали, что отец скоро возвратится, решительно не знала об опасном его положении; а пока будники, живущие по лесу, услышали, посоветовались, надумались и решились пойти в местечко, много уплыло невозратимого времени.
Уже и молодые листья на деревьях запахом своим наполняли воздух, а старик еще сидел в запертой душной темнице. Но как он изменился, как постарел, похудел! Его измучили и собственное положение, и слабость сына, и беспокойство о дочери, за которую он боялся. Трудно было узнать старика. Гордость и отвага, так недавно еще характеризовавшие это прекрасное лицо, заменились теперь немым отчаянием и глубокой тайною болезнью. Угнетенный Бартош постарел несколькими годами, его черный волос начал быстро белеть на висках и серебриться. Глаза его запали, вокруг их образовались морщины, а сжатые крепко уста едва отворялись для вздоха — так твердая воля старца замкнула их упорным молчанием.
Матвей, поглупевший еще более, не понимая, что с ним делается, преспокойно переносил заключение, мирился с своей судьбой и изъявлял только иногда боязнь, чтобы отец не побранил его, когда их выпустят. Не теряя времени, он учился курить трубку.
XIII
правитьВ то время, когда описываемое происходило в местечке, другое действие этой грустной драмы разыгрывалось в Сумаге.
По прибытии во двор, Юлька с Павловой были помещены — одна в гардеробной, другая в фольварке, в качестве помощницы ключницы. Здесь каждый непременно нуждался в помощнице, потому что никто ничего не делал и рад был взвалить тяжесть на другого, нисколько не думая о своих обязанностях.
А между тем, пользуясь заключением Бартоша, которого боялись дворовые, зная его лучше, чем господин, расставлены были сети для его дочери. Госпожа под влиянием соучастницы Яна надарила Юльке красивых нарядов и всего, чего прежде не имело убогое дитя лесов, привыкшее украшаться только цветами; надарили ей всего, о чем даже она не имела и понятия, но о чем инстинктивно вздыхала, как женщина. Платьица, рубашечки, фартуки, янтари, кораллы, разноцветные платочки, хорошенькие башмачки из лакированной кожи, белые чулочки, привлекательные ленты — все это слеталось к Юлии, которая, хотя и была смутна и встревожена, хотя и тосковала об отце, однако, не имела силы оттолкнуть от себя этих опасных подарков.
Как хороша казалась она себе в зеркале, когда в воскресенье оделась к обедне.
Очень часто расспрашивала она об отце, но ей всегда или отвечали новой ложью, или успокаивали бедняжку новой надеждой. Больше всех обманывала ее Павлова, которой она доверяла, но у которой не было в сердце Бога; она беспрестанно отдаляла возвращение Бартоша, передавая ей от него ложные приветы. Конечно, Павлова дрожала при мысли о возвращении старика, но ей потом казалось, что тяжко обвиненный, он уже никогда не выйдет на свободу, и это ее успокаивало.
Когда молодость, жаждущая жизни, из долговременной нищеты, убожества, холода, и голода, от тяжкого труда вырвется на свободу, в хороший быт, как тогда широко и размашисто бьется сердце, с какой силой волнуются мысли!
А сколько раз эту новую жизнь затемняет тучка, хотя мы и обманываем себя, что это дождевое облако, которое напоит жаждущую землю. Так мы боимся утратить драгоценные минуты, прежде даже неожидаемые, а теперь ставшие условием нашей жизни.
Прежний быт Юльки, в глухом лесу, среди тяжелых трудов, часто в нужде, которой и вообразить невозможно, объяснял эту восторженную жажду светлых мгновений. Воспоминания о тех днях молчаливых, грустных, бесконечных, облитых слезами и потом, заключаемых сном голодных мечтаний, память об одиночестве, ни чем непрерываемом, приводили девушку в дрожь и кружили ей голову. Здесь ровесницы, подруги, забавы, свободные прогулки, праздничные танцы, льстивые слова и какой-то рай, блистающий в будущем, — делали ей черным и страшным ее прошлое.
Доброе и кроткое обхождение, удобства, красивые наряды, улыбающиеся лица, дни отдыха за днями забав, дни забав за днями спокойствия услаждали и украшали жизнь девушки, привыкшей к ТРУДУ, уединению и брани. Она не знала, можно ли было еще желать чего-нибудь, разве присутствия отца, но подобно ей свободного и счастливого.
Зла в обличьи змеи, ползущей под этим цветистым венком, еще не видела девушка. А Ян очень часто начал прохаживаться к флигелю, а панна Текла с Юлькой, которую она взяла под свое покровительство — не редко прогуливались к дому, так что всегда встречались с паном в липовой аллее. Юлька дикая, подобно лесной серне, смущалась, горела румянцем, стояла, потупя голову… Ей нравился красивый, молодой человек; но она еще не в состоянии была понять какую ей готовили участь.
Иногда молнией пробегала у ней мысль: а если полюбит панич? И бедняжка, задумываясь, вздыхала и смеялась как бы во сне. Юлька не была уже неопытным ребенком. Нищета и горе быстро развивают и учат добру и злу, и нет ничего страшнее их ядовитого дыхания; но уроки отца и собственное благоразумие не позволяли ей даже подумать предаться безумным удовольствиям. Сколько раз Ян занимал ее пылкую голову — и ей грезилось, что он ее полюбит и, как в сказке, женится на ней.
Ей казалось это таким естественным, а личико в зеркале говорило: — конечно, это может случиться!
Между тем, каждый день, каждый час стягивались сети около девушки. Но средства, употребляемые на обман бедной жительницы лесов, были неудачны, потому что не могли тронуть ни ее души, ни сердца; средства эти клонились к тому, чтобы погубить ее душу зверски, насилием.
Насилия ни понять, ни допустить не могла девушка, а гордым взглядом черных глаз она умела сдерживать смелых, не позволяя им коснуться и даже приблизиться к себе. Никто не умел проникнуть в ее сердце. Паничу хотя она и нравилась, но он не думал играть в любовь или показывать ее, а если бы даже и чувствовал, то не решился бы сказать о ней простой девушке. Ему казалось, что все покупается, за все платится на свете.
Наконец, когда неожиданное, но гордое и презрительное упорство начало приводить Яна в нетерпение, а опомнившаяся Юлька начала упрямо запираться в гардеробной, не делая из нее ни шагу; когда для панича исчезла всякая надежда, и все прежние средства овладеть девочкою потерпели неудачу, надо было подумать о новых средствах.
При долгом совещании с доверенным камердинером и Павловой порешили, что намного будет лучше и безопаснее отвести девушку со старой теткой в лесную избу и, снабдив их всем необходимым, наведываться к ним, когда угодно в глушь, на безлюдье.
Решено было расширить и украсить хату будника, не щадить подарков, действовать через Павлову, которая согласилась быть сатаной-искусителем, присылать к Юльке гардеробных девушек, музыку, дворовых, одним словом, несмотря ни на что, быстро и всякими средствами достигать своей цели. Во дворе же, между разными неудобствами, опасались еще и того, чтобы вечно слепая, старая пани не приметила, что затевается, или девушка, по неопытности, не разболтала чего перед нею.
Панне Текле, участвовавшей в постыдном заговоре, легко было изъяснить старой пани, что Юлька необыкновенно тоскует о своей хате и лесе, что она очень привязана к ним и целые дни и ночи скрытно плачет, не смея сказать о своем горе. Расчувствовалось сердце доброй старушки и девушку с теткой отправили домой, богато одарив.
Прежде их прибытия хата была перестроена, кладовая наполнена, а вместо тощей коровы и коз, порядочное стадо очутилось в загоне.
Но довольно обрисовывать подробно эту сторону картины, во всех отношениях заурядную; не стоит в сотый раз пересказывать обычный путь соблазна девушки. Разве надо описывать и вечерние посещения Яна, вероломные советы Павловой и сопротивление Юльки, и безумие, наконец, закружившее молодую голову, и все бесчестные способы, которые страсть не поколебалась употребить.
О, зверь не может быть отвратительнее унизившегося человека!
Тени лесов скрыли преступление, исполненное во имя сердца, без участия сердца, с холодным расчетом, с порочным легкомыслием, с злодейской усмешкой. Только Павлова да сатана улыбнулись в то мгновение, которое не одна горькая слеза должна была облить впоследствии.
Юлька сделалась любовницей Яна, но вскоре отчаяние, презрение и раскаяние закружили ее слабую голову. От безумного смеха переходила она к неутолимым слезам, билась головой о стены, рвала свои прекрасные черные косы, ломала руки и, бегая, как помешанная, по лугам и по лесу повторяла: отец, отец!..
И когда вскоре явился Ян с довольным видом победителя, она оттолкнула его и, нахмурив брови, не позволила даже приступить к себе. Дикое упорство это разгорячило преследователя и, если бы было расчетом, ничего бы не могло быть выгоднее для Юльки. Упрямство это и презрение привязали молодого человека к девушке.
Упреки, равнодушие, грусть и отчаяние влекли его в хату будника сильнее, чем влекли его любовь, просьбы, заклинания и слезы.
Павлова в то время сильно задумывалась и беспокоилась, посматривая на Юльку.
— А, это сатана, а не девушка! — говорила она, сидя на при-печке и лаская любимого бурого кота. — Черт знает, что в этой голове? Где и отцовская кровь! Глупая, гордая, неубедимая девчонка! Что уже бедному так дорожить собою. О, если бы мне дал Бог в другой раз молодость, знала бы я, что с нею делать! А между тем, когда бы на беду старик не возвратился! Будет плохо.
В одно утро, наконец, проплакав целую ночь, Юлька внезапно исчезла из хаты. Павлова думала, что ее отвезли во двор, но Ян, приехавший по обычаю, совсем перепугал ее, разуверив, что девушки во дворе не было. Разбежались искать ее и только что вечером нашли бедняжку в глубине леса, полуобнаженную, с распущенными волосами, сидящую на пне, с неподвижным взором, с устами, искривленными улыбкой, в полном помешательстве.
Сильно испугалась Павлова, и в первый раз Ян ощутил какую-то дрожь, пробегающую по душе и телу, почувствовал, как сжимается сердце и выступают кровавые слезы.
Он не был вполне развращен и понял, наконец, что совершил преступление. С тех пор ежедневно приезжал он к безумной и по суткам просиживал здесь, под видом охоты…
Странно было помешательство Юльки. Редко переходило оно в бешенство, но успокаивалось быстрым потоком слез и переливалось в какое-то сладкое мечтание, как бы сновидение, исполненное чарующих наслаждений, что поражало присутствующих, перед которыми была страшная действительность.
В припадке безумия бросалась она на Павлову и других; часто ранила себе грудь ножом, желая убить себя, бежала к воде утопиться, искала веревки, чтоб повеситься. В каждом углу видела горячие отцовы очи, смотрящие на нее с сожалением и упреком. Тогда закрывалась она платком, но и сквозь него видела отцовские взоры, набрасывала на себя одежды, укрывалась в темнейших углах и везде, везде, всегда этот взор старого отца пронизал ее убийственным упреком.
Потом, ослабев и поплакав, она успокаивалась, постепенно начинала засыпать, пока снова открывались ясные ее очи, улыбались уста, лицо покрывалось румянцем и, если Ян был при ней, она громко высказывала свои грезы:
— Не правда ли, — говорила она, — хотя ты и богатый пан, но женишься на мне, как в той сказке, что я слышала от Павловой, князь женился на пастушке? Ты поведешь меня к своей матери и она благословит нас. Дашь мне одежды, вышитые солнцами, месяцами, звездами, наденешь мне на голову, на шею жемчуг, на ноги золотую обувь и поведешь меня к алтарю. Потом, потом…
Мрачный Ян не отвечал ни слова.
— Конечно, правда, что ты на мне женишься, — допрашивала, обнимая его Юлька, — ведь, правда? Люди не верят, смеются, но я верю. Я, хотя и бедная девушка, однако, шляхтянка, не мужичка… Ты меня любишь, мать позволит. Ведь ты вчера мне говорил, что меня любишь… Помнишь, там под деревьями, на зеленой муравке… Месяц смотрелся в поток, птицы пели на ветках, а отец мой смотрел на нас…
И вдруг она, при воспоминании об отце, снова закрывала себе глаза, набрасывала на себя платки, одежды и пряталась, пока страх ее не проходил постепенно, не расплывался слезами; а потом снова расцветали грезы.
— Смотрите, — говорила она, — вокруг паны и пани, князья, княгини, короли и все мне кланяются. Ян ведет меня, ведет и посадил на богатом престоле. Седая мать нас благословляет… А вот и маленький ребенок, наш ребенок… Какой хорошенький, что за золотистые волосы, что за розовые губки, какие голубенькие глазки…
Часто по целым дням не прерывались эти разговоры с собою, составленные из отрывистых фраз, которые слушали с ужасом Павлова и Ян, погруженный в горе и глубокую задумчивость.
С тех пор Ян очень переменился. Никто но мог догадаться, что с ним сделалось, потому что никто не мог допустить, чтобы помешательство бедной девушки было тому причиной.
А между тем так и было.
Внезапно оставил он забавы в кругу товарищей, оттолкнул прежних любовниц и, печальный, задумчивый запирался один у себя, или молча просиживал у матери, или как безумный носился на коне, или целые дни просиживал в хате будника, питаясь хлебом и водою.
Не ушло это от внимания старушки, которая начала беспокоиться о здоровьи Яна и поскорей послала за доктором.
Но что лекарю до болезни души и мучений совести! Ни гидропат, ни аллопат помочь тут не в состоянии.
Доктора покачали головою, прописали что-то, уверяя, что болезнь происходит от засорения желудка или что они ничего не понимают.
Во дворе, на вечеринках и на утренних сходках, только и говорили, что о болезни панича и помешательстве Юльки, гадали и рассуждали, чем все это может кончиться.
Вообще, перемену и привязанность Яна приписывали чарам и зельям Павловой, которая слыла колдуньей.
XIV
правитьСтарик Бартош все еще содержался в местечке, но его дело начало постепенно изменяться. Неожиданно помощник поссорился с евреем Абрамкой.
Затем следствие, в силу каких-то новых дознаний и улик, начало тайно переделываться. Призванный снова Матвей, который под угрозами готов был показать, что угодно, хоть на самого Бога, признался, что лошадей привел действительно Абрамка, что отец хотел их доставить помощнику, когда его схватили на дороге, что, наконец, еврей сделал фальшивый донос из мщения, за то, что Бартош не хотел покрыть его воровства.
Истина легко открывается, притом же начали находить тысячи доводов к ее открытию. Один старый Бартош так упорствовал в своем гордом, презрительном молчании, что даже лаской трудно было заставить его проговорить слово.
— Отчего же, — отозвался старик, — прежде пан не поступил так, щадя мою старость от стыда и страданий, которые мне укоротили жизнь, а тебе кинули упрек на совесть?
Помощник начал отговариваться, бормотать что-то, перебирая бумаги, грызть чубук, плевать, ворочаться и пить водку, закусывая селедкой.
Бартош, наконец, рассказал все, как было. Дело остановилось на том, что отец и сын смогли бы быть выпущены на поруки, если бы только нашлось доказательство их прежней беспорочной жизни.
Конечно, все начинало принимать самый лучший оборот.
В лесах, где жили мазуры, со времени заключения Бартоша чувствовалось отсутствие человека, который, не имея никакой власти над соотечественниками, имел, однако ж, огромное значение и влияние. Сначала, может быть, все были рады, что на время удален от них суровый глаз и суровые уста, которые не раз им выговаривали; но скоро поразительно почувствовали будники, что им недостает старого Бартоша, не с кем посоветоваться, некому пожаловаться, не к кому прибегнуть в болезни за помощью, в горе за утешением; не было, где сойтись в воскресенье, послушать о прежних временах, как бывало сходились у хаты Бартоша. Несколько человек из молодежи собрались в судорабочие, но не было кому условиться с судовладельцами и заключить контракт; иные хотели идти в соседние леса тесать бревна, и также не доставало старого Бартоша, чтобы за всех сделать условие. И будники, один по одному, начали говорить: худо нам без старика, очень худо.
— И нам-таки не годится оставлять его в беде — он ведь помогал каждому из нас.
— Что, если бы подумали?
— А что же мы подумаем?
— Неужели нельзя помочь невинному?
— А если бы мы сложились? — промолвил один потихоньку.
— Конечно, если бы было из чего.
— Право найдется из чего — была бы только добрая воля. Здесь лисичья шкура, там несколько заячьих, где-нибудь может быть и лосья; у того немного меха, масла, у другого дрянной теленок. И если бы мы только захотели, нашлось бы, за что выручить копейку.
Многие, правда, не слишком охотно разделяли это мнение, но когда старшие согласились, другим было уже стыдно, и не один вынул из грязного узелка грошик и положил его в складчину.
В субботу сошлись все у пана Мартоша, жившего по соседству с Бартошем, и за чаркой горелки начали рассуждать — кому идти с поклоном к помощнику. Пан Мартош жил безбедно, обрабатывая кусок поля, да и сын, служа во дворе, помогал ему.
И пожилые, смелейшие и красноречивейшие три мазура взяли на себя тяжелую обязанность идти в местечко.
— Все хорошо, — сказал один по окончании совета, — но если, Бог даст, освободят старика и он возвратится домой, не знаю, что будет.
— А что же будет? — спросили другие.
— Разве же вы его не знаете? Ему ничего неизвестно о дочери, а как узнает, нелегко перенесет.
— Ну, он первый что ли?
— Не хотела бы я быть на месте Павловой, — сказала хозяйка.
— Э, было и хуже.
— Что вы называете худшим? Бог знает, что хуже. Невинному нигде ничего не станется, а здесь и сам Бог не поможет такому несчастью.
— Ой, правда, пани Мартышова. Однако если бы старик возвратился, все что-нибудь придумал бы.
— Дочь помешалась; из двора хотя и помогают, однако же, не долго. Потом нищета, нужда…
Все замолчали. Мартош покачал головой и покрутил ус.
— Однако, все-таки лучше, если бы хозяин был дома, — сказал он.
— Только не говорите ему сначала об этом.
— Он должен же знать!
— Нет, нет! Да и кто бы решился приступить к нему с подобной вестью.
Долго еще рассуждали будники, а когда уже не стало водки и закуски, разошлись, забрав ружья, без которых не делали шагу, поцеловавшись с хозяином и по очереди поцеловав руку жене его. Кто же должен был идти с Мартошом в местечко, те условились о времени.
На другой день утром, в барсучьих торбах, в новых лаптях, в белых сорочках, но без ружей, три депутата спешили к помощнику.
На конце леса к ним присоединился еще четвертый. Было воскресенье, и, таким образом, разговаривая, медленно подвигались они к местечку, белая церковь, серый костел и черные дома которого виднелись издали.
Нелегко в торговый день найти доступ к такому высокому чиновнику, как помощник в местечке. Тысячи просителей осаждают его двери. Евреи, шляхта, мелкопоместные владельцы и крестьяне с просьбами, с жалобами на побои, прихожане с поздравлением — все это наполняло дом, сени и двор дома, на котором вывесочка означала место пребывания помощника. На улице, на земле, под плетнем полно было ожидающего народа; на лавках крыльца сидели евреи, у дверей толпились отставные солдаты.
Помощник, между тем, веселился в кругу добрых приятелей и почтенной супруги, подобно ему веселой в обществе и любящей черпать веселость не в сердце, которое часто бывает пусто, но в бутылке, которая всегда может быть полной, особенно если надо только наполнить ее горелкой.
На ободранном диване и кривоногих стульях сидели достойные гости, между которыми первое место занимал эконом пана Яна, в новенькой венгерке, с кисетом на пуговице. Беседа шла о разных занимательных предметах: о скоропостижно умершем солдате, об убитом еврее, об украденных лошадях.
Водочка в третий или четвертый раз обходила общество, в ожидании колбасы, которую, наконец, внес на разбитом блюде лакей помощника в новых лаптях. Раздавая гостям несколько кривых вилок, ему помогала прислуживать необыкновенно неопрятная и толстая кухарка, на ногах которой красовалась не нарядная обувь, но истоптанные сапоги госпожи, надетые без чулок, шлепали по полу. Гости бросились на колбасу, которая еще раз была предупреждена водкой. Хозяин, без церемонии, первый набрал на тарелку, а потом указал жене и гостям на блюдо. Наконец, соус с мукою, луком и смоченным в него хлебом — удовлетворил аппетит писаря и канцелярии, заключающейся в хромом, косом и лысом мещанине.
После завтрака и разъезда гостей, просить на обед которых не было в обыкновении, усевшись на лавке крыльца с трубкой, приступил помощник к выслушиванию прибывших с просьбами, жалобами и т. д.
Дошла, наконец, очередь и до будников, которые несмело подошли к лавке, занимаемой таким высоким чиновником.
— Ну, а вам что надо?
— Мы, пан, по делу Бартоша Млинского.
— Зачем?
— Просить за него.
— Гм! А где же просьба?
И он взглянул им на руки. Мартош выдвинулся вперед и, целуя руку помощнику, всунул ему просьбу. Тот осмотрел ее хладнокровно, покачал головой и спросил довольно ласково:
— Чего же бы вы хотели для Бартоша?
— Чтобы ясный пан выпустил его. Все засвидетельствуют, что он невинен, что нет у нас честнее человека; даже никогда ни в чем его не подозревали.
— Гм! Гм! Я и сам знаю, что он, может быть, невинен, но что же делать. Закон — основание всего. На него донесли, — что же, я тут не причина. Я за все отвечаю! Это не пустое дело! Это ведь дело! Ну говорите же, чего бы вы хотели?
— Чтобы ясный пан освободил старика.
— Так, освободить! Закон — основание всего! Уволить! Я за него отвечаю перед губернатором. Вам кажется, что я здесь сам себе господин, что все могу, что захочу…
— А так, вельможный пане.
— Конечно, хотя я много могу, очень много могу, почти все могу, однако, есть обстоятельства… Видите ли вы, темные люди, не понимаете, что здесь закон, дело.
Будники в молчании поклонились.
— Я бы и мог, если бы захотел, наконец, уволить старика, но кто мне поручится за него?
— Мы все.
— Ну, подождите же, я подумаю, подумаю! Ступайте в канцелярию и поговорите с моим секретарем.
Хлопоты и старания продолжались до вечера. Стемнело, когда был отдан приказ освободить двух будников с условием, чтобы они явились по первому требованию. Ружье Бартоша, взятое в хате, отдали на руки Мартошу.
XV
правитьВесело спешили будники в тюрьму, довольные окончанием того, что им начинало казаться нескончаемым. Бартош, по обыкновению, лежал на соломе, опершись на локоть, когда три соседа пришли объявить ему об освобождении.
— Ну, пан Варфоломей, — сказал Мартош, входя весело, — слава Богу, ты свободен!
Старик поднял голову.
— Га?.. — спросил он недоверчиво.
— Вставай и пойдем отсюда, ты свободен.
— В самом деле?
И он поднялся на ноги.
— Бог да возблагодарит вас, — сказал он, протягивая руку первому. — О, мне кажется, что я здесь просидел девять лет… А Матвей?
— И Матвея освободили.
— Слава Богу!
В это время робко вошел Матвей с коротенькой трубкой, которой уже не оставлял ни на минуту. Отец посмотрел на него, слезы навернулись на глазах его, и он прошептал:
— Тяжело, но справедливо Божие наказание, да будет воля Его!
И громко прибавил:
— Ну, идем же! А Юлька? А Павлова? — спросил он по дороге. — Отчего же ни одна не навестила меня? В особенности Юлька, любимое дитя мое. Никогда я не ждал от нее такого огорчения.
Будники замолчали, старик легко прочел в их взорах страх и беспокойство.
— Что же с ними случилось? — снова спросил старик.
— А что? Повремените. Вот пойдем погреемся у моста к Ицке, там все расскажем. Ничего, ничего, не беспокойтесь.
При слове «не беспокойтесь», — нахмурилось чело Бартоша; он шел через местечко молча, ни разу не отзываясь. На улице вдыхал он полной грудью свежий воздух, взглянул на небо, на котором начинали сверкать звезды, отряхнулся и большим шагом догнал опередивших его товарищей.
В корчме, стоящей на конце местечка, общая изба была наполнена пьяными крестьянами, и будники присели в отдельной комнате. Они потребовали водки, но никто не смел начинать разговора. Бартош не говорил ни слова, товарищи его молчали. Они чокались рюмками с лаконическим пожеланием: дай Бог доброго здоровья. И лишь постепенно, когда напиток начинал свое действие, отворялись уста Мазуров.
— Ну, не беспокойтесь же, пан Бартош, — сказал Мартош. — Мне ли вас учить и напоминать об этом? Вы лучше знаете, что начать и как помочь горю. Слава Богу, что вы свободны, а остальное уладите.
Бартош молчал, только черные глаза его, остановись на Матвее, как бы хотели вычитать истину, о которой он спрашивать не решался.
— Говори, — сказал он, наконец, сухо, — говори же. Не обманывайте меня, я предчувствую что-то недоброе.
— Да… ходят толки… Вероятно, вы уже слышали что-нибудь…
— Говори, — сильнее закричал Бартош, хватая Мартоша за руку, которую сжал как бы железными клещами, — не мучь меня! Говори! Что, Юлька умерла?
— Нет, нет. Так только… Видите больна немного… больна… Только больна. Это еще ничего. Только больна…
Чрезвычайно озабоченный Мартош не находил ответа.
— Давно же она заболела? — спросил старик.
— Она больна, видите ли и не так больна, потому… Старик вскочил с лавки.
— А! Так она была во дворе? Зачем же это? Зачем?
— А я почему знаю. Видите ли старая госпожа сжалилась и взяла ее в гардероб; но потом Юлька сильно затосковала, и ее отправили с Павловой домой, и дома она уже как-то заболела.
Бартош постоянно всматривался в Мартоша, который как преступник опускал глаза, перебирал торбу, заминался.
— Лжешь! — сказал через минуту старик, хватая его за руку. — Говори, на милость Божью!..
— Да что же я в самом деле буду цедить по капле сквозь зубы… Ну, ведь знаешь, зачем же и спрашиваешь? Бывал панич, бывал… и она помешалась.
Не успел Мартош договорить, как Бартош пустил его руку и толкнул его так, что тот попятился, схватил в углу ружье, бросился в дверь и как стрела вылетел из корчмы.
Все выбежали за ним, но он мгновенно исчез во мраке.
Мартош, Матвей и два других будника сейчас же наняли повозку у крестьянина, поспешили к жилищу Бартоша, думая упредить его, если можно, или настигнуть где-нибудь на дороге.
Множество крестьян возвращалось с базара. Ими был полон лес, дорога, плотина и среди этой толпы не было никакой возможности распознать старика. Без всякого сомнения, он пошел через лес, без дороги. С сильным беспокойством, уже поздно, достигли будники Осинового Луга.
XVI
правитьВетхая хата Бартоша, которую он построил когда-то собственными руками, очень изменилась вследствие частых посещений Яна и забот его матери, которая, не зная ни о чем, единственно из сострадания, старалась улучшить описанное ей жилище и сколько было можно сделать его более удобным. Присланные из Сумага плотники приделали крыльцо к двери, пристроили другую избу. Часть стен была оштукатурена; внутри выбелено, положены полы, привезена мебель. Шатающиеся скамьи и стол вынесли за перегородку, а на место их были поставлены взятые из флигелей столы и стулья; у окон приделаны были красные ставни; а белые занавески, привешенные Павловой, служили на удивление будникам. Павлова достала так же несколько горшков с цветами и убрала ими окна, может быть думая этим доказательством достатка и безбедной жизни обезоружить Бартоша при его возвращении.
Но она не знала его совершенно; старик никогда не променял бы честной нищеты на позолоченную, хотя и скрытую, подлость. Страдания для него было чем-то возвышающим человека, потому что он не понимал их иначе, как попущением Божиим для добра и исправления человека. Не раз, прежде еще, когда Павлова беспрестанно жаловалась на бедствия, он спокойно и сурово отвечал ей:
— Оставь меня! Видно так суждено нам!
Не знаю, задумывался ли кто над глубоким значением этого общего и свойственного славянам выражения: «суждено!». Не слепая судьба, не случай неразумный, но суд справедливый и неподкупный определяет каждому по заслугам.
Это служит доказательством, что мы не верим в предопределение, но в разумное управление человеческим жребием, что мы верим не в судьбу, а в Бога.
Тихо было в доме Бартоша, когда подъехали Матвей и его товарищи, не смея войти в дом, внешность которого показывала что-то намного лучше жилища будника. Матвей первый закричал, смотря на крыльцо и новую пристройку:
— Что это такое? Это не наша хата! Кажется и наша, а как будто не наша. Вот и пень возле плетня, о который я всегда спотыкался… Но что здесь делает этот домик?
— Тс! Это наши господа выстроили.
— За что?
Будники замолчали. В домике было светло, но тихо, только отрывистый, звучный серебристый голос, как бы сквозь слезы, раздавался в молчании. У плетня стоял верховой конь и рыл землю копытом.
Будники заглянули в окна, но сквозь занавеси ничего не было видно. Постучась в дверь, вошли они в сени. В хате на припечке сидела хорошо одетая Павлова и дремала за пряжей. Дальше казалась пустою освещенная хата, и только в самом углу, на земле, лежала Юлька с распущенными волосами, среди которых белело бледное, как мрамор, ее лицо и светились блестящие очи. Заломив руки, будто сонное дитя, качалась она в разные стороны, с нахмуренным лицом, с открытыми устами, с расстегнутым платьем.
Возле нее сидел Ян, опершись на руку. Это уже не был прежний гуляка: бледный, грустный, он сам казался близким к безумию, которое, вытекая словами из уст Юльки, проникало в его мозг и сердце.
Девушка говорила тихо, отрывистым голосом:
— Завтра свадьба, завтра. Все уже готово, и я готова, недостает только мне веночка. А без венка и ксендз не благословит, и твоя мать оттолкнет меня и люди будут смеяться. Венок, конечно, должен быть связан белой и красной лентой. Белая лента моя невинность, а кровавая то любовь моя, зеленые цветы — мои надежды. Пойдем, милый Ян, вязать веночек на свадьбу, пойдем!
И бедняжка склонилась к полу, как бы срывая цветы.
— Но что же это за чудо? Сколько здесь цветов, сколько красных цветов, а только наклонюсь за ними, они из-под рук уходят… Помоги же мне! Ты стоишь как труп… А, ведь ты живой… Дай мне руку… О, она тепла… Нет, нет, ты жив еще.
В это время вошли будники, и пристыженный Ян вскочил со скамейки. Юлька обернулась к дверям и шепнула:
— Ничего, это сваты!
Она улыбнулась, но в ту минуту увидала Матвея, который напомнил ей действительность. Вскочив, она быстро подбежала к нему и начала кричать в помешательстве, стараясь укрыться:
— Помогите! Отец! Отец! А! Он убьет меня!
— Ей Богу, она помешалась, — сказал Матвей, взявшись за голову. — Ай, ай! Совсем обезумела. Вот тебе и раз! Отец будет сердиться за это.
Павлова, пробудясь и неожиданно увидев Матвея, тоже бросилась к нему с беспокойством.
— А, что, — спросила она, — вас отпустили?
— Отпустили.
— А отец?
— Отец тоже свободен.
— Где же он? Идет?
— Должно быть пошел на охоту, потому что взял ружье, — отвечал Матвей глуповато.
Приблизились другие будники и начали рассказывать, как Бартош оставил их внезапно в местечке и ушел неизвестно куда. Павлова побледнела, посмотрела на окна, потерла лоб рукою и должна была сесть, или скорее упала на припечке. Матвей, между тем, ходил по комнате и с любопытством глупца присматривался то к больной сестре, то к новой мебели и, находя что-нибудь незнакомое, улыбался. Наконец, взял в руки занавески и спросил:
— Позвольте, пани Павлова, а для чего эти юбочки? Сушите их что ли?
Ему не отвечали ни слова.
Ян ушел в заднюю дверь, а Юлька упала в углу, закрываясь волосами, платьем, мебелью, всем, что только было под рукою. Павлова обомлела от страха.
— Он непременно придет ночью и как мух перебьет нас! — говорила она, ломая руки. — А чем же я виновата, беру вас в свидетели? Я постоянно говорила девчонке: эй, берегись, не то худо кончится! И что же? Меня не слушала. Теперь, я знаю, все упадет на мою голову. Точно так, когда мой покойник побился в несчастной корчме, разве я была там, а все мне пришлось терпеть беду! Если бы здесь было кого оставить, я пошла бы к вам, пан Мартош, пока не пройдет первый гнев Бартоша. Мартош не отвечал ни слова.
— Или к вам, пан Игнатий. И Игнатий молчал.
— Или к вам, пан Петр. Петр быстро отворотился.
— О, если бы не ночь, я бы опять ушла в господский двор.
— Здесь дело идет не о вас, мать моя, — сказал Мартош, — а о девушке, с которой может быть худо, если отец примет близко к сердцу…
— А что же он сделает с помешанной? — вскричала старуха. — Ее не возьмет нелегкая! А я, ей-Богу, не виновата; я не брала денег, всегда предостерегала ее: эй, беда будет, эй, осторожнее! Но она молода, панич тоже, и такой быстрый… Голова у бедняжки закружилась, и она обезумела. Но Бартош и слушать не захочет, я его знаю. О, если любите Бога, укройте, укройте меня где-нибудь!
Будники молчали.
— Но бойтесь же Бога, пани Павлова, — сказал, наконец, один из них, — как же вам оставить одну эту несчастную и простака Матвея! Разве же они одни могут остаться?
— Сжальтесь же, по крайней мере, сами, не уходите ночью. Если бы вы здесь были, я не так бы боялась ни за себя, ни за нее. Бога ради, останьтесь!
— Мы с тем и пришли сюда.
— Да наградит вас Бог за это! Садитесь же, а я достану водки и перекусить чего-нибудь.
Юлька лежала в углу, как бы сонная, одеревенелая, после испуга. Голова ее упала на пол, и только черные волосы служили ей изголовьем; глаза и уста были открыты, но, казалось, она не дышала, ничего не видела и не слышала.
Матвей стоял над нею и смотрел задумчиво.
— Однако, это должно быть очень тяжелая болезнь, — сказал он сам себе. — Что же это за болезнь такая? Не святого ли Валентина? Должно быть что так! Пани Павлова, — закричал он, — может быть Юльку положить на кровать?
— Не трогай, не трогай ее! — закричали будники, смотря издали. — Надобно только накрыть чем-нибудь черным, и она успокоится.
Павлова, не обращая на это внимания, побежала за перегородку, вынося оттуда, что попалось под руку, от штофа с водкой до копченой колбасы, и, уставив все на стол, начала угощать будников, сама же снова села у печки и плакала, жалуясь на судьбу свою.
Будники не заставили себя долго просить. Голодный народ одинаково умеет есть в слезах и горе, на похоронах, на родинах, в отчаянии, в радости. Никогда чувство не перемогает голода. Матвей, одним глазом смотря с сожалением на сестру, другим выбирал лучшие куски и как следует угощал себя.
Павлова и в горе не молчала, потому что в голове ее кружились мысли, как ведьмы на шабаше.
— Беда меня привела сюда! Не лучше ли мне было пойти служить во дворе, где охотно дают приют убогим. Бартош такой старый безумец, что готов застрелить и убить. Ведь, говорят, с ружьем пошел… Но что же, не я причиною, не привязать же девушку к себе на пояс! Уж куда плохо! Кум, а кум! — отозвалась она к Мартошу.
Мартош, набив рот колбасой, отозвался лениво.
— Посоветуйте, что делать, не то он застрелит меня! — продолжала старуха.
— И нет, кто знает, может быть и не застрелит… Наконец, что тут советовать! Совет не поможет.
— Ох, вы не знаете Бартоша, так как я его знаю!
— Гм! Однако, мы всю жизнь прожили в соседстве.
— И все ничего не знаете. Мы прежде жили еще в других лесах, когда жгли поташ у покойника ловчего. Не мало прошло лет с тех пор… Вот тогда…
— Но оттуда скоро ушел Бартош и поселился здесь.
— Но, послушайте! Одна я знаю, что было в молодости: вот отчего я так боюсь. Он ужасно вспыльчив!
— Чего же вы так пугаетесь?
— Горячий человек, говорю, вспыльчивый. Вы ничего не знаете, но если уж ему что вздумается, — на все готов.
— Но только не на что-нибудь злое, — этому я не поверю.
— Однако же, и не на доброе. Уж я что знаю, то знаю. Не первая это будет выходка с его стороны. После глупостей и тяжело ему бывало в жизни, он вздыхал и томился; но сделанного не воротишь: что сталось — не переменится.
— Но что же сталось? — с любопытством спросил Мартош.
— Не расскажете никому?
— Какое же мне дело?
— Пожалуйста, никому не говорите: я перед вами буду, как перед отцом родным. Бартош тогда с моим покойником жили в лесах ловчего. Не знаете вы, что за человек был мой покойник! Правда, что любил выпить; но человек всегда человек. А что за способности — к чему угодно; за десять стен проведает, бывало, где что делается. Бартош с моим покойником были почти однолетки и оба не женаты, потому что мой еще и не знал меня в ту пору. Вдруг умирает у них мать, как раз перед праздником всех святых, и в доме не стало хозяйки. Конечно, одному из них надо было жениться. Мой был младший, молодец парень, ей-Богу! Люди начали сватать покойницу Бартошеву, молодую, красивую девушку, кровь с молоком; но она уже тогда служила во дворе у ловчего. Бартош сначала не соглашался, качал головой, — он был недоволен, что невеста из дворовых; но когда начали его уговаривать, представлять, что она степенная, хорошая хозяйка, а личико было премиленькое, то он, наконец, и решился.
— Но что здесь страшного, пани Павлова?
— Погодите! Это еще не начало. Уж что Бартошева была красива — то правда; и обо мне говорили, что я была недурна, но она выглядывала, словно пани какая. Послужив во дворе, она не забыла, что у нее есть язык во рту, да и в голову кое-чего понабралась-таки, прости Боже; не любила она Бартоша, а пошла замуж так себе, потому что люди присоветовали. Бог свидетель, что говорю правду, ничего не прибавляю. Бартош сделался после свадьбы угрюм, словно кто подкосил его, и страшно надоедал жене. Та тоже в свою очередь не спускала: он ей одно, она ему другое и так в глаза и лезет осою. Наконец, они совершенно рассорились и перестали говорить друг с другом. Мой в то время уже сватал меня и сейчас догадался, что нехорошо кончится братнина ссора с женою. Бывало, говорит мне: увидишь, что из этого выйдет что-нибудь недоброе. Послушайте же. Начали говорить, что какой-то волокита со двора зачастил к Бартошевой, и что она его благосклонно принимает, когда наши день и ночь работали поташ в лесу. Слухи эти дошли до Бартоша. Он как будто и ничего, но в одну ночь ушел с завода. Нет и нет. Пошел, думают себе куда-нибудь, а он прокрался ночью домой и ожидал с нетерпением. Приезжает возлюбленный. Бартош пропускает его, а сам пробирается в сени. Когда же любовники, беседуя, сидели вдвоем на кровати, он, прицелившись в обоих из ружья, паф! И слава Богу, волоките прострелил только руку, а жене ничего не досталось. Потом как выскочит, жена упала в обморок, а волокита вышиб окно и ушел. Когда-то после они с женой помирились, но бедняжка долго была больна с перепугу и, родив Матвея, отдала Богу душу. Он сам чувствует, что ускорил ее смерть, хоть и правда, она служила во дворе, и, кажется, это волокитство уже было не первое. Однако все за подобную глупость не стоит согнать человека с света. Теперь видите, что я боюсь недаром, а надо вам знать, что он крепко любит дочь и ушел от вас с ружьем не без намерения.
Мартош задумался.
— Как же, — спросил он, — а за перебитую руку ничего не было?
— Что вы хотите! Тогда были другие времена, а шляхтич сам чувствовал, что виноват и благодарил еще Бога, что тем окончилось. Он не умер от того, только стал калекой. Ходит бедняга, просит милостыню и по сей день; конечно, вы его знаете: Иеремия.
— Как же!
Разговор этот был прерван диким смехом, с которым пробудилась Юлька от бесчувствия и потихоньку начала приподниматься. Матвей поспешил к ней на помощь. Павлова и Мартош подошли также и, подняв ее, ослабевающую, с земли, положили на кровать за перегородкой.
Будники легли спать на полу после закуски. Матвей ушел, уведя с собой неотступного Бурку. Только Павлова, потчуя Мартоша, которого просила остаться с нею, дрожала от страха и от печки не смела двинуться ни шагу.
XVII
правитьПетухи пели уже после полуночи; все предавались сну, дремоте; неясно догорая, трещала лучина, когда в сенях послышались быстрые шаги и отворилась хата.
Задремав было после обильных слез, Павлова приподнялась, узнала входившего Бартоша и упала, как мертвая, на землю с криком:
— Не убивай! Не убивай!
Уснувшие будники подняли головы, не зная, что делается. Старик вошел, посмотрел и, попирая ногой лежащую на земле Павлову, в каком-то замешательстве закричал сурово:
— Прочь гадина! Прочь отсюда! Чтобы мои глаза тебя не видели, чтобы нога твоя не была здесь! Прочь! Уходи, или…
Ослабевший из страха Мартош вытолкал, между тем, за дверь Павлову из-за боязни, как он говорил после, чтобы избавить Бартоша от какого-нибудь несчастного последствия.
Осмотрелся будник, повел вокруг налившимися кровью глазами, вздохнул и медленно пошел к перегородке, взяв с очага лучину. Лишь только его фигура показалась на пороге, еще сонная Юлька задрожала, испустила вопль и, скрываясь под одеяло, закричала: Отец! Отец!
— Так это я, дитя мое! — отозвался старик ласково и всхлипывая. — Это я! Не пугайся, бедняжка, я не пришел судить тебя, но утешить.
— Ах, ты убьешь меня, убьешь!..
— Юлька! Опомнись, это я!
Девушка кричала сильнее. Старик плакал горючими слезами, которые, как горох, сыпались ему на бороду. Бросил Бартош огонь и, ломая руки, уселся у постели страдающей. Тихо начал он привлекать к себе голову и оледенелые руки дочери.
— Не пугайся, Юлька, дочь моя! Я все знаю, ты ни в чем не виновата! За тебя и за меня люди будут отвечать перед Богом!
— О, я невинна! — повторила девушка.
— Это я отец твой с тобою, а не разбойники и негодяи, которые без меня тебя окружили. И им не пройдет это — Бог свидетель! О, я не прощу им! Но ты, ты невинна!
— Отец, отец, — отозвалась бедняжка тише и спокойнее, — ты не убьешь меня, как убил мать мою.
— Боже, суровая кара Твоя! — сказал он. — За то, что я раз не простил и был немилосерд, ты меня и дитя мое не помиловал, не сжалился над нами! Да будет воля святая Твоя! Юлька, иди со мной, пойдем далеко отсюда. Я поведу тебя, а если ты идти не в состоянии, понесу на руках, но мы должны удалиться отсюда. Здесь место позора.
Слова эти, произнесенные умоляющим голосом, как бы пробудили от сна девушку; она откинула назад свои волосы и минутный возврат рассудка облила потоком давно незнаемых слез, потому что до сих пор плакала сухими слезами. Она закрыла лицо свое.
— Пойдем! Кровля эта не наша, земля чужая, весь дом запятнан презренными подарками! Все изменено, все чужое! Обогатили нас на позор бесчестья! Нет, идем, ни минуты более!
Юлька приподнялась быстро и, как бы придя в себя, повторила:
— Идем!
Уходя, хотела она одеть новые свои наряды; но отец отбросил и потоптал их ногами и, скинув с себя сермягу, укрыл ею дрожащую девушку.
— Это мое, — сказал он, — оно чисто, на нем ничего нет, кроме слез… Ничего не возьмем отсюда, искры из моего очага…
И старик вышел с дочерью в первую комнату, где проснувшиеся будники и Матвей стояли, присматриваясь, прислушиваясь и не вполне понимая, что делалось вокруг.
Шатаясь, едва держась на ногах, шла за отцом девушка. Старик взял головню с очага и молча вышел из хаты. Все за ним последовали. На дворе Бартош выпустил на минуту руку Юльки и, затыкая головню в соломенную крышу недавно сделанной пристройки, сказал, обращаясь к дочери:
— Подожди, дай я полюбуюсь пожаром!
Скоро ветер раздул пламя на крыше и обратил его на сухие драницы дома.
Не зная, что делать, в страхе и удивлении будники шептались между собою, Матвей только громко говорил сам себе:
— Но как же горит чудесно! Вот и дом, начинает дом! Сгорит ведь, ей-Богу, сгорит, а там ведь и колбасы есть!
Стоя на пригорке, освещенный заревом пожара, Бартош в серой только сорочке с ружьем, перекинутым через плечо, смотрел на горящую хату, но смотрел сухими очами.
Ослабевшая Юлька опустилась на землю и в ее глазах виднелся блеск возвращающегося рассудка. И когда она всматривалась в огонь, то снова опускала глаза на влажную землю и глухо стонала.
Раздуваемое ветром пламя разлилось по крыше и проникало вовнутрь. В сарае ревел скот и мычали козы, до которых уже достигал дым. Красный отблеск освещал целый лес и долину; птицы на деревах пробуждались и кричали.
А между тем и ранний летний день начинал бледнеть на востоке. Бартош, уверенный, что люди не могут спасти его пепелища, которое все было объято пламенем, схватил руку дочери и, не оглядываясь даже на сына, пошел в лес большими шагами.
Матвей почесался, пожал плечами и машинально поплелся за отцом; Бурко вслед за Матвеем.
В молчании и остолбенении остались будники.
XVIII
правитьВ Сумаге было спокойно. Возвратясь ночью, Ян отпустил слугу и бросился на кровать; но сон бежал далеко от него; молодой человек ворочался и напрасно пил воду и вино, стоявшие возле. Сильнейший жар и беспокойство мучили его. Не раз повторял он себе: что же мне эта девушка? Разве она первая, и, наконец, что за такое тяжелое преступление?.. Дам им, что захотят: одарю, награжу, заплачу им…
Но в сердце чувствовал он, однако же, что заплатить не был в состоянии, что не мог наградить ненаградимого, а проступок его будет вечно лежать камнем на его совести…
— Глупость, — повторял он, — глупость! А все не мог уснуть и успокоиться.
— Сошла с ума, и мало ли на свете безумных! Чем же я тут причиною?.. Не я виноват, а ее натура. И разве я этого хотел? Наконец, это пройдет. Могла ли она думать, что я полюблю ее до такой степени, чтобы жениться на ней? Ха, ха, ха! Сумасшествие!.. Я на ней!
И смеялся он сухо, страшно сверкая глазами.
— Что мне до этого?
Кто-то постучал в дверь. Вошел слуга.
— Пане!
— Что тебе надо и зачем ты входишь?
— Пришла какая-то Павлова.
— Зачем?
— Не знаю.
— Зови!
Вошла дрожащая, заплаканная старуха.
— Что там?
— Бартош возвратился.
— Ну?
— Меня вытолкал, сжег дом, а сам с дочерью ушел в лес куда-то.
— С дочерью? В лес! — повторил Ян, как бы в беспамятстве. — Ну, что же, пусть идут себе с Богом!
— Куда же я денусь, несчастная?
— Тебе дадут угол. Ян махнул рукой.
— Бойся Бога, панич, — сказала, уходя, Павлова. — Не шути, а берегись; старик готов сделать с тобой что-нибудь недоброе.
— Он? Со мною?
И Ян рассмеялся, пожимая плечами с гордостью, гневом и презрением.
Через неделю в Сумаге снова шумела толпа, снова была оргия у Яна в кругу товарищей, которые на приглашение слетелись, как собаки на свист. Опять скачут кони, лают пуделя и легавые, хлопают пробки — паны веселятся.
Среди веселья и гостей один Ян невесел, хотя жив в движениях, хотя приветливо разговаривает, громко смеется, побуждает на попойку, придвигает рюмки, вызывает на бесстыдные рассказы. И часто вырывается у него вздох в половине шутки, и Ян поведет вдруг глазами, как бы ищет кого, как бы ожидает чего, или боится; замолчит, сядет и задумается.
— Что это делается с Яном? — спрашивают приятели.
— А нечистый его знает! Может быть нездоров!
— Он? Дай Бог, чтобы мои лошади были всегда так здоровы!
— Должно быть, беспокоит его та девушка, которая, говорят, сошла с ума из любви к нему. Вероятно, вы знаете о ней; я ее видел, — хорошенькая.
— Обезумела! Смотрите каково! Но он иногда слишком далеко простирает шутки. Знаете, он меня один раз травил борзыми.
— Думал, что ты лисица и не очень ошибся.
— Не достает ему только хвоста.
— Но довольно… Вы же меня и преследуете, о Аристиды!
— Что за ученость такая!
— Взгляните, как Ян особенно смотрит — это не его обыкновенный взгляд.
Приблизился Ян. Беседующие умолкли.
— Поедем! — сказал он. — Прикажу вам седлать лошадей, захватить гончих, взять борзых из своры.
— Как же, по посевам?
— Что вам до этого! Найдем облоги; а пойдет заяц в рожь, то и мы за ним.
— Сумасшествие!
— Да что вам за дело! Приказание было отдано.
В это время от старухи матери, которая уже знала, что собираются на охоту, пришла горничная напомнить, что завтра большой праздник.
— Оставь меня, Настя, в покое.
— Сами пани просит.
Ян задумался на минуту, и когда его приятели окружили Настю, он побежал к матери.
Старуха вышла навстречу своему редкому гостю и, целуя его в голову, сказала:
— Сегодня у нас торжественный праздник.
— После обеда, милая мама.
— Если непременно желаете охотиться, то отчего бы не завтра?
— Для меня все равно, сегодня или завтра, но гости хотят ехать сегодня.
— Ну, Бог с ними! Пускай себе едут; дай лошадей и собак, а сам останься. Пришел бы к матери посидеть часок вместе. Я ведь тебя так редко вижу.
— Было бы невежливо отпустить одних гостей, милая мама. Старушка замолчала.
— А притом, — прибавила, улыбаясь, панна Текла, — по латинскому календарю сегодня нет праздника.
— Если уж непременно хочешь…
— О, мне все равно, я только хотел бы проветриться: голова что-то болит немного.
— Может быть поможет одеколон, или погреть голову?..
— Нет, нужны только свежий воздух и движение. Благодарю вас, мама.
И он поцеловал мать в руку, а она его в лоб и по обычаю перекрестила. Невольно, безотчетно навернулись слезы на глазах у Яна; он снова поцеловал дрожащую руку старушки и вышел.
На дворе стояли уже кони, порывались собаки, а молодежь пробовала верховых, делая вольты. Один преследовал галопом вокруг двора Настю, которая кричала от испуга.
Яну подвели карего; он вскочил на него и впереди целой толпы пустился, что было сил, куда глаза глядят. Старуха стояла у окна, долго крестила сына и говорила панне Текле:
— Как бы чего не случилось!..
Опережая друг друга, шумя, настегивая лошадей, перепрыгивая плотни и канавы, летела молодежь в поля, а полями к лесам, на опушке которых надо было становиться, начиная охоту, чтобы пересечь зверю в бор дорогу.
Только что начинали расстанавливаться, как Ян, оставшийся один в ожидании опоздавших, услышал шелест в ближайших кустарниках.
В трех шагах стоял Бартош с блистающими глазами, почти упирая в него ружье со взведенным курком.
— Ни с места! Только ускоришь смерть себе, — сказал старик насмешливо. — Ну, молись, даю тебе минуту, пока не приблизились охотники.
Ян побледнел, дрожь пробежала по нем. Он догадался, кто стоял перед ним. Слишком гордый, чтобы даже в присутствии смерти показать боязнь, он машинально искал оружия, но оружия не было.
— Поручай же поскорее Богу душу, если она есть у тебя.
— Чего же ты хочешь?
— Я? Твоей крови!
— За что?
— Не знаешь? Омыть пятно, которое ношу, утолить жажду, которая томит меня. Ты отнял у меня дочь, я отнимаю у тебя жизнь.
— Я не отнимал у тебя дочери.
— Только оставил мне ее опозоренную.
— Я награжу.
— Может быть женишься?
Старик засмеялся ужасно. Ян молчал.
— Чего же ты хочешь? — спросил он, наконец.
— Твоей крови! Молись! Мне некогда, — охотники приближаются. В это время раздался громкий выстрел, и близко уже подъехавший охотник закричал:
— Что за болван выстрелил? Оглянулся и одеревенел.
В нескольких десятков шагов от него облачко синего дыма уносилось над местом, где был Ян; верховой карий конь, подняв хвост, летел без седока, подпрыгивая по полю. Ян лежал на земле с простреленной грудью; кровь лилась из открытых уст его, голубые глаза смотрели бесчувственно вокруг, бессильная рука поминутно хваталась за сердце.
В эту минуту все его окружили.
— Что это? Что случилось? — спрашивали один другого, но никто не мог ответить.
— Домой, к матери! — слабым голосом простонал раненый. — Не ищите преступника, я сам виноват… случай…
— Но у тебя же не было ружья!
— Было. Несите меня скорее! Скорее!
Яна положили на носилки из ветвей, и буйная ватага, которая недавно так шумно и бешено скакала через деревню, теперь медленно возвращалась смущенная, неся смерть за собою.
На несчастье старушка с панной Теклой вышла гулять как раз в ту сторону, откуда возвращался бесчувственный Ян, поливая кровью дорогу.
Взоры матери первые увидели молодых людей, возвращающихся назад пешею толпою. Забилось сердце у старушки; невзирая на годы и слабость, живо подбежала она и без приготовления встретила сцену, которая лишила ее чувств. Она упала в обморок, обнимая полуживого сына.
Никто не спрашивал, никто не объяснял, что случилось. Приведя немного в чувство старуху, которой беспрестанно делалось дурно, отнесли ее на руках домой. Разослали людей за лекарями в местечко; но кровь, лившая из уст простреленного, всем казалась неизбежным признаком смерти. Дорога, по которой несли Яна, двор, комнаты, постель — были орошены молодой, напрасно пролитой кровью. Со старухой сделалась горячка.
Большая часть устрашенных приятелей, боящихся ответственности, официальных допросов, между тем разъехались, как будто за докторами: остались два или три отважнейших.
Вечером приехал лекарь и осмотрел рану, наскоро перевязанную в тревоге. Пуля пробила грудь навылет, на вершок выше сердца, и вышла под левой лопаткой.
— Переживет ли? Выживет ли? — спрашивали слуги и дворовые.
Лекарь хотя покачивал головой, не отвечая ни да, ни нет, но не терял надежды.
Сколько было лошадей, всех разослали за другими докторами.
Между тем эконом, управляющий, писаря и целая толпа слуг, не забывая о себе, очищали амбары, магазины, гумна и вывозили со двора все, что можно было захватить среди замешательства.
— А чем же я буду хуже других? — говорил любимый камердинер Яна, укладывая, что было лучшее из господского гардероба, и пересматривая шкатулки. — Зачем же не поживиться и мне, когда все берут?
Среди этого всеобщего грабежа едва нашлось кому остаться при больных. Как и везде — беднейшие только были верными несчастью.
Ослабевшая, измученная старуха нашла еще силы встать ночью и придти к сыну. Она расспрашивала окружающих его, что было причиной такого страшного случая, но никто не хотел отвечать, да и никто не знал настоящего. Одни утверждали, что ружье, или пистолет, висевший на снурке у Яна, выстрелил нечаянно; другие говорили, что какой-то незнакомый человек вышел из леса, стал против Яна, сказал ему несколько слов, как бы упрекая за что-то, прицелился и выстрелил. Однако же выражение Яна: «никого не преследуйте — это несчастный случай!» — служило сильнейшим доказательством, что молва о незнакомом человеке была одним вымыслом.
— Кто же смел бы, кто бы мог, — говорила старушка, — выстрелить в такого ангела доброты? Сделал ли он зло кому-нибудь? Мог ли он иметь врагов?
Мать, не зная ни образа жизни, ни ежедневных обыкновенных даже выходок избалованного сына, не могла понять подобного над ним мщения.
Между людьми тихо расходилась весть, что Бартош — отец Юльки — выстрелил в Яна. Стремянный, стоявший на охоте, недалеко от господина, клялся, что видел Бартоша, слышал даже, как он говорил что-то Яну, но что — он не мог, однако, расслышать. Управляющий, между тем, приказал созвать облаву и сам с несколькими десятками человек полетел схватить буд-ника.
Был поздний вечер. По лесу раздавались крики, и светилось зарево огней, разложенных на опушке. Бор окружала стража, которая до белого дня должна была бодрствовать.
В самой глубине леса, на зеленой лужайке, окруженной непроходимой трущобой, возвышался песковатый пригорок, поросший сухой травой, серебристыми мхами и усеянный иглами растущих здесь нескольких сосен. Кое-где желтый, белый или розовый бессмертник подымал головку на этом мертвом дерне.
У подошвы пригорка, под старой сосной, горел выдолбленный пень, в котором была набросана смолистая лучина; от него, однако ж, было больше копоти и дыма, нежели тепла и света.
В опущенных к земле ветвях дерева был сплетен шалаш, прикрытый свежесрубленным орешником, дубом, осиной и пахучими ветками березы. Описанный пень тлел у самого входа в шалаш. Подальше сидел задумчивый будник Бартош с незаряженным ружьем, лежащим возле, с открытой головой, всматриваясь в огонь глазами, взор которых, устремленный на один предмет, не хотел от него отрываться, потому что ничего не искал уже на свете. Перед ним на ветвях и разостланной свите белел труп Юльки, бледное лицо которой в черных косах казалось будто покрытым платком. Глаза были закрыты, сомкнуты синие уста, а знаком недавно улетевшей жизни оставалось еще несколько цветов на висках умершей. Только безумие могло так нарядиться в минуту смерти.
По другую сторону трупа сидел Матвей, строгал ножиком лучину и подбрасывал ее на огонь, и с каким-то страхом поглядывал то на мертвое тело сестры, то на одеревенелого отца, который не выронил слезы, не говорил ни слова.
Хотя далеко стояла облава, однако, доходил сюда шум и доносились голоса. Но никто, кроме Матвея, этого не слышал.
— Слышите, тату? — изредка тихо осмеливался отозваться Матвей, а Бурко тоже пищал или начинал печально выть; но один взгляд Бартоша замыкал уста сыну, а собака, подогнув хвост, уходила куда-нибудь за ветви.
— Что-то будет, что-то будет? — бормотал себе Матвей. — Пусть черт возьмет меня, если я знаю что будет! Сестра умерла, отец как столб, мимо будь сказано, хата сгорела! Любопытно, любопытно!
Волки начали выть в отдалении.
— Вот и это еще нужно, — продолжал бормотать Матвей, пожимая плечами. — Этот глупый Бурко готов, пожалуй, привлечь их сюда своим голосом.
И он погрозил собаке.
Старик, между тем, стал на колени и молился, а молясь расплакался и упал лицом на землю.
— Вот и с отцом что-то! — сказал Матвей. — Только и останемся, кажется, мы с Буркой, если не съедят волки.
Наконец, Бартош поднял лысую голову, осыпанную песком и золою, и сказал:
— Молись! Неужели и у гроба сестры ничто не отзовется у тебя в сердце, не покажутся слезы? А, Боже!
Послушный Матвей оставил нож, которым строгал лучину, упал на колени, перекрестился и громко, как дитя, начал читать молитвы, а окончив все, сколько знал, перекрестился снова, встал и сказал отцу:
— Уже.
Старик приподнялся с земли.
— За работу! — сказал он. — Видишь лежит не похороненная, сделаем ей хотя бы из драниц гроб, пускай не лежит бедное дитя без погребения. Бери топор.
Страшно было смотреть на старика, который рубил дерево с силой, удвоенной отчаянием и горячей поспешностью, и отбрасывал огромные щепки. Сам он снял мерку с тела дочери, сам распоряжался работой, которая через несколько часов была окончена. Стоя на коленях, выстилал он гроб мхами и бессмертниками, потом с наружным хладнокровием подошел к телу дочери. Но здесь неутолимая боль овладела им, он упал на труп и заплакал.
— Дитя мое, дитя мое! — говорил он, рыдая. — Такой ли день для тебя грезился в голове моей! Думал ли я когда, что убийца будет тесать гроб тебе из украденного дерева и обагренными кровью руками, на неосвещенной земле зароет тебя, увядшую преждевременно, безумную даже в минуту кончины!.. О, мой Боже! Одно дитя хороню, а другое, другое?.. Господь знает, как оно кончит. Прощай, милое дитя мое! По крайней мере, теперь не коснется тебя чужая рука; я сам положу тебя на вечный покой, как ты должна была закрыть глаза отцу и положить его. Долго, долго жил я.
И сильными руками поднял старик мертвое тело. В то время черная коса Юльки разостлалась до земли и из нее посыпались бессмертники. Отец встал на колени и собрал их. Матвей смотрел на это с разинутым ртом и немного скривился; казалось ему, что он заплачет, но он никак не мог собрать слезы.
И снова поднял труп будник и тихо, осторожно сложил в убогом гробе. Здесь, как мать укладывает на сон ребенка в колыбели, Бартош сложил Юльке на груди крестом руки, голову на черную косу, и покрыл своею одеждою, как бы защищая от холода. Потом поцеловал в чело и снова из отца сделался могильщиком. Стоя на коленях, заколотил он гроб деревянными гвоздями и старательно заложил мхом щели.
Окончив это, старик нашел дерево, обтесал его остро и подал знак Матвею.
Тот, однако ж, догадался, что надо рыть землю. При слабом свете догорающих лучин Бартош поспешно отбрасывал жесткий песок, осматриваясь на восточный край неба.
Сын делал то же самое, но медленно и неловко. Бурко сидел у гроба и жалобно выл.
Начинало рассветать, когда яма была готова. И опустили тело в безвестную могилу, а отец первый посыпал горстью желтого песку закрытые глаза бедной девушки.
И насыпали они могилу, насыпали, пока рассвело совершенно. Ясный день был уже на небе, и крик приближающейся облавы слышался отовсюду, когда Бартош, вытесав крест, вкопал его в головах у Юльки.
Матвей, измученный, упал на землю. Старик склонился только на могилу и остался без движения.
А птицы щебетали на деревьях, а резвый свежий ветерок повевал по лесу, а солнце выкатывалось веселое, ясное, лучистое.
Через два часа облава схватила отца и сына, лежащих у могилы Юльки. Матвей был сонный.
Бартош позволил себя взять, связать и шел молча, сказав только несколько слов управляющему, чтобы выпустили Матвея, сразу признаваясь в преступлении. Матвея даже не связали, зная его трусость и ограниченность рассудка. Отец раза два оборачивался к нему, думая, что он останется в лесу, но инстинктивно шаг за шагом, Матвей с собакой плелись за Бартошем.
XIX
правитьВ Сумаге несколько докторов окружали Яна и мать его, которая снова лежала без чувств в горячке. Молодой человек, хотя простреленный навылет над сердцем, не был, однако же, ранен смертельно. Он еще мог снести и пережить рану, которая будь дюймом ниже — положила бы его в могилу.
Но напрасно утешали этим мать; старушка даже не могла понять, что ей говорят; вынуждены были перенести ее в комнату сына, чтобы она сама видела его живого, сидящего. Этим средством только могли возвратить ей чувство и здоровье, потому что она не хотела верить, что сын ее жив.
Но сильное волнение окончательно потрясло слабую ее голову и расстроило старушку; в несколько дней она быстро и страшно постарела. Малейший шелест, звук, смех, стук двери поражали ее и наводили на нее ужас. Она дрожала перед каждым незнакомым лицом, и хотя не знала, кто выстрелил в ее сына, однако, материнский инстинкт говорил ей, что надо бояться чужого.
Ян тоже встал другим человеком после болезни; с кровью, пролитой из молодой груди, с кровью, которой заплатил он за буйства молодости и свой проступок, вытекло у него много недоброго.
Первым его старанием, когда он пришел в себя, было уволить Бартоша от всех преследований. Трудно было достигнуть этого, но так как он не умер от раны и сам хлопотал об обвиненном, то будника освободили, с тем, однако ж, чтобы старик навсегда удалился из этого края. Ян хотел щедро одарить старика, но последний с презрением и гневом оттолкнул подарок. Разбросанные деньги были подобраны свидетелями, а будник взял только свое ружье из угла и вышел, не сказав ни слова. Матвей и Бурко поплелись за ним.
Прежде чем листья с деревьев упали на землю и на могилу Юльки, старого будника нашли мертвым на желтом песке возле креста, означавшего гроб его дочери.
Матвей и Бурко сидели ниже. Один плел лапти, другой грыз кусок черствого хлеба.
А во дворе господском?
Многое там изменилось, хотя и постепенно. Не было уже ни шумных забав, ни безумной молодежи, ни буйных приятелей. Ян постарел и сидит у матери, прислуга которой, за исключением панны Теклы, вся новая.
Матвея сделали лесничим, а Бурко и до сих пор ходит за ним. Он часто мог бы жаловаться на неблагодарность своего хозяина, если бы собаки далеко не были честнее, а в особенности терпеливее людей.