Будка (Успенский)

Будка
автор Глеб Иванович Успенский
Опубл.: 1868. Источник: az.lib.ru

ГЛЕБ УСПЕНСКИЙ

БУДКА

(Очерк)

I

На углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города стояла

будка; физиономия ее походила на те беседки с колоннами и куполом, которые

встречаются на лубочных изображениях иностранных вилл, причем обыкновенно

впереди виллы, в воде, плавают два лебедя друг против друга, сзади видны

деревья, а по дорожкам прогуливаются господа в шляпах набекрень, в черных

фраках, дети с обручами и дамы с зонтиками на плече; походила она также на

те храмы муз, которые обыкновенно изображают на занавесях провинциальных

театров; такому сходству весьма способствовала старинная архитектура

будки; она действительно была с колоннами и куполом, а каменные ободранные

стены ее были круглы; но некоторые, по-видимому, весьма ничтожные вещи,

как, например, измазанная дверь с клоками истерзанной рогожи и войлока,

приземистая черная труба, венчавшая вершину купола, и в особенности

жестяная алебарда, видневшаяся всегда у колонн, весьма красноречиво

доказывали наблюдателю, что видимое им здание не есть храм муз, но есть

кутузка или сибирка; тем более что громадные калоши будочника Мымрецова,

набитые для тепла соломой и постоянно торчавшие перед будкой на улице, —

ни в каком случае не могли напоминать лебедей, плавающих перед иностранною

виллой.

На тоненьких почерневших колонках будки всегда трепетали по ветру

какие-то писаные и печатные лоскутки, на которых значилось, что такого-то

числа военные и гражданские чиновники приглашаются пожаловать в парадной

форме… Что того же числа в мещанской управе будет происходить торг и

переторжка на имущество мещанки Степаниды, состоящее из утюга и кровати,

оцененных в тридцать копеек… Что в зале дворянского собрания имеет быть

бал, почему благоволят надеть белые жилеты те, кои и т. д. Но страна, где

стояла будка, не имела ни парадной формы, ни тридцати копеек, чтобы

овладеть обольститительным имуществом Степаниды, ни, наконец, белых

жилетов; и поэтому-то пропаганда будочника Мымрецова по исчисленным

вопросам была совершенно ничтожна; закутавшись в казенную шубу, он,

правда, постоянно торчал около той или другой колонки и, по-видимому,

сторожил эти писаные и печатные лоскутки, но в сущности смысл и содержание

их были ему известны ровно столько же, сколько и жестяной алебарде,

которая тоже торчала рядом с Мымрецовым, только у другой колонки… Оба

они пропагандировали нечто другое и, следовательно, недаром мерзли на

ветру…

Будочник Мымрецов принадлежал к числу «неспособных», то есть людей,

совершенно негодных в войске. Эти неспособные большею частию происходят

или из обделенных природою белорусов, или из русачков северных бесхлебных

и холодных губерний. Мачеха-природа и лебеда пополам с древесной корой,

питающей их, загодя, со дня рождения, обрекает их быть илотами и богом

убитыми людьми; она наделяет их непостижимою умственною неповоротливое тию

и все почти задавленные стремления человеческой природы сводит на жажду

водки, которую они поглощают в громадных размерах; они умеют напиваться

молча, не произнося ни единого слова; молча дерутся в кровь и, валяясь

где-нибудь в глухом и безлюдном переулке, почти в беспамятстве умеют

бормотать только одно: «виноват», ни на минуту не выпуская из скудного и

запуганного воображения образ грозного начальства.

Начальство вообще панически действует на них; при виде его несчастные

«неспособные» вытягиваются в струнку, замирают и задыхаются в воротнике,

стянутом туго-натуго; виски, намазанные для праздника свиным салом,

начинают потеть, а глаза получают способность пускать слезы. Кроме

мачехи-природы, последние признаки человеческого существа из них

выколачивает военная муштровка; в древние времена результаты ее отдавались

у неспособных на скулах, под скулами, на спине и далее. «Муштра» комкала

их, переламывала в нескольких направлениях, как какую-нибудь палку или

доску, и, оставив в живых только косицы, намазанные свиным салом, сдавала

в провинции на разные должности: в «хожалые», пожарные и проч. Воины эти,

вступая на новый пост, непременно имели разные увечья и вывихи —

разорванную в драке губу, выломанное ребро, ухабы и ямы в голове и спине;

соединив эти приобретения с тем наследием природы, о котором уже

упомянуто, они представлялись субъектами самого странного свойства; никто

никогда не мог вдолбить им в голову чего-нибудь, не относящегося до их

пожарной специальности, и, в свою очередь, тоже и от них нельзя было

добиться чего-нибудь. Самый краткий разговор с таким существом всегда

оканчивался тем, что начавший разговаривать прерывал речь, с ожесточением

восклицая: — Да что ты? Ты оглох, что ли?..

Но субъект не оглох, он просто был «неспособный».

Будочник Мымрецов обладал всеми упомянутыми увечьями в полном объеме;

все эти вывихи, переломы имелись у него даже в сверхкомплектном

количестве, делая из него угрюмую, неповоротливую фигуру, весьма

походившую на корень дерева, глубоко сидевший в земле и вывернутый оттуда

силою бури; видно было, что тут происходило и упорство, с одной стороны, и

сокрушительная сила, с другой; корень вывернут из земли, изувеченный и

бездушный.

Несмотря на то, изувеченность и умственное оскудение были главною

причиною того блистательного успеха, с которым Мымрецов занимал

предназначенный ему пост, можно даже сказать наверное, что успех этот мог

увеличиваться и возрастать по мере того, как течение времени и драк будет

выхватывать у него новые ребра и делать новые ямы в голове Только при

таких условиях раскраденный умственный капитал его, не развлекаясь

никакими посторонними интересами, мог сосредоточиться и даже впиться в

главные его обязанности; обязанности эти состояли в том, чтобы, во-первых,

«тащить», а во-вторых, «не пущать»; тащил он обыкновенно туда, куда

решительно не желали попасть, а не пускал туда, куда этого смертельно

желали. Словом, где только человек находился в положении, определяемом

фразою «ни назад, ни вперед», там наверное Мымрецов принимал живейшее

участие; говорят, что с течением времени Мымрецов до того въелся в это

таскание, что в людях начал замечать только шивороты и этим отличал людей

от бессловесных животных и неодушевленных предметов; поэтому-то Мымрецов и

жестяная алебарда были представителями шиворотной пропаганды и,

следовательно, недаром мерзли на ветру.

Забота о шиворотах поглотила все его существо, так что в ней, как в

бездонной пропасти, почти бесследно исчезала последовательная нить его

философии и свойства его как семьянина; о семейных отношениях его к

супруге можно сказать, что он и жена жили не так, как живут кошка с

собакой, потому что несходные качества этих животных совмещались в одной

супруге, и Мымрецову осталась роль бесчувственного пня, на который могут

брехать собаки и царапать лапами кошки, не надеясь получить в ответ

ничего, кроме мертвого равнодушия и поплевываний в угол, и то вследствие

приятного ощущения, доставляемого махоркой. Гробовое молчание и угрюмость

решительно не давали возможности разглядеть в подробности все личные

особенности Мымрецова; несокровенным было то, что он очень любил тютюн,

услаждавший его в минуты отдыха, и что три денежки в сутки да ковриги

казенного хлеба с нумерами на верхней корке, написанными мелом,

поддерживали его изувеченное существование на славу множества шиворотов, и

только; мрак угрюмости и молчания непроглядною пеленою покрывал тайну

происхождения его других желаний и убеждений. Так, нам уже известно, что

он умел, в качестве илота, напиваться молча; по праздничным дням он угрюмо

шатался из двора во двор и везде лил в себя водку, не зная решительно

границ этому литью и не подозревая, что желудок его не бездонная пропасть.

Целые недели после этого он мучился грудью, поясницей, головой, но на

следующий праздник история повторялась в том же порядке.

Такою же таинственностью покрыта его страсть копить серебряные пятачки.

Почему он с лихорадочною жадностию завертывает тихомолком каждый пятачок в

тысячу тряпок?

зачем так далеко прячет их в шерстяной чулок и засовывает потом под

крыльцо? Неужели он думает нажить богатства и сокровища? Неужели об этих

сокровищах он так усердно молит бога, оставшись вечерком один, не спускает

с крошечного образочка своих глаз, падает на колени и так крепко, крепко

бьет себя кулаком в грудь?..

Мымрецов объясняет эти молитвы и собирание пятачков тем, что скоро он

пойдет в свою сторону: он дожидается только времени, когда перестанут у

него ныть кости, руки и ноги…

Он ждет, пока у него отойдет хрипота в груди, мешающая ему свободно

дышать, и тогда он непременно уйдет к своим…

II

Вообще таинственные свойства души Мымрецова совершенно необъяснимы, и

мы, не имея права умозаключать о них, прямо переходим к его деятельности.

Деятельность эта, то есть таскание и хватание за шивороты, не

прекращалась у Мымрецова ни на одну минуту: утром он обыкновенно

отправлялся в часть и рапортовал начальству о своих успехах, излагая речь

сообразно с своею изувеченностью и искалеченностью.

— Ну, — спрашивал его квартальный, перелистывая какие-то бумаги, — ты

что же это там с бабами-то воюешь?

— Помилуйте, вашскобродие, я только что отпихнул ее от себя.

— Кого?

— Эту самую даму… Смоленскую..!

— Какую Смоленскую?

— Да которая, например, шельма самая… Гордеиха приказывает ее узять,

а она говорит: «Я, говорит, с эстой дрянью не пойду». Она, вашскобродие,

меня дрянью назвала…

— Ну?

— Ну, я ее отпихнул… говорю: «Ты мне не нужна!» А разодравши они были

прежде… Я подбег, они уж разодравши были…

и уж глаз расшибли… в том числе…

— В каком числе?

— В числе драки-с.

— Черт тебя знает, что ты городишь! Посадил?

— Помилуйте!

— Ступай!

Обыкновенно дела шли таким образом, что Мымрецов не успевал

возвратиться домой, как где-нибудь на пути к будке ему навертывалась

практика; но иногда прямо из части он приходил в будку, расстегивал шинель

и, сладостно поплевывая, курил тютюн. В эти минуты он не слыхал, как жена

его, орудовавшая у печи, костила его по какому-то случаю и замахивалась на

него ухватом: угрюмо и безмолвно наслаждался он махоркой; но когда махорка

выгорала в трубке и Мымрецову предстояла необходимость ограничиться

созерцанием возносимых над его головой ухватов, ему вдруг делалось скучно

и тоскливо; выйдя на крыльцо, он тревожно поглядывал в одну и в другую

сторону, ища поживы, снова возвращался в будку и начинал чувствовать, что

у него болят руки, ноги, ноют кости… Ему непременно нужно было

куда-нибудь торопиться, ловить что-нибудь или кого-нибудь. Судьба

обыкновенно недолго держала его в таком томительном состоянии.

Вот отворилась дверь, в будку понесло холодом, и вслед за тем появилась

фигура женщины в истертой синей шубейке, с лицом, облитым слезами и

покрытым темными, словно чернильными, пятнами. Слез и пятен достаточно

Мымрецову, чтобы увидеть под ними шиворот. Он начинает торопливо

застегивать шинель и говорит:

— Где? — намекая тем на местопребывание шиворота.

Ему не нужно знать, почему и что? он давно убедился, что в этих слезах

и синяках ничего не разберет сам черт.

— Ох, да недалечко, родной, — говорит старуха. — Туточко вот… к

полю… Уж и наказал господь… О-ох!

— Потому, нам нельзя допущать дебошу, — торопливо говорит Мымрецов,

надевая шапку. — Где тесак?

— Сократи ты его! Сделай твою милость…

— Палка где? Потому, мы не допущаем, коли ежели шум, например… Нам

этого нельзя…

Палка найдена, и Мымрецов исчезает, куда призывает его долг, а

будочница от нечего делать занимается исследованием причины синяков и

слез; она знает все, что ни делается в окружности.

— Сынок аи нет? — спрашивает она старуху.

— Ох, нет, родная, не сын! Нету сыновьев-то! зять!

— Зя-ять?.. А то вот тоже у соседей поножовщина идет — ну, там

сыновья!..

— Зять, зять, родная!.. Кровную детищу отдала — загубила. И ровно враг

меня обошел, как отдавала-то я!.. За вдовца отдавала-то! конокрад,

родная!.. Которые родные в то время случились, «что ты, говорят, делаешь?

Что ты в гроб-то ее заживо кладешь?..» Дочку-то… Нет! Отдала…

Прельщение от него уж очень большое было! «Век, говорит, кормить буду…

до смерти…» Искусилась, да вот и вою… Только что, господи

благослови, повенчали их, ан гляжу — уж он ее…

При этом старуха сделала руками такой жест, как будто бы хотела

представить, как полощут белье…

— Опосле этого-то он недолго ее помучил — в солдаты ушел, охотою… В

те поры мы с дочкой-то всё бога молили, чтоб ему голову бы снесли прочь…

Всё, бывало, черкесов да кизильбашей этих поминали в молитвах — не утаю,

родимая! Остались мы с дочкой да ребенок — троечкою; дочка-то пошла по

портомойней части, а я так, на старости, с ребенком… Сама знаешь,

касатка, портомойную-то часть. Теперь возьми зимнее время — бесперечь на

речке, у проруби, руки и ноги стынут, да опять целый божий день согнувшись

— легко ли дело! Уж она, бывало, придет домой, в чем душа… в чем только

душенька!..

А там, глядишь, в ногу вступило, там в груди не пущает…

Трудно, трудно было! Ну, всё жили… Пять годов этак-то мы мучились, и

в теперешнее время бога бы благодарить надо:

ходим не отрепанные, дите, внучек мой, тоже не без призору; чай пьем

кажный божий день, а по праздникам иной раз и внакладку, бывает,

разоряемся. Помаленечку! Только было выскреблись, ан господь и

прогневался… Кровопийца-то наш, Пилат-то, пришел ведь! Эдакая образина!

царица небесная…

Глянула я на него, как он ночью-то к нам ввалился, — так меня ровно бы

тряс какой схватил… Трясусь вся! И дочка-то тоже в трясение вошла…

Трясемся мы, что сделаешь-то! Стала это я его потчевать (сама знаешь,

голубка, «не для зятя-собаки, для милого дитяти…»), а сама так вот и

взлетываю… Хочу-хочу чашку ему подать, а руки-то кверху, а сама-то я в

сторону…

Порхаем с дочкою, ровно перепелки… И слова-то выговорить не могу:

тра-ла-ла — только всего; хоть возьми вот топор да отсеки язык — все то ж

самое! А Пилат-то наш заприметил это.

«Что это, говорит, родственники мои, не вижу я в разговорах ваших

настоящего порядку?.. Чем вам этак-то друг друга с ног сшибать, лучше же

ты, теща, предоставь нам штоф вина…»

Я было ему: «На что вам, Максим Петрович, эдакую прорву вина? (вежливо

стараюсь…) Вы, говорю, неравно с этакой пропасти начнете над нами

мудрить…» — «Намерение, говорит, мое такое, чтобы штоф…» Пошла я,

горюшко мое, принесла… Пьет он вино-то и дочку мою потчует. Никогда вина

в рот не бравши, очень ее растомило… «Сем, говорит, Максим Петрович, я

прилягу, растомило меня…» Ляг она, да и засни.

Как он, сударушка моя, увидал ее тихий, приятный сон, тую ж минутою

хвать ее — и давай… «Ты, говорит, меня не любишь… Муж пришел, пять лет

не видались, а она только приткнулась к постели и захрапела…» Я

бросилась разнимать, говорю: «Что вы, что вы, Максим Петрович! вы этак

посуду перебьете… (вежливо с ним стараюсь…) тут, говорю, на десять

целковых добра», — а он-то ее…

Старуха опять повторила жест полоскания белья и замолкла, всхлипывая.

— Наутро, родимушка, ушел он в деревню, к своим… Через неделю

приходит. Поцеловались они честь честью; думала я — на добро этот поцалуй,

ан вот что вышло… Сел он на кровать и говорит: «Я, говорит, супруга моя,

беру вас в деревню…

с собой жить, чтобы по мужицкому положению». — «Нет, — говорит дочь

моя, — невозможно этого сделать; потому — у меня свое хозяйство… Каков,

говорит, есть на сем свете грош, — и того я от вас, Максим Петрович, не

видала; кровными трудами копила, мне этого не бросать». — «А ежели,

говорит, я посконного масла набил на пять целковых и картофелю запасил —

это как? Могу я бросить или нет?» — «Воля ваша! отвечаем: у нас посуда…

теперь, ежели ее продать, что за нее дадут? Окромя того, мы отроду не

едали вашего свиного кушанья… Будьте так добры!» — «Ну, а ежели,

например, я набил посконного масла?» — «Воля ваша… У нас тоже утюги,

тарелки…» — «Не бросать же мне!» — говорит. «И нам тоже не бросать!..»

Тут мы и стали; он говорит: «У меня то, другое: — масло, веревки…» А мы

говорим: «И у нас тоже, батюшка, вилки, ложки…» Он опять, значит:

«Картошки, дрова, сбруя…» А мы своим чередом: «Утюги, мыло, доски…» —

«Не бросать же мне?» — «Да и нам тоже не из чего бросать!..» — «Ну, а

ежели, говорит, я возьму да по-свойски поступлю, например?» — «Воля ваша!

— у нас посуда!..» — «А ежели я возьму да не помирволю?» — «Не бросать же

нам…» Тут, милая моя, он поднялся и сделал с нами, с женщинами, шум…

Ах, и очень большой шум сделал!..

В это время на улице раздался крик и плач; рассказчица выбежала на

крыльцо будки и увидела следующее: посреди дороги шел Мымрецов и увлекал

за собою прачку, дочь рассказчицы; Понтийский Пилат, то есть солдат, шел

сзади жены и, подталкивая, говорил:

— Нет, ты свинова кушанья не едала — отведай! Опробуй его, матушка!..

— Дитю-то! дитю-то у него отымите! — вопияла прачка.

— За что ж дочку-то? дочку мою за что? — не понимая, как все это

случилось, кричала рассказчица…

— Разговар-ривать! — отвечал на все вопросы и просьбы Мымрецов,

зацепивший прачку потому, что она первая подвернулась ему под руки; он,

должно быть, знал, что у каждого из них своя посуда, и, следовательно,

кого ни схватить из них — все одно и то же.

III

Совершив этот подвиг, Мымрецов направился было в будку, чтобы

озаботиться насчет тютюну, но едва он отворил туда дверь, как тотчас же

получил новый адрес шиворота и торопливо отправился за ним; будочница

выслушивала уже новую историю; рассказывала ей какая-то весьма полная

дама; под ковровым платком, покрывавшим ее плечи, казалось, покоился

какой-то битком набитый чемодан; но в сущности чемодана там не было

никакого, а была массивная грудь дамы; волоса ее были причесаны именно

так, как чешется дворничиха Дарья, желающая быть дамою и Дарьею

Андреевною: прядь волос с середины лба загибалась к затылку, где торчала

коса величиной с пуговицу; по бокам этой пряди волоса падали на виски и

уши, наподобие каких-то блинов или ушей легавой собаки; в такой рамке

заключалась конусообразная физиономия с маленьким носом и окороками вместо

щек. Дама эта имела собственное «заведение» и хозяйство, и так как

деятельность ее совершалась преимущественно в области драк и буйств, то

она была коротко знакома с будочницей и иногда делала ей сюрпризы. На этот

раз дама принесла кусок сахару и щепотку чаю, завернутые в бумагу.

Обрадованная вниманием дамы, будочница из всех сил суетилась около

самовара, который изрыгал клубы дыма, и в то же время слушала историю,

которую не спеша рассказывала дама.

Дело в том, что дама была очень оскорблена отсутствием в людях совести:

одна из девушек, которыми держится хозяйство дамы, несмотря на ее

благодеяния вроде чая внакладку, никак не хотела оценить всей глубокой

доброжелательности своей опекунши: она не слушала ни одного ее совета;

если, например, дама доказывала, что, «чем сидеть сложа руки или улизнуть

куда-нибудь на извозчике, — лучше отправиться с салазками на речку и

перестирать собственное белье», — то неблагодарная словно и не слыхала

этих слов и более старалась удрать хоть в ближний кабак, только б не

«спокойно» сидеть среди хозяйства дамы. Непокорность и дебош этой женщины

достигли наконец того, что она совершенно исчезла от дамы и вот уже почти

две недели скрывается в жилище горького пьяницы, портного Данилки.

Во время этих рассказов обе дамы не переставали ни на минуту наливать

себя кипятком, обливались ручьями пота, обтирали мокрые и толстые шеи

какими-то тряпками и говорили:

— Ну и где же, позвольте вас спросить, — говорила дама, — где же

теперича у людей эта совесть?

— Степанида Петровна! — с глубоким сочувствием ответствовала будочница,

захлебнувшаяся дареным чаем$ — красавица ты моя! Ну где же, например,

скажите мне на милость, это совесть у людей, я все думаю?..

А между тем именно во имя этой исчезнувшей совести действовала та

неблагодарная женщина, которая покинула благотворительную даму и

приютилась у портного Данилки.

Это было две недели тому назад.

В одну темную ночь Данилка, «урезавший» сверхъестественную муху,

шатался по пустынным и сонным улицам с какой-то крайне убогой женщиной под

ручку и вместе с нею оглашал спящий город самыми удалыми песнями. В песнях

главным образом преобладал элемент самого скорого отъезда из здешней

грустной жизни — куда-то… «Мы наймем себе курьерских, развадчайных

лошадей», — пели гуляки темною ночью и шатались по темным улицам.

Наутро Данилка открыл глаза, увидал свою убогую каморку и еще более

убогую подругу. Узнал он также, что вместо головы у него на плечах пудовая

гиря и что опохмелиться нет никакой возможности. Все это заставило его с

грубостью отнестись к приятельнице.

— Это почему такое здесь? Ко дворам бы пора…

— Чуточку только погреюсь, Данил Гордеич. Уйду-с…

— То-то, поспешать бы…

— Уйду, уйду-с! Растоплю печку и побегу…

— Ну, и более ничего, с богом… только всего…

Два полена, выглядывавшие из печки и покрытые снегом, скоро затрещали,

в конуре Данилки запахло дымом, пробивавшимся сквозь дырявую печь. Подруга

сидела на полу и грелась, ежась плечами.

— Сию минуту уйду-с… — шептала она. — Не побеспокою… Озябла,

признаться, бегала… Вам, Данил Гордеич, опохмелиться бы хорошо

теперича…

Данила Гордеич, убежденный, что опохмелиться нечем, сурово смотрел на

подругу.

— Это мое дело… Боле ничего!

— Право-с… Я, признаться, сбегала… Не угодно ли?.. Это вам для

просвежения…

Оборванная женщина подсела к нему и поднесла стакан вина.

— Это ты где же деньги-то взяла? — не изменяя суровости, сказал Данило.

— Ты, гляди, по карманам где не нашарила ли?

— Я, признаться, точно что… ну, нету у вас по карманам ничего… Да

вы не бойтеся. Я чужого отроду не бирала… Вот щеколду у вас в жилетке

нашла, вот она… Извольте. Это вы не беспокойтеся. Кушайте.

— То-то… Вы мастера по чужим карманам нашаривать…

— Нет, нет!.. Где уж нам, голубчик, на чужое льститься…

На свои, признаться, двенадцать копеек сбегала… Кушайте…

Оно освежает…

— Вы это мастера облущить кавалера, — сказал Данило Гордеич и выпил.

Выпил он, почувствовал просвежение и продолжал молча смотреть на подругу.

— Все-то разворовано, раскрадено, — говорила она шепотом, прибирая

какие-то гвозди и палки, — ишь натекло с окошка-то!.. Аль это у вас некому

стену-то заткнуть, ишь несет оттуда, ровно из погреба…

Так шептала она, изредка прибавляя: «сейчас, сейчас, батюшка, уйду», —

и Данило Гордеич почувствовал, что в этом прибиранье, в этой заботе о

просвежении нету никакого желания нашарить в карманах и обокрасть…

Думал, думал он, молчал, соображал, но в голове его ничего путного не

происходило: не являлось ничего такого, что было ему очень нужно теперь,

что ему именно теперь хотелось узнать… Но зато в груди его что-то

поднималось и буровило…

— Ну, покорнейше вас благодарю, обогрелась… теперь…

При этих словах грудь портного с боков сдвинуло что-то.

— Ты! — крикнул он весьма громко.

— Что, голубчик?..

— Оставайся!

Женщина изумленно посмотрела на него.

— Не ходить?

— Совсем оставайся… Не пущу!.. Боле ничего!

Данило Гордеич повернулся было спиной к своей уходившей подруге, но

тотчас же вскочил и заговорил:

— Да что там? вот разговаривать!.. Беги-ко за водкой…

полштоф!

— Не прогонишь? — чуть не рыдая, говорила женщина. — Голубчик!

— Я говорю, беги!.. Х-хе… Да я их, чертей… Ну-кося, вот эту штуку

захвати в кабаке-то оставить.

— Чужая ведь! Данил Гордеич — заказная!

— Расшевеливайся! Заказная! Я их! погоди!.. Да сем-ко я с тобой… Что

там!

С этих пор настало новое пьянство, пропивалась заказная работа, пелись

песни, постоянно слышались слова: «черт их возьми!», «погоди!», «я их!»

Пьянство это дышало какою-то надеждою и не носило того тягостного

оттенка, с которым Данилка пьянствовал до сего времени. Новые чувства,

расшевелившиеся в нем, выражались как-то странно. Иной раз он вдруг

задумает что-нибудь открыть своей подруге, попытается что-то сообщить и

скажет: «Чуешь аи нет, что я говорю?» Потом схватит ее за руку, сожмет ее

крепко-накрепко, скажет: «так аль нет?», хлопнет со всего размаха своей

ладонью по ладони приятельницы, словно барышник на конной, потом опять

начнет ломать ее пальцы в своей руке и заорет:

— Пон-ни-маешь ай нет?

— Понимаю, Данил Гордеич, понимаю-с!

— Ну, и боле ничего! Так я говорю?

— Так, так…

— Ну, и шабаш!.. Только всего!

Пропивание чужого добра шло довольно долго. Подруга Данилки, знавшая,

что остановить этого пропивания невозможно, заботилась только о том, чтобы

друг ее не разбил себе головы: остальное «наживется».

К концу двух недель после первой встречи настала в конуре Данилки

тишина и труд…

— Что за шум! — заговорил Мымрецов, появляясь в одну из таких

необыкновенно тихих минут. — По какому случаю дебош?

Мымрецову не могло даже представиться, чтобы не было буйства там, где

появлялся он.

— Потому, мы не допущаем, чтобы, например, дебош! — продолжал он,

хватая Данилку.

— Кузьмич, друг! — завопил портной, — что ты?

— Не бунтуй, бунту не заводи! И теперича женский пол, ежели…

— Женюсь, женюсь, брат! в закон беру, аль ты очумел? за что ж в

часть-то? в закон! хоть сейчас под венец.

Мымрецов выпустил шиворот Данилки и остался среди конуры в большом

недоумении.

— Что ты? — продолжал Данилка укоризненно. — А я было в намерении моем

на брак мой тебя хотел потребовать, но ежели ты меня в поволочку…

Долго Данилка укорял Кузьмича в несправедливости его желаний и развивал

планы насчет будущего супружеского счастия с Аленой Андреевной, которой он

задумал передать на руки свое добро и хозяйство нажитое. Речи его были до

того сильны, что Мымрецов не осмелился снова посягнуть на свободу Данилки,

а только прибавил:

— А все, Данил о, надо бы тебе по делам-то в части высидеть… Потому,

дебош оченно большой ты затеял. Оченно большой шум!

IV

Надо сказать правду, что случаи, подобные вышеприведенному, когда

шиворот, попавший уже в руки Мымрецова, неожиданно исчезал из них, бывали

с нашим героем довольно часты.

В такие минуты он решительно не мог ничего сообразить и предавался

глубокому унынию.

— У нас этого нельзя, — бормотал он, возвращаясь домой, например, от

Данилки: — мы не дозволяем этого, чтобы вырываться… Так-то.

Течение времени, конечно, успокоивало его, но бывали моменты до того

потрясающие, что потом нужно было много удачных тасканий, чтобы привести

Мымрецова в нормальное состояние.

Вот, например, однажды темным зимним вечером в будку просунулась голова

сыщика.

— Живо! Собирайся! — крикнул он Мымрецову и снова захлопнул дверь,

чтобы созвать еще двух подчасков; сыщик торопился по случаю одного важного

дела, в котором принимали участие многие уездные сановники: вечером того

же дня у почтовой гостиницы сзади одного дормеза был отрезан каким-то

вором чемодан. Надо было разыскать вора.

Мымрецов скоро был готов и вышел из будки, чуя поживу; на улице его

ожидали сыщик, сидевший в санях, и два солдата.

— Куда ж нам натрафить? — спросил сыщик.

— Теперь, вашескобродие, надо бы нам в ночлежные дома утрафлять, —

сказал солдат.

— Да застанем ли кого? Прохоров! есть там кто, как ты думаешь?

— Надо быть, вашескобродие, — отвечал Прохоров. — Потому к полночи там

этих мошенников самая густота собирается…

— Главная причина — на след-то попасть…

— Так точно, вашескобродие! — присовокупил Прохоров.

Воинство двинулось в путь; ночь была ветреная; оголенные деревья

стучали сучьями, между которыми свистал ветер. Ночлежный дом, куда пошли

сыщик и солдаты, представлял ужасающее зрелище. Это был длинный старый

дом, в котором когда-то жили господа бояре или богатые купцы; теперь этот

дом сгнил, обвалился; вместо ворот стояли одни притолоки; осевшая

посредине крыша выперла полукругом всю стену, смотревшую на улицу; ставни

днем и ночью были заколочены, и сквозь щели в них виднелись гнилые решетки

рам без стекол или стекла, напоминавшие торговую баню; внутренность этого

жилища была не менее ужасна: повсюду в полу виднелись глубокие ямы; в

разных местах подпорки подпирали нависшие книзу потолки, ободранные стены

были голы и украшались только гирляндами пакли, торчавшей между бревен.

Черный ночник, накоптивший на стене длинную черную полосу, загибавшуюся на

потолок, колебался от ветра, дувшего отовсюду, и едва-едва освещал массу

храпевших и охавших людей; все они лежали вповалку на полу; тут виднелись

солдатские шинели и деревянные ноги вместо настоящих; мелькали узлы

богомолок, перевязанные покромками; виднелись мешки плотников, тряпье,

лохмотья.

Появление будочников произвело некоторое волнение; все закопошилось и

вдвойне заохало. Несколько солдатских шинелей исчезло, укатилось в

соседние, еще более холодные и темные комнаты. Среди ночлежников если не

все, то большинство были люди вовсе не подозрительные; так называемых

«Пешковых» не пускают по ночам на постоялые дворы, и этим безвыходным

положением пользуются ловкие люди: они нанимают за бесценок какую-нибудь

развалину и загоняют туда одиноких скитальцев, собирая с них деньги за

ночлег. Несмотря на это будочники бесцеремонно относились ко всякому из

этой оборванной и одинокой толпы.

— Разговаривай! — кричал Прохоров, самый опытный в сыскных делах. — Это

что за узел?

— Сухарики, отец, сухарики, батюшко… хоть всеё обыщи…

— Сухарики! Ну-ко, ну… куда суешь-то?

— Куда мне совать! Господи батюшко!

— Говорю, подай! Это откуда платок? Э-э, брат! Да ты кто такая?..

— Странница, отец родной, скитаюсь.

— Покажи-ка вид… Э-ге-е! Возьми ее… эй!

— Голубчики!..

— Покрепче приструни!.. Слышишь! Это что?

— Соль, соль, отец родной!

— Повернись… Ну-ко, встань, поворачивайся!.. Ты кто такой? Вид есть?

— Плотник, рабочий.

— Вид покажи!..

— Ды он у меня, вид-то…

— Эй! Привяжи его к богомолке… там разберем!

Все население ночлежного дома встало с своих мест, закопошилось,

перетряхивало тряпки, лохмотья, охало… Повсюду слышались слова: «Хоть

всеё обыщи… господи…», и тут же раздавалось: «Эй, ты! Ну-ко,

повернись… Отставно-ой? Нет, погоди!» и т. д.

— Что зарылся-то? у меня, брат, прижукнуться мудрено! — произнес

Прохоров, останавливаясь около одного спавшего человека. Это был дряхлый

старик, почти раздетый и седой как лунь; из-под дырявого кафтанишка,

которым накрылся он, виднелись две маленькие шершавые детские головки.

— Господи помилуй!.. — зашептал старик, поднимаясь.

— Чешись! — перебил Прохоров, — разговаривай!.. Вид покажи…

— Есть, есть… Пашпорт есть, — кротко и торопливо шептал старик,

ощупывая свое логово. — Есть.

— Это чьи дети? Покажи-ко узел…

— Внучки, внучки… батюшка. Погорелые! Было все, стало — нету ничего!

Дочернины детки-то!

— Узел чей?

— Чужой узелок… чужой! Нету узлов… Ни узлов, ни-и…

ничего нету!.. Побираемся… где узлам быть, постелиться нечем!..

Нету…

— Пашпорт!

— Есть, есть!.. Это есть!., уж где разутым, раздетым…

— Он пьяница! — раздалось вдруг из толпы ночлежников. — Вы ему, ваше

благородие, не верьте… Ему добрые люди помогают, и то он не имеет своих

правилов…

— Помогают, батюшко, помогают!.. — так же кротко отвечал на это старик.

— Слепыми полушками помочь оказывают…

— А тебе мало? — слышалось в толпе. — Твоего внучка-то намедни барин

одел, а ты снял с него одежду-то… где она?

Пропил!

— Проел я одежду, кормилец, — не пропил! Дай бог барину — точно

наградил… И франтовитым одеянием даже наградил… Ну, проел я его! Да!..

Нету ничего…

— Нет, вы бы его, ваше благородие, в частный дом… Потому, смущение от

него большое… Вы бы его, вашбродие, сцапали бы.

— Нельзя, голубчик, нельзя!.. — кротко продолжал старик, глядя в

землю… — Невозможно этого… Не за что сцапать-то!

И шиворота-то у меня настоящего нету… Не уймешь.

— Вы ему, вашескобродие, не верьте! — прибавил голос из толпы. — От

него и на нас мараль идет…

Но нельзя было не верить старику: у него действительно не было

порядочного шиворота… Мымрецов, высвобождавший руку из правого рукава,

чтобы соколом налететь на пьяницу, при последних словах старика совсем

остолбенел и потерял сознание. Таким образом, благодаря отсутствию

шиворота старик остался нетронутым в своем логове, с своими дочерними

детками, с холодом, голодом и правом на побирушество.

Да, бывали, бывали подобные происшествия с Мымрецовым.

Почему это он не торопится и не суетится, как обыкновенно, а не спеша,

вяло, нехотя идет на призыв? Это верный знак, что нет места его теории в

предлагаемом деле.

Вот его пригласили на пивоваренный завод, где один рабочий, испуганный

рекрутчиной, бросился в котел с кипятком и обжегся. Мымрецов молча и

угрюмо смотрит на охающего и распухшего мужика и ясно видит, что некуда

его тащить. Желая успокоиться, он дает оборот своим мыслям: «нельзя ли его

по крайней мере не пущать?» Но и это оказывается невозможным. Чтобы

окончательно не скомпрометировать себя перед толпой народа, Мымрецов

наконец решается объявить свое суждение:

— Ну, что ж зевать-то?.. По какому случаю шум?.. Уж ежели ты, к

примеру, влетел в котел, следственно, ты здорово, например, обжегся…

Будем так говорить… Чего ж зевать-то?..

Затем он ушел, а умирающий продолжал лежать и охать…

Бывали такие случаи.

А в доказательство того, что судьба вознаграждала Мымрецова за эти

страдания, вернемся к сыщику.

— Теперь нам надо, вашескобродие, поспешить, — говорил ему Прохоров,

выбравшись из ночлежного дома. — Попусту много промешкали… Надыть нам

поторапливаться, а то вор-то, поди-ко, где уж щелкает…

Но вор, впрочем, недалеко ушел от них. Он притаился в лачужке в конце

города, в овраге; здесь жила его жена с ребенком и какой-то старый

солдат-калека. Чемодан был давно распакован; в нем оказалось роскошное

детское белье и разные туалетные вещи.

Мало было поживы вору от этого добра. Роскошь его слишком приметна для

того, чтобы не навести в этой бедной стороне на вопрос: «где ты взял

этакое?» Тем не менее похититель коечем воспользовался и успел спустить.

При разборке чемодана старый солдат получил в подарок ножик из слоновой

кости и коробку пудры с золотыми украшениями. Когда сыщик с солдатами

подобрался к лачуге, внутренность ее была ярко освещена; на полу, около

развороченного чемодана, спал, закрывшись, человек — это был вор. Солдат

сидел на лавке и повертывал в руках то ножик, то коробку, ухмылялся и

бормотал:

— И духовитая, провалиться ей!.. Пойду в свою сторону — снесу…

Надумают же!.. Эва, ножик-от, тупой… Ни то им резать, ни то шут его

разберет… Песок не песок, а поди, чкнись укупить!..

Старик нюхал коробку, качал головой и ухмылялся.

Прямо против окна стояла женщина, высокая и красивая, на руках ее был

мальчик не больше году от рождения; на нем была надета одна из

роскошнейших краденых рубашечек, не закрывавшая, впрочем, ни грязных рук,

ни ног, ни чумазого детского личика.

Мать подбрасывала его к потолку, тормошила и, слегка щекоча ему грудь,

говорила:

— Ну, чем не графский барчонок? Ну, чем ты только не красавчик, чем не

ангелочек?

— Отворяй! — загремев кулаком в окно, гаркнул Прохоров.

В лачужке заметались; солдат начал торопливо прятать пудру в сапог;

спавший человек вскочил, бросился в дверь; но его встретил Мымрецов.

— Вот он — ты! — сказал будочник.

— Вот он, вот он!.. — бессознательно бормотал вор, остановившись.

Скоро Мымрецов был удовлетворен.

V

Теперь необходимо обратить внимание на самую будку, так как

деятельность Мымрецова, несмотря на довольно большое однообразие, в

сущности решительно неисчерпаема; всякий шиворот непременно совмещает в

себе целую драму, а пересчитать эти драмы — нет физической возможности.

Поэтому-то мы и обратимся к нравам самой будки.

Кроме Мымрецова, его жены и случайных посетителей, иногда проводивших

здесь тягостную ночь, в будке были еще постоянные жильцы; это были

бедняки, не имевшие места, где бы приклонить голову. Если у них было что

перекусить и выпить, они делились этим с будочниковой супругой и старались

не запруживать будку своими нищими телами; в минуту безденежья и бесхлебья

они прямо шли в будку и говорили будочнице:

— Авдотья! Мы к тебе…

— И когда только это провал вас возьмет! — гневно отзывалась будочница,

но не гнала их, во-первых, потому, что добрые сердца бывают и в храминах и

в хижинах, а во-вторых, потому, что от жильцов частехонько перепадали на

ее долю довольно вкусные и жирные куски пирогов. Жильцы ее принадлежали к

артистическому классу «мастеровщины» и составляли захолустный оркестр.

Состав и свойства этого оркестра довольно новы; чтобы познакомиться со

всем этим покороче, мы должны зайти в будку в один из дней зимнего мясоеда.

В печке трещат дрова; в теплом и гнилом воздухе висит полоса дыма и

слышится довольно плотный букет махорки; будочница орудует ухватом;

Мымрецов занят отдыхом и молча поплевывает в угол. В это время в будку

входит старичок мещанин; сначала он крестится, потом кланяется хозяевам и,

стряхнув с рукава и воротника снег, говорит будочнице:

— Что, любезная, здесь Иван, музыкант, проживает?

— Это который на скрипке?

— Этот.

— Здеся… Да шут их знает, шатуны этакие… их, поди, с собаками не

сыщешь…

При этом будочница подняла ухват кверху и постучала им в потолок…

— Сейчас! — глухо отозвались с потолка.

— Аль они у вас под крышей зимуют? — спросил мещанин.

— А то где же? Тут, чай, сам видишь, негде повернуться двоим… А иной

раз пьяниц наволокут: хоть возьми завяжи глаза да беги вон.

— Так, так, — подтвердил мещанин.

— А что ж, думаешь, под крышей? — продолжала будочница. — Там им,

погляди-кось, какое тепло-то!.. Труба горячая, что твоя лежанка…

— Так, так! Место духовитое… Труба дает теплый дух…

— Там им за первый долг валяться-то!..

— Это справедливо! место хорошее… место миловидное!..

Мещанин сел на лавку, погладил свои седые волосы и огляделся.

— Мешкают они что-то, — сказал мещанин, помолчав.

— Товарищей скликают… Что вы свадьбу, что ль, затеваете? — спросила

будочница.

— Да что будешь делать, матушка!

— Кто такие?

— Кушаковы, мещане… здешние жители. Вот внучку просватал за кондитера

Ваньку…

— Это хромой-то?

— Хром, матушка, точно, что хром!.. Ну, дохтора обещались оттянуть эту

хромоту-то… Беспременно, говорят, оттянем в другое место… И примочку

дали, дай бог здоровья… Примачивайте, говорят, через два часа по

столовой ложке…

— Ну, дай бог!

— Уж мы и сами бога молим… К спине бы ее, хромоту-то…

— В спину? — спросил Мымрецов, неожиданно услыхав слово, так близко

подходящее к шивороту.

— К спине, к спине, друг! Потому, надо так сказать: которая это нога

кондитерова, то она более двадцати годов изувечена; ну, мы имеем упование

на господа…

— Пьет-то он дюже! — с соболезнованием проговорила будочница. — А уж и

девочка ваша!

— Девочка, одно слово! Рукоделью обучена…

— Первая по здешним местам девушка! Уж и мастерок!., ах!

— Ну, да ведь где, матушка, непьяного-то возьмешь? Кто не пьяница-то по

нынешнему времени?

Мещанин вздохнул.

— И тяжка же наша женская часть! — заговорила будочница, смотря в

печку. — Живет девушка невинная, чувствует про себя всякую любовь, а

наместо того: — хвать! да за пьяницу!.. На увечья да на каторгу!..

— Родная! — грустно сказал мещанин. — Нету не пьяницто, нету их! У

кондитера, у Ваньки, по крайности сейчас пятьдесят целковых есть! Да

платье, погляди-кось, какое невесте подарил! Только что в двух местах

маленько тронуто, а то все чистое, можно сказать — муре! Так-то-ся!..

Санта-дубовое обещался — случай есть… Вот и гляди на него! каков он

кондитер-то…

При этих словах будочница замолкла. Мымрецов, слушая эти разговоры,

начал как-то таинственно покряхтывать, пошевеливаться, и будка неожиданно

услыхала следующую речь:

— Ну, тоже, — не спеша начал Мымрецов: — и мужская часть через женскую

часть не то чтобы очень благополучно хлеб свой ела…

Тут он остановился, тряхнул головой книзу, завернул лицо в сторону и

продолжал:

— Тоже и нашему брату само собой по башке от дамского пола влетает…

С этими словами он вдруг направился к двери.

— Да как вас не бить-то? Как вас, кровопийцев наших, не бить? —

загорячилась будочница.

— Да, брат! влетает препорядочно-хорошо! — заключил Мымрецов — и

скрылся на улицу.

В это время в будку вошел человек лет тридцати, с доброй, но как будто

заспанной, отекшей физиономией. Он был в сером армяке с широким квадратным

воротником, лежавшим на спине; на шее виднелся ситцевый платок, туго

завязанный крошечным узлом. Армяк был подпоясан кушаком; походил он на

дьячка. Человек этот был застенчив и робок; добрые глаза мигали часто,

словно стыдились чего. За ним вошло еще двое.

— Доброго здоровья! — сказал армяк мещанину мягким и заискивающим

голосом.

— Здравствуй, друг! Ты Иван-то?

— Мы-с… Музыка требуется?

— Да, брат. Вот свадьбу затеяли…

— Дело доброе!.. Дай бог час!.. Конечно… Вам один инструмент

требуется?

— Да хоть и поболе — все одно. Что уж…

— Да на что вам поболе-то-с? Конечно, что звуку более — ну настоящего

увеселения не будет-с… Поверьте, так! Нам это дело вот как известно…

Тепериче, например, труба или опять генерал-бас — через них только рев

поднимается на балу, ну к танцу он не трафит; танец требует аккурату,

чтобы нога действовала в существе, но не то, что ежели мы забарабаним

очертя голову! В то время может произойти невесть что…

— Это так! — подтвердил мещанин.

— Поверьте, так! Мы на своем веку поработали довольно…

Мы знаем-с. Нет лучше, как скрипка: тихо, чудесно…. А за ценой мы не

постоим…

— А за ценой мы не погонимся! — прибавили два другие лица.

Костюмы этих лиц не отличались доброкачественостью.

Один из них, худенький и сухой человек лет сорока, был в чуйке,

старался быть гордым и держать себя в порядке. Другой был в сюртуке,

воротник которого терялся в каких-то тряпках, намотанных на шее. Сюртук

был засален и застегнут на верхнюю и нижнюю пуговицы; боковой карман

отдувался. Человек в сюртуке имел широкое рябое лицо, выражавшее

равнодушие и весьма покойное состояние духа; лицо это очень походило на

тарелку с кашей, густо намазанной маслом.

— Что же, — спросил мещанин, — и эти молодцы по музыкальному мастерству?

— Н-нет-с! — умильно отвечал армяк. — Нет-с, они этому не учены…

— Мы не учены…

— Мы только что вместе ходим-с! — продолжал армяк. — У нас, значит,

общее, собственно по бедности. Так как, оставши без куска хлеба, — куда я

денусь? которые были по оркестру товарищи, еще при барине, — тоже

разбрелись… Струменту не было… с рукой тоже не хотелось, а кормиться

надобно… Ну вот попался добрый человек, Петр Филатыч, дай бог им

здоровья, инструмент свой доверяют…

— Это точно, что справедливо он говорит! — подавшись вперед, произнес

человек в сюртуке. — Потому эту скрипку мне один помещик подарил, как,

значит, из послушников монастырских выбыл я…

— Каким же манером в монастырь-то угодил?

— Да, собственно, таким манером, что ружье у одного приятеля моего

было… — спокойно объяснял сюртук. — Раз он, приятель-то,

баловался-баловался этим ружьем — «эй, говорит, берегись, застрелю!»

Шутил. Я думаю, ты шути-шути, а тоже пулею какою двинешь, не оченно чтобы

превосходно будет.

Взял да и заслонился рукой. А он как брякнет! Да два пальца мне и

отшиб… Извольте посмотреть! Ну, судить. Что, что такое? Ну, выгнали нас,

исключили. В училище духовном был я в ту пору… Входил я с прошением, так

и доступа мне не было…

Начальник случился робкий, увидал эту руку-то, например, в крови, —

«уведите его, говорит, он меня убьет!» Так я и пошел за разбойника…

Безрукий человек, куда ему? Думал, думал и вступил в обитель.

— Да, да, да!.. Ну, а из монастыря-то отбыл?..

— А из монастыря я по искушению отбыл… Мысли разные смущали.

— Бесы! — шепнул армяк и кашлянул.

— Ну их!.. Что ж, — неохотно произнес рассказчик. — Гласы были: «Что

ты, говорит, измождаешься?.. Лучше же ты утрафь отсюда… Птицы небесные,

и те, например…» Ну, я и того… Искусился, да и ушел. Через соблаз. А

оттуда, бог дал, к помещику одному мелкопоместному, детей учить: читать,

писать… Только помещик-то этот оченно пил. Придерживался.

Капиталу настоящего не было: душ всего шесть да собака борзая, а детей

куча, да и вино это самое… Я в то время ничего это не одобрял, да и

посейчас не лют; так, балуюсь. Ну, а тогда в компании-то с хозяином и

начал… Помаленьку да помаленьку…

Бывало, жена-то воет-воет, а мы — знай свое… В полночь рыбу затеем

ловить или в галок из окошка стрелять, это у нас во всякое время коротко и

ясно. Сколько раз тонули, чуть детей не перестреляли, — все сходило; а тут

вдруг и случись беда…

Напились мы с ним, с помещиком-то, однова, да и поехали вместе. Дорогой

начнись у нас спор, слово за слово, я рассерчал да как цапну барина-то по

голове!

— За что?

— Да это мне и тепериче неизвестно… Цапнул я его, а он и покатись,

покатился да и помер… Ну, дело затеялось, меня в тюрьму… После этого,

как, значит, я себя на отделку замарал, — нету мне пропитания: никто не

берет, боятся: «он, говорят, убьет!» Некуда мне деться; взялся за скрипку,

думаю: обучусь…

Жена помещикова еще скрипку-то не отдавала: «Ты, говорит, мужа убил…

Нам самим есть нечего… Нам самим скрипка нужна…» Не отдает! Ну,

кое-как я ее отбил, да вот и пускаю в прокат… Скрипка хорошая…

— Скрипка хорошая! — подтвердил серый армяк, — только что щелочка…

— Ну что там щелочка? — возразил сюртук. — Авось я знаю… Кажется,

своими руками ее заклеил.

— С этими щелками да скрипками, — прибавила будочница, — вы у меня,

черти этакие, целое полотнище из юбки выдрали!.. Ох, музыканты!

— Щелочки той и помину нет, что ты! — продолжал сюртук.

— Да что ж я? — робко зашептал армяк… — Али я чтонибудь?

— Это, брат, скрипка итальянская!

— Я говорю, скрипка превосходная, что вы! Петр Филатыч?.. Так вот-с, —

обратился армяк к мещанину: — скрипка ихняя, а струны Иван Ларивоныч от

себя держат.

— Моя часть — струна! — сказал сухой и сердитый человек… — Мы,

милостивый государь, струну держим дорогую, но не какую-нибудь собачью

дрянь, позвольте вам заметить… Потому, нам нельзя как-нибудь!.. Ежели я

только что и дышу струною, так уж я должен, чтобы она в полном звуке

была…

Так или нет-с? Положим, что я теперь во временной нужде; потому мне

надо господина Приглотова дождаться, я у него сейчас буду тыщу рублей

получать… Я его на руках своих вынянчил, он не забудет старика, потому

это против бога… А что с этими пьяницами мне долго не возиться, — это я

вам верно говорю…

Старик с гордостью и даже ожесточением произносил свою речь,

презрительно посматривая на своих товарищей.

— С этими пьяницами не нажить мне долго… Я этого не люблю… Я знаю

порядок… Я этим не нуждаюсь…

Гордость и презрение, слышавшиеся в этих словах, почти обидели

мещанина, тоже с гордостью приготовлявшегося устроить трагическую свадьбу

с музыкой… Среди раздраженной речи поставщика струн мещанин поднялся и

сказал:

— Ну так как же?

— Да как прикажете! — снова заговорил армяк. — Сейчас — сейчас готовы;

завтра — завтра. Как угодно.

— Ну там скажемся. Ладно. Только чтобы уж аккуратно было… Свадьба

хорошая…

— Само собой!.. Так мы трое, значит, и прибудем-с… Я для музыки,

собственно для искусства, ну, а они так… Пирожка там, чего-нибудь…

— Мы для пропитания! — прибавил сюртук.

Мещанин сторговался и ушел.

VI

Спустя несколько времени происходила свадьба.

В запотелые стекла любопытные зрители могли видеть внутренность лачуги,

битком набитой гостями. Среди всеобщего молчания суетились какие-то

женщины, поднося водку и поминутно раскланиваясь, в отдалении слышались

звуки настраиваемой скрипки и мелькала фигура ее владельца с пирогом в

руке и за щекой. Видно было также, как полупьяный кондитер, сидя на

диване, притягивал к себе молодую жену, старавшуюся уйти от него; упругий

стан ее неохотно покорялся его ласковым объятиям, и грустное лицо чуть не

плакало, но всетаки улыбалось. Невеста наконец вышла в другую комнату и

залилась слезами; несколько пожилых женщин принялись ее утешать.

— Что ты? что ты, родимая? Ты подумай, какой человек…

Одно — кондитер…

— Больной… и нога… увечный!.. И ухо болит!..

— Ухо? Ах ты, касатка моя! Да ты пройди весь свет — такого уха не

найдешь!..

— Нет, нет…

— Ну, а ежели и болит, эко беда какая!.. Уж и заболеть нельзя! Скажите

на милость!.. Ты бы и не думала об этом. А уж ежели не нравится, возьми да

отвернись…

— Отвернись, а он изобьет!

— Ни-ни-ни! Ни боже мой!.. Не такой человек! Простонапросто попроси у

него позволенья, тихо, благородно: «Позвольте, мол, Иван Капитоныч, с краю

мне… Уж знаю, мол, что это непорядок! ну, что будешь делать —

приучена!.. И сама, мол, не рада, ну не могу!..» Ни-ни-ни!.. Слова не

скажет! что ты?

Ведь ишь ты что… Ах ты! голубка моя! уж и смех же с вами, с

девушками…

В это время серый армяк с отчаянною быстротою заиграл какую-то пьесу.

Скрипка и струны были не особо звучны: они напоминали не звучное и не

стройное, но визгливое и раздирающее душу причитанье старухи.

Общество расшевелилось и зашумело.

— Эй, бабы-ы! — кричал подгулявший кондитер. — Жену чтоб сюда!..

Супругу!.. Это почему такое?

Прислушиваясь к свадебному бушеванью, Мымрецов стоял на крыльце будки,

рядом с алебардой, и, должно быть, ей поверял свои одинокие разговоры.

— По какому случаю шум? — бормотал он. — Мы не допущаем, ежели,

например…

Но мы уже знаем, что «не допущает» Мымрецов, и не будем потому

досказывать историю свадьбы, которая и женихом, и невестой, и

драматическими солистами оркестра, кажется, сулит ему большую практику в

самом скором будущем.

Успенский Г. И.

У77 Нравы Растеряевой улицы; Рассказы. — М.: Худож. лит., 1984. — 302

с. (Классики и современники. Русская классич. лит-ра)

В сборник произведений выдающегося русского писателя Глеба Ивановича

Успенского (1843—1902) вошел цикл «Нравы Растеряевой улицы» и наиболее

известные рассказы, где пытливая, напряженная мысль художника страстно

бьется над разрешением вопросов, поставленных пореформенной российской

действительностью.

4702010100-005 У 028(01)-84

КЛАССИКИ И СОВРЕМЕННИКИ

Русская классическая литература

ГЛЕБ ИВАНОВИЧ УСПЕНСКИЙ

Нравы Растеряевой улицы

Рассказы

Редактор Е. Дворецкая

Художественный редактор В. Серебряков

Технический редактор Л. Витушкина

Корректоры Г. Володина и Н. Гришина

ИБ Љ 3268

Сдано в набор 18.04.82. Подписано в печать 14.11.83. Формат 84х108

1/32. Бумага книжножурнальная. Гарнитура «Тип-тайме». Печать офсетная.

Усл. печ. л. 15,96. Усл. кр.-отт. 16,59.

Уч.-изд. л. 18,22. Тираж 1000000 (2 завод 200001 — 400000 экз.) экз.

Изд. Љ 1-1087. Заказ 328. Цена 1 р. 50 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная

литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19.

Можайский полиграфкомбинат Союзполиграфпрома Государственного комитета

СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 143200, г.

Можайск, ул. Мира, 93.

PCR Pirat