Н. A. Добролюбов. Собрание сочинений в девяти томах. Том шестой.
Статьи и рецензии
М., --Л., ГИХЛ, 1963
О происхождении этого почтенного и благонамеренного издания, вероятно, знают наши читатели. О внешней стороне исполнения вот отчет издателя, П. И. Мельникова, помещенный в начале книги в виде предисловия:
Бывшие студенты императорского Казанского университета на обеде 5 ноября 1857 года положили издать в пользу недостаточных студентов этого заведения учено-литературный сборник на следующих основаниях:
1) Поместить в нем статьи, написанные лицами, получившими образование в Казанском университете.
2) Издержки по изданию покрыть сбором денег по подписке, к которой приглашены все бывшие студенты Казанского университета.
3) Вырученные от продажи деньги немедленно отправить по назначению.
4) Просить первого студента Казанского университета, Сергея Тимофеевича Аксакова, дать название сборнику.
5) Редакцию сборника поручить П. Мельникову.
Покойный Сергей Тимофеевич Аксаков предложил назвать сборник «Братчиной» и доставил для него статью «Собирание бабочек» — одно из последних произведений известного нашего писателя.
С 5 ноября 1857 года до сего времени на издание «Братчины» поступили деньги от следующих лиц: А. М. Княжовича 100 руб., П. А. Булгакова 50 руб., А. С. Киндякова 25 руб., П. А. Шестакова (из Вологды) 20 руб., от И. X. Нордстрема и X. X. Нордстрема по 15 руб., от Ф. М. Отсолига, г. Эйлера, г. Веретенникова, А. П. Безобразова, А. В. Попова и П. И. Мельникова по 10 руб., от г. Маргпалова, А. И. Артемьева, В. П. Перцова, К. К, Огородникова, Н. И. Второва, М. Н. Ахматова, Н. И. Безобразова (из Орла), M. Я. Киттары (из Москвы) но 5 руб., от г. Уржумцопя 3 руб., от И. В. Базилева (из Уфы) доставлено пожертвованных бывшими казанскими студентами, находящимися в Оренбургской губернии, 144 руб. Всего 472 руб.
Расходы по изданию книги, напечатанной в числе 1500 экземпляров, были следующие: за набор и печать 258 руб., за корректуру 18 руб., за бумагу 166 руб., за брошюровку 30 руб. Всего 472 руб.
Все экземпляры «Братчины» сданы книгопродавцу А. И. Давыдову на комиссию с обыкновенною уступкою 20 % и с условием, чтобы по мере выручки денег за продажу экземпляров он отправлял их прямо от себя в Казанский университет.
Этот отчет прилагается здесь для сведения лиц, принимавших участие в издании «Братчины».
Вторая часть «Братчины» будет напечатана, когда соберется достаточная для того сумма.
О содержании «Братчины» нам много говорить не приходится. Открывается она статьею С. Т. Аксакова «Собирание бабочек», из которой видно, что почтенный автор «Семейной хроники» исполнен был страстною любовию не к одним птицам и рыбам, но и к бабочкам. Весьма живо и трогательно описывает он свою страсть к их собиранию, драматическую борьбу с другим товарищем, который тоже составлял собрание насекомых, восторги свои, когда ему удавалось поймать такую бабочку, какой не было у товарища, и пр. Все это было, надобно заметить, в Казани, во время университетского курса. «Как будто земля горела под нашими ногами, так быстро пробежали мы Новую Горшечную улицу и Арское поле», — говорит автор, описывая свою первую экскурсию. В другой раз, описывая, как он поймал редкую бабочку — Кавалера Подалириуса, он говорит таким образом:
Я так был поражен неожиданностью, что не вдруг поверил своим глазам, но, опомнившись, с судорожным напряжением смахнул рампеткой бабочку с вершины еще цветущего репейника… Кавалер исчез; смотрю завернувшийся мешочек рампетки — и ничего в нем не нахожу: он пуст! Мысль, что я брежу наяву, что я видел сон, мелькнула у меня в голове — и вдруг вижу, в самом сгибе флерового мешка, бесценную свою добычу, желанного, прошенного и моленного Кавалера, лежащего со сложенными крыльями, в самом удобном положении, чтобы взять его и пожать ему грудку. Я торопливо это исполнил и, не помня себя от восторга, не вынимая бабочки из рампетки, побежал домой. Как исступленный закричал я, еще издали, своему дядьке Евсеичу, который ожидал меня у крыльца: «Дрожки, дрожки!» Добрый мой Евсеич, испуганный моим голосом и странным видом, побежал ко мне навстречу. Но я поспешил объяснить ему, в чем состояло дело, и просил, умолял, чтобы он велел поскорее заложить мне лошадь.
Дрожки нужны были затем, чтобы ехать сейчас же к Александру Панаеву, другу автора, и показать ему новую находку. «Четверть часа езды до Панаева показались мне долгим днем», — прибавляет г. Аксаков. В заключение своего рассказа автор восклицает: «Быстро, но горячо прошла по душе моей страсть — иначе я не могу назвать ее — ловить и собирать бабочек. Она доходила до излишеств, до крайностей, до смешного; может быть, на несколько месяцев она помешала мне внимательно слушать лекции… нужды нет! Я не жалею об этом. Всякое бескорыстное стремление, напряжение сил душевных нравственно полезно человеку. На всю жизнь осталось у меня отрадное воспоминание этого времени, многих счастливых, блаженных часов». Прочитав это признание и припомнив, сколько душевных сил уходило у автора на собирание бабочек, как потом на уженье рыбы и на прекрасное чтение плохих стихов разных знаменитостей по их просьбе,1 — мы могли только воскликнуть от глубины души:
О, que de biens perdus! O, trop heureux enfant! *
{* О, сколько хорошего утрачено! О, счастливейшее дитя! (франц.). — Ред.}
Статья г. Перевощикова о сочинениях Пуансо2 имеет целию обратить на эти сочинения внимание геометров и астрономов. Стало быть, до нас с вами она не касается.
Заметки о Неаполе М. П. Веселовского написаны хорошим слогом, хотя и уступают в этом «Описанию нижегородской ярмарки», некогда помещенному в «Москвитянине»3. А жаль: к изображению Везувия очень шел бы тон, с каким г. М. В. говорил о цыганском пении и пр. Впрочем, при внимательном чтении нетрудно еще между обеими статьями отыскать нечто родственное.
Рассказ г. Мартынова «Швейка» принадлежит к числу народных рассказов, которыми он так отличался лет семь тому назад.4 Народность его состоит в том, что швейка говорит: «бараня» вместо барыня, «в самой вещи» вместо в самом деле, «папероска» вместо папироска и пр. да употребляет слова вроде: чул, хизнула, припертень и т. п.
О том, как глубоко проник г. Мартынов в народную жизнь, свидетельствует помещенная тут же другая статья его: «Заметки о быте вятских крестьян». Вот некоторые пункты этих заметок: «Пища. Кушанья и у крестьян, как обыкновенно, можно разделить на скоромные (молосные, по местному выговору) и постные. Национальные блюда русского человека — одни и те же по целой России. Щи, каша, блины, пироги — где не отыщется их?» и пр. «Питья. Самое любимое национальное питье русского крестьянина — квас, какой бы ни был, хотя бы, по поговорке, нос на сторону воротил, — все же квас, а не вода» и т. д. «Посуда употребляется двух родов: глиняная и деревянная. К первой принадлежат: горшки, корчаги, плошки; ко второй — чашки, ложки, кадочки, ведра, лоханки. Еще у многих — чугуны, котелки; железное: уполовники, ковши. Из бересты: бураки, кузова. Ни ножей столовых, ни вилок не употребляется: все это при столе заменяет (?) один нож-хлебник». И всё о посуде. Таковы и все заметки. Под ними не стыдно было бы подписать свое имя г. Семевскому.5
Всего любопытнее в «Братчине» воспоминания — о Державине, В. И. Панаева, и о Мейере, П. П. Пекарского.6 Но интерес их не однороден. В воспоминаниях о Мейере занимает нас эта достойная личность, заслужившая такую безграничную любовь и уважение всех своих учеников. Несмотря на краткость и неполноту воспоминаний г. Пекарского, они служат любопытным материалом для изучения этой личности, особенно по тем подлинным заметкам и мыслям самого Мейера, которые в них приведены.
Мейер, по словам г. Пекарского, пользовался не только общей любовью, но и безграничным, безусловным авторитетом над своими слушателями. «Какой бы горячий спор ни возникал в аудитории, — говорит г. Пекарский, — он мгновенно прекращался, если кто-нибудь вместо всяких возражений говорил: это сказал Мейер, это его мысль. В мое время, да, наверное, и после, у студентов юридического факультета это считалось неопровержимым аргументом». Но не надобно думать, чтобы столь гибельное влияние на умственную свободу молодого поколения было преднамеренно со стороны Мейера. Такой оборот дела, к несчастию, неизбежен при ребяческом положении всего, что у нас есть лучшего. Профессор учит своих слушателей служить делу, а не лицам, проповедует им самостоятельность мышления, необходимость собственного исследования и убеждения; слушатели очень довольны и начинают с того, что поклоняются лицу профессора и указанием на его мнение заменяют всякое разумное исследование. Прискорбны, конечно, такие результаты; но к чести Мейера надо заметить, что он не хотел их, не вызывал. Это видно даже из воспоминаний г. Пекарского о том, как он обращался с студентами. Вот, например, начало сближения их с профессором, которого сначала очень боялись и лекции которого понимали очень плохо.
В те времена в Казани существовал на Воскресенской улице кафе-ресторан Берти, куда собирались после лекций некоторые бездомные студенты; туда же первое время, когда еще не успел обзавестись своим хозяйством, ходил обедать и Мейер. Заметив между студентами своих слушателей, он тотчас, же постарался занести с ними разговор. Как теперь помню, речь зашла о современной литературе и, следовательно, о журналистике. Тогдашние «Отечественные записки» читались с большою охотою студентами, которые были в восторге от Гоголя и осыпали насмешками «Москвитянина», силившегося тогда в критическом отделе восставать против «Отечественных записок». Критика последнего журнала, напротив, находила такое одобрение, что целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора их и, в провинциальной наивности, уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором «Отечественных записок». Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподписанных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы. Заметить надобно, что в сороковых годах в провинции все люди зрелых лет и известные своею солидностью, все, кто был с весом по своей должности или по владеемым ими душам, находили статьи Белинского или головоломными, или еретическими, а потому студенты очень удивились, что их профессор, читающий в аудитории такую мудрость, какой они еще и не раскусили хорошенько, удостоивает разделять их мнение касательно Белинского. Под конец беседы разговор так оживился, что студенты совершенно забыли, что рассуждают с профессором, и не чувствовали того нравственного гнета, который, вместе с благоговейным поддакиванием всему, что изречет профессор, убивает всякую самостоятельность мысли и делает из юноши какую-то благовоспитанную машину, но не человека.
Следствием этого сближения было то, что один из студентов рискнул зайти к Мейеру и признаться откровенно, что его лекции понимаются весьма плохо, а записываются еще хуже. Мейера сначала это озадачило; но, не показав и тени неудовольствия, он выведал искусно у гостя, что читает тот серьезного и каким предметом преимущественно занимается. Оказалось, что студент, кроме повестей, почти ничего не читал, а занимался всеми предметами одинаково, то есть каждое утро ходил на лекции, а дома списывал тетрадки, которые ему достались от прежнего курса. Мейер, выслушав все это, предложил студенту несколько книг, которые могли быть пособием для слушателей его лекций, и в то же время терпеливо повторил все, что казалось в них трудным и непонятным.
На другой день студент с торжеством объявил товарищам, что он был у Менера, что тот пояснил места, казавшиеся темными, дал домой книг, чтобы заниматься, и, наконец, что он такой добрый, что ему не стыдно признаться, чего не знаешь или не понимаешь… С тех пор студенты юридического факультета стали чаще ходить к профессору, лекции записывались все лучше и лучше, и скоро все темное и непонятное в них исчезло, самая отвлеченность изложения перестала пугать слушателей, напротив, приучала их к мышлению и заставляла следить с напряженным вниманием за каждым словом профессора.
Не прошло года, и студенты так свыклись с Мейером, что для них сделалось потребностию ходить к нему за советами, спрашивать разъяснений, брать нужные книги. Не бывали у Мейера только самые отсталые, потому что им всегда было как-то неловко перед наставником; они одни только и не очень жаловали его, благоразумно умалчивая о том при товарищах. С самого приезда в Казань Мейер работал неутомимо: кроме приготовления к каждой лекции, он писал диссертацию на получение звания магистра; между этими занятиями находил время (по его словам, «для отдохновения») учиться итальянскому языку. Однако множество занятий не мешало ему принимать беспрестанно студентов, иногда целые часы проводить с ними, ни разу не показав нетерпения, что его таким образом отрывают от дела. Он считал одною из обязанностей своего звания быть в постоянных сношениях с студептами, причем всегда старался знакомиться короче с характером и наклонностями каждого из них. Мейер любил даже делать свои заключения о молодых людях по наружности их. Само собою разумеется, что ему не раз случалось обманываться, и часто он ожидал многого от таких, которые вовсе не оправдали потом его блистательных на них надежд; однако были примеры его особенной проницательности касательно студентов. «Знакомы вы с Т.?» — спросил однажды Мейер своего слушателя. «Да, — отвечал тот, — хотя Т. мне и не товарищ по курсу, однако я знаю его довольно хорошо». —"Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты серьезно заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты лица и такие умные глаза, что я убежден, что, при доброй воле и самостоятельности, он мог бы сделаться замечательным человеком". Предчувствие профессора оправдывается: студент, о котором шла речь, сделался писателем, его произведения замечены публикой, и от дальнейших его творений зависит, чтобы сбылись слова Мейера окончательно.7
Когда студент являлся на квартиру молодого профессора, то, кто бы у него ни был из посторонних, несмотря ни на какие занятия, он оставлял все, приветливо приглашал студента занять самое покойное место, стараясь ободрить молодого человека, часто смущенного и растроганного от такого внимания. С раннего утра Мейер был уже одет и сидел за книгами и тетрадями; только больной он дозволял себе надевать халат, и если его заставал так студент, то сколько было извинений перед гостем! Нередко студент являлся к нему рано утром, когда профессор не успел еще обриться; но чтобы не заставить дожидаться, он бросал торопливо бритву и являлся с одною бритою щекою. Начинался разговор, время проходило, между тем являлись другие студенты, тут уже некогда думать об окончании туалета, только приближение часа, когда надобно идти в университет, заставляло профессора прощаться с своими молодыми гостями.
Самым обыкновенным предлогом, чтобы идти к Мейеру, считались расспросы и просьбы о дополнении и объяснении прочитанного им на лекции. Исполняя это всегда с величайшею готовностию, профессор любил рекомендовать то или другое сочинение или статью, имевшие соотношение к лекциям и которые у него были в библиотеке. При возвращении их Мейер, как будто невзначай, выспрашивал бравшего книги, какого он мнения о прочитанном и послужило ли оно ему на пользу, и поэтому не читать или бегло прочитать взятую у Мейера книгу не было никакой возможности. Мейер собственно на себя тратил очень немного: все, что сберегал от скромного содержания во время пребывания за границей и от профессорского жалованья потом, он употреблял на пополнение и умножение своей библиотеки.
Таким образом, Мейер вовсе не поднимал себя перед студентами на недосягаемую высоту величия. Он обращался с ними просто и доверчиво, открывал им самые источники своих знаний, старался поставить их, по возможности, вровень с собою. Не его вина, если в студентах оказалось слишком мало самодеятельности для этого и если большая часть из них умела за все его попечения и труды платить ему только пассивной привязанностью.
Воспоминания В. И. Панаева о Державине любопытны с другой стороны. В них видим мы, что такое была связь молодого поколения писателей со старым и в каких формах проявлялось благодетельное влияние литературных авторитетов на воспитание новых людей. Мы обращаем на статью В. И. Панаева особенное внимание тех, которые с одобрением отзываются об этом влиянии; из нее увидят они, до чего влияние доходило. Не угодно ли взять, например, такие данные. Отец В. И. Панаева пользовался расположением Державина, ибо «принадлежал к образованнейшим людям своего времени и был в коротких отношениях с тогдашними литераторами». В доказательство дружества его с Державиным В. И. Панаев приводит следующее письмо, которым отец его поздравлял Державина с получением ордена св. Владимира 2-й степени:
По искреннейшей преданности и привязанности к вам моей сердечной, судите о той радости, какую я чувствовал, получа известие о последовавшем к вам во второй день сентября монаршем высочайшем благоволении. Моя радость была одна из тех, которых источник в самой душе находится. Больше я не могу изъяснить. Примите мое поздравление с новыми почестями, на вас возложенными. Бог, любящий добродетель и правоту сердца, да умножит награды и благополучие ваше — к удовольствию добрых и честных людей. С сим чистосердечным желанием и совершенным высоко-почитанием пребуду навсегда,
вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Не правда ли,8 что таким образом писали, бывало, поздравления помещикам управляющие их имений, из дворовых?
А вот и знакомство самого В. И. Панаева с Державиным. В 1814 году, будучи уже кандидатом университета и сочинителем идиллий, В. И. Панаев получил от своего брата из Петербурга известие, что Державин спрашивал о нем и любопытствовал прочесть его идиллии. Разумеется, юный идиллик с трепетом и радостию послал их к российскому Пиндару, «озаботившись чистенько переписать их». Державин отвечал ему письмом, хвалил его, но советовал не торопиться и вычищать хорошенько слог. В заключение письма указывал как на образец на идиллию Бакунина,9 которую тут же и прилагал. "«В благодарственном ответном письме, — говорит г. Панаев, — я, по студентской совести, никак не мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах Бакунина; помню даже выражения. „Если (писал я) литература есть своего рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва ли может назваться идиллиею; оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших горацианских од“. Признаться, я долго колебался, оставить или исключить из письма моего эту педантическую выходку; но школьное убеждение превозмогло, и письмо было отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил мою смелость».
В самом деле, какая смелость, какой подвиг! Видно, что автору многого это стоило, да видно, что и сам Державин не был приучен к таким жестоким нападениям на него и таким республиканским противоречиям…
Хорошо также первое свидание г. Панаева с Державиным. Прочтите и увидите, какого нравственного влияния искали в его авторитете некоторые молодые люди, благоговевшие пред его талантом.
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты, как на портрете, только, вместо бархатного тулупа, в сереньком, серебристом бухарском халате, и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства, не помню хорошенько, в каких словах я ему отрекомендовался; помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал и, поцеловав меня еще в лоб, сказал: «Ах, как ты похож на своего дедушку!» — «На которого?» — спросил я и тотчас же почувствовал, что вопрос мой был некстати, потому что Гавриил Романович не мог знать деда моего с отцовской стороны, не выезжавшего никогда из Тобольской губернии. «На Василия Михайловича (Страхова), с которым ходили мы под Пугачева», — отвечал Державин. «Ну, садись, — продолжал он, — верно, приехал сюда на службу?» — «Точно так, и прошу не отказать мне в вашем по этому случаю покровительстве». — «Вот то-то и беда, что не могу быть тебе полезным. Иное дело, если бы это было лет за двенадцать назад: тогда бы я тебе пригодился: тогда я служил, а теперь от всего в стороне». Слова эти меня поразили. «Как! — вскричал я, — с вашим громким именем, с вашею славою вы не можете быть мне полезным?» — «Не горячись, — возразил он с добродушною улыбкою, — поживешь, так узнаешь. Впрочем, если где наметишь, скажи мне: я попробую, попрошу». За сим он стал расспрашивать меня о родных, о Казани, о тамошнем университете, о моих занятиях, советуя и на службе не покидать упражнений в словесности; прощаясь же, просил посещать его почаще. Раскланявшись, я не вдруг догадался, как мне выйти из кабинета, потому что он весь, не исключая и самой двери, состоял из сплошных шкапов с книгами.
Конечно, бывают такие минуты душевного восторга, благодарности, любви, когда у человека ни с того ни с сего, против всякого обычая, хочется и руку поцеловать. Но целовать руку у человека, к которому приехал, между прочим, за тем, чтобы просить покровительства для приискания места, и через 45 лет рассказывать об этом с совершенной беззастенчивостью и выставлять как что-то необычайное, замечательное то, что этот человек не дал вам целовать его руку, — все это, признаемся, не внушает нам особенного доверия и уважения к благотворности нравственной связи тогдашних молодых людей с литературными корифеями. Не особенно располагает в пользу этой связи и то практическое употребление, которое благоговеющий юноша желает сделать из поэтического таланта и из громкого имени обожаемого им писателя.
Вообще отношения автора воспоминаний (и мы знаем, что не одного его) к Державину были в высшей степени подобострастны. В каждом обороте фразы видно это. Он, например, выпросил у Державина экземпляр его сочинений для Казанского Общества любителей словесности, и, когда тот дал ему экземпляр, он «позволил себе (!!) сказать: Не будете ли так милостивы, не означите ли на первом томе вашею рукою, что дарите их обществу? С этой надписью они будут еще драгоценнее». И в Державине не производили тошноты такие речи, и он не только не гонял от себя людей, говоривших таким образом, но даже и не останавливал их и не замечал, что им в этом случае следует «вычищать слог».
Конечно, авторитеты и в наше время еще очень неразумно принимаются многими; доказательством служит вышеприведенное замечание г. Пекарского об авторитете Мейера. Но мы знаем, что современные авторитеты имеют уже гораздо больше уважения к себе и сами стараются отвращать от себя курево восхвалений, понимая его гадость и удушливость для живой души. Зато они увольняются и от обязанности употреблять свой литературный авторитет для покровительства на службе поклонникам своего таланта…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВ данный том вошли статьи и рецензии Добролюбова, первоначально опубликованные в критическом отделе «Современника» с января по декабрь 1860 года. К ним присоединена статья «Два графа», впервые помещенная в № 6 «Свистка» в этом же году. Важнейшие из статей и рецензий тома органически связаны и развивают направление, принятое в основных статьях 1859 года — таких, как «Литературные мелочи прошлого года», «Что такое обломовщина?», «Темное царство».
В 1860 году, несмотря на обострение тяжелой болезни и вынужденный отъезд на лечение за границу, деятельность Добролюбова получила особый размах, силу и энергию, а его идеи приобрели особую завершенность и четкость. За этот год, второй год революционной ситуации, Добролюбовым были написаны программные статьи, богатые мыслями и обобщениями, оказавшие сильнейшее воздействие на современников и прочно вошедшие в основной фонд произведений революционно-демократической мысли 1860-х годов. Таковы статьи о романе Тургенева «Накануне» и о «Грозе» Островского, о рассказах Марка Вовчка, о повестях и рассказах Славутинского, о «Кобзаре» Шевченко и стихотворениях Никитина, о повестях Плещеева, статья, посвященная Пирогову, две большие статьи на итальянские темы. Разоблачение всяческих иллюзий относительно «бумажного прогресса», безусловное осуждение всяческих сделок и соглашений либералов с крепостниками, твердая уверенность в том, что только всеобщее народное восстание может принести решительное преобразование общества на истинно человеческих основаниях, безусловная решимость всеми силами содействовать этому единственно верному выходу и «торопить, торопить» его, по словам Чернышевского, — вот что лежит в основе деятельности Добролюбова в это время.
В статьях и рецензиях 1860 года продолжалось обоснование принципов «реальной критики» Добролюбова с ее политическими и эстетическими требованиями к литературе. В этом отношении особенно важны такие статьи, как «Луч света в темном царстве», «Черты для характеристики русского простонародья», рецензии на повести и рассказы С. Т. Славутинского и стихотворения И. С. Никитина. Мысли Добролюбова о народности и идейности литературы, о критериях художественности и о реализме в литературе, о значении прогрессивной тенденции в процессе художественного воспроизведения действительности, о воспитательной роли литературы, об ее общественном назначении имели исключительное воздействие на дальнейший ход развития передовой эстетической мысли в России и не утратили своего значения и в настоящее время.
Особый цикл составляют итальянские статьи Добролюбова, написанные под живым впечатлением непосредственно наблюдавшегося критиком подъема национально-освободительного движения в этой стране. Две из них — «Непостижимая странность» и «Два графа» — были опубликованы в «Современнике» за 1860 год (см. об этом цикле во вступительных замечаниях к статье «Непостижимая странность»).
Произведения Добролюбова 1860 года писались в очень тяжелых условиях. Цензурные преследования при публикации их в «Современнике» были особенно свирепыми, многие острые, ясные и точные выражения критика беспощадно вымарывались, должны были подвергаться переделке целые большие эпизоды статей. Лишь в издании 1862 года многие из таких цензурных пропусков и искажений были восстановлены и исправлены Чернышевским. Ценный материал для истории текста добролюбовских статей дают и сохранившиеся в отдельных случаях рукописные автографы и типографские гранки. В примечаниях к этому тому большое место занимает поэтому указание разночтений между основными текстовыми источниками, имеющих существенное значение и иллюстрирующих те поистине неимоверные усилия и находчивость, которые пришлось проявить Добролюбову и позднее Чернышевскому, чтобы довести до читателя основные идеи статей, несмотря на цензурные рогатки.
Реальные и историко-литературные примечания к двум статьям «итальянского цикла» написаны В. А. Алексеевым, ко всем остальным статьям и рецензиям — Ю. С. Сорокиным, текстологические примечания и справки по истории публикации текста ко всему тому — В. Э. Боградом.
Впервые — «Совр.», 1860, № 2, отд. III, стр. 339—348, без подписи. Вошло в изд. 1862 г., т. III, стр. 244—253. Цензорская корректура без каких-либо помет, с разрешительной надписью В. Бекетова, хранится и ИРЛИ.
Эта рецензия по основному мотиву — борьбы с «авторитетами», искательством и «литературным генеральством» — смыкается с предшествовавшей ей в «Современнике» (1860, № 1) рецензией на книжку Е. Колбасина «Литературные деятели прежнего времени».
1. О чтении Аксаковым плохих стихов разных знаменитостей см. прим. 6 к рецензии на «Литературных деятелей прежнего времени» Е. Колбасина.
2. Перевощиков Д. М. (1788—1880) — академик, астроном, воспитанник Казанского университета. Пуансо Луи (1777—1859) — французский математик.
3. Речь идет об очерке «Физиономия нижегородской ярмарки» («Москвитянин», 1851, № 15), написанном цветистым слогом.
4. О Мартынове см. прим. 7 к рецензии на повести и рассказы Славутинского.
5. О Семевском см. прим. 13 к рецензии на «Литературных деятелей прежнего времени» Е. Колбасина.
6. Панаев В. И. (1792—1859) — поэт, автор идиллий. Мейер Д. И. (1819—1856) — профессор Казанского университета, специалист по гражданскому праву. Известен своими симпатиями к передовой литературе и критике 1840-х годов. Пекарский П. П. (1828—1872) — историк литературы, автор ряда важных по материалам исторических исследований; сотрудничал в «Современнике» в 1850—1860-х годах.
7. Речь идет о Л. Н. Толстом, который был студентом Казанского университета.
8. Дальнейшая часть фразы в «Современнике» дана в иной редакции: «какой восхитительный тон».
9. Бакунин А. М. (1768—1854) — отец М. А. Бакунина, в молодости поэт, друг В. В. Капниста и Н. А. Львова, в конце XVIII века — член кружка Державина.