Борьба за жизнь (Писарев)/Версия 2

Борьба за жизнь
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1867. Источник: az.lib.ru • (Преступление и наказание).

Д. И. ПИСАРЕВ
БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ

править

(«Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Две части, 1867 г.)

Приступая к разбору нового романа Достоевского, я заранее объявляю читателям, что мне нет никакого дела ни до личных убеждений автора, которые, быть может, идут вразрез с моими собственными убеждениями, ни до общего направления его деятельности, которому я, быть может, нисколько не сочувствую, ни даже до тех мыслей, которые автор старался, быть может, провести в своем произведении и которые могут казаться мне совершенно несостоятельными. Меня очень мало интересует вопрос о том, к какой партии и к какому оттенку принадлежит Достоевский, каким идеям или интересам он желает служить своим пером и какие средства он считает позволительными в борьбе с своими литературными или какими бы то ни было другими противниками. Я обращаю внимание только на те явления общественной жизни, которые изображены в его романе; если эти явления подмечены верно, если сырые факты, составляющие основную ткань романа, совершенно правдоподобны, если в романе нет ни клеветы на жизнь, ни фальшивой и приторной подкрашенности, ни внутренних несообразностей, одним словом, если в романе действуют и страдают, борются и ошибаются, любят и ненавидят живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий, то я отношусь к роману так, как я отнесся бы к достоверному изложению действительно случившихся событий; я всматриваюсь и вдумываюсь в эти события, стараюсь понять, каким образом они вытекают одно из другого, стараюсь объяснить себе, насколько они находятся в зависимости от общих условий жизни, и при этом оставляю совершенно в стороне личный взгляд рассказчика, который может передавать факты очень верно и обстоятельно, а объяснять их в высшей степени неудовлетворительно.

Сюжет романа «Преступление и наказание», по всей вероятности, известен большинству читателей. Образованный молодой человек, бывший студент, Раскольников, убивает старуху процентщицу и ее сестру, похищает у этой старухи деньги и вещи, потом в продолжение нескольких недель томится и терзается сильнейшей душевной тревогой и, наконец, не находя себе покоя, сам на себя доносит, после чего, разумеется, отправляется в каторжную работу.

Раскольников очень беден. Отца у него нет. Его мать получает после покойного мужа сто двадцать рублей пенсиона и из этих денег старается тратить как можно меньше на собственную особу. Сестра Раскольникова живет в гувернантках. Сам Раскольников кое-как перебивается уроками и разными грошовыми работами, получает изредка субсидию от матери, борется с нищетой, старается при этом учиться, напрягает все свои силы, наконец изнемогает в непосильной борьбе, выходит из университета по совершенному недостатку средств и погружается в то мучительное оцепенение, которое обыкновенно овладевает утомленными, измученными и окончательно побежденными людьми. Роман начинается тогда, когда Раскольников совершенно задавлен обстоятельствами. Он живет в крошечной каморке, более похожей на шкаф, чем на комнату; он должен кругом хозяйке квартиры и при каждой случайной встрече с нею принужден выслушивать кротко и почтительно напоминания о платеже, жалобы и угрозы, на которые ему приходится отвечать извинениями, избитыми отговорками, стереотипными просьбами об отсрочке и торжественными, но неубедительными обещаниями уплатить сполна при первой возможности. Гардероб Раскольникова дошел до такого расстройства, что превратился в лохмотья, в которых «иной, даже и привычный человек, — по словам Достоевского, — посовестился бы днем выходить на улицу». Обед для Раскольникова не существует; хозяйка две недели не высылает ему кушанья, чтобы принудить его голодом к уплате денег или к очищению квартиры; Раскольников по целым дням лежит у себя в каморке, на старом изорванном диване, под старым изорванным пальто, и поддерживает свое существование какими-то объедками, которые из сострадания приносит ему кое-когда кухарка Настасья, относящаяся к нему с добродушно презрительной фамильярностью. Своими насущными делами Раскольников не занимается; у него нет и не может быть никаких насущных дел; чтобы давать уроки или поддерживать с кем бы то ни было деловые сношения, надо иметь сколько-нибудь приличный костюм и быть уверенным в том, что не упадешь в обморок от пустоты в желудке и от истощения сил.

Существуют такие границы, за которыми бедность становится неприличной и невыносимой для глаз благовоспитанного и состоятельного человека; кто имел несчастие или неосторожность перешагнуть через эти роковые границы, тот теряет право искать себе работу и являться серьезным претендентом на какое бы то ни было вакантное место; оборванец, которому с часа на час грозит голодная смерть под открытым небом, может в случае удачи получить двугривенный от сострадательного прохожего, так точно, как он получает тарелку вчерашних щей от добродушной Настасьи, но ему до крайности мудрено надеяться на то, что какой-нибудь отец семейства доверит ему обучение своих детей. Он оборван и голоден, следовательно он чем-нибудь и как-нибудь виноват; он оборван и голоден, следовательно он опасен, и всякий порядочный человек при встрече с ним должен тщательно наблюдать за его руками, чтобы эти грязные и дрожащие руки не посягнули каким-нибудь образом на благосостояние порядочного человека. Так рассуждают обыкновенно обеспеченные люди, когда их спокойный и добродушный взор падает на особу, перешагнувшую через известные границы и унизившуюся до неимения крепкого платья и постоянного обеда; обеспеченным людям приятно и необходимо рассуждать таким образом, потому что, при таком способе рассуждения, обеспеченность оказывается сама по себе достоинством и положительной заслугой перед обществом; взглянув сострадательно на оборванца и снабдив его двугривенным, обеспеченный человек обращает свои взоры на самого себя и самодовольно размышляет о том, что он ни от кого не возьмет двугривенного, что он, следовательно, велик и прекрасен сравнительно с жалким парией, получившим от него благодеяние, и что, вследствие этого величия и этой красоты, он обязан по возможности уклоняться от всяких сношений с такими подонками общества и протягивать руку помощи, то есть давать работу только тому, кто еще кое-как соблюдает правила благопристойности.

Итак, Раскольников растерял свои насущные дела, и ему почти невозможно было обзавестись ими снова. Почему и каким образом он их растерял, этого не сказано у Достоевского, но этот пробел очень легко может быть пополнен собственными соображениями читателя. Какие-нибудь две-три самые пустые случайности, отъезд семейства в другой город, болезнь ребенка, готовящегося в какое-нибудь учебное заведение, каприз папеньки или маменьки — могут в одно прекрасное утро оставить бедного студента, живущего уроками, безо всяких средств к существованию. В самом счастливом случае искание новых работ или уроков протянется неделю, две, три; этот кризис можно как-нибудь пережить, извертываясь прибереженными копейками, занимая у товарищей, пользуясь кредитом у хозяйки и у лавочников или обращаясь к ростовщикам и закладывая у них какие-нибудь фамильные драгоценности, вроде серебряных часов или золотых пуговок. Но всего правдоподобнее, что кризис затянется на несколько месяцев, и тогда несчастный юноша, полный сил и желания работать, воодушевленный любовью к науке и к людям, проникнутый самыми честными стремлениями, имеющий право многого требовать и многого ожидать от жизни, попадает в положение человека, медленно утопающего в грязном болоте. Скромные сбережения, если даже они и имелись, окажутся истраченными до последней копейки; товарищи отдадут все, что они были способны дать, и дальнейшие обращения к их братской помощи сделаются невозможными; хозяйка заговорит об уплате денег и начнет жаловаться на шаромыжников, за которыми пропадает ее добро; последние часишки пропадут в закладе за какие-нибудь три целковых, а между тем сапоги начнут разваливаться от бесполезной беготни по городу за трудовым куском хлеба; платье расползется по швам и по целику и повиснет на плечах живописными лохмотьями; белье загрязнится до последней степени отвратительности; щеки поблекнут и ввалятся; в глазах появится постоянное выражение тревожной и суетливой рассеянности, и в душу закрадется понемногу чувство холодной безнадежности и лихорадочной раздражительности; беготня будет еще продолжаться, но сам бегающий субъект перестанет верить в ее практическую пригодность; все изменит человеку разом: и последние денежные средства, и последняя пара приличного платья, и физические силы, и надежды на лучшую будущность, и вера в жизнь, и желание работать, и способность отмахиваться от дурных, опасных и соблазнительных мыслей. Человек забьется в свою грязную конуру, из которой его выживают голодом, холодом, бранью и полицейскими мерами, завалится на свою грязную постель, махнет рукой на свои любимые планы, на самого себя, на чистоту и святость своего внутреннего мира и как безответная жертва отдаст себя в полное распоряжение тех мрачных и диких мыслей, которые порождаются отчаянием, голодом, озлоблением против людей, презрением к самому себе, как побежденному и раздавленному существу, горьким ощущением незаслуженной обиды и начинающейся болезнью, составляющей неизбежный результат всех испытанных волнений и страданий.

Нет ничего удивительного в том, что Раскольников, утомленный мелкой и неудачной борьбой за существование, впал в изнурительную апатию; нет также ничего удивительного в том, что во время этой апатии в его уме родилась и созрела мысль совершить преступление. Можно даже сказать, что большая часть преступлений против собственности устраивается в общих чертах по тому самому плану, по какому устроилось преступление Раскольникова. Самой обыкновенной причиной воровства, грабежа и разбоя является бедность; это известно всякому, кто сколько-нибудь знаком с уголовной статистикой. Далее, не трудно понять и не трудно даже доказать фактами, что воровать и грабить человек в большей части случаев решается только тогда, когда честный труд оказался для него недоступным или когда он убедился в том, что честный труд составляет слишком медленное и недостаточное лекарство против гнетущей бедности. Это значит, что человек, решившийся воровать и грабить, искал труда — и не нашел его или нашел его в таких нищенских размерах, которые не покрывают его насущных потребностей. За неудачными поисками должна последовать апатия; во время апатии должно сложиться убеждение, что нет возможности оставаться честным человеком и что надо выбирать одно из двух: голодную смерть или преступление. Затем должна следовать борьба между инстинктом самосохранения и отвращением к грязному поступку; если победит первый — человек сделается хищным животным и его ближние станут травить его, как голодного волка; если победит второе — человек заболеет от недостатка здоровой пищи и, по всей вероятности, кончит свое печальное существование на койке чернорабочей или какой-нибудь другой больницы, в отделении тифозных или возвратно-горячечных больных.

Итак, огромное большинство людей, отправляющихся на воровство или на грабеж, переживают те самые фазы, через которые проходит Раскольников. Преступление, описанное в романе Достоевского, выдается из ряда обыкновенных преступлений только потому, что героем его является не безграмотный горемыка, совершенно неразвитый в умственном и нравственном отношениях, а студент, способный анализировать до мельчайших подробностей все движения собственной души, умеющий создавать для оправдания своих поступков целые замысловатые теории и сохраняющий во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высоко развитого человека. Вследствие этого обстоятельства колорит преступления до некоторой степени изменяется, и процесс его подготовления становится более удобным для наблюдения, но его основная побудительная причина остается неизменной. Раскольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка; но он совершает его потому же, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главной побудительной причиной. При этом само собою разумеется, что влияние бедности в обоих случаях выражается не в одинаковых формах. У человека, подобного Раскольникову, внутренняя борьба, возбужденная безнадежным положением, проявляется очень рельефно, отчетливо и, если можно так выразиться, членораздельно. Раскольников обсуживает свое положение со всех сторон, взвешивает свои силы, измеряет величину тех препятствий, которые он должен преодолеть, чтобы остаться незамаранным человеком, ставит себе вопросы и отвечает на них, придумывает доказательства и опровергает их, — словом, постоянно роется в своих собственных мыслях и ощущениях, ясно понимает их во всякую данную минуту и высказывает их в таких оживленных и разнообразных разговорах с самим собою, что развитие опасной и соблазнительной мысли становится для нас понятным во всех своих подробностях. У неразвитого бедняка все мысли и ощущения, пережитые Раскольниковым, оказались бы смятыми и скомканными в одну темную и безобразную кучу, которую сам переживающий субъект был бы еще менее способен разложить на ее составные части, чем другие люди, смотрящие на дело со стороны. Он чувствовал бы только, что ему тяжело и больно, гадко и пошло, что ему совестно встречаться с прежними товарищами, что ему противно думать о работе, которая его не кормит, и что какая-то сила, похожая на демона-искусителя, подмывает и подталкивает его на скверное дело, которое с каждым днем кажется ему более неизбежным и которого возрастающая неизбежность наводит на него ужас и отвращение.

Никаких теорий тут, конечно, не могло бы быть; никаких философских обобщений, никаких высших взглядов на отношения личности к обществу; ничего, кроме тупого страдания и неясной тревоги. Одинокая борьба неразвитого бедняка с самим собою была бы, по всей вероятности, сокращена в значительной степени сближением данного субъекта с такими товарищами, которые залили бы его последние сомнения хлебным вином, завербовали бы его в свою компанию и указали бы ему все приступы и подходы к первому нарушению существующих законов. У Раскольникова, напротив того, борьба оставалась одинокой до самого конца, то есть до той минуты, когда дикая мысль превратилась в кровавое дело; чем ближе Раскольников знакомился с своей дикой мыслью, чем яснее он видел, что это уже не фантазия, а серьезный план, тем тщательнее он избегал всяких сношений с людьми; он ни с кем не мог и не хотел делиться своими планами и советоваться насчет своего предприятия. Его прежние товарищи и друзья, конечно, постарались бы пристроить его в дом умалишенных, если бы он заикнулся им о том, каким образом он намеревается отыскать себе выход из своего затруднительного положения. А новых товарищей, — таких, которые могли бы отнестись к его замыслу с деятельным сочувствием, — Раскольников не желал иметь ни под каким видом. Он ненавидел, презирал и боялся таких товарищей; у него не было и не могло быть ни в образе мыслей, ни в желаниях, ни во вкусах, ни в привычках ни одной точки соприкосновения с ворами и грабителями по ремеслу. Он хотел убить и ограбить, но так, чтобы на него не брызнула ни одна капелька пролитой крови, чтобы ни один живой человек не мог проникнуть в его тайну, чтобы все прежние друзья и товарищи жали ему руку с прежним сочувствием и уважением и чтобы его мать и сестра более, чем когда бы то ни было, считали его своим ангелом-хранителем, сокровищем и утешением. Особенность преступления, совершенного Раскольниковым, состоит именно в том, что он следил очень внимательно за всеми фазами того психологического процесса, которым оно подготовлялось, и, кроме того, обдумывал, устраивал и выполнял все один, без всяких сообщников, помощников и поверенных. По поводу этого преступления возникает естественным образом два главных вопроса: во-первых, есть ли основание считать Раскольникова помешанным и, во-вторых, есть ли основание думать, что теоретические убеждения Раскольникова имели какое-нибудь заметное влияние на совершение убийства. Мне кажется, что на оба эти вопроса приходится дать отрицательный ответ.

Хотя слово помешанный, или сумасшедший, до сих пор не имеет и при теперешнем положении медицинских знаний, вероятно, еще не может иметь строго определенного значения, хотя, быть может, в природе даже совсем не существует резкой границы между здоровым и больным состоянием организма вообще и нервной системы в особенности, — однако я осмеливаюсь выразить то предположение, что Раскольникова невозможно считать помешанным и что ни один мыслящий медик не подметил бы в нем такого расстройства умственных способностей, при котором человек перестает отдавать себе ясный отчет в смысле и значении своих собственных поступков. Если бы Раскольников был помешан, то мне кажется, что мы, люди, находящиеся в здравом уме, не были бы в состоянии следить за каждой его мыслью до самых последних ее изгибов и до тончайших ее разветвлений. Многие из его мыслей должны были бы казаться нам неожиданными; многие из его поступков должны были бы поражать нас своей беспричинностью; ставя себя на его место, каждый из нас должен был бы чувствовать, что он решительно не был бы в состоянии набрести на те мысли, на которые набрел Раскольников; мы должны были бы замечать, что у Раскольникова в процессе мышления обнаруживаются какие-то пробелы и перерывы, что среди ровного и плавного течения мысли у него попадаются такие зигзаги и скачки, такие пируэты и вольтфасы, которые наша трезвая и здоровая мысль отказывается проделывать вслед за ним и для которых необходимо предположить существование и деятельность особой причины, особого фактора, называемого умственной болезнью. Этого-то и нет. Каждая мысль и каждый поступок Раскольникова, в особенности до совершения убийства, мотивированы в высшей степени удовлетворительно. Мы видим в каждом отдельном случае, почему и зачем он делает тот или другой шаг. Мы видим, что именно толкает его сзади и что именно манит его впереди. Он бросается стремглав в лужу крови и грязи, что, конечно, довольно странно со стороны образованного и высокоразвитого молодого человека, но бросается он вовсе не потому, что чувствует к этой крови и грязи непреодолимое влечение, которое, конечно, было бы непонятно здоровому человеку и которое, следовательно, можно было бы объяснить только расстройством умственных способностей; бросается он в лужу собственно и единственно потому, что сухая тропинка, прилегающая к этой луже, становится, наконец, невыносимо узкой. Бросается он в лужу с болью и со страхом, с ужасом и отвращением, зажимая себе нос и рот и собираясь долго и тщательно отмываться от нечистоты, как только ему удастся вынырнуть и взобраться снова на сухую и чистую дорожку.

Если вы хотите окончательно убедиться в том, что Раскольников не помешанный, сделайте следующее предположение. Накануне убийства Раскольников узнает совершенно случайно, из разговора, услышанного им на Сенной, куда ему даже и незачем было ходить, что завтра, ровно в семь часов вечера, старуха, которую требовалось убить и ограбить, останется дома одна. После этого разговора «он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно. Конечно, если бы даже целые годы приходилось ему ждать удобного случая, то и тогда, имея замысел, нельзя было рассчитывать наверное на более очевидный шаг к успеху этого замысла, как тот, который представился вдруг сейчас. Во всяком случае трудно было бы узнать накануне и наверно, с большей точностью и с наименьшим риском, без всяких опасных расспросов и разыскиваний, что завтра, в таком-то часу такая-то старуха, на которую готовится покушение, будет дома одна-одинехонька». Мысль и решимость созрели в Раскольникове настолько, что они должны были немедленно, не дальше как на другой день, выразиться в поступке, после которого невозможен никакой поворот назад. Теперь вообразите же себе, что в это самое время, когда уже все решено, когда наш герой чувствует себя приговоренным к совершению убийства, в его каморку входит почтальон и подает ему письмо и повестку, требуя себе по обыкновению шесть копеек. Раскольников морщится, платит деньги из последних своих ресурсов, полученных за отцовские часы, и распечатывает полученные бумаги; оказывается, что повестка объявляет ему о получении письма на его имя со вложением пятисот рублей; что же касается до простого письма, полученного вместе с повесткой, то оно написано рукою его матери и извещает его о том, что их семейству досталось совершенно неожиданным образом наследство тысяч в двадцать серебром, что мать вместе с сестрой едут к нему в Петербург и что ему уже выслано пятьсот рублей для немедленного поправления его расстроенных обстоятельств. Как вы думаете, что предпримет Раскольников, получивши такие известия? Будет ли он по-прежнему считать вопрос о старухе бесповоротно решенным и смотреть на самого себя, как на человека, окончательно приговоренного к отвратительному купанью в грязной и кровавой луже? Я не думаю, чтобы кто-нибудь из читателей серьезно ответил на этот вопрос: да. Для такого ответа нет никаких материалов в романе Достоевского.

Если же вы допустите, что письмо и повестка могли перевернуть все планы и намерения Раскольникова в то самое время, когда он уже готовился приступить к их выполнению, то вы тем самым лишите себя всякой возможности считать его помешанным. Я понимаю очень хорошо, что порядочная сумма денег очень часто может быть гораздо полезнее, необходимее и спасительное всевозможных лекарств, теплых ванн и гимнастических упражнений; но я до сих пор никогда не слыхал, чтобы действительно существующее помешательство лечилось письмами и повестками из почтамта. Если Раскольникова можно было бы вылечить радостным известием и присылкой денег, то нетрудно, кажется, сообразить, что корень его болезни таился не в мозгу, а в кармане. Он был беден, голоден, обескуражен и озлоблен, но нисколько не помешан. Конечно, он размышлял не совсем так, как размышляют люди, находящиеся в хорошем, ровном и спокойном расположении духа. Но что же из этого следует? Когда человек чем-нибудь сильно обрадован, или огорчен, или испуган, или взволнован, или озабочен, то мысль его непременно работает не совсем так, как это делается в спокойные минуты его жизни. Если вы усилите каким-нибудь образом действие той причины, которая произвела изменения в процессе мышления, то вместе с тем усилится и самое изменение; если оно усилится в очень значительных размерах, то человек сделается до некоторой степени похожим на сумасшедшего; он начнет заговариваться, болтать чепуху, перебивать самого себя, смеяться или плакать без видимой причины, задумываться, отвечать невпопад на самые простые вопросы и вообще вести себя так, что от него трудно будет добиться толку. Но признать его помешанным было бы все-таки в высшей степени опрометчиво. Удалите причину, перепутавшую его мысли, и он немедленно сделается снова совершенно рассудительным человеком. Всякая страсть, всякое впечатление, всякое глубокое душевное движение нарушают до некоторой степени полное равновесие и гармоническое действие наших умственных способностей; но если бы каждое подобное нарушение считалось за помешательство, то, по всей вероятности, каждому из нас пришлось бы провести в сумасшедшем доме большую часть своей жизни. Помешательством можно назвать только такое нарушение равновесия, после которого нормальные умственные отправления уже не восстановляются сами собой.

Человек помешанный не может отвечать за свои поступки. С него невозможно взыскивать за то зло, которое он делает себе и другим; его нельзя ни судить, ни наказывать. Этот принцип в настоящее время принят всеми уголовными кодексами образованного мира. Доказать, что преступление совершено во время помешательства, значит доказать, что преступления вовсе не существует и что вместо преступника, подлежащего известному наказанию, судьи имеют перед собой больного, нуждающегося в попечениях добросовестного и человеколюбивого медика. Поэтому в вопросе о том, помешан ли Раскольников, скрывается в сущности другой вопрос: насколько Раскольников был свободен и способен отвечать за свои поступки в то время, когда он совершал свое преступление? Этот вопрос имеет очень важное и глубокое общественное значение. Такой вопрос гораздо более интересен для каждого размышляющего читателя, чем специально психиатрический вопрос о том, можно ли назвать помешательством то ненормальное настроение, в которое погрузила Раскольникова его безвыходная нищета. Собственно говоря, именно этот вопрос и предлагается каждым читателям, желающим знать, был ли Раскольников помешан, или нет. От решения этого вопроса зависят те отношения, в которые читатель станет к герою, совершившему грязное и отвратительное преступление. Читатель может или презирать и ненавидеть Раскольникова, как вредного и низкого негодяя, для которого уже нет и не должно быть места в гражданском обществе; или же читатель может смотреть на него с почтительным состраданием, как на несчастного человека, свалившегося в грязь под невыносимым гнетом таких суровых и непобедимо враждебных обстоятельств, которые могли бы сломить даже очень твердую волю и отуманить даже очень светлую голову. Отношения читателя к Раскольникову определятся так или иначе, смотря по тому, как решится вопрос о свободе Раскольникова и о его способности отвечать за свои поступки. Этот последний вопрос можно и должно совершенно отделить от вопроса о его помешательстве. Можно признать тот факт, что Раскольников не был помешан, и в то же время можно доказать, что та доля свободы, которою пользовался Раскольников, была совершенно ничтожна. Переберем одну за другой все подробности той обстановки, при которой Раскольникову приходилось обдумывать свое положение и искать выхода из той ловушки, которую расставила ему жизнь; перечислим одно за другим впечатления, которые ложились на его измученную нервную систему; взвесим и оценим все мелкие и мучительные столкновения с грубостью и бездушностью окружающих людей, все столкновения, которые направляли в известную сторону течение его мыслей, — и потом спросим себя, оставалась ли за Раскольниковым свобода выбора и в его ли власти было прийти или не прийти к такому дикому абсурду, которым закончилась его глухая и одинокая борьба.

В ту минуту, когда мы знакомимся с Раскольниковым, он старается «проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице» мимо квартиры хозяйки, которой он должен, и улизнуть, чтобы никто не видел. При этом он чувствует какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдится и от которого морщится. И это ощущение он принужден испытывать всякий раз, когда выходит на улицу, потому что всякий раз ему надо проходить по лестнице, мимо хозяйкиной двери, которая обыкновенно бывает отворена. Выходит он на улицу в таком виде, который в одних прохожих возбуждает насмешку, в других отвращение, в третьих праздное сострадание. Он остается равнодушен к тому впечатлению, которое его лохмотья могут произвести на уличную публику. Но почему он равнодушен? Потому, как объясняет Достоевский, что в душе его накопилось уже достаточное количество злобного презрения. Это злобное презрение, составляющее для Раскольникова оборонительное оружие против мелких булавочных уколов, которые добрые люди расточают своим ближним для препровождения времени, — приобретается не легко, покупается не дешевой ценой и изображает собой такую почву, на которой могут укорениться и созреть самые дикие, мрачные и отчаянные намерения. Это злобное презрение еще не достаточно защищает его от стыда за свою беспомощность, когда ему случается встретиться с знакомыми или с прежними товарищами. Он тщательно избегает таких встреч. Дурной знак! Его молодое самолюбие так глубоко изранено разнообразнейшими оскорблениями, что уже нет той формы дружеского участия, которая могла бы доставить ему приятное ощущение и которая не показалась бы ему выражением обидного и высокомерного сострадания.

Раскольников идет к той старухе, которую он собирается убить; он идет закладывать серебряные часы и в то же время осматривать местность. Старуха дает ему за часы полтора рубля и берет с него проценты за месяц вперед, по десяти процентов в месяц. Раскольников видит и чувствует на самом себе, как люди пользуются страданиями своих ближних, как искусно и старательно, как аккуратно и безопасно они высасывают последние соки из бедняка, изнемогающего в непосильной борьбе за жалкое и глупое существование. Ненависть и презрение приливают широкими и ядовитыми волнами в молодую и восприимчивую душу Раскольникова в то время, когда грязная старуха, паук в человеческом образе, тянет из него все, что можно вытянуть из человека, находящегося накануне голодной смерти. Ненависть и презрение одолевают его с такой силой, что ему становится бесконечно отвратительным даже бить эту старуху, даже марать руки ее кровью и ее деньгами, в которых ему чуются слезы многих десятков голодных людей, быть может даже многих покойников, умерших в больнице от истощения сил или бросившихся в воду во избежание голодной смерти. На минуту все тонет для Раскольникова в каком-то тумане непобедимого отвращения. Пропадай эта подлая старуха, пропадай ее грязные деньги, пропадай я сам с моими глупыми страданиями и еще более глупыми планами обогащения. Наплевал бы на всю эту тину человеческой гнусности, ушел бы куда-нибудь, забылся бы, умер бы, если бы для этого достаточно было закрыть глаза и пожелать смерти.

Это чувство нравственного отвращения усиливается еще и доводится до своего апогея простым ощущением физической тошноты. Раскольников голоден до такой степени, что мысли путаются в его голове. Он входит в распивочную, выпивает стакан холодного пива, и ему вдруг становится веселее и легче: он сам замечает, что у него «крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения». Сознательная ненависть к старухе и взгляд на ее бесчестно нажитые деньги, как на средство выбраться из затруднения, одерживают перевес над инстинктивно сильным отвращением к грязному убийству. Раскольников замечает тотчас же, что этот поворот в его мыслях произошел от стакана пива, и это простое наблюдение заставляет его плюнуть и сказать: «Какое все это ничтожество».

Из этого наблюдения он видит, что он не властен над своими мыслями, что он не может подавлять или вызывать их по своему благоусмотрению и что ему надо будет, волей или неволей, идти туда, куда поведут его внешние влияния, дающие его мыслям то или другое направление. В распивочной Раскольников встречается с горьким пьяницей, отставным чиновником Мармеладовым, который комически витиеватым языком рассказывает ему свою простую и глубоко трагическую историю. Бедность, голодные дети, грязный угол, оскорбления разных нахалов, чахоточная жена, сохраняющая воспоминание о лучших днях и убивающая себя работой, старшая дочь, превратившаяся в публичную женщину, чтобы поддерживать существование семейства, — вот выдающиеся черты жизни, панорама которой развертывается перед Раскольниковым в рассказе пьяного Мармеладова. Сам рассказчик нисколько не желает себя выгораживать; со смирением, свойственным разговорчивому пьянице, он неоднократно называет себя свиньей и скотом и доказывает очень убедительно, что он в самом деле скот и свинья. Он объясняет Раскольникову, с чувством искреннего негодования против себя, что пропил даже чулки своей жены, пропил косыночку из козьего пуха, «дареную, прежнюю, ее собственную», пропил в последние пять дней свое месячное жалованье, укравши его из-под замка у жены, вместе с жалованьем пропил форменное платье и последнюю надежду выбраться на чистую дорожку посредством службы, которая была ему доставлена только по особому великодушию какого-то благодетеля, его превосходительства Ивана Афанасьевича, тронувшегося его слезными мольбами и взявшего его на свою личную ответственность. «Пятый день из дома, — кончает Мармеладов, — и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние… и всему конец».

До столкновения с Мармеладовым Раскольников знал коротко только те физические лишения, которые порождаются бедностью. Он мог, конечно, дойти и, по всей вероятности, доходил путем теоретических выкладок до того заключения, что бедность, придавливая и пригибая человека к земле, делая его безответным и беззащитным, заставляя его ползать и пресмыкаться в грязи у ног великодушных благодетелей, медленно и безвозвратно убивает в нем его человеческое достоинство; но доходить путем размышления до того вывода, что какой-нибудь факт возможен и действительно существует, совсем не то, что встретиться с этим фактом лицом к лицу, осмотреть его со всех сторон и вдохнуть в себя весь его своеобразный аромат.

Раскольников никогда до сих пор не входил в распивочные, следовательно никогда не видал вблизи тех образчиков нравственного падения, которые изготовляются бедностью. Мармеладов и его рассказ действуют на него так, как действуют обыкновенно на юного медицинского студента те куски разлагающегося человеческого мяса, с которыми он встречается и принужден знакомиться самым обстоятельным образом при первом своем вступлении в анатомический театр. Прошу читателей извинить меня. Мое сравнение грешит тем, что оно слишком слабо. Оно могло бы сделаться верным только в том случае, если бы мы предположили, что в анатомическом театре производятся вивисекции над самими медицинскими студентами и что каждый из этих студентов, превратившись под ножом прозектора в куски кровавого и разлагающегося мяса, продолжает в течение многих месяцев страдать, стонать, метаться, чувствуя и сознавая свое собственное гниение. Допустивши это дикое предположение и вообразив себе, какое чувство должен испытывать студент, вступающий в анатомический театр, знающий заранее ту судьбу, которая его ожидает, и встречающийся в первый раз с живыми примерами тех метаморфоз, которые скоро должны совершиться над ним самим, мы составим себе довольно ясное понятие о том, что должен был передумать и перечувствовать Раскольников, созерцая Мармеладова и выслушивая его пьяную исповедь. Всего ужаснее в этой личности и в этой исповеди именно то, что Мармеладова невозможно презирать целиком, презирать так, чтобы к этому презрению не примешивалось никакого другого чувства. Глядя на него, Раскольников не может остановиться и успокоиться на том приговоре, что это действительно скот и свинья и что в этом скоте или в этой свинье никогда не было или по крайней мере уже не осталось ничего чисто человеческого, ничего такого, в чем просвечивало бы его сродство с самим Раскольниковым и в чем таились бы задатки беспредельного совершенствования. Мармеладов любит свою жену и своих детей, запоминает все оттенки их страданий, и сам страдает за них и вместе с ними в то же самое время, когда он сам, своими же собственными руками, сталкивает их в грязную яму безвыходной нищеты, которая уже разрешилась для его старшей дочери всеми муками и пытками вынужденного разврата. Мармеладов способен сознательно уважать свою жену, способен оценивать, понимать и прощать естественной деликатностью и чуткостью глубоко нежного характера (я бы сказал сердца, если бы не избегал этого неточного и до крайности опошленного выражения) те взрывы взбалмошной сварливости и несправедливой злости, которым подвержена эта измученная чахоточная женщина. «Лежал я тогда, — говорит Мармеладов — …ну да уж что! лежал пьяненькой-с и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у нее такой кроткий… белокуренькая, и личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти? А уж Дарья Францовна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. „А что ж, — отвечает Катерина Ивановна в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!“ Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей неевших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я эдак часу в шестом, Сонечка — встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла и прямо к Катерине Ивановне и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хотя бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем и лицо и голову и легла на кровать, лицом К стене, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в таком же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленях простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с…» Все рассказано просто, ясно и до последней степени отчетливо. Приведены все подробности, которые мог подметить очевидец, глубоко заинтересованный в совершившемся событии. Подмечено все, что могло бросить свет на характеры обеих женщин, — все, что могло объяснить и оправдать их поступки, идущие вразрез с правилами той нравственности, которую счастливые люди могут и должны считать для себя обязательной и во имя которой они очень естественным образом расположены судить и осуждать своих несчастных ближних. Видно из каждого слова рассказа, что впечатления этого рокового вечера, как капли расплавленного свинца, падали в мозг жалкого пьяницы и оставляли в нем такие следы, которых не сотрут до конца его жизни никакие винные пары. Все он понимает, все объясняет, все прощает и оправдывает, — только для самого себя у него нет ни одного слова объяснения, прощения и оправдания. И три раза встречается в его рассказе упоминание о том голом факте, что он лежал пьяненький, — упоминание, похожее на похоронное пение, пропетое человеком над самим собою. И с этим-то ясным пониманием своего глубокого ничтожества, с этим неизгладимым, ярким и жгучим воспоминанием о событиях рокового вечера он все-таки бежит в кабак, укравши у жены трудовые деньги, пьянствует без просыпу пятеро суток, губит все последние надежды своего семейства и в довершение всех своих подвигов, спустивши в кабаках все, что можно было спустить, идет выпрашивать у своей дочери, живущей по желтому билету, выпрашивать на последний полуштоф водки частицу тех денег, которые она добывает от искателей легкой и дешевой любви и которые составляют единственное постоянное подспорье чахоточной женщины и троих вечно голодных ребятишек.

Ясное дело, что Мармеладов — труп, чувствующий и понимающий свое разложение, — труп, следящий с невыразимо-мучительным вниманием за всеми фазами того ужасного процесса, которым уничтожается всякое сходство этого трупа с живым человеком, способным чувствовать, мыслить и действовать. Это мучительное внимание составляет последний остаток человеческого образа; глядя на этот последний остаток, Раскольников может понимать, что Мармеладов не всегда был таким трупом, каким он видит его в распивочной, за полуштофом, купленным на Сонины деньги. Этот остаток намекает ему на то, что есть тропинка, ведущая к мармеладовскому падению, и что есть возможность спуститься на эту скользкую тропинку даже с той высоты умственного и нравственного развития, на которую удалось взобраться ему, студенту Раскольникову. Недаром же Мармеладов обращается в распивочной исключительно к нему одному, и недаром же он сам слушает рассказ с напряженным вниманием. Между ними есть точки соприкосновения, между ними существует возможность взаимного понимания, и, стало быть, нет оснований ручаться за то, чтобы те испытания, которые погубили Мармеладова, не обнаружили своего мертвящего и разлагающего влияния над Раскольниковым. Мармеладова раздавила бедность, — та самая бедность, которая давит Раскольникова и уже довела его до изнурительной апатии и до диких мыслей о грабеже и убийстве. Мармеладов не вынес своих страданий, осложненных страданиями, продолжительными и разнообразными, то острыми, то хроническими страданиями тех людей, которые были ему дороги и существование которых он один мог и один обязан был обеспечивать. Мармеладов не вынес и стал искать себе минутного забвения; он прикоснулся, как он сам выражался, и прикоснулся по тому самому побуждению, по которому человек, страдающий невыносимой зубной болью, кладет себе опиум или хлороформ в дупло больного зуба. Мармеладов сделался врагом, разорителем и мучителем своего семейства так нечувствительно и незаметно для самого себя, как человек, пристрастившийся к леченью посредством опиума, становится сознательно губителем собственного здоровья. Мармеладов не принимал никаких противозаконных и насильственных мер против своей нищеты; он просто падал, вязнул и тонул, потому что у него не хватало сил стоять на ногах и потому что его ноги не находили себе твердой точки опоры в той бездонной трясине, которая из году в год поглощает сотни и тысячи бедных людей. Результат, к которому он пришел путем этого краткого и пассивного погружения в болото нищеты, разоблачился перед Раскольниковым во всей наготе своего потрясающего безобразия. При том направлении, которое уже было дано мыслям Раскольникова, при том плане, по которому уже складывались и созревали его намерения, вид трупа, доведенного до разложения собственной пассивностью и кротостью, должен был подействовать на Раскольникова так, как может подействовать удар каленым железом на бешеную лошадь, уже закусившую удила.

Личность Сони и ее образ действий также наводят Раскольникова на такие размышления, которые могут только расчищать перед ним дорогу к преступлению. Во-первых, у Раскольникова есть сестра, девушка молодая, умная, образованная и красавица собою. Раскольников любит свою сестру так же сильно, как Мармеладов любит свою старшую дочь. Но к чему годится эта сильная любовь бедного, задавленного и бессильного человека? От чего может защитить и куда может привести такая любовь? Пользуясь этой любовью, Авдотья Романовна Раскольникова так же точно может очутиться в безотчетном распоряжении уличных ловеласов, как очутилась в их распоряжении Софья Семеновна Мармеладова. Невозможно рассчитывать наверное даже и на тот исход, что самоубийство спасет Авдотью Романовну от вынужденного разврата. Может быть, Софья Семеновна также сумела бы броситься в Неву; но, бросаясь в Неву, она не могла бы выложить на стол перед Катериной Ивановной тридцать целковых, в которых заключается весь смысл и все оправдание ее безнравственного поступка.

Бывают в жизни такие положения, которые убеждают беспристрастного наблюдателя в том, что самоубийство есть роскошь, доступная и позволительная только обеспеченным людям. Очутившись в таком положении, человек научается понимать выразительную пословицу: куда ни кинь, все клин. К такому положению оказываются неприменимыми правила и предписания общепринятой житейской нравственности. В таком положении точное соблюдение каждого из этих превосходных правил и предписаний приводит человека к какому-нибудь вопиющему абсурду. То, что при обыкновенных условиях было бы священной обязанностью, начинает казаться человеку, попавшему в исключительное положение, презренным малодушием или даже явным преступлением; то, что при обыкновенных условиях возбудило бы в человеке ужас и отвращение, начинает казаться ему необходимым шагом или геройским подвигом, когда он находится под гнетом своего исключительного положения. И не только сам человек, подавленный исключительным положением, теряет способность решать нравственные вопросы так, как они решаются огромным большинством его современников и соотечественников, но даже и беспристрастный наблюдатель, вдумываясь в такое исключительное положение, останавливается в недоумении и начинает испытывать такое ощущение, как будто бы он попал в новый, особенный, совершенно фантастический мир, где все делается навыворот и где наши обыкновенные понятия о добре и зле не могут иметь никакой обязательной силы.

Что вы скажете в самом деле о поступке Софьи Семеновны? Какое чувство возбудит в вас этот поступок: презрение или благоговение? Как вы назовете ее за этот покупок: грязной потаскушкой, бросившей в уличную лужу святыню своей женской чести, или великодушной героиней, принявшей с спокойным достоинством свой мученический венец? Какой голос эта девушка должна была принять за голос совести — тот ли, который ей говорил: «Сиди дома и терпи до конца, умирай с голоду вместе с отцом, с матерью, с братом и с сестрами, но сохраняй до последней минуты свою нравственную чистоту», — или тот, который говорил: «Не жалей себя, не береги себя, отдай все, что у тебя есть, продай себя, опозорь и загрязни себя, но спаси, утешь, поддержи этих людей, накорми и обогрей их хоть на неделю во что бы то ни стало»? Я очень завидую тем из моих читателей, которые могут и умеют решать сплеча, без оглядки и без колебаний, вопросы, подобные предыдущему. Я сам должен сознаться, что перед такими вопросами я становлюсь в тупик; противоположные воззрения и доказательства сталкиваются между собою; мысли путаются и мешаются в моей голове; я теряю способность ориентироваться и анализировать; начинается тревожное и мучительное искание какой-нибудь твердой точки и какого-нибудь возможного выхода из заколдованного круга, созданного исключительным положением. Кончается ли это искание каким-нибудь положительным результатом, нахожу ли я точку опоры и удается ли мне заметить выход — об этом я не скажу моим читателям ни одного слова.

Если здесь возможен какой-нибудь положительный результат, то он во всяком случае должен показаться читателям такой выдумкой, которая в высшей степени похожа на абсурд или на парадокс. Но так как, с одной стороны, бросать бисер перед свиньями нерасчетливо и неблагоразумно, то, с другой стороны, так же неблагоразумно и нерасчетливо и, кроме того, даже очень невежливо предлагать предметы, годные только для свиней, как то: желуди и отруби, таким особам, перед которыми следует рассыпать чистый бисер. Поэтому, если бы даже я имел несчастье добраться путем моих размышлений до обильного запаса желудей и отрубей, то я бы тщательно скрыл от моих благовоспитанных читателей мое неприличное открытие. Это было бы тем более удобно, что в настоящем случае нас занимает исключительно вопрос о том: каким образом рассказ Мармеладова о поступке Сони должен был подействовать на Раскольникова? Со стороны Раскольникова невозможно ожидать продолжительных колебаний во взгляде на этот поступок. Раскольников не мог быть беспристрастным наблюдателем. Раскольников сам был в высшей степени ожесточен трудностями своего собственного положения: на его душе накопилось, как мы уже видели выше, много злобного презрения к обществу, к его законам и ко всем его установившимся нравственным понятиям. Он сам уже был коротко знаком с той опасной мыслью, что бедняк, которому общество отказывает в работе и в куске хлеба, должен поневоле вступить в открытую войну с этим обществом и вести эту войну всеми правдами и неправдами, силою и хитростью, нарушая безбоязненно и бессовестно все предписания нравственного закона. То обстоятельство, что Соня шла наперекор общественному мнению, должно было подкупить Раскольникова в пользу ее поступка. В этом поступке он мог видеть только то высокое самоотвержение, с которым Соня решилась надеть мученический венец и выпить до дна чашу унижения и страдания. Он мог только почувствовать к Соне восторженное уважение за то, что она, подобно Курцию, бросилась в пропасть и согласилась сделаться искупительной жертвой за целое семейство. При этом, разумеется, он должен был также сообразить, что пропасть, в которую бросилась Соня, все-таки остается открытой и что семейство, за которое принесена жертва, все-таки остается неискупленным, так что младшие сестры Сони сохраняют за собой все шансы отправиться в свое время по ее следам. Пример Сони должен был, с одной стороны, возбудить в нем соревнование, а с другой — подействовать на него, как предостережение. С одной стороны, он должен был подумать: ведь вот в самом деле эта Соня! Семнадцатилетняя девушка, слабая, робкая, безответная, забитая, неразвитая, опутанная всякими рутинными понятиями и предрассудками, — а как пришлось очень круто, так сумела же решиться и нашла возможность действовать. Не осталась же она дома, чтобы сидеть сложа руки, хныкать над пьяным отцом, над больной мачехой, над голодными ребятами или в тысячный раз затыкать трудовыми копеечками такую прореху, на которую, очевидно, потребовались рубли, добытые какими бы то ни было средствами. Нет. Посидела, поплакала, надумалась, вышла на улицу, бросилась прямо в грязь и выкопала из этой грязи тридцать рублей для семейного бюджета. А я-то чего же смотрю? Я-то, мужчина, сильный человек, свободный мыслитель, строгий судья существующих нелепостей! Разве я не способен понять, что мое положение не поправляется грошовыми уроками? Разве я считать не умею? Или я, может быть, боюсь столкновения с существующими понятиями, боюсь того, чего не побоялась Соня? Или я жду того, чтобы сестра Дуня приняла на себя обязанности искупительной жертвы за наше семейство и погибла бы так же бестолково и так же бесплодно, как погибла эта Соня? Или я просто на словах города беру, а на деле поджимаю хвост перед простым городовым?

С другой стороны, он должен был подумать: не стоит мараться по мелочам и из-за пустяков. Уж если бросаться в грязь, то бросаться не из-за тридцати целковых и уж, конечно, не так нерасчетливо, как бросилась эта Соня. Надо сильно рискнуть, чтобы много выиграть. Надо так — или пан, или пропал! А то уже лучше лежать дома на диване, хлебать вчерашние Настасьины щи, прятаться от хозяйки, бегать высуня язык за грошовыми уроками, как за кладом, который все не дается в руки, — и при этом утешать себя приятным сознанием своей незапятнанной честности. Я убедительно прошу читателей не думать, что я сколько-нибудь одобряю эти размышления Раскольникова; я нахожу, напротив того, что его иронические отношения к незапятнанной честности и к упорному труду, получающему копеечное вознаграждение, в высшей степени предосудительны; я вполне убежден в том, что его мысли — дурные, вредные и опасные мысли. Я только осмеливаюсь утверждать и стараюсь доказывать, что эти мысли были неизбежными продуктами его невыносимого положения; в этих мыслях проявилась та болезнь, которая развилась в нем под влиянием его лишений и разнообразных страданий, та болезнь, которую нельзя назвать помешательством, но которая все-таки ведет и должна вести человека к нелепым и безобразным поступкам. При тех условиях, которые давили Раскольникова, у него не могло быть никаких других мыслей. Поставьте на место Раскольникова какого-нибудь другого человека обыкновенных размеров, развившегося иначе и смотрящего на вещи другими глазами, и вы увидите, что получится тот же самый результат. Невыносимое положение воспитает в нем ту же самую болезнь, и все его мысли примут то же самое вредное и опасное направление. Он убедит себя в том, что общество обращается с ним как с голодным волком и что ему остается только принять на себя эту странную роль со всеми ее возможными последствиями, со всеми ее своеобразными правами и обязанностями, со всеми ее удобствами и неудобствами.

Будем теперь следить дальше за теми впечатлениями, которые доставались на долю Раскольникова и могли обнаруживать на общее течение его мыслей то или другое влияние. На другой день после посещения распивочной раскольников получает письмо от своей матери. Вид этого письма действует на него очень сильно: «Письмо, — говорит Достоевский, — дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней (при Настасье); ему хотелось остаться наедине с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал, потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то». Если человек таким образом принимает и держит нераспечатанное письмо, то вы можете себе представить, как он будет читать его и по строкам и между строками, как он будет всматриваться в каждый оттенок и поворот мысли, как он в словах и под словами будет отыскивать затаенную мысль, отыскивать то, что лежало, быть может, тяжелым камнем на душе писавшей особы, и что скрывалось самым тщательным образом от пытливых глаз любимого сына. Начинается чтение. Начинается одна из самых утонченных пыток, какие только могут выпасть на долю бедного человека, еще не доведенного гнетущей нищетой до тупости, бесчувственности и покорности разбитой и загнанной почтовой клячи. Из этих драгоценных строк, согретых кротким и мягким сиянием беспредельной материнской нежности, сыплются на изнемогающего Раскольникова такие жгучие удары, которые могут быть нанесены ему именно только рукой любящей матери. Письмо написано самым бодрым и веселым тоном и наполнено самыми приятными известиями, и вследствие этого мучительность пытки становится еще более утонченной.

Письмо начинается самыми горячими выражениями любви: «Ты знаешь, как я люблю тебя, ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше все, ты надежда, упование наше». Затем следуют известия о сестре: «Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку, чтобы ты узнал, как все было и что мы от тебя до сих пор скрывали». Так как Раскольникову пишут об окончившихся истязаниях и при этом признаются, что от него до сих пор скрывали многое или даже все, то ему предоставляется полнейшее право думать, что теперь начинаются новые истязания, которые также будут от него скрываться до тех пор, пока они в свою очередь не превратятся в окончившиеся. Раскольников, конечно, с внимательностью, свойственной сильно любящему человеку, наматывает себе на ус это полезное указание и продолжает чтение с твердой решимостью разглядеть между радостными строками эти начинающиеся или уже начавшиеся истязания. Касательно окончившихся истязаний в письме сообщаются следующие подробности. Дуня поступила гувернанткой в дом господ Свидригайловых и забрала вперед целых сто рублей, «более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году». Закабалив себя таким образом на несколько месяцев, Дуня принуждена была переносить грубости Свидригайлова, старого кутилы, трактирного героя и уличного Дон Жуана, который, как сказано в письме, по старой привычке своей, находился часто под влиянием Бахуса. От грубостей и насмешек Свидригайлов перешел к настойчивому ухаживанию и усиленно стал приглашать Дуню к побегу за границу. Супруга Свидригайлова, Марфа Петровна, влюбленная в мужа по уши, в высшей степени взбалмошная и ревнивая до крайности, подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, перепутала в своей убогой голове все обстоятельства дела, выскочила из своей засады как бешеная кошка, собственноручно отколотила Дуню, «не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню в город на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, все как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге». Этим мщением не удовлетворилась разгневанная Юнона. Приехав в город, она стала так успешно звонить во всех домах о своих семейных несчастиях и о преступлениях бесстыжей девки Авдотьи Раскольниковой, что мать и сестра нашего героя были принуждены запереться дома от подозрительных взглядов и шептаний. Все знакомые от них отстранились, все перестали им кланяться; шайка негодяев из купеческих приказчиков и канцелярских писцов, всегда готовых бить и оплевывать всякого лежачего, стремилась даже принять на себя роль мстителей за outrage а la morale publique<<1>> и собиралась вымазать дегтем ворота того дома, в котором жила коварная соблазнительница целомудренного Свидригайлова. Хозяева дома, пылая тем же добродетельным негодованием и преклоняясь перед непогрешимым приговором общественного мнения, коноводом которого являлась постоянно бешеная дура Марфа Петровна, потребовали даже, чтобы госпожи Раскольниковы очистили квартиру от своего тлетворного и компрометирующего присутствия.

Наконец, дело разъяснилось. Свидригайлов предъявил своей бесноватой супруге письмо Авдотьи Романовны; написанное задолго до трагической сцены в саду и доказывавшее очевидно, что во всем был виноват только один старый селадон. Из этого письма Марфа Петровна извлекла себе новые и в высшей степени драгоценные средства разнообразить в течение нескольких недель бесконечные досуги своей сытой и сонной жизни. С искренним увлечением праздной и пустой женщины, которая со скуки готова была с одинаковым наслаждением злословить и благотворить, клеветать и вышивать подвески к паникадилам, устраивать концерты в пользу бедных и сечь на конюшне беременных горничных, — Марфа Петровна напустила на себя раскаянье, прискакала в город, влетела в квартиру Раскольниковых, наводнила эту квартиру потоками своих дешевых слез, попробовала задушить Дуню и ее мать в своих непрошенных объятиях и потом принялась бегать по городу и перезванивать по-новому всю историю, с приличным аккомпанементом вздохов, криков, рыданий, сморканий и певучих проклятий, направленных на коварного изверга и жестокого тирана ее нежной и пылающей души. Почтенные обитатели города встрепенулись и обрадовались новому обороту дела, которое уже казалось поконченным, — обрадовались так же бескорыстно и простодушно, как они обрадовались бы известию о том, что в их городе родился поросенок о двух головах или что через их захолустье проедет в скором времени какое-нибудь белуджистанское посольство. Нашлась для людей неожиданная возможность о чем-то говорить и прикидываться в продолжение нескольких дней, что они о чем-то думают и чем-то озабочены.

Дунечка сделалась героиней дня, то есть все пошляки и негодяи города, все сплетники и сплетницы, все безмозглые и бездушные руководители и руководительницы так называемого общественного мнения присвоили себе право и вменили себе в священную обязанность заглядывать своими глупыми глазами в душу оскорбленной девушки, ходить своими грязными руками и ногами по всем закоулкам ее недавнего страдания и комментировать силами своих куриных умов такие оттенки чувства и проблески мысли, до которых им самим удастся возвыситься только тогда, когда они сумеют укусить собственный локоть. Дунечка сделалась поводом для целого ряда литературных чтений. Марфе Петровне «пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и таким образом завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах и у других знакомых, по очереди». К довершению благополучия и к окончательному увенчанию оправданной добродетели почтенный и солидный человек, уже надворный советник, составивший себе капитал и разделяющий во многом, как он сам выражается, убеждения новейших поколений наших, словом, ходящая квинтэссенция всей приличной и самодовольной пошлости, украшающей своим существованием тот город, в котором живут госпожи Раскольниковы, подносит Авдотье Романовне руку и сердце в виде высокой и торжественной награды за незаслуженные страдания. Имя этого благодетеля — Петр Петрович Лужин. Он дальний родственник Марфы Петровны, которая очень горячо мастерит это дело, потому что она женщина богатая, влиятельная, великодушная и подверженная припадком внезапного вдохновения, потому что она вольна казнить, вольна миловать ничтожество, подобное Дуне Раскольниковой, и еще потому, что это казнение и милование, игриво чередуясь между собой, приятно разнообразят идиллию ее сельской жизни. Все внимание Раскольникова сосредоточивается, конечно, на Петре Петровиче Лужине; Раскольников догадывается с первых слов письма об этом щекотливом сюжете, что начинающиеся истязания, о которых ему, разумеется, не пишут и не будут писать, как не писали о грубостях и любезностях Свидригайлова и о воинственных подвигах его супруги, — идут теперь от солидного человека, уже составившего себе капитал и разделяющего во многом убеждения новейших поколений наших.

В своем письме мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, говоря о Лужине, носится между Сциллой и Харибдой. С одной стороны, ей необходимо расположить сына в пользу Петра Петровича, чтобы состоялась свадьба, на которой основываются многие ее надежды. С другой стороны, ей надо соблюдать в похвалах очень большую осторожность и умеренность, потому что ее сыну предстоит в ближайшем будущем личная встреча с Петром Петровичем, — встреча, которая в случае сильного разочарования со стороны молодого и пылкого Раскольникова может кончиться неожиданным и решительным разрывом. Дуня уже дала Петру Петровичу свое согласие, и мать старается убедить себя, что ее дочь будет если и не совсем счастлива, то по крайней мере и не слишком несчастлива. Она видит ясно в Лужине черствость, мелочность, скаредность и тщеславие; ее коробит от всех этих украшений того человека, в руках которого будет находиться жизнь ее дочери; она чувствует, что Дуня добровольно и сознательно берет на себя очень тяжелый крест; но и мать и дочь — обе дорожат предположенным браком и считают его за счастье, потому что он дает им возможность, по крайней мере неопределенную надежду, вытащить бесценного Родю, то есть нашего героя, из болота нищеты на гладкую и твердую дорогу. В своем письме Пульхерия Александровна старается говорить о Лужине спокойно, весело и развязно; она старается показать, что они с дочерью не обманывают себя фантастическими надеждами, что они видят ясно все достоинства и недостатки жениха, все удобства и неудобства предположенного брака и что их согласие дано после зрелого и хладнокровного обсуждения вопроса со всех возможных точек зрения. Но Раскольников из письма своей матери выносит совсем не то впечатление, на которое рассчитывала Пульхерия Александровна, Раскольников видит ясно, что тут не было никакого хладнокровия и никакого обсуждения; он видит, что все было решено обеими женщинами в чаду самопожертвования и что они обе, и мать и дочь, стараются поддерживать этот чад, занимаясь построением воздушных замков, которые, разумеется, все без исключения относятся к участи Родиона Романовича Раскольникова. В письме говорится, что Лужин «и тебе может быть весьма полезен, и что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы определенно начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно определившеюся… Дуня только и мечтает об этом… Дуня ни о чем, кроме этого, и не думает. Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем и даже компанионом Петра Петровича по его тяжебным занятиям, тем более что ты сам на юридическом факультете».

То действие, которое должно произвести на Раскольникова радостное письмо его матери о радостном событии, случившемся с его сестрой, так ясно и понятно, что о нем нечего много распространяться. Параллель между Соней и Дуней сама собой напрашивается в его голову; он думает, что если только он позволит совершиться этой жертве, которая должна купить ему карьеру и обеспеченное существование, то он сам упадет ниже отставного чиновника Мармеладова: у того есть по крайней мере хоть несчастная страсть, которой объясняется его способность помириться с чем бы то ни было; у того есть по крайней мере та отговорка, что он человек мало развитой и уже достаточно принюхавшийся ко всевозможной грязи; а Раскольникову приходится идти на компромиссы с своей совестью в то время, когда он видит насквозь, до последних подробностей, всю отвратительность этих компромиссов, когда его нравственная зоркость и чуткость не притуплены ни пьянством, ни обществом грязных кутил и погибших горемык, ни летами. Раскольников решает, что он ни за что не пойдет на такие компромиссы. «Не бывать этому браку, пока я жив, говорит он, и к черту господина Лужина». Письмо его матери кладет конец той апатии, которая давила его в продолжение нескольких недель. Он видит ясно, что ему необходимо действовать; но теперь, более чем когда бы то ни было, он убеждает себя в том, что честный труд, как бы он ни был упорен, не приведет его ни к чему. "Не бывать? — говорит он сам себе. — А что же ты сделаешь, чтобы этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, свою будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. А ведь деньги-то им под сторублевый пенсион да от господ Свидригайловых под заклад достаются. От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Вахрушина чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбою располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй, что и от слез, от поста исчахнет, а сестра? Ну, придумай-ка, что может случиться с сестрой через десять лет или в эти десять лет? Догадался?

Раскольников находится в таком положении, при котором все лучшие силы человека поворачиваются против него самого и вовлекают его в безнадежную борьбу с обществом. Самые святые чувства и самые чистые стремления, те чувства и стремления, которые обыкновенно поддерживают, ободряют и облагораживают человека, становятся вредными и разрушительными страстями, когда человек лишается возможности доставлять им правильное удовлетворение. Раскольникову хотелось во что бы то ни стало покоить и лелеять свою старую мать, доставлять ей те скромные удобства жизни, которые были ей необходимы, избавлять ее от томительных забот о куске насущного хлеба; ему хотелось далее, чтобы сестра была ограждена в настоящем от дерзостей разных Свидригайловых, а в будущем от участи, постигшей Соню Мармеладову, или от необходимости выйти замуж без любви за какого-нибудь деревянного человека, подобного господину Лужину. Самый строгий моралист не найдет в этих желаниях ничего предосудительного или нескромного; самый строгий моралист даже похвалит Раскольникова за эти желания и пожелает, в интересах его собственного нравственного совершенствования, чтобы Раскольников в течение всей своей жизни постоянно любил мать и сестру и самым ревностным образом, не жалея сил и энергии, заботился об их участи. Моралист нашел бы даже, по всей вероятности, что Раскольников поступил бы очень дурно, если бы сбавил что-нибудь из своих требований, потому что сбавлять нечего и всякая сбавка сопряжена с очевидным и неизбежным ущербом для человеческого достоинства его матери и его сестры. Но эти требования остаются законными, разумными и похвальными только до тех пор, пока у Раскольникова имеются материальные средства, которыми он действительно может покоить свою мать и спасать от бесчестия свою сестру. Пока Раскольников обеспечен имением, капиталом или трудом, до тех пор ему предоставляется полное право и на него даже налагается священная обязанность любить мать и сестру, защищать их от лишений и оскорблений и даже в случае надобности принимать на самого себя удары судьбы, которые предназначаются им, слабым и безответным женщинам. Но как только материальные средства истощаются, так тотчас же вместе с этими средствами у Раскольникова отбирается право носить в груди человеческие чувства, так точно как у обанкротившегося купца отбирается право числиться в той или другой гильдии. Любовь к матери и к сестре, желание покоить и защищать их становятся противозаконными и противообщественными чувствами и стремлениями с той минуты, как Раскольников превратился в голодного и оборванного бедняка. Кто не может по-человечески кормиться и одеваться, тот не должен также думать и чувствовать по-человечески. В противном случае человеческие мысли и чувства разрешатся такими поступками, которые произведут неизбежную коллизию между личностью и обществом. Попавши в свое исключительное положение, Раскольников очутился на распутье, очень похожем на то распутье, о котором говорится в сказках и в котором одна дорога обещает гибель коню, другая — всаднику, а третья — обоим. Раскольникову казалось, что ему надо или отказаться от всего, что было ему дорого и свято в себе самом и в окружающем мире, или вступить за свою святыню в отчаянную борьбу с обществом, — в такую борьбу, в которой уже невозможно будет разбирать средств. «Или отказаться от жизни совсем, — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!» Раскольникову казалось, что ему надо непременно или сделаться трупом, подобно Мармеладову, или решиться на преступление и что необходимо сделать выбор немедленно, прежде чем Дуня успеет, в видах его карьеры, обвенчаться с Лужиным. В размышлениях Раскольникова заметна значительная недодуманность. Он, по-видимому, не понимает, что выход посредством преступления не может ни в каком случае действительно вывести его из затруднения. Он соображает очень основательно, что для спасения матери и сестры от нищеты и от всяких ее последствий, воплотившихся в Свидригайловых и Лужиных, необходимы деньги и что честным трудом невозможно их достать в необходимом количестве. Значит, заключает он, остается только достать их бесчестным средством.

Заключение верное. Кроме бесчестных средств, не остается никаких. Но весь вопрос в том, действительно ли бесчестные средства достигают в данном случае той цели, к которой стремится Раскольников. Этого вопроса сам Раскольников вовсе себе не задает. Положим, что ему удалось убить и ограбить процентщицу; положим, что он нашел у нее в шкатулке целую Калифорнию; положим, что он благополучно схоронил все концы; положим, следовательно, что дело сложилось по его желанию во всех своих мельчайших подробностях. Что же дальше? Каким образом он пустит их именно в то предприятие, которое ему всего дороже и которое заставило его решиться на преступление? Как он ухитрится провести эти деньги в домашнюю жизнь матери и сестры так, чтобы эти деньги улучшили и обеспечили их существование и чтобы в то же время мать и сестра не заметили этого неожиданного прилива денег и не озадачили его настоятельными вопросами насчет их происхождения? Соблюдая должную осторожность и постепенность, Раскольников мог бы ускользнуть от подозрений полиции, но ему ни в каком случае не удалось бы отвести глаза тем людям, которые сами должны наслаждаться плодами его преступления и которые привыкли в бедности считать каждый кусок и беречь каждую старую тряпку.

Это можно было и надо было предвидеть заранее. С одной стороны, Раскольников не мог и подумать о том, что его мать и сестра согласятся когда-нибудь помириться с его преступлением, как с совершившимся фактом, и спокойно проживать проценты с капитала, облитого кровью. С другой стороны, если Раскольников считал возможным постоянно обманывать мать и сестру, то ему необходимо было заранее придумать в отношении к ним целый сложный и обширный план действий, целую систему тонких и стройных мистификаций. Между тем в романе мы не находим ни одного намека на существование такого плана или такой системы. Раскольников просто не додумал до конца и решил свою задачу, упустив из виду один из важнейших ее элементов. Он успел только понять, что той дорогой, по которой идут честные работники, он идти не может, потому что эта дорога совсем не приведет его или приведет слишком поздно к той цели, которую он имеет в виду; затем нить размышлений оборвалась, и он бросился стремглав, очертя голову, без оглядки и без дальнейших расчетов на противоположную сторону, на ту грязную дорогу, которая одна казалась ему открытой, но которая на самом деле ведет только в бездну.

После письма, полученного от матери, все мысли до такой степени перепутываются в голове Раскольников а, что убийство превращается в его глазах не только в единственный выход, но даже в какой-то неумолимый долг. Чтобы уклониться от исполнения этого долга, он ищет себе убежища в своей слабости. «Нет, я не вытерплю, не вытерплю, — говорит он. — Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно, как день, справедливо, как арифметика. Господи! ведь я все же равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же я до сих пор!» Признавая слабостью то чувство, которое удерживает его от проливания человеческой крови, Раскольников в то же время радуется этой слабости и ухватывается за нее, как за спасительный якорь. Ему становится легко и весело, когда он чувствует эту мнимую слабость, избавляющую его от исполнения такого же мнимого долга. Под влиянием своей мнимой слабости он отказывается от мысли об убийстве и при этом переживает такое радостное, уже давно не испытанное ощущение, как будто «нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался». Но на самом деле нарыв не прорвался: облегчение было минутное. В нем выразилось только последнее содрогание человека перед поступком, совершенно противным его природе.

Что случилось дальше и почему случилось так, а не иначе, — об этом я поговорю с читателями в следующей главе.

II.

Все колебания Раскольникова прекратились в ту минуту, когда он узнал случайно, что старуха в таком-то часу, в такой-то день останется дома одна. За мгновение перед тем, как он услышал разговор, заключавший в себе это известие, он чувствовал себя свободным «от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения, он отрекся от проклятой мечты своей» и смотрел на Неву и на яркий закат солнца с той тихой радостью, с которой обыкновенно смотрит на всю окружающую природу человек, только что оправившийся от тяжелой болезни и понемногу возвращающийся к жизни здоровых людей. Мгновение спустя, когда он выслушал внимательно и понял ясно каждое слово разговора, происходившего между каким-то мещанином и сестрой старухи, "он всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно; он пошел домой «как приговоренный к смерти». Этот переворот произошел в нем оттого, что обстоятельства вдруг назначили ему для совершения его замысла определенный срок. Пропустить этот срок — значило или совсем отказаться от всего предприятия или по крайней мере добровольно отнять у себя несколько важнейших шансов успеха.

Но, чтобы навсегда отказаться от плана, воспитанного и взлелеянного несколькими неделями уединенного размышления, надо было снова передумать все с самого начала и, кроме того, надо было приискать какую-нибудь новую программу, на которой можно было бы успокоиться. На такой умственный труд Раскольников, измученный бедностью, праздностью, апатией и безобразным фантазерством, уже не был способен. В его изнемогающем уме уже не было достаточно сил на то, чтобы уничтожить проклятую мечту спокойным и холодным размышлением. Он мог только ужасаться, содрогаться и чувствовать припадки конвульсивного отвращения к тем гадостям, на которые его наталкивала эта проклятая мечта. Ужас и отвращение могли иногда доходить в нем до таких размеров, при которых проклятая мечта начинала казаться ему совершенно неосуществимой и, следовательно, неопасной. В такие минуты он мог праздновать свое освобождение от чар и смотреть на природу и на самого себя глазами выздоравливающего человека. Но ужас и отвращение, как бы ни были сильны, не могли заменить ему спокойное размышление и переделать по новому плану то, что уже давно было построено упорной работой мысли, пошедшей по ложному и опасному пути. Как только обстоятельства притиснули его к стене решительным вопросом, требующим безотлагательного ответа, так он немедленно сделался безответным рабом своей проклятой мечты.

Во время своих последних приготовлений к убийству Раскольников уже не чувствовал ни ужаса, ни отвращения. Он потерял способность смотреть на свое дело со стороны. Хороша или дурна его цель — об этом он уже не думал. Все его внимание было обращено на подробности выполнения и сосредоточено на борьбе с препятствиями. Когда он услышал бой часов и чей-то возглас о том, что уже седьмой час, — он испугался только той мысли, что может опоздать. Когда он увидел невозможность утащить топор из хозяйской кухни, — он почувствовал только тупую, зверскую злобу против этого препятствия, которое в первую минуту показалось ему неодолимым. Когда он вслед за тем разглядел топор в дворницкой и благополучно его спрятал себе под пальто, он почувствовал только радость удачи. Словом, проклятая мечта господствовала над всем его существом и обусловливала собой все его отношения к мелким случайностям, встретившимся на его пути. Те случайности, которые благоприятствовали осуществлению проклятой мечты, казались ему счастливыми и возбуждали в нем радость; те случайности, которые могли помешать предприятию, казались ему несчастными и доводили его до бешенства. Тут, очевидно, Раскольников уже не думал и не хотел думать о том выздоровлении, которое радовало его накануне и даже возбуждало в нем потребность молиться. Освобождение от чар было невозможно, — сам очарованный возмущался против тех случайностей, которые сколько-нибудь были способны произвести это освобождение. Идя на квартиру старухи, Раскольников не мог думать о том деле, которое ему предстояло. Придя на квартиру и пристукнув старуху обухом топора, он потерял способность думать даже о мелких подробностях выполнения, на которых до сих пор сосредоточивалось его внимание. Он растерялся, засуетился, стал делать одну глупость за другой и избавился от беды, то есть не попался на месте преступления, только благодаря совершенно исключительному стечению счастливых случайностей.

Теперь я дошел до поворотного пункта в романе. Главное дело, составляющее центр и узел этого романа, уже сделано. Я старался проследить шаг за шагом те влияния, которые привели Раскольникова к катастрофе. Говоря о причинах, подготовивших преступление, я до сих пор не сказал ни одного слова об убеждениях Раскольникова, об его образе мыслей, о его взглядах на важнейшие вопросы частной и общественной нравственности. Это умолчание не было с моей стороны ошибкой. В первой части моей рецензии я уже заметил мимоходом, что теоретические убеждения Раскольникова не имели никакого заметного влияния на совершение убийства. Теперь, когда настоящие причины преступления достаточно разъяснены, я считаю не лишним развить эту мысль подробно и защитить ее против тех возражений, которые могут быть ею вызваны.

Раскольников высказывает некоторые из своих убеждений в разговоре с следственным приставом, Порфирием Петровичем. Дело идет об одной статье, написанной Раскольниковым и помещенной в какой-то газете. Раскольников следующим образом разъясняет своему собеседнику основную мысль этой статьи.

«Я просто-запросто, — говорит он, — намекнул, что необыкновенный человек имеет право… то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть… через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, и для всего человечества) того потребует… По-моему, если бы кеплеровы и ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли бы стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому развитию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать свои открытия известными всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре. Далее, помнится мне, я развиваю в моей статье, что все… ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, — все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками — более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться».

Всеми этими запутанными и сбивчивыми рассуждениями Раскольников старается доказать, что преступник делается преступником потому, что стоит выше окружающих его людей. Чтобы подстроить доказательства. Раскольников всеми правдами и неправдами раздвигает рамки того понятия, которое в общеупотребительном разговорном и литературном языке связывается со словом преступник. Расширив это понятие и сделав его по возможности неопределенным, Раскольников подводит под него все, что ему угодно, и облагораживает деятельность воров и разбойников, завербовывая в их компанию всех замечательных людей, оставивших следы своего существования и влияния в истории человечества. Натяжки, на которых построена эта странная теория, и белые нитки, которыми она сшита, бросаются в глаза каждому сколько-нибудь внимательному читателю. Из законодателей и установителей человечества очень многие действительно были преступниками, то есть похитителями чужой собственности. Эти многие действительно могут стоять рядом с ворами и грабителями, но их вступление в это общество не приносит ни малейшей пользы их более мелким товарищам и нисколько не облагораживает общих их занятий, которые одним доставили бессмертие, а другим — уголовные наказания. Эти многие оказываются преступниками совсем не потому, что заменили древний закон новым, а оттого, что, по своей дикой прихоти, по своему корыстолюбию или властолюбию, раздавили на своем пути много человеческих существовании и отняли у многих работников продукты их честного труда.

Что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшными кровопроливцами - это доказывает совсем не то, что проливание человеческой крови очень похвально и полезно, а только то, что человечество, по простоте своей коллективной души и по своей известной ребяческой слабости к блеску и грохоту, к ярким краскам и резким звукам, до сих пор считает своими благодетелями таких людей, которые, очевидно, причинили ему, этому добродушному и доверчивому человечеству, гораздо больше вреда, чем пользы. Что кровопролитие бывает иногда неизбежно и ведет за собой самые благодетельные последствия — это известно каждому человеку, умеющему понимать причинную связь исторических событий. Но это обстоятельство ровно ничего не доказывает в пользу того права, которое Раскольников присваивает необыкновенным людям. Произвольное устранение живых людей и бесцеремонное шагание через препятствия во всяком случае остается делом очень вредным и, следовательно, в высшей степени преступным, то есть совершенно предосудительным. Кровопролитие становится неизбежным вовсе не тогда, когда его желает устроить какой-нибудь необыкновенный человек; вовсе не тогда, когда какое-нибудь живое препятствие мешает этому необыкновенному человеку осуществить свою личную идею или фантазию, а только тогда, когда две большие группы людей, две нации или две сильные партии резко и решительно расходятся между собой в своих намерениях и желаниях. Когда этим двум противным сторонам невозможно договориться до удовлетворительного результата, когда не остается никакой возможности покончить дело соглашением или полюбовным размежеванием столкнувшихся и перепутавшихся интересов, когда нет возможности объяснить заблуждающейся стороне посредством спокойного научного анализа, в чем состоят ее настоящие выгоды и в чем заключается ошибочность и неосуществимость ее требований, — тогда, разумеется, остается только начать драку и драться до тех пор, пока правое дело не восторжествует. Но и здесь, в этих случаях, роль необыкновенных людей, правильно понимающих свое назначение, состоит совсем не в том, чтобы порождать и поддерживать драку. Прежде чем дело дойдет до кровопролития, необыкновенные люди, то есть самые ученые и самые честные люди данного общества, всеми силами стараются о том, чтобы предупредить это кровопролитие и чтобы произвести как можно спокойнее ту перемену, которой требуют обстоятельства и которой необходимость уже чувствуется и даже сознается значительной частью заинтересованной нации.

Необыкновенные люди стараются открыть глаза своим соотечественникам и современникам, разъяснить им настоящее положение дел, направить их к мирному и безобидному выходу из затруднительного положения и доказать им необходимость обширных и добровольных уступок тому течению идей, которое называется духом времени и которое порождается общими причинами и условиями, а никак не выдумками и усилиями каких-нибудь необыкновенных людей. Честные и умные советы необыкновенных людей очень часто остаются непонятыми или даже невыслушанными; страсти спорящих сторон разгораются; разрыв становится неминуемым, — и тогда необыкновенные люди, убедившись раньше массы в неизбежности открытой борьбы, из роли благоразумных советников переходят в роль воинов и полководцев. Они становятся решительно на ту сторону, стремления которой совпадают с истинными выгодами данной нации и всего человечества, они группируют вокруг себя своих единомышленников, они организуют, дисциплинируют и воодушевляют своих будущих сподвижников и затем, смотря по обстоятельствам, выжидают нападения противников или наносят сами первый удар. Когда борьба начата, все внимание необыкновенных людей устремляется на то, чтобы как можно скорее покончить кровопролитие, но, разумеется, покончить так, чтобы вопрос, породивший борьбу, оказался действительно решенным и чтобы условия примирения не заключали в себе двусмысленных комбинаций и уродливых компромиссов, способных, при первом удобном случае, произвести новое кровопролитие. Ни перед борьбой, ни во время войны, ни после ее окончания необыкновенные люди, которыми может и должно гордиться человечество, не являются любителями и виновниками кровопролития. Кровь льется не потому, что в данном обществе, в данную минуту действуют необыкновенные люди, а потому, что деятельность этих необыкновенных людей не может перевесить собою массу человеческого неблагоразумия, узкого своекорыстия и близорукого упрямства. Кровь льется совсем не для того, чтобы подвигать вперед общее дело человечества; напротив того, это общее дело подвигается вперед, несмотря на кровопролития, а никак не вследствие кровопролитий; виновниками кровопролитий бывают везде и всегда не представители разума и правды, а поборники невежества, застоя и бесправия. Доказать, что какой-нибудь исторический деятель был страшным кровопроливцем, то есть что действительно кровь лилась по его личному желанию и распоряжению, а не вследствие тех обстоятельств, среди которых он был поставлен и над которыми он был властен, — значит доказать тем самым, что этот деятель был врагом человечества и что его пример ни для кого и ни для чего не может служить оправданием.

Необыкновенные люди именно тем и необыкновенны, что они умеют додумываться до таких истин, которые еще остаются неизвестными их современникам. Те необыкновенные люди, которые всего больше желают и умеют оставаться верными своему естественному назначению, то есть приносить людям как можно больше пользы, — должны только добывать новые истины, доводить их до всеобщего сведения, защищать их против старых заблуждений и убеждать людей в необходимости перестраивать жизнь сообразно с новыми истинами. Идя по этому пути, необыкновенные люди никак не могут сделаться страшными кровопроливцами; уклоняясь от этого пути и призывая насильственные меры на помощь к таким идеям, которые могут и должны торжествовать силою своей собственной разумности и внутренней убедительности, необыкновенные люди в значительной степени перестают быть необыкновенными и начинают обнаруживать ту нетерпеливую близорукость, которой отличаются все их дюжинные современники. Решаясь проливать кровь во имя идеи, необыкновенные люди изменяют своему естественному назначению, компрометируют свою идею, дискредитируют ее и замедляют ее успехи именно теми насильственными мерами, которыми они стараются доставить ей быстрое и верное торжество.

Великие деятели науки, по самому роду своих занятий, всего менее могут уклониться от естественного назначения необыкновенных людей и сбиться в сторону на скользкую и опасную дорогу насильственных мер. В их деятельности нет места для кровопролития; их руки совершенно чисты и всегда останутся чистыми; они могут только убеждать людей, а не приневоливать их; с той минуты, как великий мыслитель вздумал бы употреблять насильственные меры против невежественных и тупоумных противников своей доктрины, он перестал бы быть великим мыслителем, он сделался бы врагом беспристрастного исследования и свободного мышления, он сделался бы преступником против всего человечества, вреднейшим из вредных негодяев и по всем правам занял бы в истории почетное место рядом с испанскими инквизиторами. Представить себе Ньютона или Кеплера в таком положении, в котором они, из любви к идее, обязаны были бы устранить хоть одного живого человека или пролить хоть одну каплю человеческой крови, — еще гораздо труднее, чем представить себе, что Кеплер и Ньютон, состоя в чине необыкновенных людей, пользуются своими исключительными правами для того, чтобы убивать встречных и поперечных или воровать каждый день на базаре. Но Раскольникову до такой степени хочется превратить всех великих людей в уголовных преступников и всех уголовных преступников в великих людей, что он не останавливается даже и перед самым неожиданным предположением.

Что Ньютон и Кеплер не сделались уголовными преступниками, что они не стоили человечеству ни одной капли крови и ни одной слезы — это, по мнению Раскольникова, счастливая случайность. Измените условия, при которых они жили и действовали, поставьте их в другое положение, и вот сейчас эти самые Кеплер и Ньютон, оставаясь по-прежнему великими мыслителями и благодетелями человечества, обзаведутся палачами или подкупными убийцами и сделаются страшными кровопроливцами, старшими братьями рядовых бандитов. Этим предположением Раскольников доказывает совсем не то, что он старается доказать. Этим предположением он доводит самого себя до очевиднейшего абсурда и наносит смертельный удар своей странной теории. Стараясь придумать для благодетелей человечества такое положение, при котором они принуждены были бы решиться на преступление, он показывает самым наглядным образом, что для настоящих благодетелей такое положение совершенно невозможно. Спрашивается в самом деле, каким образом жизнь одного человека, или десяти, или ста человек и так далее может помешать распространению истин, открытых Кеплером и Ньютоном? Предположите, например, что один человек, или десять, или сто занимают такое высокое положение и располагают таким количеством материальной силы, что они могут совершенно запретить чтение лекций и печатание книг, в которых излагаются доктрины Кеплера и Ньютона. Значит ли это, что именно этот один человек, или десять, или сто мешают распространению спасительных истин? Нисколько не значит. Распространению истин мешают все-таки не те люди, которые сопротивляются чтению лекций и печатанию книг, а все-таки те общие условия, благодаря которым такие люди занимают высокое положение и располагают значительным количеством материальной силы.

Если бы Кеплер и Ньютон решились действовать по рецепту Раскольникова и если бы им удалось устранить какое-нибудь живое препятствие, то на месте этого благополучно устраненного препятствия тотчас появилось бы другое, на месте другого — третье, потому что общие условия, порождающие такие препятствия, остались бы нетронутыми. Общими условиями оказываются в подобных случаях невежество, умственная неподвижность, робкая безгласность и дикие предрассудки массы. Против этих общих условий невозможно действовать насильственными средствами. Стало быть, пока общие условия делают возможным существование и деятельность сильных противников научной истины, до тех пор Кеплеры и Ньютоны должны действовать не против этого существования, а против общих условий, которые могут быть изменены только путем настойчивого и неутомимого проповедования той же самой научной истины. Из любви к этой истине необыкновенные люди, подобно Кеплеру и Ньютону, становились иногда мучениками, но никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей по той простой причине, что мучения никого не убеждают, а следовательно, никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся.

Каким путем Раскольников мог дойти до основных положений своей дикой теории? Откуда могла залететь в его голову мысль о том, что в каждом преступнике скрывается неудавшийся, недоделанный или возникающий великий человек? Откуда взялась у него потребность делить людей на обыкновенных и необыкновенных? Какие влияния, какие разговоры с людьми или какое чтение заставили его, с одной стороны, дать необыкновенным людям такие обширные полномочия, в которых они даже вовсе не нуждаются, и, с другой стороны, осудить обыкновенных людей на унизительную и мучительную роль пушечного мяса? Почему, наконец, ему понадобилось сделать то уродливое предположение, которое завершает и тотчас же опрокидывает собою его теорию, — то предположение, что при известных условиях Кеплер и Ньютон могли и даже обязаны были устранять живых людей?

Мне кажется, что Раскольников не мог заимствовать свои идеи ни из разговоров со своими товарищами, ни из тех книг, которые пользовались и пользуются до сих пор успехом в кругу читающих и размышляющих молодых людей. В настоящее время нет ни одного замечательного мыслителя или сведущего историка, который бы думал и доказывал публично, что какие бы то ни было личные дарования могут замедлить, или ускорить, или поворотить назад, или свернуть в сторону естественное течение исторических событий. Чем внимательнее вглядываются исследователи в смысл и последовательное развитие исторических фактов, тем сильнее и окончательнее убеждаются они в том, что отдельная личность, какими бы громадными силами она ни была одарена, может сделать какое-нибудь прочное дело только тогда, когда она действует заодно с великими общими причинами, то есть с характером, образом мыслей и насущными потребностями данной нации. Когда она действует наперекор этим общим причинам, то ее дело погибает вместе с нею или даже при ее жизни. Когда же она в своей деятельности соображается с духом времени и народа, тогда она делает только то, что сделалось бы непременно и помимо ее воли, что настоятельно требуется обстоятельствами минуты и что, при ее отсутствии или бездействии, было бы в свое время выполнено так же удовлетворительно какою-нибудь другою личностью, сформировавшейся при тех же влияниях и воодушевленной теми же стремлениями. Человечество, по мнению всех новых и новейших мыслителей, развивается и совершенствуется вследствие коренных и неистребимых свойств своей собственной природы, а никак не по милости остроумных мыслей, зарождающихся в головах немногих избранных гениев. Человечество, по мнению тех же мыслителей, состоит из множества отдельных личностей, очень неодинаково одаренных природой, но ни одна из этих личностей, какими бы богатыми дарами ни осыпала ее природа, не имеет разумного основания думать, что ее голова заключает в себе будущность всей ее породы или по крайней мере всей ее нации. Ни одна из этих личностей, как бы она ни была гениальна, не имеет разумного основания, во имя этой будущности или во имя своей гениальности, разрешать себе такие поступки, которые вредят другим людям и вследствие этого считаются непозволительными для обыкновенных смертных. Что хорошо в простом человеке, то хорошо и в гении; что дурно в первом, то дурно также и в последнем. Многое может быть объяснено и даже оправдано силою тех страстей, которые возбуждаются в гениальном человеке ожесточением великой борьбы; но если, поддаваясь влиянию этих страстей, гениальный человек раздавил то, что могло и должно было жить, то историк в этом резком и насильственном поступке увидит все-таки проявление слабости, которое должно служить людям поучительным предостережением, а никак не выражение гениальности и силы, долженствующее вызвать в других людях восторженное соревнование. Словом, с точки зрения тех мыслителей, которых произведения господствуют над умами читающего юношества, деление людей на гениев, освобожденных от действия общественных законов, и на тупую чернь, обязанную раболепствовать, благоговеть и добродушно покоряться всяким рискованным экспериментам, оказывается совершенной нелепостью, которая безвозвратно опровергается всей совокупностью исторических фактов. Знакомясь с произведениями этих мыслителей и приучаясь смотреть на вещи с их точки зрения, Раскольников отнял бы у себя всякую возможность проводить натянутые параллели между уголовными преступниками и великими людьми. Он убедился бы в том, что эти параллели не принесут ни малейшей пользы уголовным преступникам, во-первых, потому, что величие тех великих людей, которые если б и имели с преступниками некоторые точки соприкосновения, само по себе очень сомнительно, а во-вторых, потому, что те стороны, которыми эти сомнительно великие люди соприкасаются с уголовными преступниками, все-таки составляют в их биографиях самые темные и грязные пятна. Читая мыслящих историков или рассуждая об исторических фактах с умными и работающими студентами-товарищами, Раскольников в особенности убедился бы в том, что люди, подобные Ньютону и Кеплеру, никогда не пользовались кровопролитием как средством популяризировать свои доктрины, никогда не были поставлены в необходимость устранять каких-нибудь обскурантов, мешавших распространению их идей, даже никогда не могли бы попасть в такое странное и унизительное положение, если бы даже для них нарочно была придумана и устроена какая-нибудь самая неправдоподобная комбинация.

Теория Раскольникова не имеет ничего общего с теми идеями, из которых складывается миросозерцание современно развитых людей. Эта теория выработана им в зловещей тишине глубокого и томительного уединения; на этой теории лежит печать его личного характера и того исключительного положения, которым была порождена его апатия. Раскольников написал свою статью о преступлении за полгода до того времени, когда он убил старуху, и вскоре после того, как он вышел из университета по неимению денежных средств. Те мысли, которые выразились в его статье, были продуктами того самого положения, которое впоследствии, истощивши по капле всю его энергию и извративши его замечательные умственные способности, заставило его обдумать во всех подробностях, тщательно приготовить и успешно выполнить грязное преступление, Когда Раскольников решился оставить университет, он уже, по всей вероятности, находился в очень бедственном положении. Никакое трудолюбие, никакая добросовестность в исполнении работ, никакая затрата силы и энергии не могли доставить ему ни такого обеда, который покрывал бы текущие расходы его молодого организма, ни такого платья, которое достаточно защищало бы его от холода, сырости и нечистоты, ни такого жилища, в котором его легкие находили бы себе достаточное количество свежего воздуха.

Жизнь в каждую данную минуту, на каждом шагу, в каждом из его мельчайших ощущений накладывала на него свою грубую и грязную руку, дразнила и щипала его, теребила и шпыняла его; словом, мучила и обижала его так, как толпа шаловливых школьников может обижать и мучить новичка, только что поступившего в училище и еще не успевшего зарекомендовать себя товарищам с хорошей стороны. Раскольникову надо читать или писать, — вдруг у него в подсвечнике гаснет последний огарок, а купить свечи не на что; Раскольникову надо идти на урок куда-нибудь верст за пять, — а на улице проливной дождь, который пронизывает его до костей сквозь его тощую шинелишку, а под ногами такая непроходимая грязь, которая с неудержимой силой врывается в его ветхие сапоги; приходит он с этого урока домой голодный, утомленный десятиверстным путешествием, измученный непонятливостью и капризами избалованного мальчишки, с тяжелой головой, с мокрыми, грязными и окоченевшими ногами, — а дома свежо и холодно, печка не топлена, из окна дует, за дверью бранятся какие-то кухарки или пищат чьи-то ребятишки, в комоде или в чемодане нет ни одной пары чистых носков; самовара не допросишься, да, впрочем, незачем его и опрашивать, потому что уже дней пять тому назад истреблены последняя щепотка чаю и последний кусок сахару. Все это, конечно, мелочи; ко всему этому можно относиться издали с великолепнейшим стоическим равнодушием; в отношении ко всему этому можно превосходнейшим образом рекомендовать другому человеку великодушное терпение и непоколебимое мужество. Но когда вся жизнь состоит из таких мелочей, когда одна мучительная мелочь следует за другой мелочью, такой же мучительной, когда человек постоянно попадает с булавки на булавку, когда этим булавкам не предвидится конца и когда человек видит и понимает, что при ужаснейшем напряжении всех своих сил он может только поддерживать этот многобулавочный status quo,<<2>> — тогда… тогда невозможно рассчитать заранее, в каких безумных планах и в каких безобразных галлюцинациях выразится уныние, озлобление, отчаяние и бешенство этого человека, которого люди и обстоятельства со всех сторон продолжают колоть булавками в его незажившие и незаживающие раны.

Какого же рода мысли должны зарождаться в голове Раскольникова, когда он, воротившись с грошового урока, располагается у себя дома, в своей тесной, сырой и душной берлоге? Вот он стащил с себя свою загрязненную обувь и завалился на свой узкий и жесткий диван, который уже давно старается натереть ему мозоль на ребрах и на кострецах. Задает он себе самый простой и естественный вопрос: много ли он получил за свою десятиверстную беготню, за промоченные ноги, за испорченные сапоги и за полтора часа возни с бестолковым мальчиком, который думает о бабках и о бумажном змее, когда ему надо размышлять о числителе и знаменателе и ловить с почтительной благодарностью каждое слово добросовестного преподавателя. Оказывается, что получит он полтинник. Полтинник считается красной ценой в мире тех студентов, которые по бедности бывают иногда поставлены в необходимость на время выходить из университета. «Уроки выходили, — говорит Раскольников Соне, доказывая ей, что, собственно говоря, он имел некоторую возможность содержать себя работой. — По полтиннику предлагали». Здесь о полтиннике говорится даже с уважением: уж если по полтиннику предлагали, так, значит, и толковать нечего; ясное дело, что жить было можно и что уныние было совершенно неуместно. Итак, получит он полтинник. Положим, что счастье улыбнется ему и что судьба пошлет ему, круглым счетом, по такому же уроку на каждый день; в месяц это составит тридцать уроков, а на деньги пятнадцать рублей. Дальше этого предела не могут простираться самые смелые и размашистые его мечты. Уроки, даже такие невыгодные, достаются с трудом. На каждый урок имеется по нескольку голодных претендентов. Добыть урок — значит одержать немаловажную победу над двумя, тремя менее счастливыми соперниками. Раскольников, как особенным счастием, которого он в свое время не умел оценить по достоинству, хвалится тем, что ему уроки выходили и по полтиннику предлагали. Итак, пятнадцать рублей в месяц — геркулесовы столбы доступного ему благосостояния, такие геркулесовы столбы, до которых он, быть может, не доплывет в течение целого года и на которых ему придется, по' всей вероятности, остановиться надолго, быть может лет на пять или на шесть. И это лучший из возможных и правдоподобных исходов. И при этом лучшем исходе он все-таки видит перед собой необозримо длинный ряд таких серых и темных дней, в которых каждая минута будет отмечена каким-нибудь чувствительным лишением, какой-нибудь крошечной болью, каким-нибудь мелким столкновением, мучительно напоминающим гордому, страстному, умному и впечатлительному человеку, что все радости жизни, все то, что он умеет понять и оценить своим тонким и гибким умом, все то, что он умеет желать всеми силами своего кипучего темперамента, что все эти радости и наслаждения существуют и почти наверное всегда будут существовать не для него.

А что же будет при менее счастливом исходе? И как возможен, как ужасно правдоподобен, как почти неизбежен такой менее счастливый исход! Вот он чувствует, как у него трещит голова, и холодеют промоченные ноги, и происходит в горле и груди что-то такое, предвещающее сильный простудный кашель. Что же это будет? Долго ли выдержит его здоровье? Удастся ли пересилить себя и переломить начинающуюся болезнь? Что тогда? Что будет, если он свалится недели на три? Как он потом снова поднимется на ноги и обзаведется новыми работами? И это жизнь! Голодать, зябнуть, задыхаться в конуре, отказывать себе во всяком мало-мальски приятном ощущении, тратить силы и время на бессмысленную, ненавистную и неблагодарную работу и при этом еще каждую минуту бояться, что вот-вот все это под тобой подломится и полетишь ты вниз, в какую-то темную пропасть, на дне которой тебя ожидает мучительная, голодная смерть. Такого рода размышлениям Раскольников должен был предаваться каждый раз, когда оставался наедине с самим собою. А оставался он наедине с самим собою очень часто, потому что он, по основным свойствам своего характера, не любил сближаться с людьми. Чем мрачнее становилось его душевное настроение, чем ближе приступали к нему нищета и отчаяние, чем сильнее он нуждался в дружеской помощи, в братском сочувствии или даже просто в веселом и беззаботном разговоре с бодрыми и умными товарищами, — в таком разговоре, который заставил бы его забыть на минуту булавки настоящего, мелочи душной конуры, хозяйской кухни и хозяйского ворчания, — тем упорнее он отворачивался от людей, запирался в своей берлоге и углублялся в свои горькие размышления, из которых ничего не могло выйти, кроме бессмыслицы в теории и грязного падения на практике. Исходной точкой для таких горьких размышлений могла служить каждая ничтожная мелочь: то уличная грязь, напоминавшая Раскольникову, что галоши его давно разваливаются, то новая прореха, усмотренная на сюртуке или на пальто, то кусок говядины, поданный ему на обед и похожий на связку мочалы, то заношенная рубашка, которую нечем было заменить. А в результате размышлений всегда получалось одно и то же бешеное проклятие против такой жизни, которая не дает человеку ничего, кроме горя и мучительного сознания собственного бессилия. На этом результате такой раздражительный и самолюбивый человек, как Раскольников, не мог остановиться навсегда. Мысль его непременно должна была пойти дальше. Он должен был, в припадке бешенства и отчаяния, задать себе вопрос: действительно ли он так бессилен, как это ему кажется? Не от того ли происходит его бессилие, что он сам считает себя бессильным? Не преувеличивает ли он крепость тех заборов, которые отделяют его от теплого и светлого мира материального благосостояния и разнообразно полного наслаждения всеми благами жизни? Не от того ли эти заборы кажутся ему такими высокими и крепкими, что ему никогда не приходило в голову ни перепрыгнуть через них, ни проломить в них какую-нибудь лазейку? Не от того ли его положение кажется ему безвыходным, что он нарочно отвертывается от некоторых выходов, по недостатку решимости и умственной смелости? Не подумать ли об этих выходах? Не попробовать ли? Не рискнуть ли? Подумать во всяком случае не мешает. Человек должен быть неустрашимым в области мысли, и, кроме того, от размышлений никакой беды произойти не может.

Таким образом мысль Раскольникова вступила на новый путь исследования — на такой путь, который мог открыться перед ней только тогда, когда Раскольников, озлобленный лишениями и утомленный неблагодарной работой, отвернулся от своих товарищей, уединился в свою конуру, где стены и потолки теснят душу и ум, и распродал или забросил свои книги и тетради. Ни от товарищей, ни из книг Раскольников не мог добыть себе ту дикую мысль, что, кроме упорного труда, существуют еще какие-нибудь другие удобные средства выбиться из затруднительного положения. Эта мысль, к которой отнеслись бы с презрением или с насмешкой все товарищи, эта мысль, в которой и товарищи и авторы книг, прочитанных Раскольниковым, увидали бы продукт болезненного настроения, эта мысль могла созреть и укорениться только тогда, когда некому было смотреть на нее со стороны. Эта мысль была не продуктом той теории, которую я рассматривал выше, а, напротив того, ее зародышем и основанием. Вся теория развилась из этой мысли, а эта мысль родилась в Раскольникове потому, что мучительность его положения превышала размеры его сил и мужества.

Чем пристальнее Раскольников вглядывался и вдумывался в свое положение, тем ненавистнее становился ему правильный и упорный труд, ценой которого он мог покупать себе только жалкое прозябание, переполненное всевозможными лишениями, страданиями и унижениями. Вера в спасительность труда была подорвана. Утомительный труд, с его грошовым вознаграждением, стал казаться Раскольникову печатью проклятия и отвержения, которую судьба кладет на тупоумных и трусливых людей, не умеющих или не желающих хватать насилием или обманом то, что может попасться им под руку и улучшить их положение. Раскольников начал чувствовать и сознавать, что мысль о быстрой и легкой наживе какими бы то ни было средствами силою врывается в его ум и овладевает всем его существом. На первых порах эта мысль должна была удивить, озадачить и даже испугать нашего героя. Она должна была породить в нем мучительную внутреннюю борьбу. Раскольников мог почувствовать к себе за эту мысль довольно сильное презрение; он мог сказать себе, что он просто не вынес тяжелой борьбы с обстоятельствами, раскис, упал духом, опустился и позволил себе дойти до самого края грязной пропасти. Этот взгляд был бы, конечно, единственным правильным взглядом. Но он был возможен только до тех пор, пока у Раскольникова еще оставалось в наличности достаточно умственной трезвости и силы характера, чтобы удержаться от окончательного падения. За этим строгим и верным взглядом на самого себя должна была последовать крутая реакция, вследствие которой лежание на диване и размышление о быстрой наживе должны были смениться взрывом страстной любви ко всякой честной работе, как бы ни была она утомительна, бессмысленна и неблагодарна. Но силы Раскольникова уже были истощены. Работа была ему противна. Мысль о легкой и быстрой наживе находила себе мало отпора в его ослабевшем уме и легко одерживала одну победу за другой над теми возражениями, которые она встречала себе в остатках его прежнего юношески честного образа мысли. Но эта мысль все-таки была в его голове чем-то совершенно новым и непривычным, а Раскольников был слишком тонким аналитиком, чтобы не заметить в себе присутствия этого нового и притом такого важного элемента. А заметив его, он непременно должен был задать себе вопрос о том, как же ему относиться к этому новому элементу, дружелюбно или враждебно, с уважением или с презрением, со страхом или с надеждой. С одной стороны, враждебные отношения Раскольникова к этому новому элементу никак не могли установиться прочно и окончательно, потому что, ненавидя и презирая такую мысль, которая завоевала себе господство над всеми его умственными способностями. Раскольников был бы поставлен в необходимость ненавидеть и презирать самого себя. С другой стороны, эти враждебные отношения, на которых ум Раскольникова никак не мог остановиться и успокоиться, были неизбежны в начале его знакомства с новой мыслью именно потому, что эта мысль была уже чересчур нова и составляла слишком резкий и неожиданный диссонанс со всем его прежним юношеским и студенческим пониманием жизни. Эти враждебные отношения были для Раскольникова настолько же мучительны, насколько и неизбежны; ему надо было во что бы то ни стало покончить в самом себе тот внутренний разлад, который был порожден естественной враждебностью его отношений к самой сильной и упорной из его задушевных мыслей; разлад этот можно было уничтожить или уничтожив эту новую мысль, или переделавши те понятия, которыми обусловливались враждебные отношения к ней.

Первая из этих операций была для Раскольникова неисполнима; новая мысль отличалась крепостью и живучестью; ее поддерживали каждый день и каждую минуту все те мучительные мелочи, из которых складывается вся жизнь бедного человека. Вторая операция была полегче. Тонкий и гибкий ум Раскольникова, закаленный в школе уединенного размышления и самого внимательного психологического анализа, был в высшей степени способен открывать в людях, в предметах и в понятиях самые неожиданные, а пожалуй, даже и совсем несуществующие стороны. Этим умом нетрудно было выстроить такие эшафодажи, с вершины которых наблюдателю представляются совершенно новые и даже в значительной степени фантастические ландшафты. Этот казуистический ум, пущенный в ход и направленный в известную сторону какой-нибудь настоятельной внутренней потребностью хозяина, мог с изумительным успехом изготовить на заказ такую замысловатую зрительную трубу, такую сложную систему призм, цветных стекол и металлических зеркал, благодаря которой черное могло показаться белым, зеленое — красным, глупое — умным, вредное — полезным, вялое и слабое — сильным и великим. Как процесс такой работы, которая должна была извратить таким образом очертания и краски всех предметов, так и результаты ее были одинаково лестны для раздражительного и ненасытного самолюбия нашего героя. Если бы во время процесса этой работы сам Раскольников вдруг остановился и задал себе вопрос: «Что же я делаю теперь?» — то у него немедленно явился бы такой ответ, который мог бы не только успокоить его, но даже пробудить в нем удивительно приятное чувство гордости и самодовольства. Я, мог он ответить себе на свой недоброжелательный и недоверчивый вопрос, я пересматриваю, проверяю и перерабатываю силами собственного ума те решения, которыми удовлетворялись до сих пор самые умные и замечательные представители человечества. Я недоволен этими решениями и стараюсь дать себе добросовестный отчет в причинах этого недовольства. Я чувствую в себе присутствие титанических сил, и эти силы побуждают меня предпринять такую громадную и многосложную работу, которая никогда не грезилась ни одному из моих честных, но недалеких товарищей.

Доведя работу до конца, то есть додумавшись до таких результатов, которые позволяли ему ненавидеть упорный и неблагодарный труд и относиться с любовью и уважением к мысли о быстрой и легкой наживе, Раскольников мог скрестить руки на груди и насладиться тем чувством восторженного самодовольства, с которым художник осматривает свое только что оконченное и вполне удавшееся произведение. Раскольникову это произведение было особенно дорого, потому что в нем заключалось оправдание и превознесение его собственной личности. Если бы Раскольникову пришлось остановиться на противоположных результатах, если бы он увидел себя в необходимости осудить ту новую мысль, из которой родилась впоследствии проклятая мечта, то ему надо было бы во всяком случае выпрашивать у себя прощения и каяться перед собой в позорной слабости уже за одно то, что такая грязная мысль могла родиться в его уме, обратить на себя сто серьезное внимание и возбудить в нем смятение и внутреннюю борьбу. Кроме того, ему надо было бы сознаться, что он нуждается в посторонней поддержке, что ему необходимо обмениваться мыслями с товарищами и подкреплять себя в борьбе с обстоятельствами их дружескими советами, ему надо было бы убедиться в том, что одиночество может сделаться для него вредным и даже опасным. Напротив того, додумавшись до оправдания своей новой мысли, Раскольников совершенно избавлял себя от всяких признаний и покаяний, невыносимых для его щекотливого самолюбия. Он мог сказать себе, что он умнее и смелее всех своих товарищей и что ему необходимо было уединиться от них и сосредоточиться для того, чтобы отрешиться от их предрассудков и возвыситься до более верного взгляда на самые важные вопросы частной и общественной нравственности.

Всю свою теорию Раскольников построил исключительно для того, чтобы оправдать в собственных глазах мысль о быстрой и легкой наживе. Он почувствовал желание прибегнуть, при первом удобном случае, к бесчестным средствам обогащения. В его уме родился вопрос: чем объяснить себе это желание? Силой или слабостью? Объяснить его слабостью было бы гораздо проще и вернее, но зато Раскольникову было гораздо приятнее считать себя сильным человеком и поставить себе в заслугу свои позорные размышления о путешествиях по чужим карманам. Объясняя все дело слабостью и делаясь таким образом для самого себя предметом презрительного и оскорбительного сострадания, Раскольников нисколько бы не разошелся во взглядах со своими товарищами и поставил бы себя в необходимость уничтожить опасную мысль, чтобы не лишиться прав на собственное уважение. Усматривая, напротив того, в позыве к преступлению признаки смелого ума и сильного характера, Раскольников пошел по совершенно оригинальной дороге. Преступник, думал он, делается преступником потому, что чувствует неудовлетворительность тех учреждений, под господством которых ему приходится жить, тех законов, на основании которых его будут судить, и тех общепринятых понятий, во имя которых общество вооружается против его поступка. Смешавши таким образом те преступления, которые совершаются на основании поговорки: своя рубашка к телу ближе, с теми, на которые человек решается под влиянием восторженной любви к идее, — Раскольников продолжал философствовать в том же направлении и доказал себе без особенного труда, что всякое движение вперед, всякое усовершенствование в области общественной жизни само по себе составляет преступление, потому что оно возможно только при нарушении существующего закона. А так как род человеческий давным-давно исчез бы с лица земли, если бы он не подвигался вперед и не улучшал постоянно своих учреждений, то и выходит, что преступления в высшей степени полезны для человечества и что преступники оказываются величайшими благодетелями существующих обществ, которые только их усилиями спасаются от ужасных последствий губительного застоя. Все преступники оказались до некоторой степени великими людьми, все великие люди оказались до некоторой степени преступниками, и оригинальная теория завершилась тем блистательным маневром, посредством которого было доказано близкое и несомненное родство Кеплера и Ньютона с убийцами и грабителями.

Эту теорию никак нельзя считать причиной преступления, так точно как галлюцинацию больного невозможно считать за причину болезни. Эта теория составляет только ту форму, в которой выразилось у Раскольникова ослабление и извращение умственных способностей. Она была простым продуктом тех тяжелых обстоятельств, с которыми Раскольников принужден был бороться и которые довели его до изнеможения. Настоящей и единственной причиной являются все-таки тяжелые обстоятельства, пришедшиеся не по силам нашему раздражительному и нетерпеливому герою, которому легче было разом броситься в пропасть, чем выдерживать в продолжение нескольких месяцев или даже лет глухую, темную и изнурительную борьбу с крупными и мелкими лишениями. Преступление сделано не потому, что Раскольников путем различных философствований убедил себя в его законности, разумности и необходимости. Напротив того, Раскольников стал философствовать в этом направлении и убедил себя только потому, что обстоятельства натолкнули его на преступление.

Теория Раскольникова сделана им на заказ. Сооружая эту теорию, Раскольников не был беспристрастным мыслителем, отыскивающим чистую истину и готовым принять эту истину, в каком бы неожиданном и даже неприятном виде она ему ни представилась. Он был кляузником, подбирающим факты, придумывающим натянутые доказательства и подстроивающим искусственные сопоставления единственно для того, чтобы выиграть запутанный процесс самого сомнительного достоинства. Действуя таким образом, чувствуя над всем процессом своего мышления неотразимое и подавляющее влияние предвзятой идеи, Раскольников был расположен относиться к своей теории с крайним недоверием. Ближайшие последствия совершившегося убийства показали, до какой степени сильно и непобедимо было это недоверие. Когда Раскольников, убивши старуху и ее сестру, чувствовал сильнейшую потребность успокоиться и ободриться, он уже и не подумал искать себе успокоения в своей теории. Когда он всего больше нуждался в дружеском сочувствии, когда откровенный разговор с близким и надежным человеком мог поставить его на ноги и обновить все его силы, — ему даже и в голову не приходило, что убийство, оправданное замысловатой теорией, может быть рассказано кому бы то ни было из его товарищей, друзей или ближайших родственников. Он даже и не попробовал поделиться с кем бы то ни было своими мыслями об убийстве и грабеже, как о грандиозном протесте против несовершенств общественной организации. Он никого не пробовал убеждать в том, что он, Раскольников, в качестве будущего Наполеона или Ньютона, имеет право, поговоривши наедине с собственной совестью и получивши от нее или давши ей надлежащие разрешения, шагать через те препятствия, которые отделяют его от материального благосостояния и от блестящей карьеры. А между тем у него была сестра, которая в значительной степени была похожа на него по складу ума и характера и которая в значительной степени способна понять и усвоить себе всякую новую истину. У него, кроме того, был товарищ, готовый идти за него в огонь и в воду и также способный откликнуться с полным сочувствием на всякую свежую и верную мысль. Если бы Раскольников сколько-нибудь веровал сам в свою теорию, то он, конечно, сделал бы по крайней мере попытку просветить и обратить на путь истины таких людей, как Дуня и Разумихин, тем более что, открывшись им, убедивши их, он мог приобрести в их лице драгоценных союзников, нравственная поддержка которых была для него в высшей степени необходима. Но Раскольников после совершения убийства держал себя совсем не как фанатик, увлекшийся ложной идеей и дошедший в своих поступках до крайних пределов логической последовательности, а просто как мелкий, трусливый и слабонервный мошенник, которому крупное злодеяние приходится не по силам и который, желая во что бы то ни стало схоронить концы, ежеминутно теряется от страха и на каждом шагу выдает себя встречным и поперечным своей лихорадочной суетливостью.

Раскольников убил старуху для того, чтобы ограбить ее. Однакоже эта последняя цель осталась недостигнутой. Тотчас после совершения убийства Раскольников овладел ключами старухи и отправился в ее спальню, но его волнение было до такой степени сильно, что он ни за что не умел взяться, не ухитрился отпереть почти ни одного замка, набив себе карманы какими-то заложенными вещами, которые потом ему пришлось бы сбывать за полцены с громадной опасностью, и не нашел ни билетов, ни наличных денег, которых, однако, было очень много и которые преспокойно лежали в верхнем ящике комода. Как только убийство совершилось. Раскольников решительно забыл о своем желании обогатиться, забыл о том, что именно это желание заставило его взяться за топор, забыл также о тех подвигах иезуитской изобретательности и изворотливости, которые были им совершены для того, чтобы оправдать в собственных глазах это предосудительное желание. Все его мысли, все его усилия направлялись исключительно к тому, чтобы избавить себя от преследований и скрыть все следы преступления. В общем результате получилась таким образом возмутительная бессмыслица. Убийство оказалось совершенно бесцельным. На другой день после убийства Раскольников всеми силами своего существа желал воротиться назад к тому положению, которое накануне убийства казалось ему невыносимым. Он понимал ясно, что это желание неисполнимо, и невыносимое положение, из которого он отыскал себе такой оригинальный выход, стало представляться ему каким-то навсегда потерянным раем.

После убийства Раскольников унес к себе домой туго набитый замшевый кошелек и несколько коробочек с золотыми и серебряными вещами. Эти предметы были единственными плодами преступления. Ими ограничивалась вся добыча убийцы. Между тем Раскольников, очнувшись на другой день утром от мучительного забытья, стал думать не о том, как воспользоваться скудными трофеями победы, а только о том, как бы их выбросить поскорее и куда-нибудь подальше. Он пошел к Екатерининскому каналу с твердым намерением бросить в воду все: и вещи и кошелек, которого он не раскрывал и которого содержание оставалось ему совершенно неизвестным. Не исполнил он этого намерения только потому, что на набережной и возле самой воды было слишком много народа. Кончилось тем, что он всю свою добычу сложил под камень, в пустом огороженном месте, где лежали какие-то материалы. Освободившись от этой добычи, он почувствовал прилив сильной, едва выносимой радости, точно будто эта добыча свалилась к нему в карман против его воли, как сваливается на человека неожиданное несчастие, точно будто не он сам добивался ее, точно будто он из-за, нее не морочил самого себя софизмами, не приневоливал себя к отвратительному поступку и не подвергал себя самым серьезным опасностям. Вышло что-то похожее на работу Пенелопы. Сначала человек старался и мучился, чтобы приобрести себе добычу; а потом, как только добыча оказалась у него в руках, он начал стараться о том, чтобы как-нибудь избавиться от этой самой добычи. Это обстоятельство блистало такой яркой уродливостью, что оно бросалось в глаза даже самому Раскольникову, несмотря на то, что все его умственные способности находились в совершенном изнеможении. «Если действительно, — подумал он, — все это сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых тоже еще не видал. Это как же?»

Раскольников принужден сознаться, что все это дело было сделано по-дурацки. Он даже сам не понимал, зачем он его сделал. Он видит только, что ему приходится так или иначе нести на себе все последствия этого дурацкого дела. Эти последствия оказываются очень мучительными. Подробная история этих мучительных последствий наполняет собой почти весь роман Достоевского; она начинается со второй части и оканчивается только вместе с эпилогом. Я постараюсь теперь разобрать вопрос: в чем именно состоит мучительность этих последствий?

Прежде всего Раскольников просто боится уголовного наказания, которое изломает всю его жизнь, выбросит его из общества честных людей и навсегда закроет ему дорогу к счастливому, респектабельному и комфортабельному существованию. С той самой минуты, как он увидел перед собой на полу окровавленный и обезображенный труп старухи, ему кажется, что его подозревают, что за ним следят, что в его квартире немедленно станут производить обыск, что его самого схватят, посадят под арест и начнут судить. Зная за собой такое важное дело, которое должно возбудить толки во всем городе и поднять на ноги всю местную полицию, Раскольников понимает, что ему необходимо соблюдать во всех своих поступках и словах самую утонченную осторожность, необходимо взвешивать каждый шаг, обдумывать каждое слово, контролировать движение всех мускулов тела и лица и устраивать все это так, чтобы никому не бросалась в глаза эта сдержанность и рассчитанность, чтоб в его хладнокровии и спокойствии никто не видал и не предполагал ничего искусственного и натянутого и чтобы вообще во всей его личности и во всем его поведении не было ничего похожего на таинственность и загадочность, способную обратить на себя внимание опытных наблюдателей. Эта задача, уже достаточно трудная сама по себе, усложняется тем обстоятельством, что человек, находящийся в положении Раскольникова, естественным образом чувствует непреодолимое влечение присматриваться ко всем окружающим людям и прислушиваться к их толкам с той специальной целью, чтобы заблаговременно увидать или услыхать подготовляющееся нападение и приближающуюся опасность.

Эту тревожную внимательность, эту болезненную чуткость к известным разговорам, эту подозрительную способность принимать случайно брошенные слова за зловещие или оскорбительные намеки надо скрывать самым тщательным образом и скрывать так, чтобы это скрывание также оставалось совершенно незаметным. На каждом шагу Раскольников должен задавать себе вопрос: что сделал бы на моем месте человек совершенно невинный, — такой человек, которому нечего скрывать и нечего бояться? Как бы он понял такое-то слово? Почувствовал ли бы он в этом слове что-нибудь странное? Принял ли бы он его за неуместный намек на совершенно неизвестное ему событие? Заинтересовался ли бы он этим намеком настолько, чтобы потребовать себе объяснения? Каким тоном заявил бы он это требование — спокойно недоумевающим или сурово обиженным? Все эти и многие другие вопросы надо было ставить и решать ежеминутно, по поводу каждой ничтожнейшей встречи, при каждом пустейшем разговоре. На постановку и решение этих и других подобных вопросов отпускалось каждый раз по секунде времени; эти операции надо было производить, глядя прямо в глаза любознательному и словоохотливому собеседнику, не допуская на собственную физиономию выражения задумчивости и озабоченности, поддерживая начатый разговор спокойными и толковыми репликами и совершенно свободно и естественно переходя из тона в тон. Надо было тщательно воздерживаться от фальшивых нот и при этом еще тщательнее скрывать те страшные усилия, ценою которых покупается это отсутствие диссонансов. Раскольников должен был, силами одного своего ума, вести постоянную борьбу с целым обществом, и вести ее так, чтобы самое ее существование оставалось совершенно незаметным для его многочисленных, опытных и хладнокровных противников, которые сами не рисковали в этой борьбе ничем, между тем как у него вся жизнь была поставлена на карту. Для Раскольникова такая борьба была труднее, чем для кого-либо другого. Ему мешала именно его тонкая наблюдательность, его способность внимательно вглядываться в людей и отгадывать их затаенные намерения.

Смотря внимательно на других и пронизывая их насквозь своим инквизиторским взглядом, Раскольников естественным образом был расположен думать, что и другие смотрят или по крайней мере могут смотреть так же внимательно на него самого и так же успешно пронизывают или по крайней мере могут пронизать его самого своими инквизиторскими взглядами. Сказавши какое-нибудь слово или сделавши какое-нибудь движение, Раскольников в ту же минуту становился на место своего собеседника, всматривался с его точки зрения в сказанное слово или сделанное движение, подмечал в них все, что можно было признать искусственным, ставил себе в упрек то, что казалось ему ошибкой, считал себя до некоторой степени скомпрометированным, злился на себя за недостаток виртуозности в выполнении роли и, сосредоточивая таким образом свое внимание на подробной критике того, что уже было сделано, терял способность следить с необходимой внимательностью за тем, что делалось в текущую минуту и что надо было делать в ближайшее время. Таким образом он прорывался, делал новую ошибку, гораздо более крупную, чем предыдущая, опять ловил и казнил себя за опрометчивость, волновался и сам первый замечал свое неуместное волнение, доводил себя до исступления этим вечным подглядыванием за самим собою и, наконец, с досады, с горя, со страха, не зная, чем поправить мелкие оплошности, заметные только для его собственного болезненно зоркого взгляда, делал такую яркую эксцентричность, которая бросалась в глаза самому близорукому и равнодушному свидетелю. Словом, Раскольников был слишком хорошим критиком, чтобы быть хорошим актером. Превосходно понимая все мельчайшие недостатки своей игры, он требовал от себя с этой стороны такого идеального совершенства, которое, по всей вероятности, было недостижимо не только для него, но даже и для человека с воловьими нервами. Видя, что это идеальное совершенство остается недоступным, он начинал думать, что все пропало, и под влиянием этой мысли обнаруживал такую тревогу, которая рано или поздно должна была обратить на себя общее внимание.

Способность к микроскопическому анализу вредила Раскольникову не только потому, что он слишком тщательно разбирал свои собственные поступки и слова, но также и потому, что он, пользуясь этой способностью на каждом шагу, подвергал такому же тщательному разбору слова и поступки других людей, со стороны которых он мог ожидать прямого или косвенного нападения. Благодаря своему замечательному умению объяснять, разбирать, комментировать, повертывать каждое слово, благодаря своей способности восходить от сказанного слова к тому внутреннему побуждению, под влиянием которого оно было произнесено. Раскольников очень часто извлекал из слов своих собеседников больше, чем сколько в них заключалось. Ему случалось видеть намек самого зловещего свойства там, где слово было произнесено без всякой задней мысли; случалось принимать оборонительные меры против нападения, в то время когда собеседник и не думал о возможности сделаться его противником. Понятное дело, что при усиленной и совершенно излишней бдительности тревога Раскольникова должна была расти не по дням, а по часам и в скором времени доразвиться до таких размеров, при которых всякое самообладание становится невозможным.

Борьба с целым обществом была особенно трудна и безнадежна для Раскольникова еще и потому, что его вера в собственные силы была уже подорвана. Он знал, что после убийства у него недостало хладнокровия на то, чтобы ограбить старуху с надлежащей внимательностью и систематичностью; он знал, что голова его кружилась, мысли путались, руки дрожали, что ключи, снятые с убитой, не подходили к замкам вследствие его растерянности и что весь он вообще был гораздо больше похож на десятилетнего мальчишку, которого ведут сечь за кражу яблоков или орехов, чем на Наполеона, устраивающего свое 18-е брюмера. Он знал далее, что он чуть-чуть не бросил в воду единственные плоды своего кровавого подвига; он знал, что эти плоды зарыты в землю, и предвидел, что у него никогда не хватит решимости на то, чтобы вырыть их оттуда и воспользоваться для своих потребностей похищенными деньгами. Совокупность этих сведений, конечно, давала Раскольникову очень невыгодное понятие о силе его собственного характера. А Раскольников, как умный человек, конечно, понимал, что для успешной борьбы с целым обществом сила характера требуется громадная. Поэтому он должен был предвидеть, что эта борьба очень скоро кончится для него полным поражением и что он, по всей вероятности, будет принужден сдаться без всяких условий, то есть принести повинную голову в ближайшее полицейское управление. Эта возрастающая безнадежность, конечно, должна была усиливать его тревогу, разбивать последние остатки его хладнокровия и доводить его таким образом до состояния полнейшей беззащитности. Кто заранее считает себя побежденным, тот действительно побежден наполовину до начала самой борьбы.

Мысль об уголовном наказании, которое, как Дамоклов меч, висело над головой Раскольникова и в каждую данную минуту, при каждом его неосторожном движении, могло обрушиться на него всей своей тяжестью, эта мысль сама по себе была достаточно мучительна, чтобы отравить всю его жизнь и сделать ее невыносимым страданием для несчастного преступника. Чувство страха составляет, по всей вероятности, самое мучительное из всех психических ощущений, доступных человеческой природе. Это чувство ужасно даже тогда, когда оно достается на нашу долю в микроскопических приемах и продолжается всего несколько секунд. Известны случаи, когда у здорового и молодого человека белели волосы в течение нескольких минут, проведенных в смертельном страхе. Растяните такой или даже более слабый страх на несколько дней, — и можно будет поручиться за то, что против испытания не устоит человеческий рассудок и что человек, стараясь во что бы то ни стало избавиться от невыносимого ощущения страха, сам, как шальной, как бешеный, полезет на ту опасность, от которой стынет кровь в его жилах.

Тот вид помешательства, который называется меланхолией, состоит главным образом в том, что больной видит со всех сторон угрожающие ему опасности и испытывает постоянное ощущение смертельного страха. Меланхолики постоянно ищут смерти и стараются извести себя какими бы то ни было средствами именно потому, что они постоянно боятся за свою жизнь и что это хроническое чувство страха действительно составляет для человека самую невыносимую из всех возможных пыток. Раскольникову пришлось переживать те самые мучения, которые переживаются меланхоликами. Конечно, бедствие, ожидавшее Раскольникова, не было настолько ужасно, чтобы не было возможности помириться с мыслью о его неизбежности: человек может более или менее привыкнуть ко всему, даже к мысли о близкой и неминуемой смерти. Но дело здесь именно в том, что ожидание бедствия бывает всегда гораздо ужаснее и невыносимее, чем самое бедствие. Пока человек еще колеблется между страхом и надеждой, — он томится и страдает гораздо сильнее, чем тогда, когда он уже видит совершенно ясно, что для него уже не остается ни малейшей надежды и что ему приходится решительно отказаться от борьбы, скрестить руки, стиснуть зубы и покориться неотразимой необходимости. Мучительность ожидания заставляет человека всеми силами стараться о том, чтобы как-нибудь сократить тот период, когда страх борется с надеждой. Человеку всего труднее, ввиду серьезной опасности, сохранять выжидательное положение и оставаться неподвижным. Человек обыкновенно или старается убежать от опасности, или очертя голову бросается к ней навстречу; в первом случае он поддается естественному и чисто животному инстинкту самосохранения; во втором случае он делает попытку покончить с самим собой; в обоих случаях он старается убежать от мучительного чувства страха, которое отравляет его существование. То обстоятельство, что человек оказывается иногда способным купить ценой собственной жизни избавление от чувства страха, показывает ясно, что это чувство в самом деле очень мучительно и что оно, продолжаясь несколько дней, может действительно, само по себе, без отношения к тем причинам, которыми оно порождено, сделаться исходной точкой тех разнообразных страданий и полусумасшедших поступков, которые Достоевский приписывает своему герою.

Кроме уголовного наказания, Раскольников боится еще того ужаса, негодования или отвращения, с которым посмотрят на его поступок все дорогие и близкие ему люди. Он думает, что он останется один в целом мире живых людей, когда преступление его сделается известным. Он думает, что открытие ужасной истины убьет его мать и заставит всех его друзей, начиная с его родной сестры, отшатнуться навсегда от погибшего и замаранного человека. Поэтому он не смеет никому открыться; признаться одному человеку, по его мнению, все равно, что признаться всем или просто донести на самого себя по начальству. Он уверен в том, что первый человек, которому он откроется, тотчас оттолкнет его от себя, как грязную гадину, и немедленно сделается его врагом и преследователем, хотя бы за минуту до его признания этот самый человек любил и уважал его больше всего на свете. Поглощенный этой несокрушимой уверенностью, Раскольников чувствует необходимость хитрить и лицемерить со всеми людьми без исключения, с родной матерью так же точно, как с следственным приставом, Порфирием Петровичем. Вследствие этого он может чувствовать себя свободным, он может отдыхать от своей утомительной роли, он может снимать с себя костюм и маску невинного человека, он может выпускать на волю всю свою тревогу и все свое страдание лишь тогда, когда он остается только один. Для него уже не существует своего круга, для него нет и не может быть общества таких близких людей, с которыми он мог бы вести себя без церемоний и обращаться запросто. Чем ближе к нему люди, чем они для него дороже, чем больше прав они имеют на его доверие и откровенность, чем нежнее их ласки и заботливее их расспросы, чем искреннее и трогательнее их участие, — тем невыносимее для него их общество, потому что тем трудней отклонить эти ласки, увертываться от этих расспросов и отвергать это единственное и неизбежное участие. С каким-нибудь Порфирием Петровичем можно говорить сухо и холодно, можно держать себя осторожно и официально-вежливо, не приводя никого в изумление и не возбуждая никаких неуместных догадок. Но с матерью и сестрой нет никакой возможности соблюдать дипломатическую осторожность и непроницаемость; холодный и вежливый тон или разговор о погоде и о текущих известиях, пересыпанный официальными нежностями, приведет их сначала в изумление, потом в негодование и, наконец, в отчаяние, из которого они будут искать выхода и которое немедленно породит и воспитает в них то убеждение, что тут существует какая-то серьезная и печальная загадка, настоятельно требующая себе разрешения. О подделке такого тона, такой нежности, такой радости при свидании, такой искренности и доверчивости, которые могли бы обмануть зоркие глаза и чуткие уши матери и сестры, — нечего и думать. Обмануть такого человека, который вас любит, который ловит глазами каждое ваше движение и жадно вслушивается в каждое ваше слово, — до такой степени трудно, что подобный подвиг вряд ли удался бы даже самому закоренелому злодею, самому бездушному негодяю, не чувствующему ни капли любви к тем людям, пред которыми он разыгрывает свою трогательную комедию. Тем менее мог этот подвиг притворства оказаться по силам Раскольникову.

Мы уже знаем достаточно, как сильно он любил мать и сестру. Мы легко можем себе представить, как сильна была в нем потребность броситься к ним навстречу, открыть им свои объятия и вознаградить себя откровенным разговором с ними за три года томительной разлуки. Мы можем себе вообразить, каким оглушительным ударом было для него то открытие, что ему противны и невыносимы их ласки, противны и невыносимы потому, что они относятся уже не к нему, а к той маске, которая до поры до времени скрывает от всех людей обезображенные черты его измученного и опозоренного лица. Разбитый этим ударом, Раскольников не смел даже принимать от них эти ласки; ему казалось, что он их крадет почти так же, как он несколько дней тому назад украл старухины деньги. Он старался отвертываться от этих выражений нежности, насколько это было возможно. Они его мучили, как самые живые напоминания о том рае, который, по его мнению, был для него навсегда потерян и которого он вовремя не умел ценить по достоинству. Выманивать себе эти ласки обманом, платить за это чистое золото любви мишурой и фальшивой монетой своей поддельной нежности, словом, обращаться с матерью и с сестрой, как с полицейскими сыщиками и шпионами, которым надо отводить глаза различными искусно подобранными фокусами, — это значило сползти в такую отвратительную грязь, о которой Раскольников не в состоянии был даже и подумать. Тут игра положительно не стоила свечей. Хроническое притворство с матерью и с сестрой было для него неизмеримо мучительнее всякой каторги! Всякий раз, как он сходился с ними, он чувствовал, что маска сползает с его лица, и всякий раз он уходил от них, пугаясь того ужаса, который должно было возбудить в них открытие истины.

Таким образом страх уголовного наказания, страх презрения со стороны близких людей, необходимость таиться и притворяться на каждом шагу в сношениях со всеми людьми без исключения и ясное предчувствие того обстоятельства, что все эти подвиги притворства окажутся рано или поздно совершенно бесполезными, — вот составные элементы тех душевных страданий, которые испытывает Раскольников. Под влиянием этих страданий в Раскольникове совершается с изумительной и ужасающей быстротой такой внутренний процесс, который можно назвать увяданием ума и характера. Первая фаза этого процесса разыгралась еще до совершения убийств и ознаменовалась сооружением замысловатой теории, уравнявшей Ньютона и Кеплера с опустошителями чужих карманов. Вторая фаза разыгрывается после убийства и оканчивается тем, что Раскольников, отказавшись от права размышлять собственным умом и поступать по собственному благоусмотрению, отдает себя под опеку очень добродушной, очень ограниченной и совершенно необразованной девушки, Сони Мармеладовой, которая, подобно нимфе Эгерии, соглашается подавать ему мудрые и спасительные советы. Убивши старуху и ее сестру, Раскольников совершенно теряет способность остановиться на каком бы то ни было определенном желании. Ему хочется все разом покончить, то есть отдаться добровольно в руки следователя; ему хочется также избавиться от наказания и остаться на свободе; сам он решительно не в состоянии определить, которое из этих желаний сильнее и которое из них в ближайшую минуту будет управлять его поступками.

На другой день после убийства его требуют в квартал по одному денежному делу с хозяйкой. Собираясь идти туда и не зная еще, зачем его требуют, он думает: «Скверно то, что я почти в бреду… я могу соврать какую-нибудь глупость». Значит, не хочет погибать. Минуту спустя им овладевает другое настроение, и он, махнув рукой, говорит про себя: «Только бы поскорей». Подходя к конторе, он думает: «Если спросят, я, может быть, и скажу». Поднимаясь по лестнице в четвертый этаж, он уже совсем решается: «Войду, стану на колени и все расскажу». Через минуту опять новый поворот. «Какая-нибудь глупость, — думает он, стоя уже в конторе, — какая-нибудь самая мелкая неосторожность — и я могу всего себя выдать». Затем, когда он узнает, что дело, по которому его потребовали, не имеет ничего общего с вчерашним убийством, им овладевает бешеная радость, и он, под влиянием этого чувства, пускается вдруг в неожиданные и совершенно неуместные объяснения с квартальным насчет своих отношений к хозяйке и к ее покойной дочери. Эта судорожная и припадочная радость тут же в конторе сменяется через минуту невыносимо тяжелым чувством мучительного, бесконечного уединения и отчуждения. Ему вдруг приходит в голову подойти к квартальному и рассказать ему все, до последней подробности. Это желание исчезает, когда он слышит, что квартальный в это самое время разговаривает с своим помощником о вчерашнем убийстве. Является опять припадок страха. Раскольников идет к дверям и падает в обморок.

Из таких быстро сменяющихся колебаний состоит вся жизнь Раскольникова после убийства. В нем вспыхивает энергия только тогда, когда все его внимание поглощается каким-нибудь посторонним делом. Когда он переносит раздавленного чиновника Мармеладова к нему на квартиру, когда он старается успокоить его жену и облегчить ее положение, отдавая ей все свои деньги, когда он в тот же день говорит своей сестре о том, что надо отказать Лужину, когда он на другой день окончательно выгоняет этого Лужина, когда он потом защищает Соню Мармеладову, несправедливо обвиненную в воровстве (все тем же Лужиным), — тогда он является как будто живым и свежим человеком, способным интересоваться тем, что вокруг него происходит, готовым откликнуться на чужое страдание, заступиться за слабого и обиженного человека, расстроить планы дерзкого негодяя, подать умный совет, оказать деятельную помощь или решиться вовремя на смелый поступок. Но как только его перестают развлекать сильные посторонние впечатления, как только он остается наедине с своими сбивчивыми мыслями о недавнем прошедшем и о ближайшем будущем, так тотчас же в его душе начинается какая-то вьюга быстро возникающих, быстро исчезающих, беспорядочно сталкивающихся и переплетающихся ощущений; ум его гаснет; воля изнемогает; он ни о чем не думает, ничего не желает и ни на что не может решиться. Он идет туда, куда ему совсем не хотелось идти; попадает туда, куда он совсем не рассчитывал попасть; говорит и делает то, чего собственный ум его нисколько не одобряет. Находясь в таком положении, он без всякой надобности дразнит письмоводителя Заметова разговором об убийстве, и вслед за тем отправляется в квартиру убитой дергать звонок и расспрашивать у работников, зачем кровь отмыли. Следить за теми процессами мысли, которые вызывают подобные поступки, и вообще объяснить эти поступки какими бы то ни было процессами мысли, доступными и понятными здоровому человеку, — я не вижу ни малейшей возможности. Тут можно сказать только, что человек ошалел от страха и дошел до какого-то сомнамбулизма, во время которого он и ходит, и говорит, и как будто даже думает. Существует ли такое психическое состояние и верно ли оно изображено в романе Достоевского, — об этом пусть рассуждают медики, если эти вопросы покажутся им достойными внимательного изучения.


<<1>> оскорбление общественной нравственности (франц.)

<<2>> положение вещей (лат.)