Г. Д. Гребенщиков
правитьБольшой сибирский дедушка
править…В день исполнившегося 80-летия со дня рождения Г. Н. Потанина мне хотелось бы поделиться с читателями своими впечатлениями от личных встреч и бесед с этим замечательным человеком.
Я не вхожу в оценку или сколько-нибудь исчерпывающую характеристику заслуг и трудов Г. Н. Потанина. Это сделают люди более компетентные и вооруженные более обширным материалом.
Моя задача — отметить лишь часть, на мой взгляд, характерных черт в личности великого сибиряка, из которых в свое время будет создан вполне законченный портрет Григория Николаевича.
Вероятно уже подрастает тот художник, который возьмется за эту крупную ответственную работу. Несомненно, накапливаются материалы для полного изображения Потанина как гражданина и ученого, как путешественника и писателя, а главным образом — как человека, которого сейчас за скромной обстановкой современники еще не разглядели с должным вниманием и серьезностью.
В первый раз о личности Г. Н. Потанина я узнал в Семипалатинске в ноябрьские дни 1905 года, когда семипалатинская интеллигенция устроила заочное чествование его по случаю 70-летия со дня рождения.
Тогда в связи с событиями в Томске и с арестом маститого старца было много о нем толков. Меня очень поразила мысль о том, что всеми чтимый семидесятилетний старец и ученый, труды которого почитает Русское географическое общество, вдруг посажен под замок.
Впрочем, вероятно, не одну юную душу это обстоятельство подстерегло поучительно, не одни глаза раскрылись шире на истинную правду окружающих условий жизни.
С тех пор я с жадностью перечитывал все, что появлялось в «Сибирской жизни» за подписью «Г. Потанин», но признаюсь чистосердечно, в ряде статей и незначительных заметок я не находил чего-либо выдающегося. Все было очень умно, авторитетно, гладко, но и только. Местами мне эти статьи казались даже скучными и слишком специальными. Однако я внимательно прочитал коротенькую биографию Потанина в Энциклопедическом словаре, где очень скучно сказано о его больших монгольских путешествиях. К путешествиям по Пржевальскому я относился с затаенным восхищением, и все-таки, читая скромные статьи Потанина в «Сибирской жизни», не был ими удовлетворен, а от этого ореол путешественника над Григорием Николаевичем казался бледнее, чем я хотел.
Тогда мне захотелось почитать самые записки о путешествии Потанина в Монголию. Но в Семипалатинске я в течение двух лет не мог достать его книг. И только в конце 1907 года в Петербурге в Публичной библиотеке мне быстро подали огромных два тома Очерков по Северо-Западной Монголии. Прежде всего я был поражен количеством написанного. Мне казалось невозможным, чтобы один человек, хотя бы и в продолжение долгой жизни, мог столько написать об одной какой-то стране.
«Должно быть, скучнейшая история! — подумал я. — И откуда берется терпение у этих ученых мужей — сидеть и писать? А главное — зачем так много?»
Я сел за стол и решил провести час за чтением, просто из приличия. Мне казалось, что буду зевать и пропаду от скуки за чтением этого убористого казенного издания. Особенно меня смущали пестревшие латинские названия растений. Но прочитавши несколько страниц, я заметил, что уже сижу в экипаже рядом с добрым и надежным другом и еду по чужой далекой стране, где взгляд мой и слух и внимание заняты замечательно интересными мелочами и подробностями путешествия. А совсем особенный пейзаж, особенно люди, птицы, звери, особенные способы передвижения и эти безграничные высоко лежащие плоскогорья — все это перенесло меня в тот неведомый мир, который еще в детстве представлялся в незамысловатых сказках Востока.
Позже, когда я встретился с самыми сказками в Тунгуто-Тибетской окраине и в далеких внушительных монографиях Г. Н. Потанина и когда усвоил, что по этим живым вехам ученый идет в глубь прошедшего и ищет человека и его возвышенные истины, что здесь в кропотливом труде пытливый ум этнографа разгадывает обломки легендарно-величавого храма Соломона, храма мудрости, — я вскоре же проникнулся благозвучными чувствами к старейшему ученому-сибиряку.
А еще через год мне представился случай и встретиться с ним лично. Это было в Томске 28 декабря 1909 года. В эти дни была открыта выставка сибирских художников, и там я увидел знаменитый портрет Григория Николаевича в натуральную величину, написанный художницей Базановой, женой недавнего ректора Томского университета, теперешнего попечителя Киевского учебного округа.
Другая профессорша В. П. Соболева, большая покровительница сибирской поэзии и искусств, ужасно хлопотала тогда, чтобы редкий портрет был приобретен каким-то томским общественным учреждением, а не попал в руки несибиряков. Этот портрет, служивший гвоздем выставки, был причиной того, что возле имени Потанина особенно много было толков, и я, приехавший в Томск на несколько дней, решил во что бы то ни стало лично поклониться всеми обожаемому старику, глядевшему с портрета добрым дедушкой-лесовиком.
Первое, что бросилось в глаза, это более чем скромно обставленная небольшая комната и письменный стол с рукописями, искусными грибками и вещицами, хорошо выписанными на портрете. Григорий Николаевич мне показался очень низким, но коренастым и очень волосатым, как Вий*. Он встретил меня на пороге своей комнаты, почти столкнувшись со мной, и внимательно, почти недружелюбно, как показалось мне, поглядел мне в лицо. Он был одет в черный старый сюртук и сверх его прикрыт серым пледом.
- Вий — сказочный литературный герой одноименной повести Н. В. Гоголя. Интересно вспомнить описание внешности этого гоголевского персонажа:
«И вдруг наступила тишина в церкви; послышалось вдали волчье завывание, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки были опущены до самой земли. с ужасом заметил Хома, что лицо на нем железное».
Отрекомендовался я очень пространно и, волнуясь, стал извиняться за беспокойство. Григорий Николаевич выслушал меня внимательно и, подвинувши мне стул, глухо произнес только:
— Гм!.. — и сел в свое кресло.
Он мне показался очень усталым и дряхлеющим, а главное, я почему-то заключил, что он тяжел на ухо, и очень громко стал изъяснять ему мотивы моего прихода.
В заключение своего объяснения, получившегося, благодаря моему волнению, весьма, должно быть, витиеватым, я подал ему приобретенный на выставке фотографический снимок и попросил сделать на нем свой автограф.
Григорий Николаевич помолчал, подумал, взял перо и, спросив у меня имя и отчество, написал: «Многоуважаемому» и т. д. Припоминая теперь этот свой поступок и громкие слова в тихой комнате одинокого ученого, я теперь сгораю от стыда за свою назойливость и в то же время благоговейно вспоминаю этот незаслуженно-мягкий прием и уступчивость Григория Николаевича. Более того, поняв неловкость восторженного молодого человека, Григорий Николаевич не хотел ее почувствовать. Он даже постарался выручить своего посетителя и начал с ним разговор, как с равным, о выставке, о новостях дня и о том, что начинающим сибирским литераторам следует сгруппироваться в Томске и начать свой молодой орган, чтобы не подвергаться репрессиям со стороны пожилых и потому неснисходительных редакторов.
На высоком комоде в числе других книг лежала стопка брошюр Григория Николаевича «Областническая тенденция в Сибири», и на прощание Григорий Николаевич у меня спросил:
— Вы читали это?
— Нет, не читал.
— Прочтите, — и он дал мне одну книжечку.
Радостно я вернулся в свою квартиру и в ту же ночь, прочтя брошюру, был поражен следующим обстоятельством: в брошюре вкратце излагалась история мысли об областничестве, и выходило так, что сам Григорий Николаевич был только скромным соучастником «талантливого гимназиста Ядринцева» в создании этой мысли, хотя Ядринцев и моложе Григория Николаевича на целых семь лет.
Эта изумительная скромность умалчивать о себе и приписывать заслуги всецело другому дополнила чашу первого моего восхищения перед личностью благороднейшего человека…
Но я был еще более поражен предупредительностью и редкостной заботливостью Григория Николаевича, когда назавтра, встретившись с ним в университетском музее, получил от него адрес студента Шатилова и совет:
— Познакомьтесь с ним, а он введет вас в молодое «Общество изучения Сибири», только что организованное… Это для вас будет полезно.
Я познакомился с Шатиловым, взял у него устав общества и, уехав в Омск, кое-что написал об этом обществе в нашем маленьком «Омском слове». И вдруг вскоре же, недели через две, получаю от Григория Николаевича обширное письмо, в котором он подробно советует, как надобно будировать общественную мысль о новой нужде сибиряков: о необходимости создания сибирским обществом высших женских курсов…
Письмо было настолько интересно, что я его, почти целиком, за полной подписью автора и напечатал, за что навлек на себя основательный гнев Григория Николаевича.
"Вы сами должны были написать статью, а не печатать частное письмо без моего согласия!.. — выговаривал он мне*.
Но этот благородный гнев меня еще больше привязал к прямой и идеально чистой натуре Потанина, который стал для меня воплощением того прекрасного, чему я должен послужить.
И осенью 1909 года, после закрытия администрацией «Омского слова», я переехал в Томск, где уже почти каждый день мог видеть и слышать Григория Николаевича, окруженного интересными людьми и целой толпой влюбленной в него молодежи.
Григорий Николаевич как-то так себя поставил с молодежью, что все начинающие литераторы, поэты, художники, студенты и курсистки, учителя и учительницы, тянувшиеся к нему, как растения к солнцу, чувствовали в нем не дедушку, не строгого наставника, не генерала от литературы и науки, а старшего, хорошего, простого, доброго товарища, с которым дерзали даже спорить и шутить и который и сам всех баловал своими шутками и рассказами о смешном, а главное — сказками о Востоке.
Однако, отдавая своим друзьям и почитателям пятничные вечера, Григорий Николаевич никогда не желал делать из себя центр внимания. Напротив, он предоставлял своим гостям полную свободу говорить о чем угодно, спорить, читать, и только когда не было того или другого материала, все обращали свои взоры на Григория Николаевича и начинали разными вопросами выводить его из состояния внимательного слушателя.
И только тогда, а это повторялось каждый раз, Григорий Николаевич, объясняя какую-либо этнографическую деталь к «молитвенной мельнице» буддийского ламы, или какой-либо вариант бога Арья-Бало, или просто отвечая на вопрос о чем-либо, вначале медленно и тихо, с паузами, проводил какое-либо мудрое изречение из восточных сказок и легенд, а потом, оживляясь и овладевши вниманием всех, рассказывал и самую легенду или сказку. Рассказ его при этом складывался сочно, мудро, иногда переходил в тонкую художественную сатиру, а иногда, наоборот, захватывал своей поэзией и уносил на высоту Полярной Звезды — «Золотой Кол», за который восточные путешественники, путешествуя по небу, привязывали своих коней.
Таким образом, не желая делать из себя центр внимания, он был им всегда, не только у себя дома, но и у других.
Впрочем, всюду и всегда появление Григория Николаевича всех настраивало превосходно. Даже на публичных общественных заседаниях благоговейное внимание большинства обращается в ту сторону, где находится скромная фигура седовласого товарища. А во время перерывов он постоянно окружен целой свитой общественных деятелей, молодежи, дам и девушек, и скромно потирая руки, немногосложно произносит свое редкое, но постоянно мудрое, простое слово.
Но секрет такой любви и всеобщего обожания, конечно, заключается не только в мудрости, в учености или принесенных на общественный алтарь жертвах, но и еще в чем-то, что заключается в самой личности Григория Николаевича, в его душе и сердце.
Этим магическим притягивающим элементом были и есть, конечно, та высокоидеальная нравственная чистота и цельность, которые ковались в течение всей его долгой и подвижнической жизни.
После паломничества моего в марте 1909 г. к Л. Н. Толстому я очень часто позволял себе сравнивать этих двух российских старцев, и, преклоняясь перед величавой фигурой Толстого, я не находил в нем той цельности и той неподдельной простоты, какими обладает скромный, по сравнению с Толстым, сибирский дедушка.
В то время, как аристократ Толстой в мятежных исканиях своих бессмертных образов и истины познал и хмель греха, и сладость света, когда он, будучи уже пророком и величавым мудрецом, на виду всего мира хотел и не мог уйти от соблазнов мира и, как скованный лев, метался в железной клетке мишурной роскоши, тщетно пытаясь опроститься, — скромный, никем не прославляемый, простой и неизменно кроткий, всегда нуждающийся сибиряк шел прямо по своей демократической и тернистой дороге к единой светлой истине — ко благу своей родины. Это, конечно, далеко не то, что благо всего мира, но в конечном пункте идеалы обоих старцев сходятся: Толстой говорит: «Царствие божие внутри нас», сущность потанинского идеала: «Пусть каждая область зажжет свое солнце, и вся земля будет иллюминирована».
Не мудрено потому, что для сибиряков Потанин то же, что Толстой для всех обремененных духовной жаждой и скорбью людей мира.
Наши скорби более реальны, более просты, но и для разрешения их нам нужен добрый и авторитетный друг. Этим другом для Сибири и являлся всегда Григорий Николаевич, как Толстой был другом всего мира.
На пятницы к Григорию Николаевичу стало собираться народу так много, что его небольшая комната для этого стала очень мала. И он нашел себе другую на Гоголевской улице у доктора Рязанова.
Но как жить на злополучные 25 рублей в месяц, которые он получал как пенсию за свои научные труды?
Один из друзей Григория Николаевича, секретарь «Сибирской жизни» Вс. М. Крутовский, а с ним и другие, в том числе А. В. Адрианов, начинают склонять Потанина писать свои воспоминания, дабы помимо незначительного гонорара за случайные его статьи, печатаемые исключительно «Сибирской жизнью», он мог иметь более определенный заработок.
Разумеется, друзья Потанина попутно хотели обогатить сибирскую литературу столь ценными мемуарами. Но Григорий Николаевич наотрез отказался это делать.
«…Ни Горький не заразил меня безумством храбрых, ни Лев Толстой, одобривший во мне призыв сынов народа обратно на работу на земле, и ни Г. Н. Потанин, надеявшийся, что я подниму ядринцевское, т. е. его, потанинское, знамя, — никто не сделал из меня своего честного последователя».
— Когда я был в кадетском корпусе, то меня постоянно муштровали и заставляли делать то, чего я не хотел, ответил он однажды мне на вопрос о причине его отказа. — Вот и теперь, когда я чувствую, что меня неволят, мне кажется, что меня снова будут муштровать… Другое дело, когда я пишу о том, о чем добровольно подсказывает мне мой мозг. Да и мои воспоминания едва ли кому-нибудь нужны и интересны. И неприятно мне писать о себе.
Было очень прискорбно потерять надежду когда-либо прочесть о замечательном полувеке, в котором деятельно прожил Григорий Николаевич, и некоторые из нас все чаще стали навещать его и заводить беседы о его прошлом, чтобы потом дома все записывать и сохранять.
Не подозревая этого коварства, Григорий Николаевич охотно отвечал на расспросы и иногда подробно вспоминал о детстве, о юношеских годах, о путешествиях, о современниках, о разных случаях из прошлого Сибири. Но Григорий Николаевич всегда рассказывал так, что сам он был лишь посторонним наблюдателем каких-либо поучительных и интересных случаев или историй. Если же касалась речь его самого, то он всегда рисовал себя в каком-либо забавном положении и непременно в рамке своих сибирефильческих идей.
Но однажды, именно 16 февраля 1910 года, мне удалось вызвать Григория Николаевича на личные воспоминания. (…).
Рассказывал мне Григорий Николаевич, как он в Томске познакомился с Бакуниным, как попал с «казачьего седла на университетскую скамью», как ехал в Петербург с караваном золота и серебра, как жил в Петербурге вместе с Ядринцевым и как затем совершил первое большое путешествие в Казахстан.
Впрочем, об этом Григорий Николаевич подробно говорит в своих Воспоминаниях, на написание которых в течение целых двух лет его друзья все-таки склонили, и в «Сибирской жизни» с января 1913 года с некоторыми перерывами Воспоминания Григория Николаевича печатаются до сих пор. Это замечательные мемуары, написанные прекрасным, классически простым и красочным языком, полным глубокого интереса ко всему, чего касается перо и память дедушки. В этих Воспоминаниях, между прочим, мы находим и более подробные рассказы о кадетских годах, о Чокане Валиханове.
Все рассказы Григория Николаевича в значительной разработке попали затем в соответствующие главы его мемуаров, хотя, к сожалению, еще и вышедшие отдельным изданием, — и я не стану комкать их в своей статье. (…).
В ссылке, как известно, Григорий Николаевич познакомился с Александрой Викторовной Лавровской и на ней женился.
Однажды он мне рассказывал, как вез по одной из китайских рек в лодке гроб погибшей в Китае своей жены и как затем в течение полугода не мог буквально осушить своих слез об этой невозвратной потере.
— О чем бы я ни говорил, кого бы я ни видал перед собой, я вспоминал о ней, и слезы в ту же секунду начинали мне застилать глаза… — говорил Григорий Николаевич.
Весной 1911 года мы вместе с ним выехали на пароходе из Томска на Алтай. только вместе путь наш продолжался до Барнаула. он ехал на Северный Алтай, в Анос, где живут остатки племени алтайцев-шаманистов, а меня «командировал» в юго-восточную часть Алтая, в Бухтарминский край, куда я и направился на целый год.
Этот совместный путь до Барнаула в обществе Григория Николаевича был особенно богат рассказами. Опять я слышал и новые сказки о Востоке, и легенды, и воспоминания. Но этим не ограничивалось. Григорий Николаевич всюду делает свое большое дело: культурное служение родине. В Новониколаевске, в каюте парохода, с председателем биржевого общества г. Витте у него происходит совещание об образовании при Обществе изучения Сибири обследования хлебной торговли в Сибири. Попутно Григорий Николаевич пишет деловые письма. Вспоминает об этнографическом бурятском вечере в Иркутске и дает мне директивы для статьи об этом в «Сибирскую жизнь». Тут же в багаже своем везет приборы для ботанических коллекций на Алтае, что будут делать курсистки-слушательницы естественных наук, когда они приедут на Алтай из Петербурга. А когда гуляет по балкону парохода, то, указывая на крутые берега Оби с треугольными остатками снега в оврагах, говорит:
— Восточные народы мотивы для своих орнаментов брали, вероятно, у самой природы… Вам не кажется, что тот вон изогнувшийся яр напоминает желтый сыромятный ремень, окованный серебряными бляхами?
Всему и всегда Григорий Николаевич найдет оригинальное сравнение, все осветит своим проникновенным разумом, согреет своей большой любовью. Для выражения своих чувств у него нет ни возгласов, ни междометий восхищения, ни даже имен прилагательных. Для этого у него всегда под рукой правдивый краткий красочный рассказ из самой жизни или мелкая цитата из классической литературы.
Словом в тихих речах и медленных движениях его неугасимо горит длительная работа на пользу человека и особенно на пользу родины его — Сибири, во все уголки которой из его сердца тянутся невидимые нити светлой любви.
Расставаясь с Григорием Николаевичем в Барнауле и отправляясь на Бухтарму к дикой китайской границе, я тоже нес в своей душе такую нить его любви и, нанизывая на нее все, что можно, был необыкновенно счастлив тем, что нас соединяет эта нить.
Летом уже на Бухтарме я прочел в одной из газет заметку, что Григорий Николаевич женился вторым браком на поэтессе М. Г. Васильевой.
Вскоре я получил письмо из Томска, в котором мне писали, что наконец-то Григорий Николаевич на склоне лет не будет одинок в своих работах, в жизни и в своих научных путешествиях.
Я сгорал от нетерпения увидеть седовласого молодожена в новой обстановке, при этом вспомнил одну сцену, когда однажды, придя к Григорию Николаевичу, я увидел, что Антигона — девушка, которая сопровождала Григория Николаевича в его хозяйственных и деловых хождениях по Томску, — разостлавши на полу его старую шубу, пришивала к ней заплатки.
Но Бухтарма меня держала крепко своими ясачными каменщиками, и мне нельзя было поехать в далекий Томск. В феврале 1912 года я неожиданно получаю телеграфное предложение из Барнаула о принятии на себя обязанностей редактора газеты «Жизнь Алтая».
Признаться, я был очень удивлен тому, что сравнительно богатая хорошими сотрудниками газета избирает в свои редакторы столь неизвестного и молодого человека. И только приехавши на место, я узнал, что «Жизнь Алтая» делала запрос Григорию Николаевичу, который и рекомендовал меня.
Конечно, надо было оправдывать его рекомендацию, и потому поездка моя в Томск опять откладывалась в долгий ящик. Впрочем, в конце лета Григорий Николаевич с молодой супругой отправился в Петербург хлопотать о субсидии для Общества изучения Сибири на предмет обследования хлебного дела и прочих нужд общества.
И только в конце 1912 года я снова увиделся с ним. Я не узнал его: до такой степени он показался мне помолодевшим, жизнерадостным и еще более работоспособным.
Осенью 1912 года он выпускает свою «Сагу о Соломоне». В начале 1913 года, как я сказал выше, начинает писать свои мемуары, а с весны снова отправляется в научную экспедицию по поручению Западно-Сибирского отдела русского географического общества — в Каракаралинский уезд, на приток Токрау, записывать киргизскую изустную литературу.
На этот раз супруга его уже не сопровождает. Не состоялась предполагаемая научная поездка на Алтай и в 1914 году…
Впрочем, Григорий Николаевич даром не теряет времени. Летом 1914 года он написал самую значительную часть своих воспоминаний.
Но в этом году он стал уже плохо видеть и без секретаря не мог работать. Роль секретаря отчасти исполняла Мария Георгиевна, а больше друзья и почитательницы Григория Николаевича. Впрочем, были и специально нанятые барышни, которым Григорий Николаевич диктовал да и теперь диктует, изредка лишь досаждая Марии Георгиевне…
Ухудшение зрения причиняет Григорию Николаевичу большое огорчение, главным образом, потому, что он не может один без секретаря ни писать, ни читать. Диктуя секретарю статью и нуждаясь в какой-либо цитате, он должен на память указывать книгу, главу в ней и страницу, и только тогда барышня-секретарь или Мария Георгиевна находят нужное место.
В особенности тяжело Григорию Николаевичу, когда он остается у себя один.
— Я не привык сидеть сложа руки и, когда остаюсь один, чувствую себя каким-то дармоедом… Голова работает отлично, хотелось бы работать или читать, а не могу… Надо ждать секретаря.
Впрочем, изредка Григорий Николаевич, уединившись, все-таки читает, хотя и с чрезвычайным напряжением.
И шутя о себе:
— Я и пишу изредка, но только, оторвавшись от строки, не могу нацелиться в то место, где прервал письмо.
Иногда Григория Николаевича просят о чем-либо похлопотать, для чего необходимо куда-либо пойти ему самому. Он охотно соглашается, но строго говорит:
— Но только меня нужно конвоировать, иначе я один, пожалуй, не найду дорогу!
На нынешнюю выставку картин он отправился под моим «конвоем», причем, несмотря на дыроватые галоши, не захотел сесть на извозчика.
Когда же пришел на выставку и стал осматривать картины, то опять подшучивал над собой:
— Ну, что же?.. Я вижу одне рамы!..
Почуяв эту тяжелую утрату света, один из ближайших друзей Григория Николаевича, живущий в Петербурге, С. П. Швецов прислал ему в подарок диктофон.
В. Я. Шишков собрал машину и направил ее для работы, но Григорий Николаевич долго не прибегал к помощи диктофона.
Наконец, он как-то усадил меня за стол, попросил взять бумагу и перо и продиктовал:
присланный мне вами диктофон собран и стоит в моей комнате, как чья-то чужая вещь.
Какое-то странное психическое отношение. Я боюсь до него дотронуться, как бы не изломать и не получить выговор. Хочу сначала пройти курс обращения с ним и, когда познакомлюсь со всеми кнопками и задвижками, только тогда примусь диктовать.
Но боюсь, что мой умственный аппарат окажется неприспособленным к этой машине. Я совсем не стилист. У меня никогда фраза не выходит начисто. Редко у меня письмо выливается за один прием, а всегда моя рукопись появляется на свет со множеством помарок.
Память у меня устарела, — диктует дальше Григорий Николаевич, — Я помню давнопрошедшее и забываю ближайшее; позавтракал, но через час я уже не помню: завтракал я сегодня или нет…»
Но здесь, конечно, Григорий Николаевич, по свойственной ему скромности шутить над самим собою, несколько преумаляет качества своей памяти и способности отливать статьи за один прием.
Впрочем, 23 ноября минувшего года он в среде ближайших своих друзей и почитателей с грустью сказал:
— Вот ничего как-то не хочется начинать делать…
— Почему же, Григорий Николаевич? — спросил кто-то из присутствующих.
— Да как же: у молодого есть надежда начать работу и кончить, а у меня нет ее. Приходится пробавляться мелочами… Но и мелочи не все проходят… Вон «они» перестали печатать Воспоминания…
В это время пришел профессор Вейнберг с супругой, и разговор зашел о новом портрете Григория Николаевича, только что законченном художником-финляндцем г. Горенбургом.
Все с тем же оттенком мрачности Григорий Николаевич сказал:
— Я не люблю своих портретов, в особенности хороших.
— Почему же? — снова насторожились гости.
— Художники имеют способность улавливать и передавать на полотно душу, а главное, не только хорошие, но и дурные ее стороны… А у кого же есть охота, чтобы его дурные стороны были выставлены напоказ!
Все присутствовавшие, я думаю, тщетно искали дурных сторон в душе Григория Николаевича.
Они видели здесь только ту же скромность, за которой и до сих пор скрывается много прекрасных, идеальных черт его души.
Но грустные минуты посещают Григория Николаевича все же редко. Это потому, конечно, что мозг его и сердце всегда в работе.
Осенью прошлого года он опять закончил большую работу о Монголии для Петрограда, зимой занят был монгольским сборником, который выйдет в издании Общества изучения Сибири; написал много статей для «Сибирской жизни»… А весной с прежней неутомимостью поехал снова с научной целью на Алтай…
Да хранит его Провидение еще на долгие годы святой подвижнической жизни!
Печатается по тексту книги Литературное наследство Сибири, Т. 7, Новосибирское книжное издательство, 1986).
Полностью статья напечатана в «Ежемесячном журнале», 1915, N 9-10.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/