В одном из мартовских заседаний Временного Правительства, в перерыве, во время продолжавшегося разговора на тему о все развивающейся большевистской пропаганде, Керенский заявил — по обыкновению, истерически похохатывая: «А вот погодите, сам Ленин едет… Вот когда начнется по-настоящему!» По этому поводу произошел краткий обмен мнениями между министрами. Уже было известно, что Ленин и его друзья собираются прибегнуть к услугам Германии для того, чтобы пробраться из Швейцарии в Россию. Было также известно, что Германия как будто идет этому навстречу, хорошо учитывая результаты. Если не ошибаюсь, Милюков (да, именно он!) заметил: «Господа, неужели мы их впустим при таких условиях?» Но на это довольно единодушно отвечали, что формальных оснований воспрепятствовать въезду Ленина не имеется, что, наоборот, Ленин имеет право вернуться, так как он амнистирован, что способ, к которому он прибегает для совершения путешествия, не является формально преступным. К этому прибавляли, — уже с точки зрения политической целесообразности подходя к вопросу, — что самый факт обращения к услугам Германии в такой мере подорвет авторитет Ленина, что его не придется бояться. В общем, все смотрели довольно поверхностно на опасности, связанные с приездом вождя большевизма. Этим был дан основной тон. Связанное своими провозглашениями свобод, само беспрерывно митингуя, Вр. Правительство не считало возможным противодействовать, хотя бы самой необузданной и разрушительной пропаганде, устной и в печати.
В газетах того времени нашло себе отражение то странное и неожиданное впечатление, которое произвел приезд Ленина и его первые выступления. Даже Стеклов-Нахамкис нашел нужным заявить, что Ленин, по-видимому, потерял контакт с русской действительностью. «Правда» не сразу сумела подняться до уровня своего идейного вождя. В Исполнит. Комитете первоначальное смущение скоро перешло в определенную враждебность. Но колоссальную настойчивость и самоуверенность Ленина нельзя было, конечно, победить так просто. Все последующее показало, до какой степени ясно, даже в деталях, был продуман план. Он немедленно, шаг за шагом, начал осуществляться, причем главным рычагом было утомление армии войною и начавшееся на фронте, под прямым влиянием Петербургского переворота, быстрое — можно сказать катастрофическое — разложение.
По своим воспоминаниям мне приходится констатировать, что Вр. Правительство с изумительной пассивностью относилось к этой гибельной работе. О Ленине почти никогда не говорили. Помню, Керенский уже в апреле, через некоторое время после приезда Ленина, как-то сказал, что он хочет побывать у Ленина и побеседовать с ним, и в ответ на недоуменные вопросы пояснил, что «ведь он живет в совершенно изолированной атмосфере, он ничего не знает, видит все через очки своего фанатизма, около нет никого, кто бы хоть сколько-нибудь помог ему ориентироваться в том, что происходит». Визит, сколько мне известно, не состоялся. Не знаю, отклонил ли его Ленин, или Керенский сам отказался от своего намерения. Затем, как я уже, кажется, отмечал, неоднократно возникали во Вр. Правительстве разговоры по поводу безобразий, творившихся с домом Кшесинской, — частной собственностью, захваченной явно насильственным способом и ежедневно подвергавшейся порче и разрушению. Но дальше разговоров дело не шло. Когда поверенный Кшесинской возбудил у мирового судьи иск о выселении организаций, произвольно завладевших особняком, Керенский с удовольствием указывал, что вот наконец вступили на правильный путь. Но когда его спросили, каким же образом будет приведено в исполнение решение мирового судьи, он ответил, что это его не касается, что это — дело администрации, исполнительной власти. Министерства внутренних дел, — каковое министерство в то время находилось в нетях. Как известно, в конце концов удалось выселить большевиков, но дело уже было сделано, — они вполне и до конца использовали свою площадную трибуну.
В первом, до известной степени организованном, выступлении против Вр. Правительства, 19—21 апреля, когда войска пришли к Мариинскому дворцу с плакатами, требовавшими отставки Милюкова, еще не была ясна роль большевиков. Выступление это было ликвидировано, как известно, вполне безболезненно. Население Петербурга в огромной своей массе реагировало вполне определенно в пользу Вр. правительства. В эти дни Гучков хворал, и заседания происходили у него на квартире. Я помню бурный день, начавшийся появлением войск на площади Мариинского дворца и закончившийся беспрерывным митингом перед домом военного министерства и горячими овациями по адресу Милюкова и Гучкова. В тот день еще чувствовалась большая моральная сила Вр. Правительства, остававшаяся — увы! — совершенно неиспользованной… Петербург тогда как бы впервые почуял возможность будущих потрясений и в массе своей сказал, что он их не хочет.
История июльских дней — дней второго выступления войск, на этот раз уже имевшего характер настоящей попытки восстания, — когда-нибудь будет исследована во всех подробностях, и выяснится весь тайный ход ее. Я хочу только вспомнить свои личные переживания и впечатления. В то время я уже давно перестал быть управляющим делами Временного Правительства. Официальные мои занятия были, однако, довольно разнообразны, так как я работал в Юридическом Совещании и в комиссиях и пленуме Совещания по составлению закона о выборах в Учредит. Собрание. Кроме того, я был членом комиссии по пересмотру и введению в действие Уголовного Уложения. Кстати сказать: как больно теперь вспомнить всю эту напряженную работу, поглотившую столько труда, энергии, времени, — работу, часто очень высокого качества (я, конечно, имею в виду работу коллектива, а не свое личное участие) — и оставшуюся абсолютно бесплодной, наполовину забытой!..
О том, что готовится вооруженное выступление большевиков, уже давно ходили толки. Керенский находился на фронте. Пропаганда уличная, митинговая и газетная с каждым днем становилась необузданнее. После первых известий об успехах в первые дай наступления (18 июня) стали приходить тревожные слухи. Настроение создавалось беспокойное, подавленное.
2 июля у нас было назначено в помещении Центрального Комитета заседание, по обыкновению в 8 1/2 часов вечера. Отправившись туда после обеда, я заметил, подходя к набережной, очень большое оживление. По Миллионной было много солдат, какие-то части стояли на Марсовом поле, около начала Миллионной. Слышались шумные разговоры, что-то рассказывали об идущих с того берега Невы демонстрациях. Суворовская площадь была запружена народом. Уже пройдя мимо английского посольства, я увидел, что по Троицкому мосту, с Петербургской стороны, движется большая толпа со знаменами и плакатами. Иду дальше. На Французской набережной меня обгоняет мотор, наполненный вооруженными солдатами, расположившимися внутри и лежащими на передних крыльях с наведенными вперед винтовками. Те же безумные, тупые, зверские лица, какие мы все помним в февральские дни… Промчался в том же направлении броневик. Придя в помещение Центрального Комитета, я встретил там одну из служащих в секретариате и узнал от нее, что заседание состоится не здесь, а на Фурштадтской: она назвала номер. Я отправился на Фурштадтскую. На углу Шпалерной и Литейной трудно было двигаться.
Стояли плотные массы народу, слышались нестройные крики, а с Литейной шли вооруженные толпы рабочих, направлявшиеся затем налево по Шпалерной, к Таврическому дворцу и к Смольному. На плакатах были большевистские надписи: «Долой министров-капиталистов», «Вся власть Советам» и др. Лица были мрачные, злобные. Я пошел по Литейной к Фурштадтской, но, придя к указанному мне дому, должен был убедиться, что мне, по-видимому, дали неверный адрес. Пришлось идти обратно на Французскую набережную, выяснить недоразумение и вернуться вновь на Фурштадтскую, получив уже правильное указание. Заседание происходило в одной из квартир большого дома, с двумя парадными подъездами. Я застал Центральный Комитет в довольно большом составе. Председательствовал Милюков. Обсуждался проект обращения к населению. Обмен мнениями шел как-то вяло, — поминутно выходили в соседнюю комнату, звонил телефон, происходили a parte. Мы сидели уже больше часа, когда пришли сообщить, что к дому подъехал броневик и что выход на улицу занят солдатами. Это известие вызвало оживленный разговор по вопросу о том, не следует ли как-нибудь и куда-нибудь укрыть Милюкова и Шингарева[1]: провести их по черному ходу, отвести в какую-нибудь другую квартиру. Но оба они заявили, что если хозяев квартиры не смущает их дальнейшее пребывание, они останутся. Заседание продолжалось, и обсуждение закончилось без каких-либо инцидентов. Кажется, и Милюков, и Шингарев остались ночевать в квартире. Выяснилось, что броневик уехал и что выход на улицу свободен. Был двенадцатый час ночи, было душно и пыльно. Мне предстоял большой путь. Я решил пойти по Литейной, Пантелеймоновской, мимо Летнего сада и Марсова поля на Мойку и через Дворцовую площадь прямо к Исаакию. Несмотря на поздний час, на Литейном было совсем дневное оживление. То и дело сходились кучками, шли солдаты с винтовками, матросы, гудели автомобили. Поближе к Марсову полю стало тише и пустыннее. Я прошел свой путь без всяких инцидентов и, дойдя (по Адмиралтейскому бульвару) до Вознесенского проспекта, свернул налево. Перед гостиницей «Англия» стояла кучка встревоженных жильцов, — среди них моя кузина Катя Д., сказавшая мне, что войска стоят на Морской, вдоль площади (Мариинской) и на улицах, и что меня едва ли пропустят. Я, однако, направился мимо дома Мятлевых и германского посольства к Морской и прошел беспрепятственно. Войска были расположены двумя длинными шеренгами, захватывавшими и часть Морской, — до итальянского посольства примерно.
По-видимому, это были войска, вызванные правительством для охраны Мариинского дворца.
Ход событий в последующие дни припоминается мне смутно. Физиономия города быстро изменилась. Исчезли автомобили частных людей, по улицам помчались броневики и моторы, набитые вооруженными рабочими и солдатами. То и дело в разных местах вспыхивала перестрелка, с разных сторон начинали трещать выстрелы. Многочисленная публика, переполнявшая тротуары Невского проспекта, вдруг шарахалась в сторону, бросалась опрометью бежать, чуть не сбивая с ног встречных. То и дело появлялись большие отряды, шедшие куда-то с красными знаменами и плакатами уже отмеченного содержания.
Стояли чудесные жаркие дни, сияло солнце, — какой-то разительный контраст между жизнью природы и тревожными, взволнованными впечатлениями от всего происходящего. Мариинский дворец опустел, в заседания комиссий никто почти не являлся. Я ходил по улицам, бывал в редакции «Речи», старался ориентироваться в том, что совершалось. Кн. Львов и кое-кто из министров находились в штабе округа (на Дворцовой площади). Рассказывали, что в первый день была сделана неудачная попытка арестовать Вр. Правительство. Все чего-то напряженно ждали… Кончилась вся история, как известно, прибытием верных правительству войск с фронта (кавалерийская дивизия), изоляцией и последующим обезоруживанием восставших, полной победой правительства и временной — увы! — ликвидацией большевизма. Это был момент, который Вр. Правительство вполне могло использовать для окончательной ликвидации Ленина и К°. Оно не решилось это сделать. Новая правительственная декларация содержала лишь новые уступки социализму и циммервальдизму, — затем покинул свой пост кн. Львов и правительство перешло к Керенскому…
После июльского кризиса, образования нового министерства, созыва Московского Государственного Совещания, корниловской истории и временного функционирования так называемой «директории», — учреждение «Совета Российской республики» и призыв в состав правительства представителей торгово-промышленного элемента (Третьякова, Смирнова, Коновалова), а также видных кадетов (Кишкина) — были последней попыткой противопоставить нечто растущей волне большевизма. Я принимал деятельное участие в этом последнем фазисе существования Вр. Правительства. Милюков и Винавер были в отъезде, я фактически стоял во главе Центрального Комитета. Выше я уже рассказал кое-какие эпизоды, относящиеся к этому времени. Когда выяснилось, что Церетели, игравший в переговорах наиболее видную роль (со стороны социалистов), уезжает на Кавказ и в заседаниях Совета не будет принимать участия, я спросил его, с кем же нам придется иметь дело при партийных переговорах и соглашениях. Он указал на Ф. Дана (Гурвича).
Как известно, при создании Совета республики сговаривавшиеся стороны (социалисты и кадеты, главным образом) преследовали совершенно определенную цель — укрепление Вр. Правительства в его борьбе с большевизмом. Нужно было разрядить атмосферу, дать правительству трибуну, с которой оно могло выступать официально и открыто перед всей страной, дать ему реальную поддержку в лице партий, выступивших в коалицию и представленных в самом правительстве. Для всего этого требовалось, конечно, прежде всего твердое и ясное решение всех партий в двух направлениях: борьбы с большевизмом — поддержки власти. Когда заключена была работа по намечанию будущих членов Совета республики, я и Аджемов сговорились с Гоцом, Даном и Скобелевым и условились встретиться (на квартире Аджемова), чтобы выяснить дальнейший план действий и установить тактический план.
Если не ошибаюсь, мы раза два собирались у Аджемова, и я живо вспоминаю то чувство безнадежности и раздражения, которое постепенно овладевало мною во время этих разговоров. Я Дана знал мало, встречался с ним в 1906 году и с тех пор его не видал. Его отношение к создавшемуся положению вещей имело очень мало общего с отношением Церетели. На наше (с Аджемовым) определенное заявление, что главнейшей задачей вновь учрежденного Совета мы считаем создание атмосферы общественного доверия вокруг Вр. Правительства и поддержки его в борьбе с большевиками. Дан ответил, что он и его друзья не склонны наперед обещать свое доверие и свою поддержку, что все будет зависеть от образа действий правительства, и что, в частности, они не видят возможности встать на точку зрения борьбы с большевиками прежде всего и во что бы то ни стало… «Но ведь в этом-то и заключалась вся цель нашего соглашения», возражали мы, «а Ваше теперешнее отношение есть опять-таки прежнее двусмысленное, неверное, колеблющееся доверие — „постольку, поскольку“, которое ничуть не помогает правительству и не облегчает его задачи». Дан вилял, мямлил, вел какую-то талмудическую полемику… Мы разошлись с тяжелым чувством — с сознанием, что начинается опять старая канитель, что наши «левые друзья» неисправимы и что все затраченные нами усилия, направленные к тому, чтобы добиться соглашения и поддержки власти в ее борьбе с анархией и бунтарством, едва ли не пропали даром.
В конце концов, как известно, оно так и оказалось. Вр. Правительство не имело в Совете республики определенного и прочного большинства, которое бы его поддержало. Решающее значение в этом вопросе имел, как мне кажется, демонстративный уход большевиков, после которого крайнюю левую пришлось занять интернационалистам, связанным довольно тесно с прочим социалистическим болотом. Совет оказался весьма громоздкой машиной и много времени пошло на то, чтобы его сорганизовать и пустить в ход. Совещание старшин можно было смело назвать синедрионом. Подавляющая часть его состава были евреи. Из русских были только Авксентьев, я, Пешехонов, Чайковский… Помню, что на это обстоятельство обратил мое внимание Марк Вишняк, сидевший — в качестве секретаря — рядом со мною (я был товарищем председателя).
В предварительных переговорах выяснилось, что в председатели Совета намечен Авксентьев, в товарищи председателя — Пешехонов, Крохмал и я, в секретари — Вишняк. С Авксентьевым я раньше не был знаком, — его сумбурно-бессодержательная речь на Московском Совещании (произнесенная им в качестве министра внутренних дел) произвела на меня очень невыгодное впечатление. Более близкое знакомство в течение октября и ноября изменило это впечатление. Лично Авксентьев очень привлекательный человек, — несомненно искренний, отнюдь не страдающий самомнением, хорошо отдававший себе отчет в том, что Россия находится на краю бездны. Как председатель Совета, он держал себя безукоризненно, а в личных отношениях был и корректен и приятен. При всем том, однако, о нем менее всего можно было бы сказать, чтобы он был выдающейся, сильной личностью, способной импонировать другим и вести их за собою. Как председатель, он показал полную объективность и беспристрастие, но конечно, ему трудно было за один месяц — даже меньше — завоевать себе какой бы то ни было авторитет.
Одна из практических задач, которые наша партия себе поставила в совете, заключалась в том, чтобы добиться удаления ген. Верховского с поста военного министра. Он с самого начала обнаружил свою полную несостоятельность и представлялся прямо какай-то загадочной фигурой, каким-то психопатом, не заслуживающим никакого доверия. Против Верховского выступили в Совещании сперва Аджемов, чрезвычайно резко и страстно, а потом К. Н. Соколов (пользовавшийся материалами, доставленными ему Аджемовым). Несколько времени спустя, должно быть, в десятых числах октября, придя утром из кабинета Аксентьева, где происходило заседание президиума, в зал заседания совета, я застал Шингарева, Милюкова и Аджемова совещающимися. Они сообщили мне, что пришел в Мариинский дворец посланец от генерала Верховского и передал от имени последнего, что он желал бы побеседовать по серьезным вопросам с лидерами к.-д. и просит, в случае их на то согласия, указать какое-либо нейтральное место, где бы можно было собраться. Мы предложили Верховскому приехать в Мариинский дворец, но он по телефону ответил, что предпочел бы сойтись где-нибудь не так на виду. Тогда остановили выбор на моей квартире, на Морской. Время было назначено 2 часа дня. Мне кажется, что кроме названных выше лиц от кадетов участвовал также Ф. Ф. Кокошкин. Верховский приехал аккуратно в назначенный час, в сопровождении адъютанта. Мы уселись в моем кабинете, кругом. Верховский сразу вошел in medias res, заявил, что он хотел бы знать мнение лидеров к.-д. по вопросу о том, не следует ли немедленно принять все меры — в том числе воздействие на союзников — для того, чтобы начать мирные переговоры. Затем он стал мотивировать свое предложение и развернул отчасти знакомую нам картину полного развала армии, отчаянного положения продовольственного дела и снабжения вообще, гибель конского состава, полную разруху путей сообщения, с таким выводом: «При таких условиях воевать дольше нельзя, и всякие попытки продолжать войну только могут приблизить катастрофу».
Мое положение было психологически очень трудное. Не менее, как за месяц до того, я принимал участие в частном совещании, созванном кн. Григорием Ник. Трубецким как раз по этому вопросу. В этом заседании были Терещенко и Нератов, а из приглашенных припоминаю Родзянко, Коновалова, Третьякова (оба уже были министрами), Савича (члена Государственной Думы), Стаховича Мих. Ая., Маклакова, П. Б. Струве, бар. Б. Э. Нольде, — кажется, все, Милюков отсутствовал, его в то время не было в Петербурге. Вопрос, собственно, сводился к тому, допускает ли конъюнктура данного момента ориентацию в сторону мира и требуется ли такая ориентация нашим военным положением.
За время, довольно долго предшествовавшее этому совещанию, я неоднократно и со все растущей тревогой задумывался над этим вопросом. Мне пришлось раз довольно случайно, в Зимнем дворце, поговорить на эти темы с Терещенко и высказать ему мои опасения. Он, в сущности, их разделял, но все же утверждал, что по словам генерала Алексеева возможно оздоровление и реорганизация армии и подготовка к весенней кампании, — пока же нужно и можно держать фронт. Должен сказать, что меня нисколько не убедили его соображения. Когда затем, главным образом по инициативе бар. Нольде и Аджемова, вопрос был поставлен в Центральном Комитете у нас (это было, должно быть, в двадцатых числах сентября и также в отсутствие Милюкова), бар. Нольде сделал обширный доклад, сводившийся к тому, что чем дольше продолжается война, тем больше и невознаградимее наши потери, что армия наша все в большей степени становится добычей большевизма, что по всему ходу дел можно уже теперь предвидеть окончание войны «ни в чью», без решительной победы с чьей бы то ни было стороны, и что нам нужно напрячь все силы для того, чтобы побудить союзников к мирным переговорам, так как о сепаратном мире, понятное дело, не может быть речи.
Центральный Комитет отнесся к докладу и ко всему в нем развитому ходу мыслей — в подавляющем большинстве своем — отрицательно. Защищали его, сколько мне помнится, только А. А. Добровольский (очень решительно и определенно) и я. Никаких постановлений сделано не было, было решено дождаться возвращения Милюкова и вновь поставить во всем объеме вопрос о войне и о международной политике. Кстати сказать, это обсуждение так и не состоялось. Милюков вернулся только около 10-го октября (после нашего московского съезда), а через две недели произошел большевистский переворот.
На совещании у Трубецкого бар. Нольде более или менее точно воспроизвел всю свою аргументацию. И на этот раз она в общем не встретила сочувствия. Особенно резко возражал М. В. Родзянко, возражал и Савич, и другие. Суть возражений заключалась отчасти в оспариваний факта полного и бесповоротного разложения нашей армии, отчасти в указании, что нет ни малейших данных рассчитывать на склонность наших союзников отнестись сколько-нибудь благоприятно к какой бы то ни было нашей инициативе в постановке вопроса о мирных переговорах. Я и тут поддерживал Нольде. А. И. Коновалов с большим жаром и искренностью также присоединился к его выводам. Помню его слова о том, что то правительство, которому удалось бы дать России мир, приобрело бы огромную популярность и сделалось бы чрезвычайно сильным.
Мне пришлось уйти до конца заседания и я не слыхал речей Струве и Маклакова, но, как мне потом сказали, из них только последний отчасти поддерживал Нольде. Было решено периодически собираться для обмена мнениями, но вторичного собрания уже не было.
Само собою разумеется, что и в Центральном Комитете, и в этом совещании у Трубецкого мое положение было иное, чем при беседе с Верховским. Он к нам обращался, как к лидерам кадетов. Наиболее авторитетными среди нас были, конечно, Милюков и Шингарев. Они сразу обрушились на Верховского. Мне приходилось молчать, — тем более что как бы ни была обоснованна и доказательна аргументация Верховского, его собственная несостоятельность была слишком очевидна и ожидать от него планомерной и успешной деятельности в этом сложнейшем и деликатнейшем вопросе было невозможно. Он и здесь, и раньше всею своею личностью вызывал определенно отрицательное отношение. Можно было опасаться, что, предоставленный своей собственной инициативе, он заведет нас в безвыходный тупик. Кроме того, все его недавнее прошлое было настолько — в политическом отношений — сомнительно, что не исключалось предположение, что он просто играет в руку большевикам. Разговор закончился тем, что Верховский спросил: «Таким образом я не могу рассчитывать на Вашу поддержку в этом направлении?» и, получив отрицательный ответ, встал и раскланялся, — а на другой день, в вечернем заседании комиссии Совета Республики (комиссии по военным делам) повторил в дополненном виде всю свою аргументацию, с теми же выводами. Здесь произошло его столкновение с Терещенко, поставившим ему в упор вопрос (на который он должен был ответить утвердительно): «Может ли он, Верховский, подтвердить, что все, им сказанное, впервые говорится в заседании комиссии и что в правительстве никакого обмена мнениями по этому вопросу не было?» Верховский ответил, что действительно он до настоящего времени такого доклада в заседании Вр. Правительства не делал. Впечатление получилось совершенно скандальное. Верховский был уволен в отпуск, причем подразумевалось, что он из отпуска не вернется. А через несколько дней произошел большевистский переворот.
В эти октябрьские дни, в хорошо мне знакомом доме № 10 на Адмиралтейской набережной, в бывшей квартире моего тестя, теперь занятой А. Г. Хрущевым (это была квартира управляющего дворянским банком), ежедневно, в шестом часу, собирались министры к.-д. (Коновалов, Кишкин, Карташов, примыкающий Третьяков), вместе с делегированными в эти совещания членами Центрального Комитета — Милюковым, Шингаревым, Винавером, Аджемовым и мною. Цель этих совещаний заключалась в том, чтобы, во-первых, держать министров в постоянном контакте с Центральным Комитетом и, с другой стороны, иметь постоянное и правильное осведомление обо всем, происходящем в правительстве. В этих наших собраниях Коновалов имел всегда крайне подавленный вид, и казалось, что он потерял всякую надежду. «Ах, дорогой В. Д., худо, очень худо!» — эту его фразу я хорошо помню, он неоднократно говорил мне ее (ко мне он относился с особенным доверием и доброжелательностью). В особенности его угнетал Керенский. Он к тому времени окончательно разочаровался в Керенском, потерял всякое доверие к нему. Главным образом его приводило в отчаяние непостоянство Керенского, полная невозможность положиться на его слова, доступность его всякому влиянию и давлению извне, иногда самому случайному. «Сплошь и рядом, чуть ли не каждый день так бывает», — говорил он. «Сговоришься обо всем, настоишь на тех или других мерах, добьешься, наконец, согласия. — „Так как, Александр Федорович, теперь крепко, решено окончательно, перемены не будет?“ — Получаешь категорическое заверение. Выходишь из его кабинета — и через несколько часов узнаешь о совершенно ином решении, уже осуществленном или, в лучшем случае, о том, что неотложная мера, которая должна была быть принята именно сейчас, именно сегодня, опять откладывается, возникли новые сомнения или воскресли старые, — казалось бы, уже устраненные. И так изо дня в день. Настоящая сказка про белого бычка». Особенно беспокоило его и всех нас военное положение Петербурга и роль полковника Полковникова, к которому он не чувствовал ни капли доверия. По-видимому, Керенский в эти дни находился в периоде упадка духа, подвинуть его на какие-нибудь энергические меры было совершенно невозможно, а время шло, большевики работали вовсю, все меньше и меньше стесняясь. Положение с каждым днем становилось все более и более грозным. Слухи о предстоящем в ближайшие дни выступлении большевиков ходили по городу, волнуя и тревожа всех. В эти дни было отдано — совершенно академическое — распоряжение об аресте Ленина.
Накануне большевистского восстания, как известно, Керенский появился в Совете республики, сообщил о раскрытом заговоре и просил поддержки и полномочий. Случайно меня не было в это время в Мариинском дворце, я вернулся немного спустя и застал картину полной растерянности. Происходил обычный тягостный и в данных условиях особенно поражавший своим ничтожеством и ненужностью процесс отыскивания таких компромиссных формул, которые могли бы быть поддержаны каким ни на есть большинством. Кадеты в конце концов своей формулы не предложили, решив примкнуть к формуле народных социалистов и кооперативов, но эти последние голосовали далеко не дружно, и в результате, после проверки голосования путем выхода в двери, большинства не составилось. В наиболее решительный момент Совет республики оказался несостоятельным, он не дал правительству нравственной поддержки, — напротив того, он нанес ему моральный удар, обнаружив его изолированность. Я не решусь сказать, что иное голосование предотвратило бы на сколько-нибудь долгий срок течение событий и помешало бы большевикам, но результат этого печального и постыдного дня не мог не поднять их духа, не окрылить их надеждой, не придать им решимости. И с другой стороны, в этот день с особенной яркостью выказались отрицательные черты нашей «революционной демократии», ее близорукая тупость, фанатизм слов и формул, отсутствие государственного чутья. Никакое разумное, сильное, настоящее правительство с такими элементами работать бы не могло. Мы разошлись крайне подавленные.
На другой день, часу в десятом утра, когда я еще был в своей уборной, ко мне постучала прислуга и сказала, что меня хотят видеть два офицера. Я велел просить их в кабинет и через несколько минут вышел к ним. Офицеры эти (один, сколько помнится, штабс-капитан, другой — поручик) были мне незнакомы. Они казались крайне взволнованными. Назвав себя и свою должность, старший из них сказал: «Вы, вероятно, уже в курсе событий и знаете, что началось восстание; почта, телеграф, телефон, арсенал, вокзалы захвачены, все главные пункты в руках большевиков, войска переходят на их сторону, сопротивления никакого, дело Вр. Правительства проиграно. Наша задача — спасти Керенского, увезти его поскорее на автомобиле, навстречу тем, оставшимся верными Вр. Правительству войскам, которые двигаются к Луге. Все наши моторы захвачены или испорчены. Мы приехали просить вас, не можете ли вы либо сами дать два закрытых автомобиля, либо указать нам, к кому мы бы могли обратиться за этими автомобилями. Сейчас каждая минута дорога». Я был до такой степени поражен этими словами, что в первую минуту подумал, нет ли тут мошеннического покушения с целью получить мотор и увезти его. Я спросил, где же находится Керенский? Офицер ответил мне, что он в штабе округа, в кабинете Полковникова. Я предложил еще два-три вопроса, а затем должен был объяснить офицерам, что у меня самого имеется только один старенький ландолэ Бенца, для городской езды, малосильный и потрепанный, абсолютно не соответствующий предполагаемой цели, а другие какие-либо машины я затрудняюсь указать, так как после всех реквизиций — до и после переворота — у меня нет знакомых, которые обладали бы такими машинами. Таким образом, я никакой пользы принести не могу. Офицеры тотчас же ушли, сказав, что они отправятся искать в других местах. Проводив их, я предупредил жену о происходящих событиях и немного погодя вышел из дому и пошел в Мариинский дворец, где каждое утро, в одиннадцатом часу, собирался президиум Совета республики. Там уже было довольно много народу. Преобладало растерянное, взволнованное, беспомощное настроение. Фракция с.-р. отсутствовала совершенно, с.-д. также было немного. Авксентьев не знал, что делать. Членов было слишком мало, чтобы начать заседание, а главное — отсутствовала вся его фракция. После довольно долгого ожидания собравшиеся члены Совета стали проявлять нетерпение и начали требовать, чтобы либо было открыто заседание, либо было заявлено, что оно не состоится. Тогда Авксентьев собрал сениорен-конвент, чтобы решить, что делать. В это время пристав Совета сообщил, что сейчас Керенский проехал через площадь, направляясь к Вознесенскому проспекту — в открытом (sic!) автомобиле, с двумя адъютантами, имея позади себя второй закрытый мотор. О том, где прочие члены Вр. Правительства и что они делают, — никто ничего не знал… Собрался сениорен-конвент. Очень короткое время спустя, после открытия заседания, Е. Д. Кускова (не входившая в состав сениорен-конвента) попросила разрешения войти и сообщила, что прибыл отряд солдат с офицером во главе, что все выходы на площадь заняты и что офицер желает видеть председателя. В ответ было заявлено, что председатель занят, что происходит заседание совета старшин и что, когда оно кончится, можно будет переговорить с председателем. Через некоторое время Е. Д. Кускова вновь вошла в комнату и передала, что начальник отряда предлагает всем собравшимся и всем членам совета немедленно покинуть Мариинский дворец, иначе будут приняты решительные меры, вплоть до стрельбы. Впечатление получилось ошеломляющее. Никто, невидимому, не соблазнялся перспективой лечь костьми во славу Совета российской республики, и не было никакого повода вспоминать знаменитые исторические прецеденты, так как Совет республики был учреждением совершенно случайным, выдуманным ad hoc, ни в каком отношении не подходящим под понятие народного представительства. Идейной почвы для защиты его во что бы то ни стало — совершенно не было. С полной ясностью ощущалось, что дело Совета тесно связано с положением Вр. Правительства. В ответ на поставленный ультиматум была наскоро составлена трафаретная формула о примененном к Совету насилии и о том, что при первой возможности он будет созван вновь. Кажется, кто-то предложил собрать всех наличных членов Совета в зале общего собрания, но это предложение не было принято, так как количество членов быстро таяло и никакой внушительной демонстрации нельзя было ожидать. Когда мы вышли в аванзал, непосредственно примыкающий к залу общего собрания, оказалось, что вся лестница и первая передняя наверху сплошь заняты вооруженными солдатами и матросами. Они стояли двумя шеренгами, с обеих сторон лестницы. Обычные бессмысленные, тупые, злобные физиономии. Я думаю, ни один из них не мог бы объяснить, зачем он здесь, кто его послал и кого он имеет перед собою. Я шел с Милюковым, мне хотелось убедиться в том, что он беспрепятственно вышел из дворца. В большой прихожей внизу было большое скопление солдат и матросов, стоявших также шеренгами до дверей. Подъезд был занят снаружи, выпускал из подъезда морской офицер. Каждый выходящий предъявлял свой именной билет. Думая, что это делается с целью выяснения личностей и выполнения заранее данных указаний, я был совершенно убежден, что Милюков и я сам — будем арестованы. Мы шли к дверям гуськом, я впереди него. Как раз перед тем, как мне выходить из дверей, на подъезде произошла какая-то заминка, движение остановилось. Прошли две-три томительные минуты. Как и во все подобные минуты, мною в жизни пережитые, я ощущал только большой подъем нервов, ничего более. Нас выпустили. Мне показалось, что, взглянув на билет Милюкова, офицер заколебался, но во всяком случае это продолжалось только одну секунду, — и мы с ним вдвоем очутились на площади. Я его позвал к себе позавтракать, но он сказал мне, что предпочитает отправиться домой, и мы расстались, пожав друг другу руку. Вновь мы с ним встретились уже только в 1918 году, 10/23 июня, в Киеве, после кошмарных семи с половиной месяцев…
Вернувшись домой, я некоторое время побыл у себя и около трех часов пошел к знакомым, живущим на Фонтанке, недалеко от угла Вознесенского проспекта. Около четырех часов я оттуда позвонил домой, справляясь, нет ли чего нового. Жена мне сообщила, что только что заезжал посланец от А. И. Коновалова (газетный сотрудник) и передал настойчивое приглашение прибыть в Зимний дворец, где собираются члены Совета республики и представители общественных организаций. Там будто бы происходит заседание Вр. Правительства, в нормальных условиях, под охраной военной силы. Я удивился этому неожиданному приглашению, но, разумеется, тотчас же решил ему последовать. На Подъяческой я сел в трамвай, доехал до Конногвардейского бульвара, там пересел и доехал до Дворцовой площади. Оказалось, что площадь оцеплена. Солдаты стояли редкими шеренгами вдоль аллеи, идущей параллельно Александровскому саду, кругом площади и вдоль решетки, окружающей дворцовый сад. По тротуарам толпилось довольно много народу. Трудно было понять, что происходит и какое назначение имели расставленные войска. Верный своей привычке, в подобных случаях избегать расспросов, я вынул имеющийся у меня пропуск в Зимний дворец (этим пропуском я пользовался при посещении заседаний Вр. Правительства), молча предъявил его первому попавшемуся солдату, и беспрекословно был им пропущен. Беспрепятственно я прошел через ворота и вошел во дворец обычным путем, через Салтыковский подъезд, поднялся по лестнице и прошел в Малахитовый зал. Там я застал такую картину: в зале находились все министры, за исключением Н. М. Кишкина (он был в это время в здании штаба округа, тут же на Дворцовой площади, и «организовывал» оборону, — как известно, с весьма плачевным результатом). Чрезвычайно взволнованным казался Коновалов. Министры группировались кучками, одни ходили взад и вперед по зале, другие стояли у окна. С. Н. Третьяков сел рядом со мною на диван и стал с негодованием говорить, что Керенский их бросил и предал, что положение безнадежное. Другие говорили (помнится, Терещенко, бывший в повышенно-нервном, возбужденном состоянии), что стоит только «продержаться» 48 часов — и подоспеют идущие к Петербургу верные правительству войска. Мой приход очень приветствовали. Оказалось, что Коновалов разослал посланцев во все стороны, созывая «живые силы», которые были бы готовы группироваться вокруг правительства и поддержать его. Кое-кого из посланцев по дороге задержали большевики, но другие доехали по назначению и передали приглашение. На него, однако, никто не откликнулся, кроме меня. Само собою разумеется, что присутствие мое оказалось совершенно бесполезным. Помочь я ничем не мог, и когда выяснилось, что Вр. Правительство ничего не намерено предпринимать, а занимает выжидательно-пассивную позицию, я предпочел удалиться, — как раз в ту минуту (в начале 7-го часа), когда пришли сказать Коновалову, что подан обед. В коридоре я встретил журналистов, с Клячко-Львовым во главе. Они сообщили мне, что собираются остаться с Вр. Правительством до конца. На самом деле, они побыли после меня очень недолго и с трудом выбрались из дворца, я же вышел совершенно свободно — и пошел домой. Минут через пятнадцать-двадцать после моего ухода все выходы и ворота были заняты большевиками, уже никого больше не пропускавшими. Таким образом, только счастливая случайность помешала мне «разделить участь» Вр. Правительства и пройти через все последовавшие мытарства, закончившиеся Петропавловской крепостью.
Вечер этого бурного дня я, помнится, провел дома. На другой день, часам к двум, я отправился в Городскую думу. Утром наш Центр. Комитет собрался в доме графини С. В. Паниной и продолжал ежедневно собираться в течение ближайших 10—15 дней, то у Паниной, то у В. А. Степанова — раз у Кутлера, в тот день, когда юнкерами была произведена попытка захвата телефонной станции. Днем ежедневно собиралась Городская дума, а по вечерам — образовавшийся немедленно после переворота «Комитет спасения родины и революции» заседал в Училище правоведения, воспользовавшись помещением Крестьянского союза.
Городская дума в эти дни напоминала собой огромный растревоженный муравейник. Все залы, комнаты, кулуары, лестницы кишели людьми. Кого только тут не приходилось встречать! Но увы, только в самые первые дни можно было предаваться иллюзиям и думать, что Городская дума вместе с Комитетом спасения смогут стать каким-то организующим центром, который окажет большевикам сильное сопротивление. Очень скоро стало ясно, что никакой действительной, организованной силы в их распоряжении не имеется. К числу самых тяжелых моих воспоминаний я отношу воспоминание о поездке — вместе с Авксентьевым и, помнится, Шрейдером (городским головой) и Исаевым (председателем городской думы) к английскому послу Бьюкенену. Поездка эта была предпринята на другой день после переворота. Она имела целью «успокоить» посла, уверить его, что успех большевистского восстания — чисто кажущийся, мишурный, что Керенский ведет целый корпус на выручку Петербурга и Вр. правительства… Бог знает, в какой степени сами мы верили этим успокоительным заявлениям… Бьюкенев, которого я видел перед своей поездкой в Англию в январе 1916 года в этом самом кабинете, где он теперь нас принимал, был расстроен и угнетен. Разговор плохо клеился, тем более что Авксентьев с трудом изъяснялся по-французски. При упоминании об ожидаемом корпусе посол несколько оживился, но все же в общем этот никчемный визит оставил у меня отвратительное впечатление. Вспоминались широковещательные речи при приеме послов Вр. Правительством в Мариинском дворце, — речи, звучавшие уверенностью в силе правительства и в величии революции, — и невольно сопоставлялся тот момент, такой еще недавний, с позорными переживаниями большевистского coup de main. Как известно, ближайшие же дни обнаружили всю тщету надежд на военную силу, закончившись разгромом казаков Краснова и бегством Керенского.
Заседания гор. думы были сплошной истерикой. Основной тон давался городским головой, Г. И. Шрейдером, человеком, во многих отношениях почтенным, но как будто лишенным задерживающих центров. Смехотворный «Всероссийский земский собор», им созванный во исполнение будто бы состоявшегося постановления Городской думы (на самом деле были сумбурные прения и принято было нечто вроде пожелания), оказался полной неудачей: при данных условиях ничего другого нельзя было ожидать. Большевики, вероятно, относились с большой иронией к этой попытке «организации общественного мнения» и продолжали делать свое очень реальное дело. Что касается ежедневных думских заседаний, то они носили характер сплошного митинга. Не было никакой повестки, никакого плана занятий. Все проходило в виде срочных, спешных, внеочередных заявлений. Чаще всего их делал сам городской голова. Вслед затем начинались бурные прения. Большевики в массе своей после переворота перестали ходить в заседания, но оставили представителей фракции: гласного Кобозева, отвратительнейшего субъекта, и кого-то еще. Эти господа вначале пробовали отругиваться, но потом по большей части сидели молча и через некоторое время тоже перестали являться в заседания. В нашей фракции первую скрипку играл бедный А. И. Шингарев. Он выступал постоянно, с большой страстностью, неизменно обзывая большевиков предателями и убийцами. Увы, мы не могли подозревать, что эти выступления были его лебединой песнью… Несколько позже приехал из Москвы (где его застал переворот) Винавер. Но я не помню каких-нибудь его ярких выступлений в этот период.
От Гор. думы в Комитет спасения родины и революции были ог фракции кадетов делегированы гр. С. В. Панина, кн. В. А. Оболенский и я. Мы очень аккуратно посещали эти заседания, особенно в первые дни, когда еще казалось, что вокруг комитета можно объединить какие-то действенные силы, что-то такое предпринять. Но наше личное положение в комитете было довольно своеобразное. Состав его, ex professo, был «демократический», в том особенном смысле этого слова, который исключает из понятия «демократии» все не социалистические элементы. Ни один из нас поэтому не вошел в состав бюро Комитета. Между тем, вся сколько-нибудь реальная работа комитета протекала в бюро. Отсюда шла и организация военного выступления (юнкеров), приведшая к такому трагическому финалу. В самом же комитете занимались резолюциями, — по обыкновению, споря о каждой фразе, о каждом отдельном слове, точно от этих фраз и слов зависело спасение «родины и революции». Количество собиравшихся все таяло, бесцельность и бесплодность заседаний все больше и больше бросалась в глаза… Так проходили первые дни после переворота. Утром — заседания Центр. Комитета, разговоры, так называемая «информация», наполовину, если не больше, состоявшая из разных непроверенных слухов и фантастических рассказов, потом длинные, утомительные, совершенно бесплодные прения, заканчивавшиеся принятием какого-нибудь проекта воззвания или никому ненужной резолюцией. Те 15-20 человек, которые собирались, слишком ясно, слишком несомненно ощущали свое полное бессилие, оторванность, отсутствие организаций, на которые они могли бы опираться. То же самое ощущалось и в городской думе, и в комитете спасения…
В первые дни казалось, что вопрос о возможности какой бы то ни было избирательной кампании, связанной с Учредительным Собранием, решается сам собою отрицательно. Помнится, я сам высказывался в этом смысле и в Центр. Комитете, и во Всероссийской Комиссии по выборам. Последняя решила временно прекратить свои занятия и действительно не собиралась в течение двух (приблизительно) недель. Все ожидали, что большевики начнут кампанию против Учредительного Собрания. Они оказались хитрее. Как известно, в своем первом манифесте они поставили Вр. Правительству в вину, что оно медлило созывом Учредительного Собрания, и в течение первого месяца после переворота они афишировали свои стремления к этому созыву. И только почувствовав свои силы — или, правильнее говоря, — убедившись в бессилии противников, они сперва осторожно, а потом откровенно и грубо открыли свой поход. Избирательной кампании в Петербурге они в течение ноября не препятствовали. Первый митинг, организованный нашей партией, был назначен, если не ошибаюсь, на воскресенье 5 ноября. Должен был выступать А. И. Шингарев. Мы ожидали большевистских демонстраций, обструкции и т. п. Ничего этого не произошло. Как обыкновенно бывает, митинг привлек исключительно кадетскую или сочувствующую кадетам публику, — к тому же он происходил в Тенишевском училище, в Литейном районе, — этой цитадели кадетства — и прошел он, как передавали, с большим подъемом. После того была целая серия митингов в Петербурге и окрестностях. Я выступал в Тенишевском училище, в зале Калашников-ской биржи, в гимназии на Казанской, в Луге и Петергофе. Кроме того — по особым приглашениям — в зале Главного штаба (для чинов его) и в обществе «Саламандра» (для служащих). Возможно, что были и другие выступления, которых я сейчас не припомню. Представители других (социалистических) партий на этих митингах почти не выступали, большевики отсутствовали совершенно. Настроение публики в общем было тревожное и угрюмое…
В одном из первых заседаний Комитета спасения родины и революции гр. С. В. Панина сообщила мне, что очень желательно мое участие в заседании товарищей министров Вр. Правительства, назначенном у А. А. Демьянова, в его квартире на Бассейной. Если не ошибаюсь, я был только в одном заседании (первом) и вспоминаю о нем с величайшим отвращением. Это было собрание людей, совершенно растерявшихся. В нем принимали участие, кроме товарищей министров, и три министра-социалиста, выпущенных, как известно, большевиками в первые же дни из Петропавловской крепости. Когда они (Никитин, Малянтович, Гвоздев) вошли в комнату. Демьянов попытался было «встретить их аплодисментами», но его никто не поддержал. Более чуткие люди понимали, что аплодировать тут нечему. Освобождение министров-социалистов произошло при обстоятельствах, отнюдь для них не почетных. Казалось бы, когда им было заявлено, что они свободны, но что другие — «буржуазные» — министры остаются в крепости, простое чувство товарищеской солидарности должно было побудить их категорически протестовать против такого различия (абсурдность которого подчеркивалась тем, что ведь глава Вр. Правительства был социалист) — и притом протестовать не словами только, не письменными заявлениями, а фактически, действенно, отказавшись от предоставляемой им при таких условиях свободы. Пусть бы их насильно выдворили из крепости: против силы, конечно, ничего не поделаешь. Но уйти так, как они ушли, — этически было недопустимо, и я вполне понимаю, что когда Коновалову было об этом уходе сказано, он был крайне подавлен. Как бы для полноты картины один из министров (кажется, Гвоздев) нашел возможным и нужным попросить свидания с М. И. Терещенко, чтобы «посоветоваться» с ним и спросить, как отнесется он и другие, остающиеся в крепости, министры к освобождению социалистов! Что мог на это ответить бедный Терещенко? Разумеется, он сказал, что следует воспользоваться любезностью большевиков, но настоящие свои чувства он все-таки вполне скрыть не мог, и, по-видимому, также был угнетен, — так передавал сам его собеседник… Разумеется, не было недостатка в благовидных предлогах, объясняющих поведение министров-социалистов. Они, дескать, вышли для того, чтобы «вести борьбу», сохранить видимость «аппарата власти» и — в первую голову — добиваться освобождения остальных членов Вр. Правительства. Фактически, сразу обнаружилось, что они во всех этих направлениях совершенно бессильны. Наиболее, по-видимому, чуткий из них — А. М. Никитин — явно страдал от создавшегося положения. В том заседании, в котором я присутствовал, он с большим волнением интерпеллировал Гвоздева, требуя, чтобы Гвоздев вместе с ним, Никитиным, отправился в Смольный, чтобы потребовать в категорической форме и «ни перед чем не останавливаясь», освобождения оставшихся в заключении министров, а в случае отказа — потребовать, чтобы освобожденные были вновь посажены!.. Однако Гвоздев не обнаружил ни малейшего желания последовать этому зову, и прочие присутствовавшие — в первую голову Демьянов — доказывали Никитину, что его план фантастичен, неосуществим, что задача заключается в том, чтобы «сберечь» обломки Временного Правительства… И в конце концов Никитин отказался от своего намерения.
Эпизод с А. М. Никитиным — самое яркое, что осталось в моей памяти от всего этого заседания. Оно велось крайне сумбурно. Демьянов, в качестве председателя, не умел ни ставить вопросы, ни конкретизировать прения. Было обычное нестерпимое многословие, бесконечные речи, которых никто не слушает. Настроение в общем было отвратительное, а у иных — в особенности у Гвоздева — просто какое-то паническое. В качестве конкретных мер борьбы обсуждалась, кажется, только одна: чиновничья забастовка, — и надо сказать, что эта забастовка и героически безумное выступление юнкеров были единственными, реально проявленными формами сопротивления большевикам.
В дальнейшем я не принимал больше участия в этих собраниях, так как официально мое положение во Вр. Правительстве совершенно не уполномочивало меня на то, личное же мое отношение было вполне отрицательное.
В связи с начавшейся избирательной кампанией, недели через две после переворота, Всероссийская Комиссия по выборам решила собраться в полном составе, вместе с канцелярией, в Мариинском дворце, откуда внутренняя и внешняя большевистская охрана была уже в то время уведена, чтобы обсудить вопрос о том, возобновить ли ей свою деятельность или нет. Помимо политических сомнений, вопрос этот вызывал и серьезные юридические сомнения. В условиях, при которых должна была протекать избирательная кампания и предстояло совершиться выборам, несомненно предвиделось, что целый ряд требований избирательного закона (касающихся сроков, составов комиссий и т. п.) не могли быть соблюдены. Во всех этих случаях, представлявшихся и раньше, до переворота, Всероссийская Комиссия вносила соответствующее представление Вр. Правительству, с проектом постановления, допускавшим (в законодательном порядке) отступление для отдельного случая от общего требования закона. Большевистский переворот устранял возможность этого пути, так как Вр. Правительство фактически было свергнуто, а вновь образовавшуюся советскую власть Всероссийская Комиссия не могла признать. Таким образом, во всех тех случаях, когда, например, оказывалось фактически невозможным соблюсти требуемые законом сроки, или образовать избирательную комиссию в составе, требуемом по закону, получалось безвыходное положение. Всероссийская Комиссия, по самому своему положению, могла работать только при наличности правительства. Этими соображениями мы руководились, когда, тотчас после переворота, решили прервать деятельность комиссии, приняв меры к сохранению ее делопроизводства и документов. Не следует забывать, что в это время все — и мы в том числе — ни минуты не верили в прочность большевистского режима и ожидали его быстрой ликвидации. Независимо от этих соображений, тот повсеместный сумбур и хаос, который наступил вслед за переворотом, прервал деятельность всех учреждений по выборам и — временно, по крайней мере, — остановил стоящую с ними в непосредственной органической связи деятельность Всероссийской Комиссии.
Однако дни шли за днями — и положение менялось в том смысле, что бездеятельность Всероссийской Комиссии могла очень легко быть истолкована в смысле злостного ее намерения тормозить выборы, «саботировать» их. Поступали с мест телеграммы с запросами, как быть, состоятся ли выборы, какие директивы должны служить руководством для местных учреждений по выборам. С другой стороны, большевистское «правительство», нагло обвинив Вр. Правительство в намерении «затянуть» выборы, само как будто готовилось содействовать созыву Учредительного Собрания в назначенный срок, то есть 28 ноября. Все эти обстоятельства побуждали комиссию вновь обсудить вопрос о дальнейшей своей деятельности. С этой целью и решено было собраться.
В назначенный день придя в Мариинский дворец, я застал очень смущенных чинов канцелярии. Оказалось, что председатель комиссии, Н. Н. Авинов, экстренно и неожиданно выехал в Москву, и председательские обязанности переходили ко мне, — и первое, что приходилось мне, в качестве председательствующего, выполнить, было объяснение с прибывшими по поручению Совета народных комиссаров представителями его — заведующим делами Бонч-Бруевичем и каким-то солдатом. По словам чинов канцелярии, эти два лица, прибыв во дворец, расспросили о местопребывании Всероссийской Комиссии и, получив соответствующие указания, отправились в канцелярию и потребовали, чтобы им показали делопроизводство и вообще осведомили их насчет деятельности комиссии. Им было заявлено, что сейчас должен прийти товарищ председателя комиссии, заменяющий отсутствующего председателя, и предложено было подождать меня и объясняться со мною.
Бонч-Бруевича я немного знал по встрече с ним в Киеве осенью 1913 года, на деле Бейлиса. Тогда он был весь — почтительность. Если я не ошибаюсь, я с ним обедал у С. В. Глинки. Так как мы с ним тогда говорили только о деле Бейлиса, то у меня не могло о самом Бонч-Бруевиче составиться никакого представления. Как я впоследствии узнал, он попал в заведующие делами Совета комиссаров по протекции Стеклова-Нахамкиса, — был креатурой этого последнего. Брамсон рассказал мне, что он пользовался самой отвратительной репутацией и считался человеком, нечистым на руку. В истории возникновения газеты «Новая Жизнь» он сыграл определенно грязную роль, по словам А. И. Коновалова. Здесь, в Мариинском дворце, он встретился со мною, как старый знакомый, подчеркнуто вежливо, и заявил, что Совет народных комиссаров живо интересуется вопросом о выборах в Учредительное Собрание и желал бы выяснить себе роль Всероссийской Комиссии. Я пригласил его и спутника его — солдата — в залу, служившую чайной комнатой (рядом с аван-залой), туда же пришел Л. М. Брамсон (второй товарищ председателя), и мы приступили к беседе. Я выяснил Бонч-Бруевичу точку зрения Всероссийской Комиссии, в основе которой лежало непризнание вновь возникшей власти «Совнаркома»[2]. Бонч-Бруевич пытался начать убеждать меня в том, что власть большевиков столь же — если не более — законного происхождения, как и власть Вр. Правительства, но я отклонил этот разговор. К этому я прибавил, что сейчас предстоит совещание комиссии, на котором будет вновь обсужден вопрос о дальнейшей работе. «Могу ли я надеяться, что вы поставите меня в известность о результатах обсуждения?» Я ответил, что официально ни в какие сношения с Советом комиссия, наверно, не вступит, но [169] ему, Бонч-Бруевичу, я готов, в виде частного разговора, если комиссия не будет против этого возражать, — сообщить о последующем решении. Он этим вполне удовольствовался. Солдат, бывший с ним, почти не принимал участия в разговоре и только раз вмешался для того, чтобы «от имени фронта» заявить о том огромном нетерпении, с которым ожидаются выборы, и о необходимости всячески им содействовать. В ответ ему было указано, что именно большевистский переворот, произведенный накануне выборов и за месяц до Учредительного Собрания, нанес огромный удар всему делу выборов и поставил под сомнение возможность их осуществления. На этом разговор кончился, и оба наших собеседника удалились. Я открыл заседание Комиссии и после непродолжительных дебатов мы приняли решение возобновить ее комиссии, совершенно игнорировав большевистское правительство и, в случае возникновения таких вопросов, которые требовали бы разрешения в законодательном порядке, предоставлять местным органам выпутываться из затруднения, отнюдь, однако, не санкционируя отступлений от закона. При этом предполагалось, что Учредит. Собрание, при проверке полномочий своих членов, будет считаться с создавшимся безвыходным положением и признает несущественными те отступления (в отношении, главным образом, сроков и состава комиссий), которые будут допущены местными организациями. На другой день я позвонил утром к Бонч-Бруевичу и передал ему следующее: «Прежде всего, мне поручено вам сообщить, что Всероссийская Комиссия постановила безусловно игнорировать Совет народных комиссаров, не признавать его законной властью и ни в какие отношения с ним не вступать. Этим собственно кончается официальная часть нашей с вами беседы.
Частным образом, согласно данному Вам мною обещанию, могу сообщить Вам, что Комиссия постановила возобновить свои занятия, и тотчас же к ним приступила». Бонч-Бруевич горячо меня благодарил…
Тут же я должен отметить, что большевистское правительство не имело, по-видимому, ни малейшего представления ни о составе Комиссии, ни о ее функциях, и по-видимому, полагало, что Комиссия по существу руководит выборами и имеет возможность влиять на их ход и исход. Но как бы то ни было, в течение ближайших 2—3 недель Комиссия могла работать беспрепятственно. Мы собирались ежедневно в Мариинском дворце, неоднократно мне приходилось председательствовать в виду частых поездок Н. Н. Ави-нова в Москву. У нас были оживленные сношения с местными органами, ежедневно приходили кипы телеграмм, свидетельствовавших об огромных затруднениях, которые испытывались на местах. По большей части эти телеграммы просили у Всероссийской Комиссии разрешения допустить те или другие изъятия или отклонения от требований избирательного закона, — и Комиссия, бессильная выполнить эти просьбы, вынуждена была оставлять их без ответа… Наряду с этим, было, однако, множество случаев, когда приходилось давать разъяснения закона, всякие указания. Затем, само собою разумеется, что из получаемых телеграмм складывалась общая картина выборов, хотя и неполная и отрывочная. Большевистская власть, после визита Бонч-Бруевича, совершенно перестала интересоваться деятельностью Комиссии. Около 20 ноября решено было перенести делопроизводство и заседания Комиссии в Таврический дворец. Это было выполнено в мое отсутствие. Я 19 ноября уехал в Москву и вернулся 22-го, в среду, к вечеру. Вернувшись, я узнал, что 23-го утром назначено заседание уже в Таврическом дворце. В самый день моего отъезда, час спустя после того как я уехал на вокзал, в доме моем был произведен обыск, подробности которого мне до сих пор неизвестны. 23-го, часа два после того, что Комиссия приступила к своим занятиям, явился комендант Таврического дворца — большевистский прапорщик, фамилию которого я позабыл, и потребовал от имени Совета народных комиссаров, чтобы комиссия разошлась. Председательствовал Н. Н. Авинов, который ответил, от имени всей Комиссии, категорическим отказом. Офицер удалился, — поехал за инструкциями в Смольный — и вернулся с бумагой, подписанной Лениным и содержавшей предписание — весьма нелепо редактированное — арестовать «кадетскую» комиссию по выборам и препроводить ее в Смольный.
Заключение наше в Смольном продолжалось пять дней. Все эти пять дней мы провели в узкой, низенькой, тесной комнатке, в которую приходилось подниматься по лесенке, ведущей из нижнего коридора. Нас было человек 12-15: точно не помню. Человека 4—5 уходили ночевать в другую камеру. «Среди присутствовавших» припоминаю: Авинова, Брамсона, бар. Нольде, Вишняка, Гронского, двух членов Государственной Думы (одного октябриста, другого — мирнообновленца [прогрессиста], фамилии их мною совершенно позабыты), редактора известий комиссии, Добраницкого и трех солдат, представителей фронта, В. М. Гессена, не арестованного вместе с нами, йо явившегося добровольно, севшего под арест, пробывшего с нами сутки (кажется) и чуть ли не насильственно удаленного на второй день.[3]
В первый день нам было очень неважно. В комнате были деревянные лавки, стулья, две скверных постели, на которых спали наши два старших сочлена — члены Госуд. Думы, больше ничего. Я спал на узенькой деревянной лавке. Вишняк — на столе. Ни белья, ни тюфяков нам не дали. О пище или хотя бы о чае тоже в первый день не было и речи, и если бы жена бар. Нольде не принесла провизии (она первая узнала о случившемся и успела кое-что собрать), мы бы оставались голодными. Со второго дня все наладилось, мы стали обедать в общей столовой, семьи приносили обильную провизию, появились походные кровати, белье, принесли еще два-три тюфяка, — и мы провели остальные дни очень весело и оживленно. Единственное, что нас смущало, была полная неопределенность нашей судьбы и грозящая нам перспектива быть отправленными в «Кресты». Допрашивали нас в первый уже вечер, допрос производился неким Красиковым, — присяжным поверенным последнего разбора, — и неизменно заключал в себе вопрос, на который мы неизменно отвечали отрицательно: «Признаете ли вы власть Совета народных комиссаров?» Я, в конце допроса, категорически поставил вопрос: какая причина нашего ареста? И получил ответ: «непризнание власти народных комиссаров».
В понедельник 27 ноября, накануне дня, назначенного для открытия Учредит. Собрания, часа в три, в нашу комнату вошел лохматый матрос — член следственной комиссии — и «именем народной власти» объявил нам, что мы свободны. Не могу сказать, чтобы это известие особенно меня обрадовало. Слишком ясно сознавалось, что наш арест и наше освобождение — простая случайность в надвигающихся стихийных бедствиях, что освобожденные сегодня, мы завтра же можем снова быть посаженными и, быть может, в гораздо худших условиях. Прежде чем разойтись, мы в последний раз пили чай и закусывали, хотели составить акт, излагающий процедуру нашего допроса и освобождения, но потом решили отложить его до другого дня и собраться во вторник утром в Таврическом дворце, сойдясь предварительно в квартире Брамсона. Однако какие-то обстоятельства помешали мне вовремя прийти к Брамсону, и когда я добрался до квартиры, оказалось, что мои коллеги уже ушли в Таврический дворец. Я поспешил вслед за ними. Чем ближе я подходил, тем гуще были толпы народа. Я хотел войти во дворец с Таврической, но стоявшие у входа солдаты меня не пустили. На мое заявление, что я член Всероссийской Комиссии по выборам и иду в заседание Комиссии, мне ответили: «Обратитесь к коменданту». «А где комендант?» «Это другой вход, со Шпалерной». Я отправился на Шпалерную, но там пройти было совершенно невозможно. Густая толпа стеной окружала решетку, слышались крики, была сильная давка. Я вернулся на Таврическую, толкнулся в другой подъезд, там оказался более нерешительный солдат, — я, напротив, обнаружил большую решительность — и прошел. Как только я вошел во дворец, я узнал о произведенных утром, часа за два до того, арестах в доме графини Паниной: самой С. В., Шингарева, Кокошкина, кн. Павла Дм. Долгорукова… Комиссия уже заседала. Оказалось, что комендант уже приходил и требовал, чтобы она разошлась, причем в комнату были введены вооруженные солдаты. Комиссия, однако, отказалась разойтись и продолжала заседать в присутствии солдат. Несколько времени спустя к нам явился Г. И. Шрейдер и еще два-три члена Учредит. Собрания, узнавшие, что Комиссии чинят препятствия. Вызвали коменданта, вступили с ним в бурные объяснения, потребовали увода солдат. Комендант сослался на полученные от Урицкого (комиссара Таврического дворца) распоряжения и пошел к нему за указаниями. Через некоторое время пришел Урицкий. Как сейчас помню эту отвратительную фигуру плюгавого человечка, со шляпой на голове, с наглой еврейской физиономией… Он также потребовал, чтобы мы разошлись, и пригрозил пустить в ход оружие. Шрейдера и других членов Учредит. Собрания в это время уже не было, они пошли в заседание. Мы потребовали, чтобы Урицкий снял шляпу, — он поспешил это сделать. Дальнейшие переговоры ни к чему не привели; Урицкий ушел, мы продолжали заседание, ожидая каждую минуту, что нас начнут силой разгонять. Этого, однако, не произошло, мы закончили наши занятия, исчерпав все предметы, и часа в два разошлись, условившись собраться на другой день опять-таки у Брамсона и поступить сообразно обстоятельствам.
На другой день я вышел из дому часов в десять, далекий от мысли, что я больше не переступлю его порога — ни в 1917 году, ни, вероятно, в 1918 году…
По дороге к Брамсону я прочел декрет, ставящий партию к.-д. вне закона и предписывающий арест ее руководителей. Придя к Брамсону, я был встречен оживленными приветствиями: все думали, что я арестован.
В тот же день, под влиянием настойчивых советов близких мне лиц, я решил уехать в Крым, где моя семья находилась уже с половины ноября, воспользовавшись гостеприимством графини С. В. Паниной. По невероятной случайности мне удалось без труда получить в конторе спальных вагонов билет I класса и место до Симферополя. Не возвращаясь домой и отдав по телефону все нужные распоряжения, я вечером выехал, взяв только самые необходимые вещи. В воскресенье 3 декабря я благополучно добрался до Гаспры. Здесь я провел всю зиму, весну и часть лета безвыездно, — пережил большевистский захват Крыма, потом немецкое нашествие. 7 июня я уехал в Киев, намереваясь пробраться в Петербург.
Это, однако, мне не удалось, 22 июля я вернулся в Гаспру, после пяти с половиной довольно мучительных недель, проведенных в Киеве. Заканчиваю эту часть своих записок 25 сентября (8 октября), когда только что получены известия о колоссальной важности событиях в Германии и Болгарии…
Примечания
- ↑ Шингарев только что ушел из состава Вр. Правительства, вместе с Мануйловым.
- ↑ Тогда еще это подлое выражение не было в употреблении. Называю его «подлым» по ассоциации представлений.
- ↑ Добраницкий и другие члены фронтовой комиссии не были арестованы и сидели по собственному настоянию. Их тоже пытались удалить и они употребили военные хитрости (с переодеваниями), чтобы вернуться в наш состав.