Больные люди (Ткачев)

Больные люди
автор Петр Никитич Ткачев
Опубл.: 1873. Источник: az.lib.ru • «Бесы», роман Федора Достоевского, в трех частях. Спб., 1873

Петр Никитич Ткачев
Больные люди
«Бесы», роман Федора Достоевского, в трех частях. Спб., 1873

Критика 70-х гг. XIX века / Сост., вступит. ст., преамбулы и примеч. С. Ф. Дмитренко. — М.: ООО «Издательство „Олимп“»: "Издательство «АСТ», 2002 (Библиотека русской критики)

«В юности увлекался… с летами сознал свои заблуждения, раскаялся, отрекся от прошлого и строго осудил свои юношеские мечтания», — вот в коротких словах история таких писателей, как г. Федор Достоевский. Я знаю, что некоторые поверхностные умы находят это не совсем благовидным и даже… хуже того. Но очевидно, что эти поверхностные умы никогда не раскаивались и не отрекались — в противном случае они должны были бы понять, сколько великого самоуслаждения заключается в акте публичного раскаяния и отречения. «Глядите на меня, добрые люди, как я смел и независим: сегодня я говорю и делаю как раз противное тому, что говорил и делал вчера, и я не скрываюсь, не прячусь, — напротив, я открыто и торжественно объявляю, что вчера я был одним, а нынче другим». И этот герой дня сознает себя несравненно выше всех этих ординарных «людишек», которые имеют глупость упорствовать в увлечениях своей юности, которые приросли к своим убеждениям, как улитка к раковине, которые считают измену низостью, ренегатство — пошлостью. Разумеется, если слишком многие и слишком часто будут прибегать к этому дешевому (а иногда и очень выгодному) средству самовозвеличения и самоуслаждения, то можно думать, что «отречение» и «раскаяние» утратят все свои обаятельные свойства, — из актов, требующих некоторого геройства и смелости, они превратятся в акты самые будничные и ординарные. Можно опасаться, что у нас это скоро и случится: слишком уж много развелось кающихся и отрекающихся. Конечно, с более высшей, общественной точки зрения это факт весьма утешительный: юношеские увлечения теряют свой вредный характер и становятся даже в высокой степени полезными, служа постоянно предлогом к самообличению и самобичеванию…

Этот великий акт публичного самозаушения в последнее время едва ли кто производил над собою с таким геройским самоотвержением, как разбираемый мною автор «Бесов». Что г. Достоевский в юности увлекался — это ни для кого не составляет тайны. Ни для кого не составляло также тайны, что он давно, по-видимому, п_о_к_а_я_л_с_я и о_т_р_е_к_с_я. Сам г. Достоевский употреблял всевозможные усилия, чтобы рассеять на этот счет всякие недоумения. Начал он, разумеется, тихонько и исподволь: с гг. Страхова, Аполлона Григорьева и незабвенных «кнутиков либерализма», а кончил Мещерским, «Гражданином» и «Бесами». «Русский вестник» служил ему переходною ступенью из стойла «Эпохи» в причетническую «Гражданина»; «кнутики либерализма» и «свистуны из-за куска хлеба»1 логически привели его к бесовщине г. Стебницкого. По-видимому, раскаяние и отречение полное: далее Лескова нельзя же идти! Понятно, с каким искренним удовольствием должны были следить прежние его противники за успехами автора «Мертвого дома» на поприще покаяния. Успехи эти казались не подлежащими ни малейшему спору, и вдруг… и вдруг — о, ужас! — Достоевский отпирается и открещивается от собственного покаяния, г. Достоевский жалуется, что его «не понимают» («Гражданин», № 3, 1873 г.), что его мысли превратно истолковываются, что его «аллегориям» придается смысл, которого они вовсе не имеют2. Бедный г. Достоевский! Его постигла участь, уже раз испытанная одним из его верных соратников по «Эпохе» г. Страховым. Сей философ в те дни, «когда нам было ново сказанье правды и добра» и когда он еще не писал о женском вопросе, вздумал было, порешив с цивилизациею луны, заняться вопросом о цивилизации Польши. Вопрос был очень тонкий и щекотливый; наш философ, как говорят, т. е. как он сам говорит, желал разрешить его в смысле гг. Каткова и Аксакова, но на самом деле решил его так, что навлек на себя нарекание в сеянии «смут и крамолы», и Аксаков с Катковым не только не одобрили его, но едва ли не первые обличили его в измене и призвали к порядку. Философ, как, вероятно, помнят читатели, совсем растерялся: он публично расплакался и покаялся. Все оказалось одним недоразумением: философа не поняли, слова его превратно истолковали3. Теперь та же история повторяется с г. Достоевским. Лет восемь тому назад написал он небольшой фантастический рассказ, который приняли в то время за пасквиль на «одно лицо». Г. Достоевский, как теперь оказывается, очень хорошо знал, в каком именно смысле понимается и комментируется его «Крокодил в пассаже», и однако, он тогда молчал, а теперь, почти через целое десятилетие, он вдруг начинает уверять, что его превратно поняли и что ему и на ум не приходило писать пасквиль на упомянутое лицо. 8 января нынешнего 1873 года тот же Достоевский написал в «Гражданине» фельетон (так называемый «Дневник писателя»), в котором уверял, будто наши присяжные одержимы манией прощать преступников, и доказывал вредные и разрушительные последствия такой странной мании. Из этого фельетона вообще следовало, по логике обыкновенного читателя, что автор недоволен деятельностью наших судов с присяжными и отрицательно относится к правосудию их приговоров. Но г. Достоевский в следующем же номере «Гражданина» торжественно заявил, что его опять не поняли и что статье его придали такой смысл, какого она не имела или, по крайней мере, не должна была бы иметь. Из этих примеров можно, кажется, заключить, что автор «Мертвого дома» обладает печальною способностью говорить не то и не так, как бы хотел сказать: хочет он, например, сказать, что стол черен, а бумага бела, а, по его словам, выходит, будто стол сер, а бумага желта, и т. п. Несчастное неумение сообразовать свои мысли и желания с словами или, лучше сказать, полнейшее отсутствие такта, — того такта, без которого и умный человек рискует прослыть за полоумного, — вот это-то и составляет, как кажется, характеристическую, болезненную особенность таланта г. Достоевского. В голове у него точно сидит какой-то з_л_о_й д_у_х и, помимо воли и желания бедного автора, постоянно заставляет его выделывать такие поступки и произносить такие речи, от которых ему самому впоследствии приходится отрекаться. Теперь он отрекается от крокодиловской аллегории и от очевидного смысла своих фельетонных упражнений в «Гражданине», завтра он будет отрекаться от того значения, которое, по мнению всякого обыкновенного читателя, должны иметь его «Бесы». Он точно так же, как и теперь, воскликнет с благородным негодованием: «Но где же тому доказательства? Принеси-те мне, что хотите: „Записки сумасшедшего“, оду „Бог“, „Юрия Милославского“, стихи Фета, — что хотите, и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко-прусской войне или пасквиль на актера Горбунова, — одним словом, на кого угодно, на кого прикажете» («Гражданин», № 3). И г. Достоевский останется в наивном убеждении, что он «жертва вечерняя», «оскорбленная невинность», непонятый гений и что только человеческая злоба может усмотреть в г_р_а_ж_д_а_н_с_к_и_х фельетонах, в его аллегориях и «Бесах» — пасквили и инсинуации, что они так чисты и невинны в гражданском отношении, как «безглагольные» песнопения Фета или «Записки сумасшедшего». Мне кажется, что с г. Достоевским (если судить о нем по его теперешним отнекиваниям) случилось то же, что и с одним из его героев, описанных в «Двойнике»; читатель, может быть, помнит, что в «Двойнике» автор представил тонкий и необыкновенно искусный анализ некоторого п_с_и_х_и_а_т_р_и_ч_е_с_к_о_г_о с_л_у_ч_а_я, характеризующегося р_а_з_д_в_о_е_н_и_е_м сознания. Человеку кажется (впрочем, сам больной иногда этого и не сознает), будто в нем сидят два человека, будто у него не одно, а два «я»; каждое я ведет независимую, самостоятельную жизнь и не только не отвечает, но иногда даже и не сознает поступков другого я. Случай этот хорошо известен медикам и, вероятно, небезызвестен и самому г. Достоевскому. В г. Достоевском тоже сидят два человека, его сознание разделилось на два «я», одно я сознает себя неспособным писать пасквили и гордо объявляет, что оно «не торгует своим пером» и гнушается даже самой мысли о каких-нибудь «заискиваниях en haut lieu»4 («Гражданин», № 3); другое я амикошонствует с Meщерским, сочиняет крокодилов, пишет инсинуации на присяжных и соперничает с Лесковым в «Бесах». Я не хочу делать первое я ответственным за поступки второго я; я верю на слово г. Достоевскому, когда он уверяет, будто его «не понимают» и «неверно перетолковывают», т. е. я верю на слово, что г. Достоевский искренно отказывается от солидарности с некоторыми из своих поступков и с настоящим смыслом некоторых из своих писаний. Таким образом, автор «Бесов» представляется нам не просто кающимся и отрекающимся, а д_в_о_й_н_и_к_о_м, одна половинка которого кается и отрекается, а другая отнекивается от этого покаяния и отречения.

Случай не совсем ординарный, но не невозможный; и если вы вспомните, как странны и б_е_с_н_о_в_а_т_ы почти все действующие лица в повестях и романах г. Достоевского, если вы вспомните, что большинство их отличается какими-нибудь психическими аномалиями, то вы должны будете согласиться, что аномалия самого автора не из самых удивительных.

Но действительно ли это — только психическая аномалия, а не что-нибудь хуже… или лучше, смотря по воззрениям каждого? Иными словами, имеем ли мы право верить г. Достоевскому на слово и делать его, так сказать, невменяемым?

По правде говоря, вопрос этот, взятый сам по себе, не особенно важен; по крайней мере, что касается меня, то я бы не стал ни на единую секунду утруждать им своего внимания; оценка нравственного достоинства и личного характера автора «Мертвого дома» нисколько меня не занимает. Но дело в том, что от того или другого разрешения этого вопроса зависит решение и вопроса о художественном таланте г. Достоевского, — а последний литературная критика уже никак не может обойти. Вот почему мы начнем именно с проверки предположения, допускающего в авторе не столько сознательную умышленность, сколько болезненное настроение ума.

Стоит только припомнить все, что писал г. Достоевский, в качестве публициста, в журнале своего покойного брата, стоит вспомнить, какая тенденция была пришита к роману «Преступление и наказание» и как многим «Бесы» позаимствовались от «Некуда», стоит, наконец, припомнить фельетоны «Гражданина», и мы без труда поймем, почему г. Достоевский прослыл за «кающегося и отрекающегося». Но, с другой стороны, в публицистических и беллетристических писаниях этого «покаявшегося» грешника невольно обращает на себя внимание следующее обстоятельство: в своих публицистических статьях г. Достоевский имеет обыкновение выражаться так неясно, неопределенно, так мистически-туманно, так аллегорично (он очень любит аллегорию), что легко можно усомниться в том, понимает ли он сам внутренний смысл того, что пишет. В лучшем случае он двусмыслен, потому он всегда имеет и будет иметь возможность жаловаться, что его не понимают и превратно толкуют. При отсутствии раздвоенности в его мыслях такой факт было бы трудно объяснить, тем более что откровенное покаяние не должно, по-видимому, допускать никакой двусмысленности, никакой неопределенности. Еще более двусмысленности и раздвоенности представляют два только что упомянутые беллетристические произведения автора «Мертвого дома». Дело в том, что г. Достоевский во всех своих беллетристических упражнениях исключительно ограничивается анализом п_с_и_х_и_а_т_р_и_ч_е_с_к_и_х аномалий человеческого характера, живописанием внутреннего мира психически больных людей. Само собою понятно, что никакие тенденциозные обобщения тут невозможны: нельзя же по больным людям судить о здоровых, и ч_е_р_т_и_к Достоевского всегда остается в дураках, а сам Достоевский всегда имеет предлог отнекиваться от его проказ. Только одна психическая раздвоенность может объяснить такое удивительное явление: с одной стороны, г. Достоевский никогда не выходит из своей специальности и постоянно занимает нас рассказами о душевных состояниях разных идиотов, маньяков, меланхоликов, эпилептиков, с другой — ему очень хочется провести какую-нибудь п_о_к_а_я_н_н_у_ю тенденцию, н_е_ч_т_о обличить и к_о_г_о-т_о заклеймить. Но так как тенденция бьет на изобличение здоровых людей, а романист всегда имеет дело с больными людьми, то его тенденциозность находится в вечном разладе с его художественностью, его первое я — с его вторым я. Нагляднее всего доказывает это последнее его произведение — «Бесы».

Помимо детальных подробностей, автор преследует в романе какую-то не то благонамеренную, не то мистическую тенденцию. Тенденция эта, в коротких словах, формулируется таким образом: все эти ваши, там, «мечтания», «начинания», «новые люди» и т. п. — все это не более как бесы, вышедшие из больной России и, подобно евангельским бесам, перешедшие в с_в_и_н_е_й, т. е. в «мечтающих юношей». «Юношам», обороченным в «свиней», ничего, разумеется, более не остается, как «броситься со скалы в море» и потонуть, т. е., говоря не метафорически, а юридически, окончить жизнь самоубийством или подпасть под действие некоторых статей уголовного кодекса… Так просто, так удивительно просто формулирует бес г. Достоевского свои отношения к окружающей его современности (см. ч. III, стр. 280); г. Достоевский мог бы превзойти в подвигах покаяния самых аскетических подвижников российской, литературы. Но двойственность его внутреннего мира нейтрализует ядовитость его чертика и подвиги покаяния превращает в бесцельное кривляние. Не будь автор двойником, этого, конечно, никогда бы не могло случиться. Но почему эта двойственность автора, почти или, лучше сказать, нисколько не заметная в его первых произведениях, с такою откровенною резкостью обнаруживается в его последних писаниях и в особенности в «Бесах»? Я думаю: тут-то именно и доказал г. Достоевский на собственном примере, что отрицать «философию среды» (см. «Гражданин», № 2) еще не значит эмансипировать себя от капризных «веяний» этой «среды»5. «Среда» сыграла с ним злую шутку. «Ты позволяешь себе отрицать меня, высокомерно относиться ко мне, — может сказать ему „среда“, — презрительно смотреть на людей, которые проповедуют мою философию, — философию среды» (слово, сочиненное самим г. Достоевским), ты усматриваешь в этой философии подкоп под общественную нравственность, обезличение человека, ниспровержение основ уголовного, а следовательно, и всякого другого права и т. д. Хорошо, посмотри теперь сам на себя, что ты такое, как не игрушка в моих руках. Разве ты не проделывал всех тех штук, которые я заставляю тебя проделывать? Разве ты не мечтал и не увлекался, когда я мечтала и увлекалась? Разве ты не каялся и не отрекался, когда я каялась и отрекалась?" — «Среда» жаждет теперь сплетен, скандалов, Оффенбаха и танцклассов. Давайте больше и больше сплетен, скандалов, раздражайте сильнее спинной мозг читателя, заставляйте его волосы подыматься дыбом, потешайте его, смешите его или пугайте, но только не заставляйте его думать и оглядываться. Г. Достоевский — человек среды, и он не мог остаться глух к ее потребностям; не он один… большинство наших беллетристов и публицистов наперерыв спешат приспособиться к капризным вожделениям этой среды. Достоевский поплыл по течению вместе с другими, но в то время, как другие умели отдаться этому течению вполне нераздельно, наш бедный романист поплыл как-то боком, постоянно оборачивая одну половину тела назад, а другую вперед.

Тут-то ему и пришлось, раздвоиться. Это была дань «духу времени». И опять-таки не с одного его взята была такая дань. Почти все современные (это еще не значит н_о_в_ы_е: читатель знает, что новое и современное давно уже перестали быть синонимами) беллетристы были захвачены как бы врасплох новейшими требованиями среды. «Нервного раздражения; скандалов, ужасов, пикантностей», — предъявляет им среда свой ультиматум. А откуда им их взять? В жизни, правда, никогда не ощущалось недостатка ни в скандалах, ни в ужасах, ни в чертовщине. Но на бумаге-то ничего не выходит; яркие черты действительности тускнеют и стираются, все становится как-то вяло и бесцветно, как-то мутно и грязно. В результате не оказывается не только никакого раздражения, но даже и никакого приятного препровождения времени. В другом месте я старался объяснить, почему именно это так и должно было случиться6. У наших беллетристов, в силу чисто исторических причин, не могла развиться творческая фантазия, они не способны, как и их читатели, ни глубоко чувствовать, ни смотреть прямо в глаза неприглядной действительности: они способны только озонировать да анализировать, т. е. нагонять скуку, но скуки и без них так много, что читатели не знают, куда от нее деваться. Не обладая ни воображением, ни глубиною чувств и в то же время основательно опасаясь конкуренции таких виртуозных сочинителей скандалов, как Дроз, Габорио7 и пр., наши бедные романисты принялись за туземную фабрикацию «ужастей» и «пикантностей». Но тут-то вот и обнаружилась вся бедность их творческих ресурсов: на первых же шагах пришлось обратиться за помощью и советом к полицейским агентам, судебным следователям и даже просто стенографисткам окружных судов. Конечно, это еще не беда: почему же и не позаимствоваться, когда это так легко и общедоступно? Материал самый богатый; по-видимому, из него можно бы было выкроить столько романов, что на каждого беллетриста пришлось бы в год по скромному расчету дюжины по две. Но полицейские агенты, судебные следователи и стенографы давали только грубые факты, сырье; чтобы воспользоваться ими, нужно было предварительно обраббтать их, прогнать их, как говорится, сквозь горнило творческого вдохновения; без такой обработки и прогонки они не только не могли произвести на читателя желаемого эффекта, но скорее могли нагнать на него опять-таки одну скуку. Что за удовольствие читать в двух изданиях рассказ об одном и том же происшествии, что за удовольствие, развертывая новый роман, натыкаться на старую газетную корреспонденцию, на старый стенографический отчет? Притом если факт действительной жизни вклеивается целиком и безо всяких существенных изменений в рамки какой-нибудь вымышленной фабулы, то он всегда производит впечатление суконной заплаты на атласном платье. Процесс художественного творчества и процесс воспроизведения и передачи действительно совершившихся фактов — это два совершенно различные и во многих отношениях диаметрально противоположные процесса; смешивать их никогда не следует. Чем более второй процесс будет вмешиваться в деятельность первого, тем несовершеннее и неудовлетворительнее будет последний. Беллетрист, пичкающий свои романические вымыслы сырыми и непереработанными фактами и анекдотами из действительной жизни, перестает быть художником и превращается в простого хроникера, а подчас и сплетника. Наши беллетристы способны лишь на живописание в_н_у_т_р_е_н_н_и_х состояний человека, на отделку разных психологических тонкостей и деталей, а между тем та же среда, которая выработала в них этот ограниченный талант, та же среда требует от них теперь «пикантного» и «ужасного». За отсутствием у нас литературы скандалезных мемуаров и семейных хроник беллетристам по необходимости приходится делать постоянные вторжения в область уголовно-полицейского права. При некотором навыке и при некотором (хотя бы и весьма поверхностном) знакомстве с практикою полицейских сыщиков, следователей и т. п. можно, разумеется, и не придерживаться слишком слепо документальных данных, а сочинять уголовные случаи «из головы», как это, например, делает известный Крестовский8. Но от такого «сочинительства» произведение автора не становится ни на волос художественнее, оно только перестает быть правдоподобным и нередко является действительно стоящим «вне законов» всякого здравого смысла. Впрочем, г. Достоевский не принадлежит к числу подобных «сочинителей», он всегда строго и буквально придерживается «документов»; без их помощи он не в состоянии сочинить ни одной «ужасти», даже ни одной сплетни, ни одного скандала. Да, даже простого скандала, если он требуется романическим вымыслом, он не способен изобрести путем самостоятельного творчества.

Последний роман г. Достоевского доказывает самым бесспорным образом то, что было, впрочем, очевидно и по первому его роману, «Бедным людям», — отсутствие в авторе всякой творческой фантазии. Напрасно автор думал впоследствии (в «Преступлении и наказании» и в «Идиоте»), когда явился спрос на «ужасное», дополнить этот существенный недостаток своего таланта фантастическими вымыслами; напрасно он прибегал к театральным эффектам, безжалостно эксплуатируя и свои собственные нервы, и нервы своих читателей, — из его потуг ничего не выходило, кроме безобразных нелепостей во вкусе французских беллетристических ремесленников. Только у последних фантастический вымысел всегда отличается большею смелостью, чем у нашего автора. В «Бесах» окончательно обнаруживается творческое банкротство автора «Бедных людей»: он начинает переписывать судебную хронику, путая и перевирая факты, и наивно воображает, будто он создает художественное произведение. Подобно большинству наших беллетристов, и г. Достоевский способен лишь на анализ внутреннего мира человеческой души, на психологическое резонерство; когда он выходит за пределы этого внутреннего мира, когда он дает волю своей творческой фантазии, когда из анализирующего психолога он пытается стать обобщающим художником, он впадает в нелепость и односторонность, и тут-то его талант высказывается во всей своей яркости. Вы видите, что дальше психологического анализа он не может идти, что за пределами психологии он совершенно бессилен. Но и внутренний мир человеческой души доступен его анализу только о_т_ч_а_с_т_и, только в некоторых своих проявлениях, и в этом отношении г. Достоевский мало чем отличается от прочих российских романистов. Я уже имел случай не раз заметить, что наши романисты ограничиваются обыкновенно разработкою одной какой-нибудь группы человеческих чувств, душевных настроений и т; п., одной какой-нибудь стороною человеческого характера. Излюбленное чувство их — любовь, излюбленное душевное состояние-- почти всегда раздор с самим собою и, так сказать, внутренний маразм привлекают к себе все внимание романиста, на них сосредоточивается весь интерес воспроизводимой им жизни; все остальное стушевывается и отходит на задний план. Оттого нашему романисту никогда не удавалось и не удается создавать целостные характеры, но зато часто удавалось и удается с поразительною рельефностью живописать некоторые отдельные чувства и изолированные душевные состояния. У г. Достоевского есть тоже своя излюбленная группа психических явлений, и их исключительным анализом, их постоянным воспроизведением исчерпывается весь его талант. Излюбленная им группа, с одной стороны, довольно тесно примыкает к тем душевным состояниям, которые по преимуществу эксплуатируются российскими беллетристами; но, с другой, стороны, она, если хотите, и весьма резко отличается от них. Впрочем, это различие на самом деле не так велико, как это может показаться с первого взгляда. Герои г. Достоевского почти всегда ненормальные люди с резко обнаруживаемыми признаками умственной болезни; автор с особенною любовью анализирует именно болезненные явления человеческой души, извращение человеческих чувств и мыслей; психиатрия — вот его специальность, и вот почему он занимает как бы исключительное место в стае славных наших беллетристов. Однако те душевные состояния, которые чаще всего воспроизводятся нашими беллетристами, не только не отличаются никакою слишком резкою чертою от болезненных явлений, воспроизводимых г. Достоевским, но, напротив, находятся с ними в близком родстве: последние составляют как бы единственный продукт, окончательный результат первых. Душевная дряблость и инертность, вечная возня с своими внутренностями, вечный разлад с самим собою, вечное резонерство, отсутствие живой, свободной, чуждой мелкоэгоистических интересов деятельности, решительная неспособность активного сопротивления гнетущим влияниям «среды» — вот основной тон, вот те существенные моменты, из которых по преимуществу слагаются характеры героев, живописуемых нашими романистами. Конечно, эти моменты выбраны не случайно, не в силу какого-нибудь каприза; они действительно являются господствующими моментами в характерах живых людей нашей мещанско-интеллигентской среды; они глубоко коренятся в условиях жизни этой среды, в ее семейных и общественных отношениях, в ее теоретических идеалах и нравственных доктринах, во всем складе ее умственного миросозерцания. Но хотя эти свойства нашего характера находят свое полное оправдание в условиях наших общественных отношений, хотя они составляют законный продукт нашего исторического образования, тем не менее в них нельзя не видеть здорового, нормального проявления психической жизни человека. Не составляя сами по себе болезни, они представляют, однако, как бы преддверие болезни, почву, в высокой степени благоприятную для развития психических аномалий; ими начинается вырождение человеческого характера, — вырождение, оканчивающееся идиотизмом, эпилепсиею, нравственным или мыслительным помешательством. Особенно легко и почти незаметно они переходят в так называемую м_е_л_а_н_х_о_л_и_ю; в большей части случаев почти невозможно даже определить, где кончается та «ветхость внутреннего человека», которую воспевал г. Тургенев, и где начинаются те ясно выраженные формы умственной болезни, которые с большим искусством анализирует г. Достоевский. В произведениях самого Достоевского читатель встретит множество характеров, представляющих как бы переходную ступень от здоровья к болезненному состоянию. Таков, например, характер героя «Бедных людей», Раскольникова — в «Преступлении и наказании», Прокофия — в «Идиоте», Вельчанинова — в «Вечном муже», наконец, Степана Трофимовича Верховенского — в «Бесах» и т. д. Мы остановимся здесь только н_а х_а_р_а_к_т_е_р_е последнего; это очень старый и общеизвестный характер одного из представителей так называемых людей 40-х годов. Тип изъезженный; каждая его черточка, каждая деталь были уже много раз воспроизводимы нашими лучшими беллетристами, и притом беллетристами 40-х же годов. Достоевскому пришлось тут, следовательно, идти по проторенной дорожке и не столько творить, сколько компилировать. И действительно, его Степан Трофимыч не более как компиляция, составленная по известным образцам, данным Писемским, Гончаровым, Тургеневым и т. п. Во всех известных типах людей 40-х годов исключительно разрабатывались романистами одни и те же стороны характера, одни и те же свойства, одни и те же душевные состояния привлекали к себе их внимание. Оттого, несмотря на то что этот тип эксплуатировался очень часто и очень многими, он все-таки отпечатлелся в довольно однообразные формы, сильно отзывающиеся абстрактностью, книжностью. Компиляция г. Достоевского отличается теми же свойствами, но при всей своей абстрактной односторонности она составлена с большим психологическим искусством. К несчастию только, привычка автора постоянно пускаться в психологический анализ, постоянно стараться объяснять и подробно комментировать каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль своих героев сделала то, что и воспроизведение личности Верховенского вышло у него более похожим не столько на объективное изображение характера, сколько на критическую оценку его. Конечно, для критики это очень удобно: автор сам исполнил всю работу за нее, и ей остается только заняться простым переписыванием. Но если мы взглянем на дело не с точки зрения интересов критики, а с точки зрения интересов художества, то нельзя не согласиться, что такой способ отношения к изображаемым лицам очень мало благоприятствует чисто художественным целям. Степан Трофимыч представляет собою не живое воплощение конкретного характера, а просто психологический анализ некоторых выдающихся и наиболее общих черт известного типа людей. Я ограничусь здесь лишь самою общею характеристикою этих черт для того, чтобы читатель лучше мог уяснить себе некоторые из тех общих причин, которые вызывают наши психические аномалии, которыми обусловливаются до известной степени наши умственные болезни. Психическая болезнь, умственное вырождение подготовляется обыкновенно медленно и постепенно целым рядом предшествующих поколений. В большинстве случаев она развивается из того умственного и нравственного наследства, которое отцы завещают своим детям. Конечно, одного наследства, т. е. одного предрасположения, не всегда еще бывает достаточно: нужны еще б_л_а_г_о_п_р_и_я_т_н_ы_е у_с_л_о_в_и_я, чтобы, так сказать, оплодотворить эти наследственные зачатки умственного расстройства; в противном случае болезненное предрасположение может погибнуть задаром или перейти в какие-нибудь другие, уже не просто нервные болезни. Однако, с другой стороны, и одних «благоприятных условий», без предварительной, унаследованной от предков наклонности, тоже не всегда бывает достаточно. Поэтому, для большей ясности, мы должны рассмотреть как то умственное наследство, которое господа Верховенские и подобные им завещали своим детям, так и те внешние условия, при которых развивались эти дети. Тогда сам собою определится и источник и общий характер их психических аномалий, т. е. по крайней мере тех аномалий, которые г. Достоевский берется анализировать в своем последнем романе и которые он, с наивностью средневекового аскета, считает за б_е_с_о_в_с_к_о_е н_а_в_а_ж_д_е_н_и_е.

Анализируя характер Верховенского, Г. Достоевский с особенною рельефностью оттеняет только некоторые, впрочем, наиболее выдающиеся и, так сказать, преобладающие свойства людей этого типа — наших отцов. Степан Трофимович был не героем, не «лучшим человеком» 40-х годов, он был личность заурядная, одна из единиц толпы. Но о нем, удостоверяет нас автор «Бесов», сказал народный поэт: «Воплощенной укоризной ты стоял перед отчизной, либерал-идеалист»9. «Наш Степан Трофимыч, — продолжает автор, — был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении, надо отдать справедливость, тем более, что для губернии было и того достаточно. Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид говорил: „Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э, погибай Россия!“ — и он осанисто козырял с червей». Своим «лежачим позированием» он приобрел себе некоторую репутацию в городе: его считали за человека умного, отменно либерального и «гонимого» за правду. Эта репутация вполне удовлетворяла его тщеславию, и не потому, что его тщеславие было слишком уже невысокого полета, а потому, что он и взаправду считал себя за некоторого гражданского деятеля. «Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его постоянно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губерниею, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше»… Эта мечта льстила самолюбию Степана Трофимовича, но, помимо самолюбия, она была естественною и, так сказать, законною дочкою его «заячьей» трусости. Трусость — это была одна из преобладающих черт его характера. Она заставила его бросить профессуру, она законопатила его в провинциальном городишке, она внушила ему гордую мысль о собственной опасности и сделала в то же время «тише воды, ниже травы». Даже его тщеславие, как непомерно развитое у людей сороковых годов, этих вечно дозировавших лежебоков, даже это тщеславие пасовало перед его трусостью. В 60-х годах, в эпоху нашего «renaissance», о Степане Трофимовиче вспомнили в Петербурге, «как о бывшей звезде в известном созвездии», даже ставили его почему-то наряду с Радищевым. Кто-то напечатал, что он умер, и обещал его некролог. Наш герой не помнил себя от восторга, бессмысленная помещица г-жа Ставрогина, у которой он жил в качестве приживальщика и которая двадцать лет питала к нему «нежную дружбу» и давала деньги на его содержание, тоже возгордилась славою своего друга; и оба они, не долго думая, покатили в Петербург с тщеславною мечтою стать au courant10 «движения», а быть может, даже и во главе его. Бессмысленная помещица задумала издавать журнал. Разумеется, для честолюбия Степана Трофимовича было бы очень легко сделаться руководителем предполагавшегося издания, но он струсил. «Помните, — упрекала его потом его самодурная подруга, — помните, как потом в феврале, когда пронеслась весть (?), вы вдруг прибежали ко мне перепуганный и стали требовать, чтобы я тотчас же дала вам удостоверение в виде письма, что затеваемый журнал до вас совсем не касается; что молодые люди ходят ко мне, а не к вам, а что вы только домашний учитель, который живет в доме потому, что ему еще не додано жалованье, не так ли? Помните это вы? Вы отменно отличались всю вашу жизнь, Степан Трофимович»… Да, всю свою жизнь он отличался подвигами малодушной трусости. Из трусости он бросил и свою ученую карьеру: «как-то и кем-то, — рассказывает автор, — перехвачено было письмо к кому-то, с изложением каких-то „обстоятельств“. Это до того обескуражило Степана Трофимовича, что он почел за лучшее стушеваться и поспешил принять предложение какой-то генеральши Ставрогиной, богатой помещицы, которая вначале только вверила ему воспитание своего единородного сынка, а потом сделала его своим другом и приживальщиком.

Мне кажется, что до сих пор недостаточно было обращено внимание на ту, так сказать, хроническую робость, Запуганность, которая составляла едва ли не самую существенную черту характера этих „либералов-идеалистов“, „стоявших перед отчизной воплощенной укоризной“. А между тем это душевное состояние, это постоянное дрожание перед действительными или воображаемыми опасностями может служить ключом к объяснению всей их жизни, всей их деятельности, которая, впрочем, всегда ограничивалась „лежанием на боку“ да комическим „позированием“. Не то чтобы они были уж очень ленивы, или очень дряблы и неспособны, или чересчур ограниченны; правда, они не хватали звезд с неба, правда, они отличались довольно замечательною тупостью; но и эта тупость проистекала главным образом из трусости: они б_о_я_л_и_с_ь слишком долго и слишком последовательно думать, они старались искусственно усыплять свою мысль, они собственными руками подрезывали себе крылья; это были в некотором роде н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_ы_е с_а_м_о_у_б_и_й_ц_ы, — и самоубийцы из трусости. Думать — это опасно; двигаться, жить — это тоже опасно; всего безопаснее лежать на боку, и они превращались в Обломовых. Их нельзя обвинять за это; их вечный страх, их малодушная пугливость были естественным продуктом всей обстановки их жизни. Они имели свою весьма реальную, хотя, быть может, и несколько преувеличенную причину. Можем ли мы обвинять наковальню за то, что она дрожит и трясется под тяжелыми ударами железного молота? А эти люди именно и были наковальнею. Удивительно тут лишь то, что они не только мирились с своим положением, но даже как бы гордились им; по-видимому, положение человека-наковальни настолько непривлекательно, что он должен бы употреблять все силы выйти из него. Они же были довольны! И это их странное довольство объясняется их трусостью. Их умственный кругозор, и без того довольно ограниченный, с годами еще более и более суживался под влиянием гнетущей думы о собственной безопасности. Отсюда вторая черта наших папенек из „идеалистов-либералов“ — неумеренное, до уродливости развитое чувство эгоизма, весьма миролюбиво уживавшееся с довольно честными (говоря, конечно, сравнительно) идеалами, с весьма гуманным мировоззрением. Замечательно при этом, что эти люди, эгоисты от головы до пяток, никогда не сознавали своего эгоизма. Они в минуты самообличения охотно обвиняли себя во всем, но только не в животном эгоизме; они были твердо убеждены, будто все их существо пропитано какою-то эссенциею любви и нежности; они и до сих пор видят в своем мягкосердечии и любвеобилии главное и самое существенное свое отличие от „детей“. Они высокомерно упрекают свое потомство в „черствости“ и „бессердечии“, в „узком эгоизме“ и, подобно евангельскому фарисею, с гордостью восклицают: „благодарение богу, мы были не таковы!“ Да, они были не таковы, они были гораздо хуже. Посмотрите на одного из их представителей, на Степана Трофимовича Верховенского: не есть ли он воплощенная квинтэссенция эгоизма? Он живет исключительно личною жизнью; он думает только о себе; он возится с своим „я“, как с каким-то чирьем; весь свой век он проводит около юбок Варвары Петровны Ставрогиной, которая за это поит его, кормит и даже платит за него долги; у него нет никаких серьезных интересов, кроме интереса собственной безопасности; но сердце способно только на эгоистическую, исключительную привязанность к своей „кормилице и поительнице“, но и ее-то, предмет своей двадцатилетней любви, он постоянно мучит и терзает своим тщеславием и своею вздорною мелочностью. Вне этой привязанности у него не было никаких других симпатий; даже к сыну своему он относился, как человек посторонний. Забросив его в Петербург, когда он был еще ребенком, он затем совершенно устранился от исполнения каких бы то ни было родительских обязанностей; даже официальных обязанностей опекуна он не мог добросовестно выполнить: с имением сына он обращался, как с своею собственностью, разорил его, часть продал, наделал долгов, и сынку не удалось бы, вероятно, получить с него ни копейки, если бы та же добродетельная Варвара Петровна не взяла на себя грешков родителя-идеалиста и не заплатила из собственного кармана за всю его „родительскую любовь“. И этот черствый и бессердечный родитель, который умел только дать сыну свою фамилию (он сам сомневался, был ли этот сын — его сын, и эти сомнения были известны самому сыну), научил его презирать свою мать, наконец, разорил и научил презирать и отца, — этот родитель вламывается в амбицию, зачем это сын не нежничает с ним, зачем он к нему не пылает сыновнею любовью и позволяет себе обращаться с ним без малейшего лицемерия, но зато и без малейшей церемонии. Он обижается, он негодует! Он патетически вопрошает: „Скажи мне, наконец, изверг, сын ты мой или нет?“ На это сын весьма резонно отвечает, что „ему об этом лучше знать“… „Не ты ли, — припоминает он далее родителю, — не ты ли сам рассказывал мне по ночам скоромные анекдоты про мою мать? И не все ли равно тебе, твой ли я сын или нет? Ты рубля на меня не истратил, всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем, потом здесь ограбил, а теперь кричишь, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и ломаешься передо мною, как актер“. Как вы думаете, что делает почтенный родитель, Выслушав эту, хотя и несколько резко выраженную, но тем не менее совершенно очевидную и бесспорную правду? Он проклинает непочтительного сына и остается в наивной уверенности, что сын его бессердечный изверг, а он невинно оскорбленная добродетель.

Говорят, что эгоизм есть великая нравственная сила, вырастившая роскошное дерево современной цивилизации. Уверяют, что он постоянно возбуждает человеческую деятельность, дает силы человеку совершать богатырские подвиги, будит и изощряет его мысль, создает прогресс, скопляет богатство, развивает науку и завоевывает свободу. Пусть все это так; но все-таки не всегда это бывает так. Очень может быть, что при известных условиях эгоизм является могучею прогрессивною силою, великим двигателем цивилизации. Предоставьте эгоиста его собственной судьбе, поставьте его в необходимость с_а_м_о_м_у всего добиваться и до всего доходить, откройте ему при этом всюду доступ, развяжите его руки, дайте ему хоть крошечку ума, и он, действительно, под влиянием одного своего эгоизма в состоянии будет проделать все те штуки, которых вы от него ожидаете: он и богатство накопит, и науку подвинет вперед, и цивилизацию распространит, и прогресс ускорит, и даже, если хотите, сделается филантропом и защитником „вдов и сирот“. Но поставьте того же эгоиста в другие условия: навяжите ему на руки десятипудовые гири, наполните его желудок даровым хлебом, поставьте его независимо от всяких его усилий в привилегированное положение, пообещайте ему коврижку за то только, чтобы он как можно меньше думал и двигался, пропитайте его мозг вечным безотчетным страхом, и ваш эгоист собственноручно задушит в себе всяческие человеческие стремления, он покорно подчинится наложенному на него ярму, он безмятежно уединится в самом себе, займется созерцанием своего „я“, а ко всему прочему станет относиться с тупою пассивностью лежебока.

В таких именно условиях находились наши Степаны Трофимовичи. Эгоизм подстрекал их не к борьбе, а к подчинению; он побуждал их не к внешней деятельности, а к внутреннему самоуглублению; он делал из них не опытных и энергичных практиков, не смелых теоретиков, а пустых и вздорных людишек, весь век живущих на чужой счет, постоянно резонирующих, постоянно роющихся то в своей душе, то в душе своих ближних, постоянно обижающихся, пикирующихся, суетных, тщеславных, корчащих из себя каких-то „униженных и оскорбленных“ и всегда одинаково пошлых и одинаково бесполезных. Впрочем, не всегда наши отцы были поставлены в положение Степанов Трофимовичей. Иногда, и даже довольно часто, внешние условия их жизни были, по-видимому, гораздо благоприятнее; их эгоизм принимал несколько иное, более деятельное направление, но, разумеется, их ближние не были через это слишком осчастливлены; впрочем, их об этом и не спрашивали. „Власть имущие“ отцы (или матери) исправляли в общественной гармонии роль молота, и в качестве бессмысленного молота им не могло быть никогда дела до того, как отзываются на наковальне их удары. Они били, производили шум, и этим исчерпывалась вся задача их практической деятельности. Деятельность эта давно уже известна у нас под хорошо знакомым всем словом с_а_м_о_д_у_р_с_т_в_о. Самодурство было естественным вырождением эгоизма, с одной стороны, слишком избалованного окружающим подобострастием крепостной эпохи, с другой — поставленного в условия, совершенно непригодные для какой бы то ни было разумной деятельности. Представительницею поколения родителей-самодуров является в романе Достоевского много раз уже упомянутая мною помещица и генеральша Варвара Петровна Ставрогина. Особа эта, как и „друг“ ее Степан Трофимович, много раз уже в различных костюмах отрекомендовывались русским читателям; г. Достоевский точно так же скомпилировал характер деспотической помещицы, как он скомпилировал и характер Верховенского. И вторая компиляция, как и первая, отличается тем же отсутствием художественной конкретности и тем же, хотя и односторонним, но в высшей степени тонким и остроумным психологическим анализом. Я, впрочем, не стану, здесь, останавливаться на разборе этого характера. Достаточно сказать только, что Варвара Петровна представляет собою как бы „дополнительный цвет“ по отношению к Степану Трофимовичу. Основной фон того и другого характера одинаков: это болезненно развитое себялюбие, делающее из своего „я“ высшее и конечное средоточие всей своей жизни и деятельности. У одного только это себялюбие приняло направление пассивной самосозерцательности, совершенно, впрочем, безобидной для окружающих его лиц, у другой выродилось в самодурный деспотизм. Само собою понятно, что „дружба“ обоих этих эгоистов не имеет в себе ничего привлекательного: оба друга двадцать лет взаимно один другого мучают, один другому отравляют последние спокойные минуты жалкого существования. В характере этой дружбы рельефно обрисовывается, между прочим, вся пошлость и бессодержательность, вся мелочность и тупая ограниченность людей рассматриваемого типа. Через двадцать лет оказалось, что оба друга жаждали не простой дружбы, а взаимной любви, но во все это время ни у одного из них не хватало смелости, чтобы взглянуть истине прямо в глаза и отдать себе ясный отчет в своих чувствах. А между тем оба они были большие охотники до самоанализирования. Но это так всегда бывает с малодушными резонерами: резонер любит всегда приискивать к своим чувствам сотни самых хитросплетенных комментариев и оправданий, но все они обыкновенно одинаково далеки от истины. Как трус, резонер инстинктивно избегает последней; он всегда предпочитает то, что льстит (хотя и на время) пустому тщеславию. Впрочем, у Варвары Петровны тут действовала не столько трусость, сколько болезненное самолюбие. Как можно, чтобы она, генеральская вдова, богатая помещица, унизилась до любовных объяснений хотя и с другом, но все же „другом, сравнительно с нею весьма ничтожным, состоящим при ней в качестве приживалки“. Но глупость их взаимных отношений не исчерпывается одним этим двадцатилетним недоразумением. Они запоминали каждую мелочь, ставили „в лыко“ каждую строку, а потом при случае (а часто даже и без всякого случая) подпускали друг другу всякие шпильки; особенно памятлива была насчет всякого вздора Варвара Петровна. Однажды Степан Трофимович, слушая рассказ одного заезжего гостя, барона, о слухах по поводу предстоящей, крестьянской реформы, не вытерпел и крикнул: „ура“; это взволновало Варвару Петровну, и она не спустила даром своему другу его неосторожного восклицания. Когда барон уехал, она молчала минуты три, а потом вдруг, „бледная со сверкающими глазами“, обернулась к ничего не подозревавшему „другу“ и шепотом процедила: „я вам этого не забуду“. И, действительно, рассказывает автор, „тринадцать лет спустя, в одну трагическую минуту; припомнила и попрекнула его и так же точно побледнела, как и тринадцать лет назад, когда в первый раз попрекала“. Степан Трофимович был не так злопамятен, но зато он был самолюбив и до крайности обидчив, хотя и состоял в скромной роли приживалки. Он допекал ее письмами, наполненными бесконечными пререканиями, извинениями, претензиями, слезными покаяниями и т. п. Он писал к ней, живя даже с ней в одном доме, в экстренных случаях по два раза в день. Как ни мелочна такая подробность, а она бросает очень яркий свет на характер этого человека: она показывает, до какой степени все его мысли и интересы исключительно поглощались его личными отношениями, его тщеславным „я“. Вообще, история этой „странной дружбы“ (так ее называет и сам автор), история, составленная с мастерским искусством и обнаруживающая в авторе большую психологическую наблюдательность, эта история вполне может убедить каждого, что если ее герои и не больные, то во всяком случае их нельзя назвать и здоровыми людьми; их нравственный характер обнаруживает несомненные следы начинающегося вырождения; сами же они стоят, так сказать, на рубеже, отделяющем здоровье от болезни. Рубеж этот очень неопределенен: достаточно какого-нибудь одного обстоятельства, чтобы совершенно уничтожить его и почти в буквальном смысле этого слова свести Степана Трофимовича с ума. Действительно, ссора с Варварой Петровной, более крупная, чем все предшествующие, охлаждение, которое он заметил в ней, оскорбительные предложения, которые сделала ему его „самодурная подруга“, не считавшая нужным щадить его нравственное достоинство, — все это окончательно потрясло его умственный аппарат. Наговорив глупостей и сделав скандал на том литературном вечере, о котором я уже упоминал, он убежал домой, просидел некоторое время взаперти, никого к себе не пуская, затем надел шинель и высокие сапоги и, взяв все имеющиеся у него деньги, в количестве 40 рублей, пустился в путь-дорогу. Как, куда, зачем? Он этого сам не знал. Он просто вышел за город на большую дорогу и пошел по ней куда глаза глядят. В уме его смутно мелькала мысль, что он идет к какому-то „marchand“11 наниматься в гувернеры. Но где обретается этот marchand, кто он такой и существует ли вообще во всей России какой-нибудь marchand, который бы мог нуждаться в услугах Степана Трофимовича, все эти вопросы если и приходили на ум, то только на минуту, и он не трудился приискивать ответы на них. Он, по словам автора, находился как бы в з_а_б_ы_т_ь_и, „основательно рассуждать или хоть отчетливо сознавать было для него невыносимо“. Встретившись с мужиками, которые подсадили его на телегу и подвезли к близлежавшей деревне, он обнаружил в своих разговорах с ними все признаки несомненного умственного расстройства. В деревне он наткнулся на какую-то особу, торговавшую книгами, еще не старую, и пленился ею. Мысль о мифическом купце как-то испарилась из его головы, и вместо нее явилась другая не менее блистательная идея: вместе с миловидной книгоношей распространять в народе евангелие. Заметьте при этом, Степан Трофимович всю свою жизнь считал себя вольтерианцем и даже гордился своим вольнодумством; теперь тот же Степан Трофимович вдруг преобразился в отчаянного скептика. Затем Степан Трофимович начинает городить бессвязную нелепость, и, наконец, сам чувствует, что он; как говорится, сбился с панталыку. „Я ужасно сбился; — признается несчастный, — я никак не могу вспомнить, что я хотел сказать. О, блажен тот, кому бог посылал всегда женщину, и я думаю даже, что я в некотором восторге. И на большой дороге есть высшая мысль! Вот, вот, что я хотел сказать про мысль“… и т. д. В этот период умственного расстройства Степану Трофимовичу пришла в голову гениальная мысль „о бесах, вошедших в молодое поколение“. Г. Достоевскому так понравилась эта идея, что он положил ее в основу своего романа. Что сказать об авторе, который руководится в своем творчестве бредом сумасшедшего? Впрочем, бог с ним. Бред Степана Трофимовича продолжался недолго, и г. Достоевскому не удалось позаимствоваться у него слишком многим. Доехав с своей книгоношею до другого села, он внезапно занемог и через нескольку дней умер. Варвара Петровна не умерла, но, по всей вероятности, и она впала в такое состояние, в котором даже и неопытный психиатр усмотрит симптомы умственной болезни. По крайней мере, у нее еще раньше являлись такие дикие и нелепые фантазии (вроде, напр., сватовства Даши на Степане Трофимовиче), что признать ее вполне здоровою никогда нельзя было; под гнетущим влиянием самодурного и ограниченного эгоизма ее характер должен был с годами точно так же вырождаться, как вырождался характер Степана Трофимовича под влиянием эгоизма, трусливого, малодушного, пассивно-созерцательного самообожания. Только вырождение в том и другом случае принимало различные формы. У одной оно переходило в „период предвестников“ неистовства (так называемой м_а_н_и_и), у другого — в меланхолию. Внезапные порывы неистовства или приступы гнетущей тоски, эти психиатрические феномены были самым обыденным явлением в жизни наших папенек и маменек, наших Варвар Петровн и Степанов Трофимовичей. Особенно обыденны приступы меланхолии в среде наших „либералов-идеалистов“. Эта знаменитая „русская тоска“12 (как называет ее один наш романист); которая по своей тупой, гнетущей боли едва ли не ужаснее английского сплина и немецкого Weltschmerz’a13, хорошо знакома и современному поколению, хотя теперь она принимает несколько иные, более человечные формы. У наших отцов она проявлялась в гнетущем сознании собственного ничтожества, незнании, за что взяться и на чем остановить свою деятельность, и шатании из стороны в сторону. У него не было сил бороться с окружающим самодурством, он пассивно ему подчинился, и это пассивное подчинение, обусловливаемое всем складом жизни, заставило его подчас презирать самого себя. „Какой я жалкий, пошлый, ничтожный глупец, ни на что-то я не годен, ничего-то я не могу сделать; каждый самодур может плевать мне в глаза, а я все сношу с терпеливою покорностью, потому что нет у меня сил для борьбы, нет у меня смелости для открытого протеста“. Чтобы подсластить горечь этой мысли, он начинал приискивать какие-нибудь „смягчающие обстоятельства“ в пробелах своего образования, в своей личной бесталанности и т. д. Но само собою понятно, что чем более его мысль работала в этом направлении, тем с большим пессимизмом он относился к своему „я“, тем сильнее становились приступы хандры. Однако у человека, не впавшего окончательно в умственную болезнь, такое умственно-подавленное состояние духа не могло сделаться постоянным; оно неизбежно, в силу реакции, должно сменяться противоположным настроением, радостным и почти тоже болезненным самовозвеличением. За минутами унизительного сознания собственной дрянности следовали минуты какого-то самозабвения; человеку казалось тогда, что он лучше и выше всех остальных людей, что они только не могут его понять, что они ему завидуют, что они его боятся и что он совсем не подчиняется им, а только гордо изолирует себя от их пошлости. Зачем мне, думалось ему в эти счастливые минуты, „вязаться со всякою швалью, они сами по себе, я сам по себе, я плюю на них, потому что я выше их“. Степан Трофимович постоянно находился в этой перемежающейся лихорадке самоунижения и самовозвеличения. То он плевал на себя, то с тщеславною гордостью смотрел через плечо на своих ближних. Г. Достоевский очень тонко подметил этот замечательный психологический или, лучше сказать, психиатрический феномен и ярко очертил его в отношениях своего героя к подруге его, Варваре Петровне. В минуты самовозвеличения Степан Трофимович третировал свою подругу с поистине комическим высокомерием; в эти минуты ему казалось, что Варвара Петровна боится его удивительных талантов, завидует ему, преклоняется перед его гигантско-умственною силою и питает преступные намерения эксплуатировать своего даровитого друга в своих личных интересах. Эти тщеславные идеи до такой степени овладевали его умом, что он был даже не в силах таить их про себя; он откровенно сообщал их не только своим друзьям, но даже и самой Варваре Петровне. Варвара Петровна, никогда ничего не забывавшая, записывала в своем сердце забавные претензии своего друга и потом, через много лет, жестоко мстила за них. Ее не смягчало даже то обстоятельство, что у ее друга эти припадки самовозвеличения быстро сменялись припадками самоунижения, что вслед за письмами (хотя он мог видеться с ней ежеминутно, потому что жил в одном доме, но он имел обыкновение, как уже было замечено выше, формулировать свои душевные состояния в эпистолярной форме), наполненными тщеславными притязаниями, упреками и высокомерными назиданиями, она получала письма, в которых ее друг униженно просил ее не вменять ему в осуждение его гордости, в которых он смешивал себя с грязью и ее ставил на недосягаемый пьедестал. В эти свои несчастные минуты Степан Трофимович считал себя едва ли не за самого жалкого и ничтожного человека во всем мире. Он не более как простой приживальщик богатой помещицы; она его благодетельница, и он настолько нагл и бесчестен, что принимает ее благодеяния. Да это ли одно? Он сына своего ограбил, он крепостных своих проигрывал в карты, он ведет праздную, пошлую жизнь, он измельчал до того, что напивается пьяным и убивает время за игрою в ералаш. О, как он жалок и ничтожен! В последнее время, как повествует автор, Степан Трофимович все чаще и чаще „начал впадать в хандру и в шампанское“. Болезнь, или, лучше сказать, симптомы-предвестники болезни принимали все более и более угрожающую форму и привели его, наконец, к этой роковой катастрофе, которая стоила ему жизни. Впрочем, исход мог быть и другой: Степан Трофимович мог бы впасть, например, в тихий идиотизм и окончить свою жизнь „выжившим из ума“ стариком. Этот исход был очень обыкновенен в жизни людей, подобных ему. Конечно, их не называли идиотами, но это делалось только из приличия или же по невежеству. Я не хочу, разумеется, этим сказать, что все эти люди или даже большинство их кончали сумасшествием или идиотизмом. Подобная мысль шла бы, очевидно, вразрез с фактами; я хочу только сказать, что при данных условиях их жизни и их психической организации такой конец был весьма возможен, а при известных обстоятельствах, вроде, например, тех, в которые автор ставит Степана Трофимовича, даже неизбежен. Не случись этих обстоятельств (скандала на литературном вечере, ссоры с Варварой Петровной, сватовства на Дашеньке и т. п.), Степан Трофимович мог бы мирно и спокойно дожить свой век, не обнаруживая никаких резких признаков умственного расстройства. Жизнь же большинства наших отцов и матерей, из среды интеллигентного мещанства и „дворянских гнезд“, представляла так мало поводов к сильным душевным волнениям, так редко выходила из своей обычной, рутинной колеи, что зародыши их умственных болезней не находили достаточно пищи для своего развития; умственные болезни являются обыкновенно, как справедливо замечает один психиатр, продуктом деятельного умственного напряжения. Только там, где умственная жизнь, нервная деятельность достигает высших форм своего развития, только там является возможность ясно выраженных форм умственного расстройства. У низших животных, у диких и полуцивилизованных народов случаи помешательства очень редки, и при этом самое помешательство носит характер аффективного помешательства, т. е. почти исключительно ограничивается болезненным расстройством в сфере чувств. Чисто умственные аномалии, как и вся умственная жизнь, находятся у них еще в зародыше и до такой степени перепутываются и смешиваются с здоровыми, нормальными проявлениями человеческого организма, что никому и на ум не приходит видеть в них какую-нибудь особенную болезнь. Но умственная жизнь развивается, а вместе с нею развиваются и зародыши ее аномалии, развиваются и принимают, наконец, такие резкие формы, что уже теперь никто не ошибается насчет их истинного значения и не смешивает их с здоровым состоянием человека. Таким образом, развитие умственных болезней прямо пропорционально умственному прогрессу, развитию цивилизации. Это не значит, что их порождает цивилизация; нет, цивилизация (я употребляю это слово исключительно в смысле умственного прогресса) делает только я_в_н_ы_м то, что до нее было с_к_р_ы_т_ы_м, развивает те семена, которые запали в человеческую душу, когда человек был еще тупым невеждою, когда его окружали ненормальные условия дикой или полуцивилизованной жизни. За эти-то условия, за его прежнюю дикость она и заставляет его расплачиваться. Как мстительная Немезида, она никого не забывает, она тщательно сберегает и дурные и хорошие семена — и зародыши здорового развития, и зародыши болезненного вырождения; она не делает выбора, она с одинаковою заботливостью вскармливает и взращает и „зерна и плевелы“. Кто виноват, что плевелы разрослись? Конечно, тот, кто их посеял. Что в умах людей того поколения, среди которого жил Степан Трофимович, эти плевелы были посеяны, что в их психическом организме гнездились зародыши умственных аномалий, в этом нас вполне убеждает представленный здесь краткий анализ наиболее выдающихся черт их характеров. Конечно, ни чрезмерно развитый эгоизм, ни чрезмерно развитое чувство страха, ни беспричинная тоска, перемежающаяся с беспричинным самовосхищением, ни самодурство, взятые сами по себе, еще не составляют никакой умственной болезни, но они составляют то, что на языке психиатров может быть названо „insant temperament“, н_е_з_д_о_р_о_в_о_е умственное состояние. Такой „insant temperament“ не всегда ведет к умственному расстройству, но, передаваясь по наследству, при благоприятных обстоятельствах он в большинстве случаев вырождается в помешательство. Условия, среди которых жили наши Степаны Трофимовичи, как я уже сказал, мало благоприятствовали подобному вырождению: почти совершенное отсутствие деятельной нервной жизни, царящая кругом умственная спячка — вот что их гарантировало от умственных болезней. Зародыши умственных аномалий остались зародышами и в этом виде перешли по наследству к их детям, Условия жизни последних были, как всем известно, несколько иными, чем первых. Подсмотрим же теперь, насколько эти новые условия благоприятствовали или не благоприятствовали развитию тех умственных предрасположений, которые господа Верховенские и Ставрогины завещали своим детям.

В предыдущей главе мы видели, как отнесся т. Достоевский к тому поколению, представителями которого были отцы Верховенские и Ставрогины, теперь посмотрим, как он представляет нам ближайшую их генерацию — их родных деток.

Люди из „либералов-идеалистов“ а la Верховенский или матери из категорий помещиц-самодурок а la Ставрогина имели прекрасное обыкновение держаться относительно воспитания своих детей спокойного правила laissez faire14. Сбыв ребенка в какое-нибудь казенное заведение, сдав на руки гувернеру или учителю, они считали свою воспитательную роль оконченною и тщательно воздерживались от всякого влияния на подраставшее поколение. Конечно, это делалось не ради какого-нибудь отвлеченного принципа, а просто по лени, эгоизму да невежеству. Люди, подобные Верховенским и Ставрогиным, очень хорошо знали, что в тепличной атмосфере крепостного быта дети должны были расти чисто растительною жизнию; от них не требовалось ни развития активной воли, ни воспитания общественного чувства, тем менее образования, которое бы становилось вразрез с общепризнанным кодексом крепостных понятий и привычек. Так как будущая карьера ребенка заранее определялась известным, служебным рангом, а материальное его обеспечение — готовым крестьянским оброком, то родительские заботы о рациональном воспитании были совершенно излишни. Да и к чему бы послужило это воспитание, если бы оно и сознавалось в такой невежественной и ленивой школе, как маменьки Ставрогины и папеньки Верховенские, когда дальнейшее, умственное развитие детей обусловливалось по преимуществу интересами и умственным складом той среды, в которую они попадали. Правда, в большинстве случаев интересы и умственное миросозерцанием этой среды ничем существенным не отличалось от интересов и миросозерцания родителей. Дети попадали обыкновенно в житейские тиски таких же самодуров или таких же тряпичных идеалистов, какими были и их почтенные папеньки и маменьки. Но с детьми гг. Верховенских и Ставрогиных приключилась неожиданная штука; в тот самый момент, когда им пришло время учиться, та среда, которой было препоручено их обучение, подверглась вторжению некоторых новых, рутиною не предусмотренных, умственных элементов. Детей охватил поток каких-то „идей“, ни разу еще не попадавших в прописи, каких-то „высших интересов“, весьма мало гармонировавших с реальными интересами их отцов. Может быть, эти дети, все эти Верховенские, Ставрогины, Шатовы, Кирилловы, Виргинские etc., etc., при иной, наследственной организации и не оказались бы слишком падкими на „новые идеи“ и „высшие интересы“; но организация-то их была уж очень восприимчива. Восковые свойства наших душ, конечно, еще не раз дадут себя знать в нашей последующей истории, и им мы будем обязаны еще многими чудными метаморфозами в близком будущем. Но едва ли хоть одна из предстоящих нам метаморфоз будет заключать в себе столько трагического элемента, сколько та метаморфоза, которая превратила законных детищ гг. Верховенских, Ставрогиных, Шаговых, Кирилловых etc. в „рыцарей идей“. Это была просто какая-то глупая и в то же время бесчеловечная ирония судьбы: из воска вздумали лепить фигуры, предназначенные для мышления! Какая несообразность! Но это еще не все: позволив этим фигуркам думать, желать, создавать великолепнейшие идеалы, им не дали ни малейшей возможности осуществлять свои желания, переводить теорию в практику, идеал — в действительность. Их идеи были как бы законопачены в их головах; если им и позволялось иногда вылезать наружу, то все-таки не иначе как под формою все той же абстрактной идеи. Вечно носить в уме идеи, которым никогда не суждено перейти в дело, т. е. дойти до последнего фазиса развития каждой мысли, — это уже само по себе пытка, и страшно мучительная пытка. Однако и это еще было не все. Можно жить, и даже очень приятно жить, одними идеями, не мечтая о их практическом осуществлении, если только в запасе имеется достаточное количество пищи для постоянного обновления и развития идей. В этом случае самый процесс развития идей до такой степени может увлечь человека в мир беспечального созерцания „отвлеченностей“, что до всего прочего, до практического мира реальных конкретностей, ему и дела никакого не будет: он станет самодовольно наслаждаться в своем царстве, и хотя это царство только идеальное царство, но он не променяет его на царство реальное, земное. Как бы ни шла вразрез действительность с его идеалами, это нисколько не расстроит его счастливого настроения духа, а только еще более заставит его привязаться к последним и стать в стороне от первой. Не в таком положении очутилось несчастное потомство господ Верховенских и Ставрогиных. В их головы было втиснуто несколько идей, но им не дано было никаких прочных ресурсов для питания и развития этих идей. Жить идеями, полюбить эти идеи и в то же время не иметь возможности ни осуществлять их вне, ни поддерживать внутренний процесс их развития — вот поистине великая пытка, способная сломить и ж_е_л_е_з_н_о_г_о, не только что в_о_с_к_о_в_о_г_о человечка! И на эту пытку осудила жизнь ничем не повинное потомство Верховенских и Ставрогиных. Конечно, и сами родители не могут тут „умыть рук“. Не могут они сказать: „мы тут ни при чем: не зависящие от нас обстоятельства сделали из наших детей то, чем они никогда не сделались бы…“ и т. д. Правда, насчет и идей — отцы не повинны; эти идеи, по большей части, забрались в юные головы, как уже сказано, без отцовской воли и благословения. Но воскоподобный характер, но трусливая пассивность, слабость мозгов, привычка к умственной спячке — разве это не отцовское наследие и разве не ему обязаны дети своей трагической судьбой? Конечно, тут были и другие условия, имевшие роковое значение в их жизни, но все-таки за ними никогда не следует просматривать влияние наследственности. Спору нет, что действительность мало гармонировала с лучшими стремлениями, навеянными новыми идеями, конечно, требовалось много героизма, чтобы вступить с нею в борьбу: все это верно. Однако ж верно и то, что борьба, как бы она ни была сама по себе безнадежна, в тысячу раз лучше вечного приготовления к ней, бесконечных сборов и никогда не осуществляющихся ожиданий. Там все-таки деятельность, там жизнь, здесь пассивное, сонное прозябание. Человек, вступивший в борьбу, не чувствует ран, наносимых ему вражеским оружием, он не замечает своей крови, ему некогда ни скучать, ни отчаиваться: он забывает о самом себе, и хотя он погибает, но вы не назовете его несчастным. Несчастен, глубоко несчастен только тот человек, который падает и изнемогает еще прежде, чем вступить в реальную борьбу, который сам вечно убивает себя малодушным сомнением и, постоянно приготовляясь к чему-то, постоянно опускает руки, с отчаянием восклицая: „Зачем? Что из этого выйдет? Что я могу сделать?!“ При подобном настроении духа идея, требующая энергии, является действительно мучителем человека, она тиранит его и взамен этих мучений не обещает ему никаких радостей. Раз попав в человеческую голову, не находя там никаких материалов для своего дальнейшего внутреннего развития и никаких средств для своего внешнего осуществления на практике, она становится каким-то уже чисто патологическим явлением. Задержанная в своем логическом развитии, она беспорядочно вмешивается во все сферы внутренней жизни человека, насильно ввязывается в такие психические процессы, которые без нее совершались бы гораздо правильнее; она получает какое-то уродливое, ненормальное развитие… Прибавьте к этому тот унаследованный болезненный темперамент, о котором я говорил выше, и вы легко поймете, что метаморфоза, превратившая „либералов-идеалистов“, „самодуров“, лакействующих крепостных в „рыцарей идей“, в протестантов, что эта метаморфоза создала почву, в высокой степени благоприятную для развития психических аномалий, умственного помешательства. Я не хочу этим сказать, будто умственное помешательство было необходимым, естественным продуктом тех психических и общественных условий, при которых росли разные Шатовы, Кирилловы, Верховенские и им подобные; что личности названных должны быть типическими представителями своего поколения. Нет, и у этого поколения, несмотря на все благоприятные обстоятельства, болезненное вырождение характера уже потому не могло сделаться общим, обыденным явлением, что оно имело, подобно поколению отцов, восковую душу. Восковая душа, облегчив, с одной стороны, усвоение новых идей, проникновение новыми интересами, с другой — предохранила юношей от печальных последствий метаморфозы, ускорила или, по крайней мере, сделала возможным ее обратный процесс: от „рыцаря идеи“ к либералу-идеалисту, от смелого теоретика к осторожному практику, от протестанта к вялому самодуру или к пассивно подчиняющемуся человеку. Восковая душа спасла многих от отчаяния и самых непримиримых превратила в тихоньких овечек; она приспособила большинство к новым или, лучше сказать, новейшим требованиям жизни, и, таким образом, благодаря ей детская трагедия окончилась водевилем с переодеваниями. Восковая душа облегчила непосредственный переход детей господ Верховенских и Ставрогиных в адвокатуру, земство, пристроила их к концессиям, ко всевозможным акционерным компаниям, железнодорожному делу, к обществу поощрения русской торговли и промышленности и т. п. Вообще воск, как известно, вещество весьма пригодное для выделки маленьких фигурок, и воскового рыцаря идей очень легко было перелепить в современного Молчалина. Для того чтобы человек мог помешаться на идее, нужно, чтобы он был вообще способен крепко прилепиться к идее, чтобы она сделалась выдающимся, господствующим фактором его душевной жизни. Но воск очень мягок, и вылепленные из него формы не отличаются большой прочностью, их без особого труда можно смять и переделать. Вот почему, как я уже сказал, помешательство, несмотря на условия, несомненно ему благоприятствовавшие, все-таки не сделалось явлением общим, а скорее является как некоторое исключение. Но если резко выраженные формы умственных болезней и составляют редкое изъятие из общего правила, то нельзя того же сказать о формах менее ясно выраженных, о тех формах, которые являются как бы переходною ступенькою между здоровым и больным состоянием человеческой души. Идеи, запертые в головах, в уединенное заключение и посаженные на весьма скудную диету, не могут развиваться вполне нормально; желания, которым никогда не суждено удовлетворяться, не могут не оставлять следа какой-то приниженности, недовольства на общем фоне психической жизни. И пока уединенно законопаченные идеи окончательно не повытряхиваются из головы, пока не замрут желания и не затушуются „высшие интересы“ другими интересами, хотя и не столь возвышенными, но зато более реальными, пока все эти метаморфозы не совершатся; в восковой душе юноши, до тех пор в этой душе есть много поводов к развитию психических аномалий. Мы указали некоторые из них; но это еще не все: были и другие и, быть может, не менее существенные. Здесь нам нет надобности перечислять их от первого до последнего, но нельзя не остановить внимания, по крайней мере, хоть на одном из них — на решительном преобладании интеллектуальной жизни над прочими сторонами характера детей. Такое отсутствие равновесия в отправлениях психического организма, взятое само по себе, может быть, и не составляет недостатка, и во всяком случае никто не увидит в нем болезненной аномалии. Но вспомните, чтб психический организм младших Ставрогиных, Верховенских и других был весьма мало подготовлен к подобному казусу; вспомните, что длинный ряд предшествующих генераций вел жизнь по преимуществу растительную; что у этих полулюдей элемент чувственно-животный решительно преобладал над элементом интеллектуальным; вспомните, что некоторые из этих детей, как, например, Шатов, непосредственно вышли из той „суровой среды“, где, по меткому замечанию одного современного поэта, „поколения людей живут бессмысленней зверей и мрут без всякого следа и без урока для детей“. И вдруг этот слабый интеллект, не привыкший к самостоятельной работе, всегда игравший второстепенную, подчиненную роль, возводится на степень главного, преобладающего фактора душевной жизни: ему передаются все бразды внутреннего управления, ему стараются насильственно подчинить те чисто инстинктивные проявления человеческой природы, которые еще так недавно считались неподлежащими никакому разумному контролю. Разве подобный психический переворот, разве это неожиданное перемещение центров тяжести психической жизни не грозит весьма серьезными опасностями бедному уму детей? Правда, и тут восковые свойства их души помогли им и счастливо выручили из беды; „жизнь по принципу“, над которой в свое время так много смеялись, в которой действительно часто встречалось немало нелепостей и эксцентричностей, но которая все-таки показывала, что у человека преобладает критика над рутиною, разумность над животностью, — эта жизнь очень скоро выродилась в пустое и водянистое резонерство, язву наших дней.

Наконец, нельзя не указать еще на одно обстоятельство, в высокой степени благоприятствовавшее болезненному вырождению характеров, — это те внешние условия, та материальная обстановка, в которой очутилось большинство детей после отмены крепостного права. Здесь не место говорить подробно об этих условиях, но никто не станет отрицать, что даже с чисто гигиенической точки зрения они были крайне неудовлетворительны. Жизнь пролетария, а именно такую жизнь приходилось вести разным Верховенским, Виргинским, Шаговым, Кирилловым и т. п., уже сама по себе представляет весьма мало шансов для здорового развития человеческого организма. Только натуры энергические, только деятельные и мужественные характеры, только люди, привыкшие к самостоятельному труду, не раздавлены ее тяжелым бременем, только они в состоянии выйти из той тяжелой борьбы, которую она им готовит. Но потомство людей сороковых годов, как мы уже знаем, не отличалось подобными качествами: им негде и некогда было выработаться.

Крепостное право завещало им лень, непривычку к деятельной жизни, пассивность и власть. И с такими свойствами им пришлось попасть в обстановку пролетария! Правда, и это влияние недолго имело место. Скоро для детей открылись заманчивые перспективы практической деятельности: потребовались „деятели и сеятели“, открылись вакансии в судебном ведомстве, пошли в ход разные банки, акционерные, торговые, технические и иные общества, бедняку была брошена довольно вкусная подачка, и настроение его духа совершенно изменилось. Но все это случилось уже несколько позже. Условия жизни юношества изменились, и восковые свойства его души гарантировали его от дальнейших умственных и нравственных потрясений. Тем не менее, однако, раньше, как мы старались выше объяснить, несомненно существовал такой момент, когда все усилия, и наследственные предрасположения, и внешняя обстановка, и характер воспитания, были в высокой степени благоприятны для развития психических аномалий, весьма близко приближающихся к концу пограничной области, отделяющей болезнь от здоровья.

Г. Достоевский берет на себя труд анализировать эти аномалии. Задача, по-видимому, вполне соответствующая его таланту, таланту весьма искусному в психиатрическом анализе и никогда не выходящему за пределы этого анализа. Однако на этот раз работа оказалась совершенно не под силу автору. Я уже выше сказал, что г. Достоевский способен на анализ лишь н_е_к_о_т_о_р_ы_х психиатрических явлений; из „Бесов“ оказывается, что это именно те явления, которые, так сказать, более или менее присущи его собственной душе; что он, как и большинство наших беллетристов, совершенно неспособен к объективному наблюдению; созерцая собственные внутренности, наблюдая за проявлениями своей личной психической жизни, г. Достоевский, как истый русский романист, воображает, будто он изучает действительность и создает характеры живых людей. В „Бесах“ автор представляет нам целую галерею помешанных юношей: Верховенского, Ставрогина (сыновей), Шатова, Кириллова, Шигалева, но ни в одном из них вы не увидите ни образа, ни подобия живого человека; это какие-то манекены, и к каждому манекену нашит ярлык с означением характера бреда, которым он одержим. Один бредит (в буквальном смысле этого слова) проектом будущего социального устройства, по которому все человечество должно быть разделено на две неравных части: одна десятая получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми; а эти последние превращаются в каких-то вьючных животных и путем длинного ряда перерождений достигают состояния первобытной райской невинности. Другой бредит теорией самоубийства; третий бредит теорией самого г. Достоевского, изложенною в „Гражданине“, о н_а_р_о_д_е-б_о_г_о_н_о_с_ц_е, — теорией, которая отождествляет понятие о боге с понятием о национальности. Четвертый бредит теориею какого-то разрушения, долженствующего произойти при помощи всеобщего разврата, оглупения, мошенничества и подставного Ивана-царевича. Пятый ничем особенным не бредит, но развратничает до самозабвения, кусается и выкидывает всевозможные эксцентрические штуки. За вычетом бреда манекены г. Достоевского ничем особенным друг от друга не отличаются: Шатова не распознаешь от Кириллова, Верховенского от Ставрогина и т. п. Их бред не находится ни в какой логической связи с их характерами, да и характеров-то у них никаких нет. Шатов и Кириллов вне сферы своего бреда совсем как бы не существуют; Верховенский сколько-нибудь своеобразен только в своей фанатической исповеди Ставрогину. Но эта исповедь нимало не гармонирует с общим характером героя, выкроенного по шаблону лесковских нигилистов. Ставрогин — это какое-то бледное воплощение какой-то мистической теории о характере „русского человека“, подробно излагаемой автором в фельетонах „Гражданина“. С точки зрения этой теории русский человек» с одной стороны, постоянно хочет дерзнуть, с другой стороны — дерзнув, стремится к смиренному покаянию и самобичеванию. Такого-то, на все дерзающего и кающегося, человека тщится г. Достоевский изобразить в взбалмошном сынке Варвары Петровны. Впрочем, момент покаяния оттенен весьма слабо. Ставрогин хотя и терпеливо сносит плюхи «за грехи свои», но вообще кается не особенно усердно. За это автор истомляет его внутренними страданиями, доводит до отчаяния и заставляет повеситься. Но, независимо от полного отсутствия художественности в изображении характеров «юных безумцев», субъективизм автора с особой рельефностью высказывается в содержании того бреда, который он влагает в уста своих манекенов.

Бред вертится на таких мистико-загадочных вопросах, о которых, кроме двух-трех московских кликуш, самого автора да разве еще философа Страхова, вероятно, никто никогда во всей России не думал и не думает. Если бы наше юношество воспитывалось под исключительным влиянием достопамятного Ивана Яковлевича15, если бы оно почерпало всю свою мудрость из богословских писаний Хомякова и философских трактатов Киреевского, если бы его вместо гимназий и университетов отправляли в монастыри и к отцам схимникам, если бы оно с пеленок было окружено спертой атмосферой семинарской схоластики, казарменной школы и юродствующего невежества, — тогда, и только тогда, из его среды могли бы выходить больные, одержимые шатовским и кирилловским бредом. Автор как будто не подозревает, что между миросозерцанием сумасшедшего и миросозерцанием той среды, из которой он вышел, всегда существует самая тесная, неразрывная связь. Его занимают те же вопросы, он разрабатывает те же темы, которые занимают и разрабатываются окружающими его людьми; он никогда не выходит из круга их интересов, их мыслей. «Среда» доставляет ему весь тот психический материал, весь тот умственный фонд, из которого его больной мозг строит свои болезненные представления и черпает свои idees fixes16. Идеи сумасшедшего отличаются от идей породившей его среды не по своему содержанию, а по характеру своего развития и в особенности по своим отношениям к прочим факторам психической жизни человека. Как ни один человек не может видеть во сне ничего такого, чего бы он сознательно или бессознательно не передумал и не перечувствовал наяву, так точно ни один психически больной не может формировать свои идеи независимо от данных, еознательно или бессознательно усвоенных от окружающих его идей. Поэтому по характеру сумасшествия и по содержанию бреда больного всегда можно определить характер и миросозерцание среды, из которой он вышел. В болезненных представлениях уродцев, созданных не совсем нормальной фантазией г. Достоевского, — уродцев, помешавшихся на каких-то неопределенно мистических пунктах, — очевидно, нисколько не отражается миросозерцание той среды, — среды лучшей образованной молодежи, из которой они вышли. Правда, пункт помешательства Верховенского несколько более правдоподобен. Его idees fixes резко отличаются от туманных фантасмагорий Шатова и Кириллова. Между нею и вопросами, волнующими ту среду, из которой вышел Верховенский, действительно существует некоторая связь, и помешательство на ней Петра Степановича, не представляя никакого абсурда, могло бы, напротив, стать очень благодарною темою для психиатрического анализа. Но тут-то вот и обнаружилось все бессилие авторского таланта, способного лишь на воспроизведение своих субъективных ощущений. Он никогда не наблюдал и не может себе представить, даже в самых общих, не говорю уже, — образных чертах, психическое состояние человека, помешавшегося на идее разрушения. Потому идея у него осталась сама по себе, а человек сам по себе; между бредом и бредящим не существует ни малейшей связи. Если бы какой-нибудь шутник вырезал из романа те страницы, на которых напечатан разговор Верховенского с Ставрогиным об Иване-царевиче, то читателю и в ум бы никогда не пришло, что Верховенский фанатик, одержимый несбыточными идеями. Вообще характер этой личности составлен механически, крайне грубым и топорным образом, из двух частичек, не имеющих между собой ничего общего: с одной стороны, автор, позаимствовав из одного стенографического отчета несколько биографических данных об одном подсудимом, вздумал воспроизвести их в лице своего героя, с другой стороны — он подслушал где-то чью-то мысль о необходимости «разрушения», не понял ее, переврал, перепутал, затем эту перевранную мысль облек в формы бессвязного бреда и объявил, будто этот бред — idee fixe его героя. Но какой же читатель этому поверит? Читатель видит только плохое олицетворение одного старого стенографического отчета и пришитую к нему белыми нитками какую-то нелепость, самим автором изобретенную и ничего общего с его стенографическим олицетворением не имеющую. Совершенно не понимая, не имея даже ни малейшего предчувствия о тех психических и физиологических феноменах, которые совершаются в душе человека, одержимого какой-нибудь idee fixe, автор наивно воображает, будто достаточно заставить человека говорить бессвязный отрывочный вздор, притом вздор нимало не сообразный ни с образом жизни этого человека, ни с его поведением, ни с деятельностью, — и характер больного субъекта очерчен. Благодаря такой забавной мысли, герои последнего романа г. Достоевского более походят на пьяных или на одержимых острым delirium tremens17, чем на хронически больных или вообще на трезвых людей. Когда Верховенский начинает излагать Ставрогину свое profession de foi18, то у последнего прежде всего является вопрос: «где он успел напиться?» Вероятно, тот же вопрос приходил на ум и гостям Виргинского, присутствовавшим при «бреде» Шигалева. Этот юноша задался идеею, что он изобрел какое-то удивительнейшее решение социального вопроса, которого до него никто и не подозревал и в котором, по его мнению, заключается все спасение человечества. «Кроме моего разрешения общественной формулы, — восторженно восклицает он, — не может быть никакого»… «все, что изложено в моей книге, незаменимо, и другого выхода нет, никто ничего не выдумает». Но, кроме этого восторженного заявления, ничто не дает нам права заключать, что Шигалев действительно одержим какою-нибудь idee fixe. В своем бессвязном бреду он даже сам с ирониею относится к своей теории. «Я, — бредит он, — запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеею, из которой я выхожу». Г. Достоевский не подозревает, кажется, что у сумасшедшего, одержимого хроническим однопредметным помешательством, есть своя логика, и логика очень сильная; он обыкновенно излагает свои мысли связно, пространно и совершенно спокойно (если только ему не противоречат): он слишком убежден в своей правоте и непогрешимости, он слишком проникнут возможностью своих умозрений, чтобы лезть из-за них на стену. В его речах гораздо более торжествующего самодовольства, чем горячечного волнения. При том же в настоящее время, при современных успехах психиатрии, странно воображать, как это делает автор «Бесов», будто местное поражение мозга, помешательство на одной какой-нибудь идее, может иметь место без общего, более или менее ясно выраженного расстройства всего психического организма; будто человек может возрастить в своей голове безумные идеи, городить по поводу их всякую чушь и в то же время оставаться совершенно здоровым во всех прочих проявлениях своей аффективной и интеллектуальной жизни. Только люди, впавшие во временный горячечный бред, под влиянием алкоголя или каких-нибудь иных сильных нервных потрясений, представляют некоторую аналогию с юными героями «Бесов», в особенности с Верховенским и Шигалевым. Шатов и Кириллов в развитии своих безумных идей обнаруживают более логики, но и они все-таки более смахивают на пьяных, чем на больных. Если бы они слишком часто не впадали в бред, читатель ни за что бы не догадался, что это хронические больные, помешанные один — на отрицании, другой — на искании истины. Они бредят, «точно по книжке читают»; отчитают — и все кончено, и незаметно, что они сумасшедшие. Один Кириллов составляет некоторое исключение, и то только потому, что автор постоянно заставляет его бредить и, кроме этого бреда, не знакомит нас решительно ни с чем, что могло бы иметь хоть какое-нибудь отношение к его внутренней жизни. Вы получаете некоторое понятие о свойстве бреда Кириллова, но у вас не остается ни малейшего представления о самом Кириллове. О Шатове уже и говорить нечего: это плохое олицетворение фельетонов «Гражданина» («Дневника писателя»), как Верховенский олицетворение стенографического отчета, и ничего более. Тут опять сказывается все бессилие художественного таланта автора. Идеи, вложенные в уста Шатова и Кириллова, очевидно, его собственные идеи, он сам додумался до них, он не подслушал их где-то на улице, как он подслушал у кого-то шигалевскую философию и верховенские теории; потому он развивает их (т. е. заставляет своих героев развивать) довольно логично, до такой степени логично, что даже «Гражданин» не прочь позаимствовать у Шатова его мистические бредни. Видимо, что эти бредни — плоть от плоти, кровь от крови самого автора. Но зато ими одними и исчерпывается весь характер Шатова и Кириллова. Кроме отвлеченного, абстрактного бреда, в них нет решительно ничего реального, конкретного: они изображают собою один горячечный бред — и только. Автор пережил идеи, вложенные им в уста его двух героев, но он, вероятно, не помешан на этих идеях, для него они не более как некоторые отвлеченные умозрения, не играющие никакой господствующей роли в его психической жизни. У него они имеют, так сказать, чисто местный характер, занимают лишь очень маленький уголок в его внутреннем мире. Если бы значение их изменилось, если бы они превратились в деспотические idees fixes, то и весь внутренний мир автора изменился бы, он испытал бы такие субъективные ощущения, которых теперь и представить себе не может. Тогда бы он мог дать нам если не художественный образ (он вообще не обладает способностью к художественному синтезу), то, по крайней мере, верный и правдивый анализ щатовского и кирилловского характеров. Теперь же он дал нам лишь анализ своих идей, а из одних идей, да еще несомненно нелепых, нельзя выкроить характера. Вот отчего его Шатов и Кириллов вышли только манекенами. Но и манекенов-то он не сумел создать порядочных: вместо того чтобы соображаться при их построении с теми безумными идеями, которые они должны были воплощать в себе, он под влиянием, вероятно, своего шаловливого чертика вздумал соображаться с тем несчастным стенографическим отчетом, из которого уже сделал столько ненужных заимствований и в котором всего менее мог найти материалы, пригодные для своих манекенов. В самом деле, есть ли какая-нибудь логическая возможность предположить, будто люди, долженствующие служить олицетворением московского кликушества и философии «Гражданина», чтобы эти люди впутались в тайное политическое общество, руководимое Верховенским и преследующее цели, не имеющие ничего общего с их idees fixes. Между миросозерцанием Ставрогиных, Верховенских, Виргинских, Шигалевых и т. п. и миросозерцанием Шатова и Кириллова не было ни единой точки соприкосновения: то, что волновало и интересовало первых, было совершенно индифферентно для последних, и наоборот. Зачем же романисту вздумалось свести всех этих людей вместе? Ведь они принадлежали не только к различным, но и противоположным лагерям. Неужели г. Достоевский не мог понять, что на манекена, приноровленного к среде Верховенских и Ставрогиных, нельзя нашивать кирилловско-шатовского миросозерцания? Неужели его нисколько не шокировала дикая нелепость измышленного им сопоставления? Без преувеличения можно сказать, что ни один из самых даже лубочных беллетристов отечественной прессы никогда еще не впадал в такой психологический абсурд, никогда еще так грубо не нарушал элементарных правил художественного творчества, самых законных требований правдоподобия.

Будь г. Достоевский хоть капельку менее субъективен, обладай он хоть в слабой степени художественным синтезом, он бы, конечно, никогда не написал своих «Бесов»; по всей вероятности, он не написал бы их и в том случае, если бы мог предчувствовать, в каком невыгодном свете обрисуется в них его микроскопический талант. До «Бесов» г. Достоевского если и нельзя было считать за художника в истинном значении этого слова, то все-таки, мы могли в нем видеть очень тонкого и искусного анализатора различных психических аномалий, п_о_э_т_а в_ы_р_о_ж_д_а_ю_щ_и_х_с_я х_а_р_а_к_т_е_р_о_в. «Бесы» показали теперь, что круг патологических явлений человеческой души, доступных анализу автора, крайне ограничен и что чуть только он вздумал выйти из него, он тотчас утратил всю свою чуткость и наблюдательность. Куда девалась его способность к анализу? Что сталось с его умением тонко подмечать и метко обрисовывать различные оттенки болезненных настроений души? Только в обрисовке характеров Верховенского-отца и Варвары Петровны Ставрогиной г. Достоевский обнаруживает прежнюю силу своего анализа, но, переходя к характерам больных людей из современного поколения, он уже ничего не обнаруживает, кроме притязательной бездарности. Тут уже нет и следа художественного творчества, тут нет и намека на какой бы то ни было анализ, мы видим только простое, механическое сочетание отрывков стенографического отчета с нелепыми идеями самого автора. Таким образом, и г. Достоевского постигла та же судьба, какую испытали его сверстники-беллетристы 40-х годов; когда они ограничивались в своих произведениях анализом собственных внутренностей, дело шло недурно; таланта их как раз хватало на эту работу, на ней они создали свою репутацию. И эта репутация ввела их в заблуждение. Они вообразили, будто и в самом деле они — хорошие художники, будто им стоит только захотеть, и они воспроизведут жизнь молодого поколения с таким же искусством, с каким они воспроизводили свою собственную. Известно, как жестоко они были наказаны за свои притязания и какое позорное фиаско потерпели их quasi-художественные изображения недоступного их наблюдению мира. Но до «Бесов» г. Достоевского романисты тщились воспроизводить характеры здоровых юношей, они брали из их жизни то, что считали в ней наиболее нормальным, живым и действительным. Г. Достоевский вздумал, наоборот, коснуться анормальных, патологических явлений этой жизни, но, как мы видим, не был счастливее своих собратий.

Если беллетристы-сверстники г. Достоевского сочиняли карикатуры на з_д_о_р_о_в_ы_х людей «нового (теперь-то, впрочем, старого) поколения», то автор «Бесов» написал карикатуру на б_о_л_ь_н_ы_х людей того же поколения. Карикатура его вышла очень плоха, но как бы ни была плоха карикатура, она все же должна иметь хоть какое-нибудь сходство с подлинником; в противном случае это не будет и карикатура. Когда критике приходится иметь дело с неверным, фальсифицированным, карикатурным изображением действительности, положение ее становится затруднительным: с одной стороны, она обязана выяснить читателю смысл того жизненного явления, которое изображается в данном произведении, указать на вызвавшие его причины и т. п., руководствуясь при этом главным образом материалом, заключающимся в самом же произведении; с другой стороны, как может она это сделать, когда материал, собранный автором, крайне сомнительного достоинства, когда его произведение не воспроизводит, а уродует и искажает действительность? По-видимому, критика имеет полное право освободить себя в этом случае от неблагодарного труда отыскивать зернышки так называемой ж_и_з_н_е_н_н_о_й п_р_а_в_д_ы в куче всякой лжи и фантастических вымыслов. Но я этого не думаю: мне кажется, что чем более данное положение искажает действительность, тем необходимее для критика восстановить истинный характер этой искаженной автором действительности. Нет ни одного такого произведения, которое было бы ложью от начала до конца: творческий процесс всегда отправляется от каких-нибудь опытных наблюдений, в основе его всегда лежат какие-нибудь реальные факты. Наблюдения эти могут быть очень поверхностны, факты эти могут быть дурно поняты и небрежно обследованы, но все-таки это — факты и наблюдения. Чем более творческий процесс удовлетворяет требованиям художественности, тем менее искажаются подвергшиеся наблюдению факты, и, наоборот, чем менее он удовлетворяет этим требованиям, тем более искажается добытая автором опытная истина. И сама-то по себе эта истина может быть весьма скромных размеров (тут все зависит от размеров авторской наблюдательности и впечатлительности), да если еще при этом автор покроет ее толстым слоем умышленной и неумышленной лжи, нелепых вымыслов, затопит ее в волнах своих чисто субъективных ощущений, то добраться до нее становится делом крайне затруднительным, а между тем фальсифицированная истина, незаметно проникая в умы читателей, порождает ложные умственные представления, нелепые заключения и, что хуже всего, ведет к неверному пониманию явлений окружающей действительности и к неразумному отношению к ней. Чтобы предотвратить эти неизбежные последствия всякой преднамеренной или непреднамеренной фальсификации, критика, как мне кажется, должна постараться выяснить не только характер самой фальсификации, но и характер фальсифицированной истины, т. е. она должна показать не только то, что в произведении ложно и неверно, но и то, что в нем истинно и верно. Читатель может, конечно, и не согласиться с доводами критики, но это не важно, — важно то, что у него у самого явится желание вникнуть в настоящий смысл произведения автора, отделить в нем ложное от истинного, реальное от вымышленного. Мы видели уже, что ложно и вымышлено в изображении б_о_л_ь_н_ы_х л_ю_д_е_й молодого поколения, выведенных г. Достоевским. Ложны их характеры, вымышлено содержание их бреда. Посмотрим теперь, что у него — истинно и реально.

Я уже сказал, что и умственные предрасположения, унаследованные д_е_т_ь_м_и от родителей, и те общественные условия, и те воспитательные влияния, среди которых этим детям пришлось жить и действовать, — что все это могло только благоприятствовать, развитию в их внутреннем мире разного рода психических аномалий. Мне уже не раз приходилось указывать на эти аномалии, здесь достаточно будет напомнить только о той, которая имеет ближайшее отношение к занимающему нас предмету. Развитие новых интеллектуальных потребностей, новых кругозоров мысли, с одной стороны, а с другой — невозможность дать возбужденной потребности надлежащее удовлетворение, проявить свои новые мысли в соответствующей им деятельности, — без сомнения, должно было крайне вредно отразиться на психическом организме этих людей.

Конечный результат мысли — целесообразная деятельность; в деятельности она находит и свое высшее проявление, и свою поверку, и материал для дальнейшего развития. Мысли, не завершающиеся деятельностью, м_ы_с_л_и б_е_з_д_е_я_т_е_л_ь_н_ы_е очень скоро вырождаются и становятся б_о_л_ь_н_ы_м_и м_ы_с_л_я_м_и. Хорошо еще, если эти бездеятельные, больные мысли суть не более, как мимолетные эпизоды в умственной жизни человека, если он не придает им никакого существенного значения, если он принимает их без восторга и расстается с ними без боли; тогда ему очень легко от них освободиться, — да и они сами освободят его от себя: затертые и заслоненные массою других мыслей, не имеющих с ними ничего общего, они очень скоро замрут и заглохнут, не оставив после себя никакого прочного следа. Но совсем иначе отразится их влияние на психическом организме человека, если они составляют, так сказать, основной фон его миросозерцания, если они тесно сплелись и перепутались со всеми тончайшими нитями той ткани, из которой выкроена вся его умственная жизнь, если они играют в ней роль господствующих, преобладающих факторов: в этом случае человеку трудно, почти невозможно расстаться с ними, забыть их; но, с другой стороны, мысль, которая не находит в д_е_й_с_т_в_и_и своего законного исхода, которой суждено вечно биться, как пленной птичке, в тесной клетке человеческого мозга, которая никогда не может вырваться на волю и полететь по свету, будя людей своею песнею, — такая, если можно так выразиться, бессильная и импотентная мысль почти неизбежно должна повести к весьма серьезным расстройствам в умственных отправлениях человека. Лишенная возможности реагировать на в_н_е_ш_н_и_й м_и_р, она уходит в себя и давит всею своею тяжестью на в_н_у_т_р_е_н_н_и_й м_и_р человека, угнетает его, подчиняет его своему деспотическому игу. Она, говоря словами одного из действующих лиц «Бесов», съедает человека. Человек, поедаемый идеею, относится к ней, в свою очередь, совершенно пассивно и, так сказать, страдательно; его нельзя назвать ф_а_н_а_т_и_к_о_м и_д_е_и, — с этим понятием у нас невольно сочетается представление об активности, об энергическом обнаружении идеи во внешнем мире; о целесообразной деятельности. Но тут нет ничего подобного: тут полная бездеятельность. В одном только отношении этот «съедаемый идеей» человек похож на фанатика: он так же, как и последний, односторонен и исключителен. Его «идея», не проверяемая и не расширяемая опытом жизни и не находящая достаточно пищи в тех однообразных внешних впечатлениях, из которых слагалась его умственная жизнь, перестает развиваться и совершенствоваться, — она бесцельно вертится в каком-то заколдованном круге, постоянно угнетая и раздражая его. Он становится угрюмым, сосредоточенным и раздражительным, начинает жить исключительно внутреннею жизнью, наконец он теряет всякое сознание о реальном мире и реальных отношениях, — он становится умственно больным в буквальном смысле этого слова.

Такова в общих чертах история умственного вырождения людей, у которых самые любимые, заветные и дорогие идеи поражены роковым бессилием, людей, которые и не смеют, и не умеют открыть доступ своему идеалу во внешний мир — в мир широкой практической деятельности. Такова была и история помешательства Шатова, Кириллова, Шигалева… Правда, автор, совершенно неспособный войти во внутренний мир незнакомой ему жизни, ни единым словом не касается этой истории; он представляет нам только окончательный результат и л_ю_д_е_й, с_ъ_е_д_а_е_м_ы_х и_д_е_е_ю. Какою, или, лучше сказать, какими идеями? Читатель уже это знает; он знает также, что эти идеи (за исключением, быть может, идей Шигалева и Верховенского) имеют очень мало общего с господствующим миросозерцанием той среды, из которой вышли «помешанные» г. Достоевского. Но в идее нужно различать ее с_о_д_е_р_ж_а_н_и_е от ее м_о_т_и_в_а: идеи, весьма различные по своему содержанию, могут быть одинаковы по своему мотиву, и наоборот. Для оценки общего направления и характера умственной жизни данной среды те мотивы, под влиянием которых создаются ее идеи, часто бывают гораздо важнее самого содержания этих идей. Устраним же на время содержание идей, развиваемых «больными» г. Достоевского, и посмотрим на вызвавший их мотив. У всех у них он одинаков; у всех у них была одна и та же исходная точка — это желание принести людям в_о_з_м_о_ж_н_о б_о_л_ь_ш_у_ю п_о_л_ь_з_у. Их мысль, постоянно работая в этом направлении, привела их к различным выводам, а эти выводы, крепко засев в их голове, расстроили, под влиянием причин, указанных выше, их умственные отправления, нарушили равновесие их внутренней жизни. У каждого из них, как хочет показать автор, благородная и бескорыстная идея жить на пользу ближних, всецело посвятить себя служению их интересам, выродилась в какую-нибудь узенькую и нелепую идейку, деспотически овладевшую их существом, идейку, на алтаре которой они самым добросовестным образом с_ж_и_г_а_ю_т свою жизнь. Возьмите, для примера, хоть Кириллова. Его физиономия обрисована автором с особенным тщанием, а развитие его бреда наглядно показывает нам, как из очень хороших и вполне здоровых побуждений может развиться дикая idee fixe.

Кириллов искренно желает сделать что-нибудь полезное для людей, и у него есть в голова одна такая идея, которая может дать им счастье. Он в этом твердо уверен, — и тут еще, конечно, нет никакого безумия: пусть же он развивает эту идею, пусть он ее доказывает и пропагандирует; перед ним откроется широкая и разнообразная деятельность, и что бы из нее ни вышло, но идее во всяком случае будет расчищен доступ к людям, которых ей предназначено осчастливить, она не заглохнет бесследно в его индивидуальном уме. Да, она не заглохла, но и во внешней деятельности она не могла проявиться: условия той среды, в которой жил Кириллов, не допустили бы этого. Впрочем, у него даже и желания не явилось вступать с ними в борьбу и, наперекор им и помимо их, проводить в жизнь свою заветную идейку. Для этого нужна была известная смелость и отвага, а их-то у него и не было. Гораздо спокойнее и безопаснее скрыть свою идею в глубине души и ограничиться простым лишь созерцанием ее. Но простое созерцание, очевидно, также не могло удовлетворить его: идея, с которою тесно сочеталось представление о человеческом счастье, во имя этого счастья должна же как-нибудь обнаружиться; ей нужно отыскать какой-нибудь выход. Кириллов ищет, мучается и, наконец, находит самоубийство. Самоубийством он докажет всему миру истину поедающей его идеи, самоубийством он «спасет людей». Каким логическим путем дошел он до этой идеи — это для нас не важно, важна тут лишь та психологическая необходимость, которая привела его к ней. Ставрогин или, лучше сказать, сам автор устами Ставрогина объясняет это самоубийство тем, что Кириллов «не вынес своей идеи». Идея, не находящая себе никакого удовлетворения во внешней деятельности, мучила и угнетала его; он был бессилен перед нею, но он не сознавал этого бессилия. Потому-то он и был сумасшедший. Он убедил себя, что у него не только есть верное средство осчастливить людей, но что он знает также и наилучший способ открыть это средство всему миру. Способ был очень прост; для его осуществления не требовалось ни энергии, ни смелости, ни беспокойной деятельности. Никому не возбраняется утилизировать акт самоубийства в интересах той или другой идеи. Мысль же, связавшая самоубийство с представлением о человеческом счастье, мысль, могшая зародиться, очевидно, только в поврежденном уме, была вызвана психологической необходимостью. Кириллов не убил бы себя, если бы он не был уверен, что самоубийство послужит самым лучшим и неопровержимым доказательством истинности его идеи. Таким образом, с точки зрения своей логики он неизбежно должен прийти от мысли сделать людей счастливыми к мысли убить себя. Вырождение идеи разумной и плодотворной в идею безумную и нелепую здесь вызывалось роковою необходимостью, всею совокупностью тех внутренних и внешних условий, под влиянием которых развилась и сформировалась его умственная жизнь.

Несколько труднее уяснить себе эту роковую необходимость вырождения хорошей идеи в безумную у других «больных» г. Достоевского; автор слишком небрежно и поверхностно анализирует их душевные состояния, потому характеры Шигалева, Шатова, Верховенского-сына не могут дать критике никакого материала для каких бы то ни было выводов. Все, что она может сказать по поводу их, это только то, что они ниже всякой критики. Однако общие черты процесса вырождения и тут остаются те же; не имея возможности перевести свою идею в дело, не умея и не смея отыскивать для нее какое-нибудь действительное удовлетворение, они начинают приискивать для нее какое-нибудь м_н_и_м_о_е, фантастическое удовлетворение. Результатом такого искания и является безумная идея, и они отдаются этой идее всем своим телом и всею душою, потому что она примиряет их с печальною необходимостью ж_и_т_ь и_д_е_е_ю и н_и_ч_е_г_о н_е м_о_ч_ь с_д_е_л_а_т_ь д_л_я э_т_о_й и_д_е_и.

Вспомните хоть Шигалева. Шигалев, как и Кириллов, проникнут мыслью о служении человечеству; как и Кириллову, ему кажется, что он отыскал верное средство осчастливить людей, — это средство заключалось, как мы знаем, в изобретенной им новой социальной теории. Теория была в высочайшей степени дика и нелепа, но в ней не было еще ничего безумного: мало ли сколько диких и нелепых теорий сочиняются людьми, заведомо здоровыми и нередко пользующимися даже репутациею весьма умных. Безумно было собственно только о_т_н_о_ш_е_н_и_е Шигалева к своему изобретению. Он уверял себя, что его теория — альфа и омега социальной мудрости, что он разрешил загадку, которую до него никто не мог разрешить, и что люди рано или поздно неизбежно должны будут вернуться к ней. «Если люди отвергнут мою теорию, — говорит он, — то они, другого выхода не найдут ни-ка-ко-го! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же вернутся». Такая спокойная уверенность в непогрешимости и неизбежном торжестве своей идеи, конечно, есть несомненный признак безумия. Но что же вызвало эту уверенность? Опять все те же психические факторы, которые обусловили и кирилловскую идею самоубийства. Вера в неизбежность торжества теории примиряла его с бездеятельностью, а вера в ее непогрешимость была естественным продуктом этой бездеятельности. Я уже говорил, — да и кто этого не знает, — что мысли, которым нет выхода наружу, мысли б_е_з_д_е_я_т_е_л_ь_н_ы_е, осужденные на вечное прозябание в человеческом мозгу, что такие мысли всегда будут носить на себе печать исключительности и односторонности. А само собою понятно, что чем исключительнее и одностороннее мысли человека, чем менее он проверяет их опытом д_е_я_т_е_л_ь_н_о_й жизни, тем легче ему уверить себя в их непогрешимости…

ПРИМЕЧАНИЯ

править
Петр Никитич Ткачев (1844—1886)

Сын архитектора-строителя. Мать — из семьи Анненских (поэт Иннокентий Анненский — его двоюродный брат). Поступил после окончания гимназии в 1861 году в Петербургский университет, но за активное участие в студенческих беспорядках был заключен в Петропавловскую крепость. Впоследствии (1868) сдал экзамены за полный курс университета экстерном, представил диссертацию «О воспитательно-исправительных заведениях для несовершеннолетних преступников» и получил степень кандидата права.

Деятельно участвовал в подпольных организациях 1860-х годов, сблизился с С. Г. Нечаевым. Первые публикации (1862) — в журнале братьев Достоевских «Время» — были посвящены готовящейся судебной реформе. В 1865—1866 годах печатался в журнале «Русское слово». С 1866 года стал сотрудничать с журналом «Дело». Многие его статьи запрещались цензурой. Многократно подвергался обыскам, допросам, арестам, постоянно состоял под полицейским надзором, попадал под суд и в заключение (в том числе одиночное, в Петропавловской крепости — с марта 1869 по январь 1873), ссылался и в конце концов решил, бежать за границу (декабрь 1873).

Живя за границей, Ткачев под различными псевдонимами продолжал печататься в русской легальной печати, особенно часто в журнале «Дело» (до смерти его редактора Г. Е. Благосветлова в 1880).

Как литературный критик Ткачев выступал с 1868 (статья «Люди будущего и герои мещанства») по 1881 год (статья "Новые типы «забитых людей»).

С начала 1880-х годов у Ткачева начинают проявляться признаки развивающегося паралича мозга. После убийства императора Александра II он пишет несколько статей, в числе которых «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России». С декабря 1882 года Ткачев находится в специальной клинике для душевнобольных в Париже.

Известный деятель и историк российского социал-радикализма Лев Тихомиров писал впоследствии; «Ткачев не перенес краха своего дела и сошел с ума…» (Воспоминания. М. —Л., 1927, с. 308).

Литературно-критические и философские статьи Ткачева собраны в современных изданиях: Сочинения в двух томах. М., 1975—1976; Люди будущего и герои мещанства. M., 1986; Кладези мудрости российских философов. М., 1990. В этой книге публикуется сравнительно малоизвестная и вместе с тем представляющая значительный интерес статья Ткачева о «Бесах».

Больные люди

Впервые — Дело. 1873. № 3, 4.

Печатается по изд.: Ткачев П. Н. Избранные сочинения. Том третий. 1873—1879. Редакция, вступ. статья и примечания Б. П. Козьмина. М., 1932. С. 5—48. Сокращены даваемые в скобках ссылки на издание «Бесов», цитируемое Ткачевым.

1 «Кнутики либерализма»; «свистуны из-за куска хлеба» — выражения восходят к полемическим выступлениям Достоевского. В <"Объявлении о подписке на журнал «Время» на 1863 г."> он, в частности, писал: «…мы ненавидим пустых, безмозглых крикунов <…>; свистунов, свистящих из хлеба и только для того, чтобы свистать; выезжающих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Публицистика и письма. Т. 20. Л., 1980. С. 211. См. также его статьи «Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов», «Ответ „Свистуну“» и др.).

2 Ткачев имеет в виду рассказ Достоевского «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже», опубликованный в журнале «Эпоха» (1865. № 2). Рецензент газеты «Голос» (1865. 3 апреля. № 93) высказал убеждение, что этот «крайне бестактный рассказ» направлен против Чернышевского, незадолго до этого осужденного на каторгу. Впоследствии, в «Дневнике писателя» (1873 г. IV. «Нечто личное»), Достоевский попытался опровергнуть это мнение, тогда уже широко распространенное, впрочем, не очень успешно (см. подробнее: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Сочинения. Т. 5. Л., 1973. С. 393—394).

3 В 1863 году, в разгар Польского восстания, Н. Н. Страхов под псевдонимом «Русский» выступил со статьей «Роковой вопрос (заметка по поводу польского вопроса)» («Время». № 4). По мнению Страхова, одной из причин восстания было возбуждение поляков как народа образованного против русских как народа необразованного, выглядевшего в их глазах народом-варваром. Автор делал вывод: русским «нужно обратиться к народным началам», а полякам «отказаться от той доли своей гордости, которая опирается на их высокую цивилизацию».

Эта точка зрения Страхова вызвала резко критическую заметку чиновника, известного также как стихотворец, К. А. Петерсона (1811—1890) «По поводу статьи „Роковой вопрос“ в журнале „Время“» («Московские ведомости». 22 мая. № 109), где высказывалось требование к редакции «Времени» оговорить, «согласна она или нет с мнением автора». 24 мая «высочайшим повелением» по «всеподданнейшему докладу» министра внутренних дел графа П. А. Валуева издание «Времени» было «прекращено» за публикацию статьи «Роковой вопрос», «в высшей степени неприличного и даже возмутительного содержания по предмету польских дел». Страхов старался объясниться со своими оппонентами, подчеркивая, что осуждение поляков должно быть распространено и на заимствованную ими с Запада цивилизацию.

4 В высоких местах (фр.).

5 См. статью Достоевского «Среда» («Дневник писателя» за 1873 год // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Публицистика и письма. Т. 21. Л., 1980. С. 13-23).

6 В статье «Неподкрашенная старина» («Дело». 1872. № 11, 12).

7 Дроз Густав (1832—1895) — французский прозаик и живописец; автор рассказов, подробно изображающих повседневность. Габорио Эмиль (1835—1873) — французский романист, создатель жанровой формы «уголовного романа». Переводы его произведений широко издавались в тогдашней России.

8 Очевидно, это сравнение с Вс. В. Крестовским несправедливо. Бго роман «Петербургские трущобы» (1864—1866) основан на тщательном изучении преступного мира, в чем писателю помогал известный криминалист того времени И. Д. Путилин. Многочисленные критики Крестовского обвиняли его как раз в «копиизме», «калькировании», а не в произвольных вымыслах. Если Ткачев имеет в виду роман Крестовского «Панургово стадо» (1870), то и здесь изображение Польского восстания основано на репортажном принципе, с использованием многих приемов документальной литературы.

9 Из стихотворения Н, А. Некрасова «Медвежья охота».

10 В курсе (фр.).

11 Торговец, купец (фр.).

12 О «русской хандре», вероятно, впервые в русской литературе сказал Пушкин в «романе в стихах» "Евгений Онегина Вскоре тема «русской хандры» (тоски) стала в русской литературе лейтмотивной (Гончаров, Тургенев, Писемский) и была отмечена критикой. Так, у Писарева подчеркнуто, что Лаврецкий «как русский человек, страдает про себя и способен скорее к тихому чувству, к заунывности, к продолжительной тоске, о которой поют наши народные песни» (Писарев Д. И. Сочинения: В 4 т. Т. 1. М., 1955. С. 25).

Кого именно имеет в виду Ткачев, комментатору установить не удалось

13 Мировая скорбь (нем.) — характерный мотив немецкой романтической литературы, подхваченный многими писателями, в том числе — русскими. В «Бесах» (ч. 1, гл. 1) с иронией говорится о регулярном впадании Степана Трофимовича Верховенского «в так называемую между нами „гражданскую скорбь“, то есть просто в хандру».

14 Предоставьте каждому поступать так, как он хочет (фр.). Выражение восходит к принципу французских экономистов XVIII века, требующему невмешательства государства в коммерческую, имущественную сферу.

15 Московский юродивый и прорицатель Иван Яковлевич Корейша (1780—1861) был в 1850-е годы всероссийски известной фигурой, а после его смерти факты и легенды о его жизни стали достоянием литературы (Достоевский, Салтыков-Щедрин и др.). В «Бесах» изображен под именем Семена Яковлевича. Известный историк русской культуры И. Т. Прыжов (1827—1885), участвовавший в 1869 году в агитационных предприятиях С. Г. Нечаева и осужденный в 1871 году на каторгу, выпустил в 1864 году книгу «Двадцать шесть московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков», открывающуюся критическим очерком о Иване Яковлевиче (см. совр. изд. в кн.: Прыжов И. Г. История кабаков на Руси. М., 1992).

16 Навязчивые идеи (фр).

17 Белая горячка (лат.).

18 Исповедание веры (фр.).