Владимир Зазубрин
правитьБледная правда
правитьI
правитьРаньше все было просто и понятно — черный, чадный, едкий дым и красный жар от пылающего горна, седой, сырой, морозный пар от дверей, красные, раскаленные сгустки железа в черных, цепких пальцах клещей, огненные брызги искр, искристое серебро наковальни, сопящее, воющее дыхание мехов, сопящие, свистящие вздохи кующих, свистящие взмахи молотов, гул ударов, дрожь земляного пола — кузница, задымленная, закопченная, черная кузница. И сам черный среди черных, в поту, в дыму, в чаду напрягал под черной кожей красные раскаленные работой железные сгустки мускулов, сжимал клещи клещами железных пальцев, гремел железом, железный сам — мял, плющил, ковал железо.
Потом, когда забрали на войну, был рядовым. В окопах гулко ухали тяжелые молоты тяжелых орудий, под ударами тысяч кузнецов грохотало, колыхало огнем раскаленное железо, искрами визгливыми летели куски свинца и стали, горнами горели города, деревни, села, дым едкий ел глаза, морил невидимый угар удушливых газов, дрожала земля. Серый, в сером, среди серых — стрелял. От выстрела винтовка вздрагивала в руках, стучала, как молоток. Кузница. Как в кузнице, как кузнец.
На фронте против белых было то же. Только не рядовым молотобойцем, кузнецом работал — кузницей целой распоряжался — отрядом партизанским командовал.
Не трусил, не отказывался — работал.
И когда после победы назначили начальником дома лишения свободы — не отказался.
В тюрьме и познакомился с Иваном Михайловичем Латчиным. Хотя знакомства в полном смысле слова не было. С Латчиным никогда не разговаривал, лица его даже не знал точно. Запомнил только фамилию, как и фамилии других троих смертников, приговоренных к расстрелу вместе с ним. Запомнил потому, что во время осмотра тюрьмы М. И. Калининым просил его помиловать всех смертников (их было четверо в тот день). Запомнил даже фразу, с которой обратился к всероссийскому старосте.
— Товарищ Калинин, оставьте о себе добрую память. У нас есть четверо смертников…
Калинин не дал докончить, потребовал список. И синим, простым синим химическим карандашом на уголке, наискось наложил резолюцию, простую, обыкновенную резолюцию, по внешнему виду подобную миллионам самых простых, обыденных резолюций, накладываемых простыми, обыкновенными завами, замами, предами и начами. Но смысл ее был необычен, глубок, прекрасен, как идея, которой жил, за которую боролся старик, ее наложивший.
«Помиловать».
Смертники вышли на свободу. Может быть, все бы этим и кончилось. Может быть, никогда бы и не встретился с Иваном Михайловичем Латчиным. Может быть. Но ведь Революция — стихия. Революция — мощный, мутный, творящий и разрушающий поток. Человек в нем — щепка. Люди — щепки. Капризно размечет и раскидает их поток в одном месте, капризно сгрудит, собьет в кучу в другом.
Революция…
И вот Ее волей — кузнец, солдат, партизан, выросший в грохоте железа, привыкший к реву снарядов, к визгу пуль, назначается комиссаром в Упродком. Из грохота, из рева, из визга, от крови человеческой, от человечьих трупов на несколько месяцев в мертвую тишину «мертвого дома» — дома лишения свободы и оттуда в шипящий шелест бумаги, в скребущий скрип перьев, в щелканье счетов, в стрекот пишущих машинок — в Упродком.
Секретарь Губкома, выдавая мандат, жесткой ладонью погладил по спине.
— Товарищ Аверьянов, отказываться, ссылаться на неподготовленность, неопытность вы не имеете никакого права.
Сухими, тонкими костяшками пальцев впился в плечо.
— Не подготовлены — подготовитесь в процессе работы. Неопытны — поможем. Мы знаем вас как активного, честного революционера.
Глаза сделал злые-злые, сверлящие.
— Это важнее всего. Поняли? Остальное приложится.
Разжал костяшки. Отошел. Аверьянов не отказался. Не отказался как солдат, как боец.
И вместо грохота, лязга железа, визга, свиста пуль, воя, рева снарядов — шипящий шелест бумаги, скребущий скрип перьев, стрекочущая трескотня пишущих машинок, щелканье счетов.
И вместо трупов человечьих и человечьей крови, которых раньше никогда не учитывал, не считал, не привык учитывать, считать, — теперь трупы коровьи, свиные, бараньи, куриные, утиные, гусиные, индюшачьи, которые нужно было считать, взвешивать, хранить, теперь кровь коровья, баранья, свиная, которую нужно учитывать, беречь, собирать по каплям, по горсточкам. (Из нее ведь делали колбасу для советских служащих.)
Никакой логической неувязки нет в том, что Она — Революция — не считает трупы человечьи и считает, ведет точный учет трупам скотским, птичьим. Люди убиваются Ею во имя счастья миллионов, враждебные миллионам. Не все ли равно, сколько их?
Во всяком случае, ничтожнейшее меньшинство по сравнению с теми, именем которых и ради которых они убиваются. Революция обусловливает необходимость массовых убийств людей людьми. И Революция же в свою эпоху, как ни в какую иную, требует строжайшего учета трупам скотским, птичьим, хлебным зернам — ведь они служат делу сохранения жизни миллионов, миллионов ее творцов и хозяев.
Революция…
По всему уезду скрипели полозья тысяч саней. Тысячи саней бесконечно длинными, дымящимися, черными змеями ползли к городу (дымящимися потому, что от лошадей шел густой пар, пар как дым). В амбары, подвалы, ссыпные пункты Упродкома с глухим шумом ссыпались, складывались тысячи тысяч пудов хлеба, мяса, картофеля, конопли, льна, соломы, сена, тысячи тысяч шкур, шкурок, кож. Из складов, из магазинов Упродкома по бесчисленным ордерам, нарядам отпускались тысячи тюков мануфактуры, тысячи пудов керосину, соли, миллионы коробок спичек, железо, мыло. И черные, длинные, дымящиеся змеи обозов, свившихся, скрутившихся в городе в тугой темный клубок, со скрипом тысяч саней, с ржанием тысяч лошадей раскручивались, расползались во все стороны огромных заснеженных, засеребренных, сверкающих полей уезда, по территории равного целой Франции.
Шелестела бумага, скрипели перья, стрекотали машинки, щелкали счеты в конторе Упродкома. И в шелесте бумаги, в скрипе перьев, в стрекотне машинок, в щелканье счетов проходили тысячи тысяч пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, картофеля, кож, шкур, шкурок, льна, конопли, сена, соломы, мануфактуры, керосину, соли, спичек, железа, мыла…
Но склады, ссыппункты, подвалы, кладовые Упродкома не имели беспредельной емкости. И предел был быстро перейден. Не хватало тары (мешков для хлеба, бочек для масла), амбары заваливались до крыш, засыпались доверху подвалы, загружались до последней возможности мясные и яичные склады. А хлеб, мясо, масло, сало, яйца — все везли, везли и везли. Лопались углы перегруженных амбаров, хлеб сотнями пудов тек в снег, хлеб стали ссыпать на брезент под открытым небом в вороха. Картофель заполнил все подвалы, картофель валили в холодные завозни. Ящики с яйцами, масло в худых, гнилых, рассохшихся бочках, птицу нечищеную, непотрошеную, мясо мерзлое штабелями, горами громоздили под навесы, накрывали рваным, грязным брезентом. Хлеб сырой, несортированный, птица нечищеная, непотрошеная — грозили загореться, загнить при первой оттепели, картофель, яйца мерзли, выветривалось мясо.
Аверьянов целыми днями метался из кабинета в контору, из конторы на ссыппункты, со ссыппунктов на мясосклады, на бойни, в Уком, в Уисполком, снова в кабинет, снова в контору. В ушах целый день тысячи тысяч пудов, штук, аршин — и:
Аверьянов каждый день поднимал пестрые бумажные вихри телеграмм, запросов, справок, разъяснений в белых, желтых, синих крутящихся вихревых столбах бумаги, гнал в губернию нарочных, инструкторов. Из губернии ответными пестрыми бело-желто-синими бумажными вихрями (в совучреждениях не хватало, не было белой бумаги, совучреждения писали на оберточной, на использованной) неслись инструкции, циркуляры, приказы, в бумажных бело-желто-синих пестрых вихрях летели уполномоченные, инспектора, продтройки. По телеграфу гремели строжайшие постановления центра — постановления СТО, Совнаркома, Наркомпрода, Наркомпути, Вечека, ВЦИКа.
В центре люди умирали от голода.
Но по дороге, разрушенной белыми, поезда ходили плохо. Поезда с хлебом, с мясом застаивались на станциях неделями. Длинные красные продовольственные эшелоны заносились снегом, мерзли в тупиках, крестились едкими именами — мертвяков. Паровозы не успевали вывозить подвозимого на лошадях.
Ощетинившиеся дохи, насупленные брови, злые глаза, суровые обветренные лица мужиков говорили без слов.
«Нечего везти — все равно сгноят».
Они — мужики — Революцию понимали и ждали как отмену всяких податей и налогов. Разверстка разочаровала в бескорыстности Революций. Злились, мстили, везя на ссыппункты сырой, сорный хлеб, недоброкачественные продукты, старались обмануть приемщиков. Приемщики, весовщики делали скидки, сбрасывали на сортность, на влажность, часто обвешивали. (Они получали ничтожный паек — голодали и обвешивали, чтобы украсть, чтобы съесть.) Разъяренные обвесом мужики, нередко обманутые обманщики, толпами ломились с жалобами в кабинет к упродкомиссару. Аверьянов — рыжий, длинноусый, длинноногий, неуклюжий в зеленой гимнастерке, в защитных штанах, в бурых огромных растоптанных катанках, махал руками, ругался, грозил:
— Всех к стенке! Все сволочи! Жулье!
Кровью наливались, красными рубинами лезли из медно-желтой оправы век узкие, косоватые глаза комиссара, огнем пылала всклокоченная рыжая жесткая грива волос.
Крестьяне шепотом друг другу, в задних рядах:
— Тигра! Чистая тигра!..
За жалобщиками или вперемежку с жалобщиками шли служащие. (Их было около трехсот человек.) Все они получали нищенские пайки, все голодали, некоторые воровали, тащили, что попадалось под руку, и все приходили к Аверьянову с жалобами на нужду, на крестьян, сдающих сырой, сорный хлеб, приходили с просьбами об отпуске муки, мяса, мануфактуры, керосину.
Аверьянов кричал, просил, упрашивал, отпускал, отказывал, запирался в кабинете.
— Саботажники, язви вас! В тюрьму вас всех! Знаю, что с голоду дохнете! Потерпите… Все несладко живем. Не дам, не дам, не просите! Ну, сколько, сколько вам? Ну, возьмите по десять фунтов! Ну, идите, идите…
А Губпродком требовал отчетов по формам — А, Б, В, Г, Е. Уком требовал отчетов по форме № 1, № 2, № 3. Из редакции газеты просили сведений. Телефон не умолкал. Как в кузнице во время работы, кричал, как в бою, ревел в трубку:
— Бюрократы, волокитчики, я уже вам представил по формам № 1, 2, 3… Неполно? Наполним, когда делать будет нечего. Вам эти сводочки трень-брень, так себе, к делу подшить. А нам некогда, нам дело надо делать.
Не любил бумажек.
Не подчинялся. Бегал по бухгалтерии, кричал, как в кузнице, как в бою, махал руками, требовал точных цифр, сведений.
Старший бухгалтер Карнацкий, бледный, белокурый, застенчивый человек, быстро составлял для него аккуратно и чисто написанные ежедневные сводки. Но для Аверьянова они сплошная непонятная тарабарщина.
…дебет, кредит, актив, пассив, сальдо, баланс, транспорт…
И в ушах стоял шипящий шелест бумаги, скребущий скрип перьев, стрекочущий треск машинок, щелканье счетов.
Как после боя, как после работы в кузнице, как глухой ходил, как оглушенный. Шипит, шипит в ушах --…шшш-ш-ш-ш…
II
правитьКогда железными лапами мял, плющил, ковал железо — было все просто. Когда в серой шинели, в сером, грязном окопе лежал с винтовкой — знал свое место, знал, что нужно делать. Когда командовал партизанским отрядом — все понимал. Но в Упродкоме, в шипящем шелесте бумаги, в скребущем скрипе перьев, в стрекотне, щелканье счетов, часто терялся. Временами Аверьянову казалось, что бесчисленная бумажная саранча с шипящим шумом крыльев, со стрекочущим треском ног, со скрипом, со щелканьем челюстей набрасывается на тысячи пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, масла, сала, льна, конопли, сена, соломы, соли, спичек, шкур, шкурок и тысячи тысяч пудов, штук, аршин пожираются, исчезают бесследно.
Продукты выдавались, распределялись, грузились, отправлялись по нарядам, по ордерам, по карточкам — фунтами, пудами, тысячами пудов, аршинами, тысячами аршин, штуками, миллионами штук.
Продукты выдавались, продукты воровались, продукты портились. Контора бесстрастно отмечала на своем тарабарском языке выданное, украденное, испорченное.
…дебет, кредит, пассив, актив, баланс, транспорт, сальдо…
Бездушная бумажная саранча, прожорливая саранча. В самой ее гуще, среди стрекочущих, скребущих, щелкающих, шелестящих множеств — мечущийся, махающий руками, ругающийся рыжий комиссар.
Саранча бумажная — муть бумажная. Муть в голове уставшего, изголодавшегося Аверьянова. И в пестрой мути бумажной с бумажкой из Учрабсилы выплыл Иван Михайлович Латчин. (Революция, конечно, не бумажная муть. Бумажная муть только мутится, крутится, плывет по поверхности потока Революции.)
В бумажке из Учрабсилы было сказано, что Иван Михайлович Латчин направляется в Упродком как спец по продовольственному делу. Аверьянов встретил его с радостью, с радостью немедленно назначил своим секретарем, свалил на него всю канцелярскую работу.
— Вы, Иван Михайлович как спец по бумажной части навертывайте здесь в кабинете.
Латчин почтительно опустил бритое, пухлое лицо, полузакрыл большие, черные, круглые глаза.
— Слушаю-с.
— Мы с вами так и сделаем. Я, значит, по ссыппунктам, по постройкам буду лазить. Вы знаете, я затеял здесь элеватор? Хлеб негде хранить. Уж я надеюсь, что вы, как спец…
Латчин вежливо перебил. Встал, щелкнул каблуками, прижал правую руку к груди, широко раскрыл завлажнившиеся глаза.
— Товарищ Аверьянов, я никогда не забуду, что вы спасли меня от расстрела. Полагаю, что вы, хотя, может быть, и случайно, но не напрасно сохранили мне жизнь.
У Аверьянова гора с плеч. Аверьянов стал пропадать на складах, на ссыппунктах, на бойнях, на постройках. (Строился элеватор, мясосклад с подвалом, ремонтировалась большая паровая мельница.)
В Упродком на час, на полтора — подписать бумаги, принять посетителей. В Упродкоме стал хозяйничать Латчин.
С черными дымящимися змеями обозов ползли по городу, расползались по уезду черные черви слухов. Черные, липкие, холодные черви облепляли головы мужиков:
…разоряют, крадут, гноят… разоряют, крадут, гноят… красная тигра Аверьянов… красная тигра пьет крестьянскую кровь…
Аверьянов как не слышал, как не видел. У Аверьянова в руках уже гремел, накрывался железной крышей мощный элеватор. Уже пыхтела, перемалывая тысячи пудов в день, паровая мельница. Закончен, завален мясом мясосклад.
В Укоме, в Уисполкоме Аверьянова ругали за грубость, за стремление к «самоопределению», хвалили за работу, посмеивались… грубиян, матерщинник, партизан, самостийник, огненный комиссар, работяга, «тигра»… разверстку сорвал в срок… «тигра»… и налог возьмет вовремя, не спустит… огненный комиссар… «тигра»…
Аверьянов работал, ковал. Знал, что работает, создает, кует.
Видел, что работа не валится из рук, идет. Чувствовал, что твердо ходит по твердой земле. Увереннее стали движения. Упрямо, настойчиво, смело смотрели зеленые глаза. По-прежнему только раздражал шелест бумаги, скрип перьев, стрекот машинок, щелканье счетов. Но это только в конторе. (А в конторе бывал мало.) В конторе сидел ловкий Латчин. Латчин аккуратно заготовлял к его приходу документы, бумаги, не задерживал ни на минуту. Латчин мягкими, пухлыми, ловкими пальцами листал бумаги, скороговоркой вполголоса передавал содержание, почтительно изгибался. Аверьянов корявыми, негнущимися пальцами расписывался, нагораживал заборчики негнущихся, ломаных букв.
Не любил эти часы. Не любил бумагу.
Шипит, шипит в ушах, и слов много непонятных, долго нужно думать, вдумываться, разбираться…
И все это непонятное, шелестящее, шипящее нужно загораживать заборчиком своих подписей.
Нехорошо. Скорее, скорее. На лошадь. И…
…Снова Уком, Уисполком, мельница, элеватор, мясосклад, ссыппункт, тысячи тысяч пудов, штук, аршин, тысячи лошадей.
Но не пугали тысячи тысяч, не пугала огромность размаха работы. Аверьянов убежден, что все пройдет гладко, что склады, и ссыппункты будут вовремя отремонтированы, на полном ходу будет мельница, будет открыт элеватор. Не сгниет, не испортится ни пуда, ни штуки.
Дело крепло, налаживалось.
Как-то на мельнице встретился с заведующим ссыппунктом Гаврюхиным.
— Товарищ Аверьянов, чего вы никогда не пишете мне записок на муку?
Аверьянов не понял.
— Каких записок? На какую муку?
У Гаврюхина черные глаза светятся хитростью, светятся жиром, блестят черные, жесткие волосы на голове.
— Неужто не знаете? Ну, скажем, там у вас пайка не хватает, а у нас тут лишки бывают. Для комиссара всегда можно пудик, другой…
У Аверьянова кровью-огнем зажглись глаза, полезли из орбит, лицо побагровело, залилось кровью, точно сразу под кожей лопнули все сосуды и кровь потекла по лбу, по щекам, по подбородку.
— Ах, язви тебя, сучье вымя! Ты что это, красть хочешь да краденым меня угощать? А?
Гаврюхин струсил. Лицо испуганное, посеревшее, как мукой обсыпанное.
— Да если ты… Да если я еще услышу… Да я тебя, сучья рожа, в тюрьме сгною…
Трясущийся, тщедушный Гаврюхин, дрожащими руками дергающий жидкие усишки, был гадок. Хотелось ударить, прогнать. Сдержался. Не было, не хватало работников.
В Упродкоме, в кабинете, подписывая бумаги, рассказал Латчину. Латчин почтительно изогнулся, приложил руку к сердцу.
— Конечно, это гадость. Но тем не менее, товарищ Аверьянов, вам надо лучше питаться. Выглядите вы очень скверно.
Аверьянов покраснел, точно ему стало стыдно от того, что он плохо выглядит. На Латчина посмотрел смущенно, ласково.
— Разве?
— Конечно. Знаете, что я вам предложу. Не сочтите только это за гаврюхинскую гнусность. Приходите сегодня ко мне обедать. Я вас угощу.
Улыбнулся, поднял голову.
— Не подумайте только, что краденым. Жене родные кое-что из деревни привезли. Право, приходите запросто покушать. Не грех…
Хорошо сказал Латчин. Как приласкал, как по голове погладил. И правду сказать — ныла последнее время дважды простреленная грудь, кровью иногда харкал, в глазах часто круги зеленые ходили, а под глазами не сходили синие. Паек мал. Много работы. Работы много больше, чем в кузнице, чем на фронте. Сразу стало как-то жалко себя, разбередилось что-то внутри больное. Вот так же иногда бывало в окопе, в германскую войну, когда ночью в затишье лежал один и думал. Вспомнил жену, детей — погибли от тифа в тайге во время скитаний, во время борьбы с белыми. Хорошо говорит Латчин, как отец ласкает. Никого нет у Аверьянова. Бобыль. Плакать хочется. Не помнил, как сказал:
— Да, приду.
Да, на фронте или на работе, когда не думаешь о себе, то и ничего, так и надо. Задумаешься — плохо. Нет, лучше не надо. Эх, разбередил…
Неловкость какую-то почувствовал, когда подходил к квартире Латчина. Обстановка у него барская. Кресла, креслица, столы, столики, и круглые, и четырех- и треугольные, и какие-то игрушки, финтифлюшки кругом, кружева, занавески — негде повернуться, не знаешь, куда и сесть. Тесно и неловко. И Латчин, хоть и секретарь его, хоть и подчинен ему, а все-таки барин. Жена же — барыня настоящая. Пухлая, круглая, белая, надушенная, шуршащая шелком, сверкающая драгоценными камнями. Когда здоровался, показалось, что рука у нее резиновая, надутая воздухом. Мнется, мягкая, холодная, и костей нет.
— Серафима Сергеевна — моя жена.
Латчины приняли Аверьянова ласково. Усадили за стол с белоснежной скатертью. Иван Михайлович сел напротив, стал угощать хорошим табаком. Серафима Сергеевна загремела посудой. Поблескивая кольцами и тарелками, не торопясь, ходила около стола.
— Мы без прислуги живем. Вы не смотрите на меня как на барыню. Я все могу делать.
Латчин смотрит то на жену, то на Аверьянова, с улыбкой расправляет плечи, грудь, поднимает голову. Под подбородком у него надувается жирный синеватый вал. Аверьянов чувствует, что Латчин хочет без слов сказать ему — смотри, какая у меня хорошая жена. Аверьянов молчит, курит, не знает, что говорить. Табак вот действительно хорош у Латчина. А Серафима Сергеевна уже поставила на стол миску с супом.
— Разрешите, я вам налью, т… то… простите, как вас по имени отчеству?
— Николай Иванович.
Отчего-то покраснел, уронил на скатерть горячий пепел.
Неловко замахал длинной корявой рукой, сшиб со стола ложку.
Зазвенело серебро на полу — засмеялось.
Нагнулся поднимать — стукнулся головой об стол. Стыд, стыд. Лучше бы провалиться. Ложку взять не успел. Латчин, улыбающийся, покрасневший, уже поднимался из-за стола. Ложка у него в руках блестит-смеется. Но Латчин серьезен, озабочен, ласков.
— Ничего, ничего, Николай Иванович. Сима, дай чистую.
На столе засверкал граненый графин с разведенным спиртом. Аверьянов не заметил, кто и когда его поставил. Латчин внимательно, как тяжелобольному, заглядывает в глаза.
— Николай Иванович, пропустим по маленькой для аппетита. А?
А сам уже налил. Аверьянов не пил давно — захотелось. Где-то мелькнула мысль — для храбрости. Выпили по одной. Повторили. И еще по одной, и еще, и еще. Серафима Сергеевна не отставала. Аверьянову было смешно, что пила она морщась и, поднимая рюмку ко рту, далеко отставляла маленький пухлый мизинец. Закусывали вкусным вареным мясом с солеными огурцами и грибами. Аверьянов молчал, но пил и ел жадно. Латчин подливал спирт, занимал разговором.
— Да, ворья у нас в Продкоме порядочно. На днях вот была история с Прицепой. Я вам не докладывал — пустяк. Он прицепился к одному налогоплательщику. Давай, говорит, лошадьми меняться, а то скидку на сено сделаю.
Аверьянов проворчал:
— Выгнать надо.
Вступилась Серафима Сергеевна:
— Ну как вы жестоки, Николай Иванович. Ведь Прицепа пошел на это с голоду. Вы подумайте, сколько ваши служащие получают?
Аверьянов неожиданно грубо спросил:
— А у вас родственники в деревне? Привозят?
Напудренное лицо Латчиной, белое, кругловатое, как яйцо. Брови на нем резкими подчерненными дужками. Глаза — черные кружочки.
— Ну да, родственники… привозят. А что?
— А спирт у вас откуда?
Спросил и разозлился. Что-то липкое, раздражающее было в глазах Серафимы Сергеевны. Латчин, в белой, чесучовой рубахе, улыбнулся, показал крепкие желтоватые зубы, ответил:
— Спирт, Николай Иванович, я, уж извините, специально для вас взял в Продкоме у завхоза. Для такого гостя, думаю…
Аверьянов сморщился, затеребил усы.
— Сердитесь, Николай Иванович? Напрасно. Спирт у нас для рабочих на бойне. Расходуется безотчетно. И неужели мы с вами не заслужили эту несчастную бутылку?
Голос у Латчина мягкий, глаза ласковые. Пожалуй, он и прав. Неужели не заслужил? Что это я на них разозлился?
— Вы меня извините, я человек грубый. Негде было учиться вежливости.
Латчины оба к нему. Дернулись, наклонились над столом. Протягивают руки с рюмками, улыбаются. И в один голос:
— Полно вам, Николай Иванович… Мы всегда всей душой… Да разве мы… Пейте…
Спирт горячий, суп горячий. Горячо в желудке, горячо в голове. Кружится голова. А Латчины липнут, липнут, наливают. Тяжело сидеть, окаменел, прирос к стулу. Скатерть белая, рубашка у Латчина белая, кофточка у Латчиной белая, руки белые, лица белые. Бело, бело в глазах. Булькает в графине спирт. Булькает в ушах. Уснуть бы…
Потом пошло по шаблонной скучноватой схемке:
Утром проснулся в квартире, в постели Латчина. С трудом сообразил, почему и как.
За утренним чаем не смог отказаться от настойчивых приглашений Латчиных переехать к ним на квартиру.
Переехал на квартиру к Латчиным.
Стал жить у Латчиных «на полном пансионе». (Ведь Латчин уверил, что жена у него прекрасная хозяйка, сможет устроить приличный стол из двух пайков и некоторой добавки из деревни от родственников. Латчин уверил, что за некоторую часть добавки Аверьянов с ним расплатится, когда будет улучшено положение ответственных работников. Латчин доказал, что ничего предосудительного в этом нет, что это просто-напросто товарищеская взаимопомощь.)
А по городу, по уезду ползали, крутились, клубились черные черви слухов:
…воруют… воруют… обвешивают… обманывают… мошенничают… тащат… воруют… тащат… растаскивают… воруют…
Аверьянов слышал, знал, считал мелочами, сплетнями, обывательской злобой. Знал, что не чисты на руку завссыппунктом Гаврюхин, завсенскладом Прицепа, завбойнями Брагин, весовщики Рукомоев и Шилов. Вызывал их всех к себе в кабинет, материл, грозил тюрьмой, но оставлял, потому что не было, не хватало людей, не было возможности в разгар кампании уволить нужных работников.
Схема работы Аверьянова была такова:
Тысячи тысяч пудов, штук, аршин, тысячи бумаг, циркуляров, телеграмм, запросов, отношений, тысячи людей. Склады, ссыппункты, мясопункты, бойни, мельницы, элеваторы.
Разверстка, продналог.
Упродком, Заготконтора (был назначен завзаготконторой).
Поручено наладить, поставить уездное отделение акц. о-ва «Хлебопродукт». (Это уже при нэпе.)
Валюта, курс, калькуляция и с ними тысячи золотых рублей, тысячи тысяч, миллиарды, триллионы бумажных рублей — совдензнаков.
И, кроме всего этого, в порядке партдисциплины, точно, то есть безоговорочно, безапелляционно, своевременно и непременно:
Партсобрания — ячейковые, районные и общегородские.
Собрания профессиональные.
Субботники и воскресники (отменили при нэпе).
Доклады на собраниях партийных, профессиональных, на широкобеспартийных (не слушать, а делать).
Лекции в партшколе и на профкурсах (не слушать, а читать).
Беседы в ячейке. (Не просто беседовать, а вести.)
Работа в марксистском кружке (самообразование).
Ты кузнец, ты коммунист — вези, работай, куй. Нагрузку тебе на плечи предельную — чтобы не лопнул только спинной хребет. Ты коммунист — тащи.
Революция…
Безропотно, безапелляционно, безоговорочно в порядке парт… проф… сов… и прочих дисциплин и без них работал, вез коммунист, кузнец Аверьянов.
Дома бывал только утром, в обед и ночью. Спать ложился редко рано. Сытно ел у Латчиных. Но не сходили синие круги из-под глаз, крутились в глазах круги зеленые, лиловые, фиолетовые. В ушах шипела, шелестела бумага, стрекотали машинки, скрипели перья, щелкали счеты.
Даже ночью, даже дома в постели шипело в ушах, шумело в голове.
И это шипение, шум, непонятные слова конторские часто стали пугать.
…дебет… шшш… кредит… пассив… актив… шшш… Саранча. Бумажная саранча.
А вдруг только и есть одна бумага? Вдруг ничего нет за ней? Вдруг все слопала бумага, бумажная саранча? И нет на складах тысячи тысяч пудов, штук, аршин?
Кидался на склады, на ссыппункты, на мясопункты, смотрел, спрашивал, щупал. Как будто все было на месте. Но не успокаивался. Недоверчиво, настороженно напрягались нервы.
В городе, в уезде шевелились, не затихали черные черви слухов:
…воруют… воруют… воруют…
Раньше не обращал внимания, старался не замечать. Теперь заползли в грудь, в голову черные черви. Шумело, шипело в ушах, в голове, ныло в груди.
Так вот и завертело всего. Нет сна, нет покоя.
III
правитьАверьянов не мог понять, почему Латчины, когда вечерами к ним заходила вдова Ползухина, уходили из квартиры, оставляли Ползухину наедине с ним. Не нравилась Ползухина Аверьянову. Глаза у нее черные, засахаренные, липкие, как у Латчиной. Нос тонкий, крючковатый, хищный. Подбородок широкий, двойной. Груди двумя дрожащими шарами лезут из-под кофточки. Но главное глаза, глаза, взгляд. Уставится и смотрит, разглядывает. Не вытерпел, как-то спросил:
— Ксенья Федоровна, чего это вы на меня как на диковину какую смотрите?
Ползухина усмехнулась. Опустила концы накрашенных губ, прищурила подведенные глаза.
— А вы маленький мальчик, не знаете, не понимаете?
Аверьянов передернул плечами, опустил голову, задергал усы, посмотрел на Ползухину исподлобья.
— Понимал бы — не спрашивал.
Ползухина встала, подошла к Аверьянову (Аверьянов сидел на маленьком диване), села рядом с ним. И совершенно серьезно, бледнея, смотря ему в глаза расширенными черными зрачками, обжигая горячим дыханием, прямо ему в ухо вдруг осекшимся голосом:
— Потому, что хочу за вас замуж, Николай Иванович.
Ползухина напряженно наклонилась в сторону Аверьянова, ждет. Аверьянов спокоен, неподвижен. Аверьянову противно, что от Ползухиной пахнет пудрой и потом. Полунасмешливо, полусерьезно процедил, не выпуская изо рта папиросы:
— Лучшего никого не нашли?
Ползухина вздохнула, чуть отодвинулась.
— Лучше вас с Латчиным женихов не найти. Только, конечно, Латчин-то уж женат. Ну а вы…
— Почему не найти?
— А потому, что самые вы хлебные люди.
Аверьянов скосил на Ползухину холодные зеленые глаза (когда Аверьянов спокоен, глаза у него зеленые, когда волнуется — рубины, яшма).
— С чего это вы взяли? Мы получаем гроши. А если живем еще ничего, то это только благодаря родственникам Латчина.
Ползухина хихикнула, глаза у нее заиграли липким, сахарным блеском.
— Родственники, р-о-д-с-т-в-е-н-н-и-к-и. Знаем мы этих родственников. У вас с Латчиным все завскладами, все завхозы в Заготконторе и в «Хлебопродукте» родственники?
— Что вы этим хотите сказать?
У Ползухиной капризная гримаска. Руки нервно дергают беленький батистовый надушенный платочек.
— Эх, будет вам, Николай Иванович, ломаться. Не знаю я, что ли, откуда у вас с Латчиным все это благополучие.
Ползухина сделала жест рукой — показала на обстановку.
— Прошлый год Латчин мне поставлял дрова и керосин и в нынешний понемногу дает и будет давать, пока…
Аверьянов вскочил.
— Нет, уж больше вам ничего не попадет.
Поднялась и Ползухина. Смерила презрительно прищуренными глазами комиссара. Бросила с гневом:
— Пока вы с Латчиным не выплатите мне полностью ваш долг, пока я не получу всего за взятые вами у меня вещи…
— Какие вещи?
— У, ломака! Извольте, напомню. Вы у меня с Латчиным взяли беличью шубу, песцовый горжет, жеребковую доху, вот этот диван, на котором мы с вами сидели, вот эти кресла, вон тот шифоньер.
Ползухина схватила Аверьянова за руку.
— Идемте в прихожую.
Потащила почти насильно.
— Вот эта жеребковая доха чья здесь висит? Кто ее носит?
Ползухина сорвала с вешалки огромную бурую доху. Аверьянов, волнуясь, ответил:
— Эту доху ношу я. Мне ее на время дал Латчин.
— Ага, дал Латчин. Ну, эта доха моя! И вы еще будете упираться, говорить, что ничего не знаете? И если вы посмеете меня надуть, мне недоплатить, то я вас с Латчиным выведу на свежую водицу, я вашу керосино-дровяную и мучную лавочку раскрою.
У Аверьянова лицо белое и неподвижное, как кость. Глаза — кровяные рубины. Рубины в костяной оправе век. Усы из красной меди на костяном, на окостеневшем лице как язычки огня. Рыжие волосы на голове — горящая копна соломы. Губы тонкие, окислившиеся от меди усов, зелены.
— Ксения Федоровна, мы с вами сейчас же поедем в ГПУ, где вы должны будете повторить все, что говорили мне.
Ползухина схватилась за грудь, как от удара закрылась.
— Нет, нет! Ни за что!
— Без разговоров! Одевайтесь сию же минуту.
Снял с вешалки беличью, крытую черным шелком, шубку. Корявые пальцы цеплялись за шелк, шелк скрипел. Одел силой. Насильно затолкал пухлые, рыхлые руки в рукава.
— Надевайте шапку и идем.
Оделся сам. (В доху. С полу поднял.) Схватил под руку — повел. В дверях, бледные, волнующиеся, столкнулись со спокойными, раскрасневшимися Латчиными. Латчины обменялись красноречивыми, многозначительными взглядами. Латчин оскалил желтоватые ровные зубы, вежливо приподнял шапку.
— Эээ, очень приятно. Счастливого пути. Наконец-то наш Николай Иванович понял, что мужчина должен быть кавалером. Не грех, не грех…
Дверь захлопнулась. На синем снегу в синей тьме ночи черный, тяжелый узел щелка, меха и мяса повис на руке у Аверьянова.
— Николай Иванович, умоляю, оставьте это дело. Я пошутила! Ничего у меня Латчин не брал и мне ничего не давал.
— Такими вещами не шутят.
Ползухина заплакала. Ей было жаль Серафиму Сергеевну. Они вместе кончали одну гимназию.
— Николай Иванович, зайдемте ко мне на квартиру. Если я не выпью валерьянки, то все равно ничего не скажу в ГПУ — буду только реветь. Зайдемте.
Неохотно согласился. Шли долго. Звонко хрустел под ногами снег. Ползухина тяжело висла на руке, спотыкаясь. Вел. В двухэтажном доме поднимались по темной, скрипучей лестнице. Стучались. Прошли темный коридор, ярко освещенную столовую с ярко начищенным шипящим самоваром на столе, с удивленными незнакомыми рожами за столом. И в столовой же — толстые, неуклюжие, в дохе и шубе затоптались у двери в комнату Ползухиной. Аверьянову показалось, что она возилась с ключом и замком не менее пяти минут. А сзади, в абсолютной тишине столовой, на столе самовар шипел, свистел, как паровоз. Кололи затылок, спину недоумевающие, любопытные взгляды.
Наконец, вошли в комнату. Щелкнул выключатель. Комод, зеркало, безделушки, коробочки, флакончики. Кровать под кружевным одеялом. Сбросила на стол шубку. Стала среди комнаты. Аверьянов у комода.
— Николай Иванович, милый, пощадите Латчиных, не губите меня. Что хотите со мной делайте, но в ГПУ я не пойду. Хоть убейте — из комнаты никуда не выйду.
Не успел опомниться, отстраниться — подошла, обняла, повисла на шее, положила голову на грудь.
— Милый, ну зачем тебе это?
Тихо полуоткрылась дверь, просунулась прилизанная грловка хозяйки. На секунду только показалась острая, сухонькая старушечья мордочка, блеснули узенькие мышиные глазки. Как в норку испуганный зверек, юркнула за дверь маленькая головка. Дверь захлопнулась.
Аверьянов рванулся всем телом, затряс головой, плечами. Но руки у Ползухиной цепкие, как лапки зверька. В зеленом платье, зеленой ящерицей впилась. Не оторвешь. Тяжело шагнул к кровати. Свалились, провалились в мягком пуху перины. Крепким, костлявым кулаком левой руки ткнул в левый бок против сердца. Охнула, разжала руки. Такой же крепкий и костлявый кулак правой с силой воткнул в дряблое мясо лица. Взвизгнула, застонала. Пачкаясь в пудре, в краске губ, схватил обеими руками за обвислые щеки, отхаркался, плюнув в черные, липкие глаза. Разорвал кофточку, лиф, рубашку, юбку, панталоны. Хватал, мял тело женщины. Харкал, плевал на грудь, на живот, в лицо.
— Сука! Сучье вымя! Вам бы только жрать сладкое! Красть! Краденое жрете! Ну-ка, я посмотрю, что у тебя за устройство? Тьфу. Сволочь! Все как у всех! Всем голодать, а вам жир нагуливать. Я вам с Латчиным покажу мягкие диваны, песцовые меха! Сволочи! Тьфу. Харк! Тьфу! Тьфу!
Выскочил за дверь. Через столовую бегом. Рукавом задел, свалил на пол, со звоном разбил стакан. У двери запутался в запорках. Сзади, торопливо шмыгая туфлями, подошла хозяйка.
— Сейчас, сейчас открою, господин товарищ.
С лестницы сбежал, как с ледяной горы скатился. На улице звонко звенел под ногами снег, звенел в ушах звон разбитого стакана. В голове вертелись, крутились отдельные бессвязные мысли, слова.
…керосин… дрова… дохи… диваны… диваны… дрова… дохи… керосин… мука… шесть бочек негодного керосину… шесть бочек негодного керосину… шесть бочек… шесть бочек… откуда это?.. что это?.. шесть бочек… а-а-а-а-а-а… вот… нашел… нашел… поймал кончик… а-а-а…
Аверьянов вспомнил, что на днях Латчин давал ему на подпись акт об уничтожении шести бочек негодного керосину. Не проверял, не подозревал. И теперь, припоминая разговор с Ползухиной, — я раскрою вашу керосино-дровяную лавочку! — неожиданно ясно представил себе картину кражи.
Латчин — вор. Латчин украл. Но с кем? Один не мог. И опять в голове завертелось, закружилось, закричало торжествующее… а-а-а-а-а-а-а…
Кладовщик хозчасти Мыльников. Мыльников. Без него не мог взять. Но тогда и завхоз Гласс. Конечно — Мыльников, Гласс, Латчин. Втроем.
Подошел к Заготконторе. В бухгалтерии был свет. Бухгалтер Карнацкий занимался сверхурочно. Постучался — открыл сторож, чернобородый Мордкович. Заперся в кабинете. Не раздеваясь, в дохе сел в кресло. Голова была ясная, свежая. Мозг работал остро, легко, без малейшего усилия. Закурил. Папироса задымила густо и крепко.
Ползухина подозревала его. А почему бы и не заподозрить его и Мыльникова? Берет секретарь… Почему секретарь не может действовать с согласия заведующего? Ага. Вот… Надо начинать с Мыльникова. Не клюнет ли?
Сидел, курил, думал, строил планы.
Карнацкий давно ушел. Мордкович уснул. Ярко горела на столе лампа под зеленым абажуром. Зеленовато-серые тучи табачного дыма висли, покачиваясь, перед глазами Аверьянова. А может быть, это просто в глазах было зелено-серо от усталости, от бессонницы, от малокровия.
Перед рассветом, засыпая в кресле, слышал звон снега (может быть, под окнами кто проходил, а может быть, казалось, чудилось), слышал звон разбитого стакана, шорох струйки утекающего из бочки керосина, шипящий шум хлеба, сыплющегося по трубе элеватора:
И в голове —
…вижу… вижу… вижу… дохи… диваны… дрова… доха, доха-то на мне…
…бумажная саранча… песцовый горжет…
Утром Латчин, увидев дремлющего Аверьянова в дохе за столом, удивился, развел руками.
— Ба, ба, ба, кого я вижу? Однако у вас личность-то весьма основательно помята. Видно, бурно провели ночку. Хе-хе-хе.
Латчин хитро подмигнул правым глазом, потрепал Аверьянова по плечу. Аверьянов дернул плечом, стряхнул руку Латчина, поморщился.
— Не нравится? Ну, не буду, не буду. А все-таки с законным браком разрешите поздравить. Бабенцию вы подцепили знатную. Вдова полковника. Хе-хе-хе. Не кое-как.
Аверьянов встал, надел шапку.
— Куда это вы?
— Поеду на мельницу.
— А… Ну, отлично, отлично. Пора вам и за ум взяться. Только не злоупотребляйте. Самое лучшее по Лютеру — два раза в неделю. Хе-хе-хе.
Кучеру велел ехать к складу хозяйственной части.
Мыльников был в кладовой один. Отозвал в дальний темный угол, зашептал:
— Товарищ Мыльников, чего же это вы нас надули с Латчиным?
— Как надули?
В полумраке, в морозе кладовой лица Мыльникова и Аверьянова походили на ожившие старые портреты, давно написанные, потемневшие от времени. Аверьянов быстро шептал:
— Ведь вы сколько бочек нам обещали?
— Три.
В голове, в мозгу Аверьянова радостным ожогом —
…есть, есть, клюнул, попался…
— Вот и я думал, то есть знал, что три, а прислали только две.
— Что вы, товарищ Аверьянов, я вчера последнюю отправил вам на Лиственничную, 7.
— Ах, ну тогда простите, значит, мне Латчин не успел рассказать…
Торопливо пожал руку.
Кучеру крикнул радостно, торжествующе:
— В гэпэу. Дуй.
Потом, сидя в кабинете, нервно мял газету, посматривал на телефон — ждал звонка из ГПУ. Латчин посматривал на него полуудивленно, полунасмешливо.
— Что это вы сегодня, Николай Иванович, все в кабинете сидите?
Аверьянов огрызнулся:
— Дело есть, вот и сижу. А что, разве я мешаю вам? —
Латчин пожал плечами:
— Вы сегодня положительно не в духе.
Звонок залился серебристым звоном. Аверьянов вскочил, схватил трубку.
— Да. Я. Ага. Три бочки. Указали на Латчина. Так.
Латчин насторожился.
— Гласс сознался? Ага. Две бочки. Мыльников одну. Ага. Ползухина подтвердила? Ага.
Лицо Латчина стало белее его рубашки.
— Хорошо, жду.
Повесил трубку, посмотрел на Латчина холодными зелеными глазами, цвета зеленой яшмы.
— Поняли?
Латчин провел ладонью по лицу.
— Н-н-нет, нне понял.
Аверьянов спокойно вытащил из кармана браунинг, положил около себя на стол, сел в кресло.
— Чего вы дурака валяете, господин Латчин? Ползухина созналась, Гласс сознался, Мыльников сознался. На Лиственничной, 7 нашли три бочки керосину, хозяин квартиры Аганезов указал на вас, сказал, что керосин получил от вас для сбыта. Ну?
Латчин, вздрагивая, щелкая нижней челюстью, сполз со стула, мешком свалился на пол, стал на колени.
— Товарищ Аверьянов, пощадите. Ведь пустяк…
— Я ворам не товарищ. Встаньте.
С портфелем, с наганом, в высоких сапогах вошел уполномоченный ГПУ. За ним в дверях с винтовками остановились два милиционера в высоких черно-красных кепи.
IV
правитьПосле ареста Латчина, Гласса, Мыльникова и Ползухиной события развернулись самые неожиданные, с неожиданной быстротой. (Обыватели говорили, что новости полились подобно реке, прорвавшей плотину.)
А именно:
Был пойман, уличен в продаже похищенных с ссыппункта четырехсот пудов пшеницы завесыппунктом Гаврюхин.
Попался с тремястами пудами сена, украденного с сеносклада, завсенскладом Прицепа.
Завбойнями Брагина поймали со ста восьмьюдесятью пудами краденого казенного мяса.
На допросах Гаврюхин, Прицепа, Брагин потащили за собой, выдали — заведующего уездным отделением «Хлебопродукта» Брудовского и бухгалтера «Хлебопродукта» Травнина, весовщика Рукомоева и Шилова.
Брудовский и Травнин выдали — поставщиков скота Кругленького и Свидлермана. Они же указали как на поставщика расхищаемого из Заготконторы — на Латчина. Травнин, кроме того, указал на отца Брудовского как на сбытчика расхищаемого.
В Заготконторе и «Хлебопродукте» были обнаружены подлоги, незаконные акты и наглые, крупные хищения.
Арестовано было около тридцати человек. Аверьянов потребовал в Губрабкрине высылки ревизоров. Ревизия Губрабкрина, или, как говорили спецы, Губэркан, установила недостачу в заготконторе семи тысяч пудов хлеба и двух тысяч пудов мяса.
Старший следователь Губсуда в один прекрасный день положил на стол перед Аверьяновым белую бумажку, в которой Аверьянов прочел через строчку следующее:
«Я, старший следователь Губсуда Калманович, принимая во внимание… хищения в Заготконторе носят исключительно крупный и злостный характер… показаниями и документами устанавливается соучастие Аверьянова… что предусматривается статьями… ввиду тяжести… постановил… дабы пресечь… меру пресечения для Аверьянова избрать безусловное содержание под стражей в местном местзаке.
Настоящее постановление мне объявлено».
Калманович стоял перед Аверьяновым в черной барнаулке, в черной папахе, крутил маленькие черные усики.
— Прочли? Распишитесь.
Аверьянов поднял от бумаги бледное лицо с лихорадочным румянцем на щеках, с лихорадочным блеском в глазах, с морщинками и синяками под глазами, со складками между бровей. Посмотрел на следователя долгим взглядом раненого, загнанного зверя. Спросил тихо, с дрожью в голосе:
— Почему? Я ничего не понимаю.
Калманович показал Аверьянову обломанные, кривые, редкие черные зубы.
— На досуге разъясним, дорогой. Распишись!
В голубоватом табачном дыму мелькнули бледные лица служащих, мелькнули бледно-голубые стены Заготконторы, и белые стены тюремной камеры сжали, сдавили, закрыли от глаз весь мир. И в тишине тюрьмы, в тишине одиночки уши рвал, рассверливал шум ссыпаемого хлеба, шелест бумаги, скрип перьев, стрекот машинок, щелканье счетов, лезли в голову непонятные слова, номера статей, путаной колючей проволокой тянулись мысли:
…шшш-ссс-ттт-ччч-сальдо-сальдо-баланс.
…ссс-шшш-сс-статья 110, часть 2-я, пункт Б, статьи 16 и 180, пункт 3, статья 114… дохи… диваны… дрова… керосин… шшш… — тысячи тысяч пудов, штук, аршин… — шшш… зи… зи… зи… си… си… си… дзинь… шшш…
Арест Аверьянова объясняется, в сущности, очень просто. Вызван он был всего только одной бумажкой, хранившейся у Калмановича в портфеле. Бумажка такая:
Старшему следователю Губсуда Калмановичу от содержащегося под стражей в местзаке Латчина Ивана Михайловича
…
Сознавая всю тяжесть совершенных мною преступлений, я решил чистосердечно во всем раскаяться. Совесть моя была бы не спокойна, если бы я не предал в руки правосудия самого главного виновника и организатора всех хищений в Заготконторе и в Хлебопродукте. Муки совести побуждают меня избавить Российскую Коммунистическую Партию от втершегося в ее ряды шкурника, хищника и мародера. Я заявляю, что вся тяжесть ответственности за вышеуказанные хищения должна лечь на подлинного и, повторяю и подчеркиваю, главного их виновника — заведующего Заготконторой, к сожалению, члена славной РКП — Николая Ивановича Аверьянова. Чтобы не быть голословным, прошу задать Аверьянову следующие вопросы:
1) Сколько он рассчитывал получить за три бочки керосина, доставшихся нам с ним и переданных нами для сбыта на Лиственничную, 7 — Аганезову?
2) Сколько пудов масла, мяса и муки заплатил он своей любовнице Ползухиной за взятую у нее доху?
3) Сколько раз Гаврюхин предлагал ему муки «для личных надобностей», сверх пайка, и сколько раз он ее у Гаврюхина брал?
4) Сколько фиктивных актов о падеже скота, об утрате керосина, хлеба он подписал? И сколько на этом заработал?
5) Докладывал ли я ему о том, что Прицепа мошенник, и какие он меры принял к его устранению?
6) Не припомнит ли он, из какого мяса в день его рождения он ел пироги и почему в тот день у него в гостях был завбойнями Брагин?
7) За что ему дал Брудовский взятку в тысячу рублей?
8) Какой спирт он пил у меня на квартире и сколько раз был пьян?
9) Чем он мне грозил и как заставил стать его сообщником?
В заключение считаю долгом добавить, что выдал меня Аверьянов, исключительно желая свалить все с больной головы на здоровую. Боясь, что рано или поздно хищения будут раскрыты, он решил выйти сухим из воды, решил все свалить на тех, кого он сам втянул в эту страшную кашу. (К тому же он достаточно награбил и реализовал на золото и зарыл на черный день.) И затребованные им ревизии есть не что иное, как ловкий ход шахматного игрока. Я, мол, и казнокрадов выдал, и я ревизию сам потребовал.
Больше показать пока ничего не имею. В чем и подписуюсь.
…
V
правитьСуд был летом, в сенокос, когда вокруг города стрекотала стальная саранча косилок, когда в пыльных улицах крепко и пьяно пахло потом, дегтем, горячим медом сохнущих скошенных трав. Суд заседал в зрительном зале Нардома имени Ленина, где на стенах тусклой клеевой краской были написаны розовые музы, белые вазы, зеленые парки, синие пруды, желтые цветы и серебряные лебеди. Судьи — их было трое — сидели за зеленым сукном на сцене в ситцевых цветных рубашках. (Председатель Солдатов — в серой, заседатели: Гусев — в белой, Масленников — в выцветшей малиновой.). Перед председателем на столе лежало «дело» — папка бумаги толщиной в четверть аршина, стоял графин с сырой водой, стакан и звонок; перед заседателями лежали ручки, карандаши, бумага, стояли чернильницы. Государственный обвинитель Кашин и общественный обвинитель Зуев сидели за отдельным, ничем не покрытым столом. Задник декорации был не убран, на нем была изображена безлюдная деревенская улица с двумя рядами изб, крытых соломой.
Из боковых окон — сцену, судей, в раскаленном золоте солнечных потоков, засыпала золотая пыль, заливал пахучий мед свежего сена, жгло знойное, крепкое, с крепким запахом пота и дегтя дыхание июля. Июль пахнул мужиком, пахнул потом и разгоряченным на работе мужицким телом. Июлем, мужиком, то есть потом, дегтем, махоркой пахло и от судей.
Двое из них — Солдатов и Гусев — были крестьяне, Масленников — рабочий. Государственный обвинитель Кашин — тоже крестьянин, и только общественный обвинитель — беллетрист Зуев — был интеллигент. (Хотя от Зуева также пахло потом и дегтем, и махоркой, так как, во-первых, было жарко, во-вторых, Зуев носил простые смазанные сапоги, в-третьих, курил махорку.) Крестьяне Солдатов, Гусев, Кашин, рабочий Масленников и интеллигент Зуев попали на сцену судьями и обвинителями в порядке партдисциплины (той же самой, в порядке которой кузнец Аверьянов был назначен комиссаром в Упродком, стал заведующим Заготконторой), в порядке партдисциплины, то есть волею партии, той партии, которая лежала в окопах, командовала миллионной армией, управляла (и управляет) огромной страной и грузила на своих субботниках дрова, — партии сравнительно малочисленной, но необычайно жизнеспособной, страшно сильной, сумевшей сплотить, спаять, сорганизовать и повести за собой миллионные разноплеменные массы, населяющие мощный, необъятный СССР.
Внизу, в самом зрительном зале, первые три ряда партера в порядке принудительного привода занимали арестованные подсудимые (двадцать девять человек). Штыки конвоя вокруг них торчали частой решеткой, отделяя их от зрителей-слушателей, от родных, знакомых и от сцены. Подсудимые сидели, как в клетке.
Справа от них не в порядке чего-либо, а… за двести рублей, за сто рублей, за пятьдесят рублей золотом, за отрез на костюм, за две коровы и двадцать пудов муки и просто за советские миллиарды сидели защитники.
В зале не открывались окна, зал был забит людьми, сидевшими и стоявшими плотной массой, в зале было душнее, чем на сцене. От подсудимых шел острый запах заношенного белья, пота и, конечно, дегтя и махорки. Но пот у подсудимых был едок, холоден; был он не от жара работы, не от солнечного зноя, а от страха, от томительного ожидания приговора, от трусливой дрожи мышц.
Председатель ровным, бесстрастным голосом читал обвинительное заключение:
— «…Аверьянов и Латчин по взаимному между собой сговору и соглашению систематически расхищали вверенное им народное достояние…
…Ответственные руководители Заготконторы в лице Аверьянова и Латчина вошли в сделку с завссыппунктом Гаврюхиным, завбойнями Брагиным, с завхозом Глассом, с заведующим уездным отделением „Хлебопродукта“ Брудовским и бухгалтером того же учреждения Травниным…
…Аверьянов получил у Брудовского взятку в сумме тысячи рублей дензнаками 23-го года…
…Аверьянов, состоя в близких отношениях с вдовой колчаковского полковника Ползухиной, взял у нее жеребковую доху в обмен на продукты, похищенные им из вверенной ему Заготконторы…
…Аверьянов по соглашению с Латчиным подписал акт об уничтожении якобы негодного керосина…»
Бритое, бесстрастное лицо председателя будто высечено из сероватого камня. Шевелились только тонкие бесцветные губы.
«…Аверьянов… Аверьянов… Латчин… Аверьянов, Гласс… Аверьянов, Брагин… Аверьянов, Гаврюхин… Аверьянов, Ползухина».
Аверьянов покраснел, улыбнулся. Чтобы скрыть улыбку, закрыл рукой рот, опустил голову. Ему стало смешно, что следователь в своем заключении связывал его со всякой кражей, с каждым хищением, с каждым вором.
В зале духота, запах пота, дегтя, напряженная тишина… Аверьянов чувствует на затылке жгучий жар дыхания сотен ртов, леденящий холод сотен озлобленных глаз.
Председатель, твердо-серо-каменный, равнодушный, равнодушно читает обвинительное заключение, как псалтырь, как дьячок по покойникам, мерно, едва заметно качает головой, мерно шелестит бумагой.
В шипящем шелесте бумаги снова и снова проходили фамилии, статьи, пункты, параграфы, тысячи тысяч пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, масла, сала, конопли, льна, сена, соломы, спичек, соли, шкур, шкурок, кож, керосина, мыла, железа. Снова и снова непонятные слова, статьи. Обвинители, защитники, заседатели, председатель согнулись над бумагами, как счетоводы, и шелестят, шелестят. И налогоплательщики сидят, стоят, столпились сзади, дышат жаром, как в Заготконторе в разгар продкампании. Как в Продкоме Аверьянов. Только не продкомиссар он, не завзаготконторой. И ни один счетовод, конторщик, больше ему не подчинен. Согнулись счетоводы над бумагами, считают, разносят по книгам — пуды, штуки, аршины, трупы скотские, птичьи, хлебные зерна. Аверьянов для них как нечеловек, как неживой, как скотина заколотая, как мясо. С трупами скотскими, с птичьими, с хлебными зернами на одни весы, на одни счета кладут они его, в одни книги записывают, разносят по параграфам, нумеруют одними статьями, пунктами.
Аверьянов вдруг остро, отчетливо почувствовал, что он тонет, теряется в шелестящем, шипящем потоке бумаг, непонятных слов, статей — штук, пудов, аршин, что он одинок, ничтожно мал, что ему не выбраться, что он погиб.
Опять, как в окопе, как в тот день, когда первый раз Латчин приглашал обедать, стало жаль себя. Захотелось лечь прямо на пол, уткнуться лицом в грязные затоптанные доски и выть, выть, как затравленному, загнанному зверю под последним взглядом черных глазных дыр двухстволки.
Председатель кончил читать, объявил перерыв. Комендант громко крикнул:
— Суд уходит, прошу встать!
Все встали, с шумом столпились у входных дверей на улицу. Подсудимых вывели в буфет. (Буфет на лето был перенесен в летний сад, так как спектакли шли там.) Судьи и обвинители за кулисами прошли темными коридорами, мимо куч бутафорского хлама, мимо актерских уборных, в уборную для актрис. Уборная актрис, после последнего слова подсудимых, должна будет служить совещательной комнатой. В нее уйдут судьи для вынесения приговора. У ее дверей станут часовые. Сейчас же около ее входа стоит только крышка бутафорского гроба, но подсудимым издали, из дверей буфета, она кажется самой настоящей, поставленной на том самом месте, на каком и нужно, если в доме есть покойник. Подсудимые кучкой собрались в дверях буфета, молча, бледные, с гримасами, совершенно не похожими на улыбки, кивали на крышку головами, указывали на нее друг другу взглядами широко раскрытых глаз.
Когда после перерыва подсудимых рассаживали в первых рядах партера, из-за стальной решетки штыков, из-за публики кто-то крикнул:
— Попалась, тигра!
Аверьянов вздрогнул, как от удара, как от удара, закрыл лицо руками, покраснел, закусил губу, быстро сел на свой стул.
Но когда начался допрос, Аверьянов успокоился, на вопросы отвечал уверенно, спокойно. Не шелестела больше бумага, не было непонятных слов, статей, никто ничего не читал. Все смотрели на него, разговаривали с ним. Аверьянов стоял, держась обеими руками за спинку стула. (Он занимал место во втором ряду.)
— Настоящее дело, товарищи судьи, я могу вам пояснить только так. Я не спец. А Латчин старый царский спец. Латчин и оплел меня, кругом запутал и посадил в тюрьму. Посадил он меня по злобе, что я раскопал его проделки с керосином, отдал под суд. И еще меня посадили другие бывшие царские спецы из Губрабкрина и из Губпродкома. Одни царские спецы из Губпродкома предписывали мне в своих циркулярах один процент выхода мяса с боен, а другие спецы рабкриновские сказали, что должен быть другой процент. Спецы из Рабкрина нашли огромные хищения. Хищений таких не было. Они неправильно учли хлеб и мясо, сделали неправильные скидки на усушку, на вымерзание… Больше, товарищи судьи, пояснить я ничего не могу. Я не виноват.
Председатель медленно повернул голову в сторону обвинителей.
— Обвинение, у вас имеются вопросы к подсудимому?
Шмыгнув тяжелыми сапогами, привстал Кашин. Председатель застыл за столом, окаменел. Заседатель Гусев крутил длинные, жесткие, бурые усы. Масленников, наклонив седую голову и поправляя левой рукой очки, записывал у себя на бумаге:
«Спросить у няво, куды ему потребовалась етта курва Ползухина…»
Кашин откинул со лба черный, тяжелый клок волос, поправил ворот черной косоворотки.
— Вот вы, подсудимый, говорите, что хищений не было, а как же Латчин, Гласс, Гаврюхин, Брагин, Мыльников и другие все сознались, что расхищали. Кто сто пудов, кто триста? А?
Кашин был убежден в виновности Аверьянова, в его голосе дрожали иронические нотки. Он смотрел на Аверьянова, немного закидывая голову назад, полузакрывая умные, насмешливые, большие, черные глаза, колол его черной щетиной коротко подстриженных усов.
Аверьянов невозмутимо ответил:
— Я не говорил, что хищений не было. Я говорил, что таких, какие нашла ревизионная комиссия из Губрабкрина, не было.
— Ага.
Нос у Кашина тяжелый, массивный, но с острой переносицей. Раздвоенный подбородок выдается вперед.
— И вы ни в каких хищениях не участвовали?
Аверьянов вздохнул, но глаз не опустил.
— Нет, ни в каких.
— А чем вы объясните свой разговор с Мыльниковым, когда вы его упрекали, что он вас с Латчиным надул, недодал вам керосину?
— Это я его брал на пушку, чтобы поймать.
— Сколько вы заплатили и чем Ползухиной за доху?
— Доху я взял у Латчина на время, бесплатно.
— Ага.
Лицо Кашина кривится насмешливой улыбкой.
— Сколько вы подписали фиктивных актов, вернее, подложных?
— Не знаю.
— Как не знаете? Без счета, что ли, подписывали?
— Я, когда подписывал, не думал, что они подложные. Это все проделки Латчина, он мне подсовывал.
Кашин привстает, обертывается к судьям.
— Я прошу разрешения задать вопросы подсудимым: Латчину, Глассу, Гаврюхину, Брудовскому, Травнину.
— Задавайте.
— Подсудимый Латчин!
Латчин встал, по-военному вытянулся.
— …Скажите, сколько подложных актов вы подписали вместе с Аверьяновым, как это вы делали и знал ли об этом Аверьянов?
Голос у Латчина громкий, четкий.
— Шесть актов на сумму около семисот пудов хлеба и трехсот пудов мяса. Суть дела в том, что мы составляли дутые акты на хлеб и мясо, якобы принятые на хранение от «Хлебопродукта», а потом через некоторое время выдавали Брудовскому и Травнину, якобы принятые от них. Брудовский с Травниным продавали… Вырученные деньги мы делили поровну. Аверьянов аккуратно получал свою часть. Кроме того, мы составили еще акт на якобы уничтоженный керосин. Аверьянов тоже знал об этом.
— Садитесь.
Латчин сел. Аверьянов посмотрел на него с брезгливостью, но без волнения и злобы. Подсудимые Гласс, Брудовский, Травнин, Гаврюхин подтвердили слова Латчина, сказав только, что непосредственно с Аверьяновым дела не имели, знали только Латчина, но полагали, что Аверьянов в курсе дела.
Защитник Аверьянова опустил бледное бритое лицо, надел пенсне, что-то записал.
— Скажите, Аверьянов, с каким мясом вы ели пироги в день своего рождения?
— Не помню. Кажется, со скотским и немного свинины.
В публике быстрой змейкой прошипел смешок. Кашин побагровел, сдвинул брови, на секунду потерял самообладание.
— Я вас спрашиваю, знали ли вы, что это мясо было украдено с боен? Отвечайте, а не валяйте дурака, не наивничайте, все равно не поверим.
Председатель спокойно остановил:
— Государственный обвинитель, призываю вас к порядку. Вы не можете делать замечаний подсудимым. Это дело суда.
Кашин нервно откинул со лба волосы. Аверьянов не понял, почему рассердился Кашин. Не торопясь, ответил:
— Совершенно верно. Накануне это мясо было отобрано Латчиным у мясника, укравшего его. Латчин принес это мясо домой и сказал, что годится на пирог, обещал заприходовать его и засчитать мне в паек.
— Засчитал?
— Не помню.
— Ага… Латчин?
— Ничего подобного. Я взял мясо, а Аверьянов знал, что оно краденое, и о засчете в паек мы с ним не говорили.
— Аверьянов, за что вы взяли тысячу рублей у Брудовского?
— Я не брал… Я просил только Латчина заплатить в «Хлебопродукт» мой личный долг тысячу рублей, и эту тысячу я потом отдал Латчину.
— Латчин!
— Это было так. «Хлебопродукт» получал у нас две тысячи кондиционной пшеницы. Чтобы дать заработать на этом деле Брудовскому и заработать самому, Аверьянов велел отпустить Брудовскому добавочно двести пудов за мнимую кондиционность. Значит, Брудовский получил кондиционную пшеницу, а надбавку на некондиционность взял себе. За это Аверьянов потребовал с Брудовского погашение его долга по «Хлебопродукту», что и было сделано Брудовским.
Брудовский подтвердил показания Латчина, опять только заявил, что непосредственно к нему Аверьянов не обращался. Защитник Аверьянова снова что-то записал у себя на бумажке.
Кашин шаркнул сапогами, сделал в сторону суда движение всем телом.
— Я пока больше вопросов не имею.
Дергая жидкую рыжую бородку, стал допрашивать лысый, щуплый, маленький общественный обвинитель беллетрист Зуев.
— Скажите, Аверьянов, не покоробило ли вас, как коммуниста, когда Гаврюхин предложил вам муку сверх пайка? Не почувствовали ли вы, что он просто-напросто крадет и хочет угостить вас краденым?
— Очень даже покоробило…
— Какие же меры вы приняли против Гаврюхина?
— Я его обматерил, пригрозил тюрьмой.
— Вы пили казенный спирт?
— Да, один раз напился пьяный у Латчина.
— Говорил ли вам Латчин, что у вас из служащих кое-кто ворует. Ну, например, Прицепа?
— Говорил, но я считал это пустяками, думал, они берут для себя куски. Не было работников, а время горячее…
— Но все-таки вы хоть делали замечания Прицепе и другим?
— А как же, материл без пощады.
В публике опять змейкой прошуршал смешок. Зуев улыбнулся, привстал.
— Вопросов больше не имею.
Поднялась седая голова Масленникова. Масленников сердито смотрел на Аверьянова через очки.
— Скажите, подсудимый, вы были в любовных сношениях с Ползухиной?
Ползухина покраснела.
Аверьянов обернулся к Масленникову. Он знал его по партии как хорошего товарища, старого партийца и добродушного человека. Ответил Масленникову не судье — товарищу.
— Нет, товарищ Масленников, не состоял.
Стал давать показания Латчин. Масленников писал на своем листе:
«…Сволочь, сволочь, врет, врет Аверьяшка. Жил с курвой Ползухиной, врет…»
Гусев левой рукой закручивал в жгут левый ус, правой рисовал на бумаге птичек. Председатель сидел неподвижно. Латчин говорил громко:
— Я, товарищи судьи, считаю излишним давать здесь свои показания. Я все показал у следователя. Я подтверждаю все свои прежние показания. Здесь только могу добавить, что я несчастный, запуганный революцией человек. Один раз меня уже приговаривали к расстрелу. Аверьянов заставлял меня делать всякие мошенничества, грозя, что меня, как бывшего царского и колчаковского интенданта, никто не будет держать на службе. Говорил, что если я не буду делать так, как приказывает он, то я буду выброшен со службы с волчьим билетом.
Латчин закрыл глаза носовым платком, опустил голову.
Аверьянов со спокойным любопытством заглядывал снизу вверх в лицо Латчину, удивлялся его наглости и с уверенностью думал, что Латчину никто не верит, что для всех его ложь ясна, что все уверены в его, Аверьянова, невинности. Ну, разве могли думать о нем плохо Масленников, Гусев, Кашин, Зуев, с которыми он встречался почти каждый день, с которыми он работал в одной партийной организации, которые должны его знать безусловно только как честного человека? Председатель суда Солдатов мог, конечно, думать о нем что угодно — он чужой человек, присланный из губернии. Но Гусев-то, Масленников, Кашин, Зуев, они-то должны разъяснить председателю, кто он, Аверьянов, и кто Латчин. Наконец, разве не на виду у всех прошла его продовольственная работа? Аверьянов вспомнил 20-й, 21-й и 22-й годы, вспомнил, как он с величайшим трудом овладевал и овладел сложным механизмом работы Продкома, Заготконторы и «Хлебопродукта». Глубоко в груди что-то глухо стукнуло, что-то теплое, греющее полилось по всему телу. Захотелось зажмурить глаза и застыть в немой, сладкой полудреме, как после трудной работы в сыром, холодном, темном подвале или яме, сесть на солнцепек и дремать… дремать, отдыхать. Работа выполнена. Хорошо греет солнце, хорошо пахнет свежим сеном, дегтем, махоркой, мужицким потом. Ведь июль. Самый сенокос. Увидать бы нового заведующего Заготконторой, спросить бы, закончил ли он постройку крытого сеносклада?
И, точно льдинка в теплой весенней воде, мелькнула мысль — зачем Зуев и Кашин взялись его обвинять, если он не виноват?
Но сейчас же успокоился — откажутся. А если и будут, то так, для исполнения должности, отбытия номера. Конечно, оправдают.
И опять дрема, тепло, солнце…
Давала показания свидетельница квартирная хозяйка Ползухиной.
— Этта самая мадам Ползухина, после того как ихнего супруга в Чеке пристрелили, стали очень скучающей, стали подыскивать себе человека. От меня они не таились. Я все знала, все ихние думушки и желания.
Свидетельница обеими руками щупала голову, лицо, грудь, точно боялась, что у нее что-то торчит, что-то не в порядке, старалась прилизаться, пригладиться.
— Ну те-с, господа товарищи, приходит она этта с этим рыжим. У меня соседка сидела в гостях, так объяснила, что рыжий-то этот и есть самый главный комиссар по разверстке — Аверьянов. Зашли они в комнату к ним. Ну, думаю, видно, начинает дело налаживаться, наверное, угощать будет гостя, чай потребуется. Я и сунься в комнату-то, смотрю, ан никакого уже чаю и не требуется и так все сладилось. Стоят они у комода в обнимку. Я скорее назад, хлопнула дверью, слышала только, как она ему сказала — милый ты мой… Вот, господа товарищи, ей-богу, не вру.
В зале громко засмеялись. Улыбались подсудимые, защитники, обвинители. Улыбаясь, председатель позвонил, призвал к порядку. Свидетельница щурила подслеповатые глаза, щупала волосы, лицо, грудь, быстро вертела остренькой, сухонькой, звериной мордочкой.
— Ну, потом уж стало неприлично, уж простите меня, господа товарищи. Я дочерей своих, невесты они у меня, девушки честные, из столовой прогнала, чтобы не слушали. А у них в комнате такая возня пошла, кровать затрещала, заскрипела. Ну, прямо срам, вот уж простите, господа товарищи, говорю, что было. Потом он, значит рыжий-то комиссар, выскочил как встрепанный и уж, видно, от стыда бегом, через столовую, стакан у меня со стола сшиб, разбил, теперь такого не купишь, старинный был стакан, мне за него никаких денег не надо. Сгоряча, верно, он в дверях-то стал в тупик, не смог запор отложить. Я ему помогла. А потом уж, простите, господа товарищи, не вытерпела, заглянула к ним в комнату, да так опять и отскочила, как ошпаренная. Смотрю, лежит она — мадам Ползухина-с то есть, в самом неприличном виде, все у нее наружу-с…
В зале опять засмеялись, завозились, зашикали. Председатель позвонил, пригрозил очистить зал.
Сбоку, из-за стола защитников, несколько раз, как на пружинке, подскакивал обритый, остриженный, отточенный, кругленький, маленький, рябоватый защитник Латчина — Блудовский. Аверьянов слышал, что он просил каждый раз что-то отметить в протоколе, что-то огласить, старался свалить все на него, выгораживая Латчина. Аверьянов косился на Блудовского с полупрезрительной, полудобродушной усмешкой в зеленых глазах. Его подскакивание и просьбы казались Аверьянову совершенно бесцельными, бесполезными — ведь суд же знал, что он старается за деньги, за золото. Какая же ему может быть вера? И где Латчин взял эти двести рублей, чтобы заплатить Блудовскому? Откуда у Латчина такие деньги? Конечно, краденые. И Блудовский это знает и берет, делит краденое с Латчиным и теперь расходуется, распинается, доказывает, что Латчин действовал бескорыстно, по принуждению.
Не нравились Аверьянову защитники. Причесанные, приглаженные, в воротничках, с галстуками, подскакивают нарядными куколками, как их будто кто за ниточку под стульями дергает. Станут, как ваньки-встаньки, кланяются во все стороны — и судьям, и обвинителям, и подсудимым. Лезут, вяжутся к каждому свидетелю и на каждом слове поклон и — «разрешите», поклон и — «прошу», поклон и — «ходатайствую»! Только мешают.
Из всех защитников Аверьянов выделял двоих: своего — Воскресенского, и женщину, защитницу Мыльникова — Бодрову. И Воскресенский и Бодрова защищали бесплатно, были «казенными» защитниками. Эти не надоедали с поклонами и вопросами и раз не получали денег, то, значит, вели дело «честно».
Перед судом прошло около двадцати свидетелей. И ни один из них не сказал хорошего слова об Аверьянове.
…Матерщинник… грубиян… грабитель… выгребал последний хлеб… беспощадный комиссар… разговаривать не хотел, гнал в шею… матерщинник… матерщинник… матерщинник…
Крестьянин, старый, с седой бородой, в белой холщовой рубахе, в белых штанах, босой, поглаживая себя по лысине, почесывая затылок, заявил:
— Не комиссар, а тигра. Чистая тигра кровожадная.
Аверьянов с усмешкой, спокойно крутил длинные усы. Ему казалось, что судьи отлично понимают, почему его ругают крестьяне, и что их показаниям они не придают никакого значения.
В жаре, в духоте, в запахе пота, дегтя, махорки и сена шел суд. Судьи пили сырую воду графин за графином (отварную негде было достать). Подсудимые и защитники пили железной кружкой из железного ведра, стоявшего под столом защиты. Зрители — плотная, потная масса мяса, разложенного по стульям партера и прикрытого пестрым тряпьем. Зрители сотнями глаз липли к решетке штыков конвоя, жгли подсудимых жаром дыхания, морозили холодом злых, ненавидящих взглядов. Зрители делились на два лагеря.
Одни:
— Раскатают голубчиков. Аверьянова расстреляют.
Другие:
— Судьи коммунисты, и Аверьянов коммунист. Ворон ворону глаз не выклюет.
VI
правитьПодсудимых в перерывы выводили в бывший буфет. Судьи и обвинители уходили за кулисы, в уборную актрис. Защитники выходили в фойе и на двор. Зрителей выводили на улицу. На ночь подсудимых уводили в местзак (в тюрьму, попросту).
И только на третий день утром в напряженной тишине зала, смотря бесцветными глазами на три ряда бледных белых бус-голов подсудимых, председатель предоставил слово общественному обвинителю. (Подсудимые сидели тремя тесными рядами, со сцены у второго и третьего рядов видны были только головы, головы, как крупные белые бусы.)
В нервном безмолвии зала, неожиданно задетая неосторожной рукой, щелкнула неожиданно прицельная рамка винтовки, щелкнула резко, четко, сухо, как курок перед расстрелом за спиной приговоренного. Вздрогнули, побледнели, как один, обернулись подсудимые… Вытянулись лица у защитников… Вздрогнул, вставая со стула, Зуев.
Зуев начал свою речь срывающимся, неровным голосом:
— Товарищи судьи, перед нами на скамье подсудимых не служащие, сотрудники Заготконторы и государственного акционерного общества «Хлебопродукт», а акционеры единого частного акционерного общества, поставившего себе задачей расхищение народного достояния. Акции распределялись в зависимости от высоты занимаемого служебного положения, в зависимости от близости к замку, к складу, к кладовой…
Голос Зуева — высокий, но сильный, звонко звенел сталью, серебром, стал модулировать гибко, без единой фальшивой нотки. Зуев стоял, несколько откинув назад корпус, приподняв голову, взявшись левой рукой за борт черной косоворотки, жестикулируя правой. Маленький, сухощавый, но крепкий, жилистый, в тяжелых смазанных сапогах, он устойчиво стоял за столом, резким движением правой руки хватал воздух, как камень на лету ловил, держал его секунду в стиснутом, высоко поднятом кулаке и с силой бросал в подсудимых.
— …На скамье подсудимых есть интересная для меня как общественного обвинителя группа обвиняемых, это — нэпманы…
Подсудимые следили с напряженным вниманием за правой рукой Зуева. Двадцать восемь пар глаз ловили каждое его движение и после каждого взмаха нервно дергались, морщились, как от удара. Один Аверьянов сидел спокойно, смотрел на Зуева холодными, прищуренными, зелеными глазами. Аверьянов привык к выступлениям Зуева на партсобраниях, на митингах, для него он не был обвинителем, для него он — оратор, агитатор, пропагандист.
— Товарищи судьи, наш учитель Маркс, характеризуя капиталиста, прежнего капиталиста, говорил, что он является фанатиком производства. Можем ли мы эту характеристику приложить к нашему нэпману? Ни в коем случае. Наш нэпман, или нэпач, как хотите, является фанатиком распределения ради распределения. Он мало интересуется фабрикой, заводом. Нэпман отлично учитывает, что он калиф на час, поэтому все его внимание на купле-продаже, на перераспределении. Он пользуется слабостью нашей кооперации, нашего госторга и наживается, берет чудовищные деньги за то только, что разделит нам наш же кусок хлеба — мы, к сожалению, еще не научились его делить… Но нэпману мало легальных возможностей, ему мало бешеных процентов от игры на золотой валюте, на понижении нашего курса, неслыханного вздутия цен, и нэпман создает себе нелегальные возможности. Он лезет со взяткой в кабинет к нашему ответственному хозяйственнику, он запускает лапу в наши склады и кладовые, ворует и скупает, сбывает краденое; мало этого, он увиливает от налогов, заводит для виду пашню, регистрируется землеробом; нэпман есть хищник, последовательный и логичный в своей политике до конца и до конца не брезгующий никакими средствами, лишь бы в конечном счете нажиться…
Аверьянов успокоился окончательно. Конечно, Зуев агитатор, а не обвинитель. Дальше он не слышал, не понял, что Зуев от общих предпосылок перешел к детальному разбору преступлений каждого из двадцати двух. (Зуев отказался от обвинения семерых, но Аверьянова обвинил как одного из главных участников хищений в Заготконторе.)
Аверьянов дремал, думал, что Зуев хороший оратор, что его невредно послушать. Но самому слушать не хотелось — слишком уж хорошо после сырости тюремной камеры отдохнуть, слишком надоели речи и митинги за годы революции.
Голос Зуева звенел сталью, серебром, точно не воздух, не камни ловил он и бросал правой рукой, а серебряные, стальные пластинки. Сталью, серебром звенящим забросал Зуев зал.
— …Но если, товарищи судьи, вы на минуту, на одну только минуту, из суровых бойцов, из твердых революционеров станете просто людьми, немножечко даже идеалистами… Ваше сердце сожмет тогда горячая рука жалости… ведь люди же на скамье подсудимых, ведь жаль человеку человека… ведь за каждым подсудимым семья, мать или любимая, любящая женщина. Товарищи судьи, если бы я сейчас сделал паузу, то мы бы услышали в этой напряженной тишине нервный стук десятков сердец. Десятки сердец рвутся болью, больным вопросом — что будет? И боль человека или группы людей вызывает в человеке, в людях ответную боль сочувствия, сострадания…
Перестали сыпаться, звенеть стальные, серебряные пластинки. Страстно, с тоской зазвучала одинокая, тонкая, чуткая струна неведомого, нежного, мелодичного инструмента. Бесцветный, лысый, жидкобородый, некрасивый Зуев стал красив, светел. Его глаза заискрились, стали ясно-прозрачными, как осенняя вода сибирских рек на осеннем сибирском солнце.
Зал только дышал…
— …Вы, конечно, слышали, товарищи судьи, как четко и неожиданно здесь щелкнула прицельная рамка винтовки… Я вздрогнул и видел, как вздрогнули подсудимые, как вздрогнули вы, защитники, весь зал, я почувствовал, что какие-то невидимые, но крепкие нити связывают нас всех во что-то единое, общечеловеческое; у подсудимых, у защитников, у вас, у всех зрителей, у меня, несомненно, мелькнула одна мысль — мысль о смерти, мы подумали:
«А может быть, кто-нибудь в этом процессе будет приговорен к смертной казни, может быть, кому-нибудь суждено скоро услышать за своей спиной последний раз такой же сухой щелчок курка». Каждый подсудимый с тоской подумал:
«Может быть, мне… Может быть, мне… Может быть, меня приговорят».
Зуев сделал паузу — замолчал, опустил руки, голову. В зале взвизгнула, забилась в истерике женщина. В дальнем углу сдержанно всхлипывали. Аверьянов улыбнулся (ведь Зуев говорил не о нем), подумал:
«Здорово режет, язви его».
— …Товарищи судьи, пролетариат, как носитель прекраснейших всечеловеческих идеалов бесклассового, всечеловеческого общества, не нуждается, не ищет кровавой мести над этой кучкой жалких жертв материальных, общественных условий нашего быта. Ведь мы, марксисты, отвергаем теорию Ломброзо о врожденной преступности, мы не говорим, что все они негодяями родились и ими умрут; ни одному из подсудимых я не могу бросить такого обвинения. Наоборот, я утверждаю — условия, условия и условия. Сменятся условия — не будет воров, поставьте этих воров в другие условия — не будут ворами, исправятся…
Зуев снова замолчал. Его лицо перекосила болезненная гримаса, он с усилием, медленно, как громадный груз, поднял на высоту плеч обе руки и вдруг неожиданно, резко бросил на пол что-то тяжелое, ухнувшее тяжело и гулко:
— …Но, товарищи, мы же, как марксисты, должны сказать и о других условиях: мы должны сказать, что подсудимые совершали хищения в обстановке, в условиях борьбы с последствиями голода. Двадцать второй год весь прошел под знаком борьбы с последгол, они крали в то время, когда над миллионами людей еще стоял призрак голодной смерти, когда Республика напрягала последние силы в борьбе за жизнь миллионов! В такое время, товарищи, не говорят о возможности исправления того или иного преступника, в такое время сурово, быстро устраняют.
Снова зазвенели стальные, серебряные пластинки, заглушили в зале визг и плач, всхлипывание…
— …Ваш приговор не станет достоянием только этих стен. Его ждут и услышат миллионы ими обманутых, обкраденных.
И с полным сознанием своей ответственности перед партией, меня пославшей на это заседание, перед миллионами, за ней стоящими, во имя счастья этих миллионов я требую строжайшего осуждения подсудимых; пусть будут неумолимы, тверды наши сердца, пусть жесток, суров будет приговор…
Так нужно!
Государственный обвинитель Кашин говорил кратко и сухо:
— В отношении Аверьянова обвинение считаю доказанным, поддерживаю его в полной мере статьей ПО части 11 пункта «Б», 16 и 180 пункта «3», 114…
В отношении Латчина… статьей… 180 пункта «3», 114…
Аверьянов слышал, что Кашин назвал его фамилию, перечислил какие-то статьи, и, с усилием напрягая мозг (мозг, утомленный шелестом бумаги, непонятными словами, статьями, непонятными, ненужными формальностями суда), решил:
«Кашин должность исполняет».
Кашин говорил ровным, глухим голосом, полусогнувшись, опираясь левой рукой о стол, правой откидывая со лба упрямые волосы:
— …Поддерживая в полной мере обвинение в отношении двадцати двух, мною перечисленных, и принимая во внимание, что задачей революционного обвинения и защиты вовсе не является обвинение или обеление во что бы то ни стало, а лишь выявление истины, я отказываюсь от обвинения остальных семи подсудимых, по моему мнению, совершенно невинных…
Из защитников первой говорила высокая, стриженая, черноволосая Бодрова. Бодрова говорила уверенно, постукивала по столу тупым концом карандаша.
— Мой подсудимый Мыльников, товарищи судьи, мошенник и вор. Я, хотя и его защитница, но вовсе не намерена доказывать с пеной у рта, что он честный человек, что он не виноват; мой подзащитный должен быть наказан; но, товарищи, поскольку мы живем в век кодекса, когда каждое преступление должно квалифицироваться определенной статьей закона, я беру на себя смелость утверждать, что моему подзащитному обвинение предъявлено неправильно, в его преступлении я не усматриваю признаков статьи 180 пункта «3»…
Аверьянов смотрел на Бодрову.
…баба деловая…
Других защитников Аверьянов не слушал, решив твердо, убежденно:
«Кривляки, врали, путаники, распинаются за деньги…»
Общественный обвинитель Зуев внимательно разглядывал каждого говорившего защитника и не мог разобрать, чего в них больше, что вообще руководит ими — материальная, профессиональная заинтересованность или подлинное сострадание, сочувствие чужому горю.
Защитники, как обвинители, говорили о тысячах тысяч пудов, штук, аршин, мешали людей со скотскими, с птичьими трупами, с хлебом, с керосином, с железом, с мылом, нумеровали статьями, пунктами, параграфами, но доказывали, что корыстных хищений не было — были только бескорыстные упущения по службе, бескорыстные кражи.
Судьи слушали защитников, позевывая, посматривали на часы: прения сторон для них почти не играли никакой роли; они по-крестьянски, с легким недоверием, относились к защите и к обвинению:
…Защищают, обвиняют — путают, сбивают…
Они полагались только на свои силы. Медленно, осторожно, добросовестно, но самостоятельно переваривали материалы судебного следствия; к моменту выступления защитников они уже переварили и решили; разубедить их было почти невозможно.
Последним говорил Воскресенский:
— Товарищи судьи, я обращаю ваше внимание на те условия, в которых пришлось работать моему подзащитному — простому кузнецу и коммунисту Аверьянову.
Здесь никто не сказал, какую огромную, полезную работу проделал этот кузнец.
Масленников выводил карандашом у себя на бумаге:
«…обратим… обратим внимание… к ени матери, расстрелять… сволочь, сволочь… спутался с Ползухиной, взятошник, вор…»
Схема речи защитника Аверьянова была такая:
Огромность и важность выполненной Аверьяновым работы. Тяжелые условия работы — неприспособленность складов, хранилищ, отсутствие опытных и честных специалистов.
Акт ревизии Губэркаи неверен, хищений в таком размере, как установила ревизия, не было (защитник представил справку, что при перевеске пшеницы после ревизии была обнаружена ошибка ревизоров — пшеницы оказалось на тысячу шестьсот пудов больше).
Акт Губэркаи с такой грубой ошибкой не может служить серьезным документом; он должен быть отвергнут целиком.
Председатель суда записал себе на память:
«Хорошо. Отвергнем акт Губ. РКИ, но ведь остаются хищения, в которых сознались подсудимые: остается установленным факт участия в них Аверьянова. А взятка?»
Следователь провел следствие односторонне, неполно.
Взятка была, но взял ее Латчин, Брудовский подтвердил, что он непосредственно с Аверьяновым дела не имел. Латчин взял 1000 р. с Аверьянова и опустил ее себе в карман. Акты фиктивные были, но все подсудимые подтвердили, что составляли их с Латчиным. Аверьянов подписывал после и безусловно не знал — ему их подсовывал Латчин.
Квартирная хозяйка выдумала близость Аверьянова с Ползухиной. Аверьянов только избил Ползухину за то, что она не пошла в ГПУ, обманула, оскорбила его и т. д.
Воскресенский, к концу речи устав, вытирает с лица пот, сбросил пиджак, остался в белой рубашке.
— Кончая, я скажу, товарищи судьи, одно в этом деле есть, ярко сказались наши ведомственные трения, ведомственная заскорузлость, формализм, неправильное, узкое понимание ведомственных интересов. Есть хищения, есть все, что хотите, но только нет виновности Аверьянова; если бы Губэркаи, следователь и прокуратура понимали, поняли, что они и учреждение, руководимое Аверьяновым, части одного целого — Советской республики, а не враждующие, взаимно топящие друг друга стороны, то они проявили бы в этом деле больше вдумчивости, больше добросовестности.
Председатель остановил Воскресенского.
— Прошу не касаться того, что не относится к делу.
Воскресенский махнул рукой.
— Хорошо. Я кончаю… тогда бы Аверьянов не был под судом, но я надеюсь, вы исправите ошибку судебного следствия: вынесете моему подзащитному оправдательный приговор.
Зуев обернулся к Кашину.
— Как, по-вашему, акт-то Губэркаи… А? подмочил его Воскресенский? Пожалуй, Аверьянов уж не так… А?
Кашин промычал неопределенно:
— Да, тут что-то есть. Тысяча шестьсот пудов — это сюрприз. Пожалуй, 110-й не будет.
Речь своего защитника Аверьянов слушал и понял. Аверьянову было немного неловко и стыдно, что защитник так его хвалил, но и в то же время осознавал, что это необходимо, необходимо окончательно показать суду и всем, что он не вор, что он работал так, как мог, как умел, работал неплохо. Аверьянову показалось, что Воскресенский это именно и доказал неопровержимо; Аверьянов тепло посмотрел в сторону взволнованного, вспотевшего Воскресенского, кивнув ему головой.
И улыбкой, лучистою зеленью глаз, огненной, всклокоченной гривой волос, всей своей неуклюжей зелено-рыжей фигурой ломая лед торжественности судебного заседания, Аверьянов встал, чтобы сказать свое последнее слово:
— Товарищи!..
Аверьянов судей не называл судьями, к концу судебного заседания он думал о них просто как о товарищах и свое пребывание на скамье подсудимых считал вполне установленным, выясненным недоразумением.
— …Мне говорить нечего; мой защитник — я его не подкупал, денег ему не платил, вы мне сами его назначили — мой защитник сказал всю правду; хвалить я себя не буду; я скажу только вам, что к моим мозолистым рукам не пристала ни одна народная копейка.
Аверьянов поднял, показал судьям свои длинные, жилистые, корявые руки…
— Руки и совесть у меня чисты, а говорить много я не умею, нет в голове столько фантазии, сколько у следователя, у обвинителей и защитников.
Аверьянов помолчал немного; корявыми, негнущимися пальцами, как граблями по соломе, провел по волосам, и тихим голосом, в глазами, опущенными вниз (опущенными, чтобы не видно было слез), как кому-то близкому, родному, с болью пожаловался:
— Устал я, товарищи, соскучился в тюрьме без работы…
Замолчал, сел, закрыл лицо огромными, жесткими ладонями.
Зуев зашептал Кашину:
— А знаете, правда иногда бывает очень бледной. Ведь Аверьянов не виноват…
Кашин твердил свое, бледнел, волновался.
— Тут что-то есть, что-то, не так…
Поздно ночью судьи ушли за кулисы в уборную актрис, в совещательную комнату. Подсудимых увели в тюрьму. Ушли одни, увели других, чтобы расстоянием, дверями разорвать, разрезать то невидимое, но крепкое, что связывало судей и подсудимых в единое целое.
Судьи ушли в тьму кулис, в полумрак, в тесноту, в духоту уборной актрис, чтобы не видеть глаз, лиц тех, кого нужно осудить, чтобы в табачном дыму, в копоти керосиновой мигалки, в запахе дегтя и пота на белой бумаге черными чернилами написать кроваво-красное слово — расстрелять. Чтобы написать это слово перед рассветом, когда красные от бессонницы будут глаза, когда глаза будут утомлены и, следовательно, не увидят, что слово, чем бы ни было написано, всегда кроваво-красное, что за ним всегда кровь, расколотый череп, мозги, черная яма, черная сырая земля. Чтобы не понять, что слово это, написанное на бумаге, — беззвучно, но беззвучно, как порох, по бумаге же рассыпанный и таящий в себе гул взрыва, огонь и дым…
В день объявления приговора утром Зуев встретил Кашина на улице; в суд пошли вместе; Кашин был бледен.
— Я не знаю, виноват или нет Аверьянов, но я знаю, что расстрелять его нельзя, немыслимо; когда я обвинял его, я не колебался, но последнее слово, это его какая-то особенная уверенность в своей правоте, его спокойствие… Что-то есть тут неладное…
Зрительный зал не мог вместить всех желающих услышать приговор. Конвой пропустил в первую очередь родственников. Громадная толпа осталась на улице. Милиционеры оттеснили толпу к противоположному тротуару, растянули ее на целый квартал.
На улице было слышно, как в зале громко крикнул комендант:
— Суд идет, прошу встать!
Зал с шумом встал и замер, онемел.
Кашин и Зуев стояли рядом. Зуев смотрел на подсудимых. Кашин в землю.
Гусев, опустив тяжелую, большую голову, ковырял пальцем сукно. Масленников позевывал, равнодушно смотрел куда-то выше очков.
Защитники стояли с вытянутыми шеями. Председатель читал монотонно, чуть-чуть нараспев, как дьячок по покойникам (и доподлинно по покойникам, ибо четверо были приговорены к смерти).
Подсудимые, их головы, лица — снова как бесцветные, бледные бусы, Аверьянов один огненно-рыжий, красный, слушал со спокойным любопытством. Решетка штыков конвоя была удвоена, сгущена.
— «…Рассмотрев дело по обвинению… по статьям… нашла, что обвинение в отношении граждан…
Председатель перечислил семерых, которых обвинители отказались обвинять.
— …Не доказано… что… Аверьянов уличается в том, что расхищал совместно со своим секретарем Латчиным и служащими Заготконторы… что взял взятку с Брудовского… что взял с Ползухиной доху в обмен на похищенные продукты… что дискредитировал Советскую власть… что напился пьян, чего и сам не отрицает, что… что… что предусматривается статьями 16 и 180 пункт „3“, 114, 116, 113… Что Латчин уличается… что Брудовский… что… Травнин уличается… что предусматривается и статьями…
Аверьянов не понимал приговора, не знал, что значат все эти статьи. Председатель, не торопясь, перечислил всех подсудимых и, соблюдая все формальности, стал читать уже более понятно.
— …а посему Травнина на основании статей 16 и 180 пункта „3“ подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу… Брудовского на основании статей… пункта „3“ высшей мере наказания — расстрелу… Латчина… пункта „3“… высшей мере наказания — расстрелу… Аверьянова… „3“… расстрелу… Ползухину… основания статьи… пункта… подвергнуть заключению в тюрьме на три года со строгой изоляцией, но, принимая во внимание Октябрьскую амнистию, срок наказания… полтора года… Мыльникова… основании… а по совокупности… восемь лет… десять лет… пять лет…»
Аверьянов слышал только одно — «3» и расстрелу… «3» зазвенело в ушах, как пуля, пролетевшая на сантиметр от головы, «3», как разрыв шрапнели, на минуту ошеломило, оглушило. Не дожидаясь разрешения сесть — тяжело опустился на стул. Председатель кончил читать. В зале захлопали, как комьями земли, закидали подсудимых.
— Садитесь. Подсудимые, поняли приговор?
Аверьянов вскочил огненно-красный, с глазами, налитыми кровью, заревел, как зарезанный:
— Поняли-и-и! Вы с ума спятили!.. Язви вашу мааать! Засудили!
И, теряя сознание, завизжал, зарычал по-звериному:
— И-и-и-а-а-а!.. А-а-а!..
Схватил стул, отломил ножку, замахнулся… Комендант скомандовал:
— Конвой, на ррру-ку!
Аверьянова двое взяли за руки, связали ремнями.
И, как в зверинце, как затравленному зверю в клетку, через решетку штыков кто-то снова бросил Аверьянову:
— Не понравилось! Попалась тигра!
Зал аплодировал, истерично визжал, всхлипывал, бился в истерике, ибо было произнесено это слово, кажущееся черным и беззвучным, но всегда кроваво-красное, таящее, как порох, взрыв, огонь, дым, как удар бича, едкое, бьющее, вызывающее дрожь тела, холодный пот, слезы, плач, истерику и обмороки.
Вечером репортер губернской газеты товарищ Быстрый писал:
«Крестьянин, будь спокоен, твои обиды отомщены — разграблявший твое трудовое достояние… вор, взяточник… \'\'кровожадная тигра\'\', по твоему меткому выражению… Аверьянов приговорен к расстрелу и будет расстрелян…»
Вечером беллетрист Зуев у себя в комнате бегал из угла в угол, хватался за голову:
— Ведь мы же с Кашиным доказали, что он виноват. Стыд, стыд!..
Кто-то беззвучно хихикал в мозгу:
«Беллетристические фантазии».
Зуев махал руками…
— Нет, нет, он не виноват! Стыд, стыд!
И еще были в мозгу беллетриста Зуева разрозненные, бессвязные, такие вот мысли:
«Революция…
…Революция — мощный, мутный, разрушающий и творящий поток. Человек — щепка. Люди — щепки. Но разве человек-щепка — конечная цель. Революция? Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли, к будущему прекрасному человечеству!.. Но что это? Я, кажется, начинаю оправдывать Революцию? Разве она нуждается в оправданиях? Она, рождением своим показавшая, что человек еще жив, что у него есть будущее!..»