Блатные рассказы (Гольдберг)

Блатные рассказы
автор Исаак Григорьевич Гольдберг
Опубл.: 1926. Источник: az.lib.ru • Математика
Наказание
Справедливость
Про женщину
Гордость .

Ис. Гольдберг

править

Блатные рассказы

править

Математика

править

Прибыл я, скажем, в Удинскую тюрьму. Тюрьма — бросовая, деревянная, старая, никакого порядку и при том обчество липовое. Из настоящих-то, кроме меня, если по совести сказать, только Орлов — обратник, да Непомнящий Гараська. С этим я еще по Александровскому центералу знакомство вел.

Прибыл я в самое неподходящее время: жарынь стояла страшенная, земля, прямо сказать, от засухи трескалась; пылища кругом, духота — ну самый настоящий июль месяц. В этакое-то время, по совести, на воле быть, а меня вот прижало, и попал я на тюремную пайку. Конечно много было тут и от моей оплошности и, следовательно, пенять мне на чужого дядю не приходится… Ну, значит, водворился я в камору, спихнул барахлишко мелкоты с нар… устроился. И одолела меня скука ужаснейшая. Ведь то надо принять во внимание, что знавал я на своем веку и Александровский центерал и Иркутский замок, доходил до Нерчинска; было мне, значит, где с настоящими людьми познакомиться. А тут — городишка ерундовый, а тюрьма и того плоше. И, главное, обчества никакого.

Так… Посидел я с недельку — чувствую, что ежели так пойдет дальше, или я затоскую до смирительной рубахи, или же дойду каким иным манером до ручки. А Орлов и скажи мне в это время:

— Ты, говорит, Василей, не входи в размышленье… Не расстраивай себе, грит, здоровья: тут в четвертой каморе половицы гнилые и все такое прочее. Менты же, жолторотые, к настоящему, стоющему арестанту не привычные… Однем словом, не гляди, грит, с тоскою в одну точку…

Послушал я товарища, два вопроса дельных ему загнул и легше стало у меня на душе… Так.

Ну, освидетельствовал я четвертую камору, обревизовал ее основательно. В самом деле, полы трухлявые и очень не вредно к палям надлежащая сторона подходит. Обнадежил я Орлова, пристегнули мы Гараську, и закрутили мы втроем, заварили крутую кашу. Однем словом, не прошло трех дён, и очутились мы все в четвертой каморе. Ладно… Оглядели мы жителей, пощупали некоторых. Народ хлябкий, однако, под ноготь взять крепко можно. Взяли. Стала у нас камора по струнке ходить. Дисциплина, можно сказать, замечательная. Завели мы порядок и начали под половицами подскребывать. Работу приспособили к ночному времени. Уложим всю шпану спать, прикажем, чтоб, значит, никакого хождения по каморе и беспокойства, да поочередно поскребываем. Приспособились мы к этому делу ловко: землю, которая лишняя, сначала под половицы распихали, а как утромбовали кругом вплотную, стали понемногу в парашу ссыпать, а потом нашили мешёчков узеньких из гашников, да под рубахами днем на прогулке по двору неприметно рассеивать. Вообче, занятие это для нас было известное, и всякую в нем уловку мы все трое хорошо знали.

Ну, работаем мы этак с неделю, выгрызаем себе подземный ход, устаем в работе этой, но ходим веселые. И нет во мне тоски и размышленья.

А в это самое время приводят нам в камору нового жителя. Очкастый, бороденка в три волоска, серенькая, брючки на нем, косоворотка, вообче, политик. Укомплектовался он в уголке на нарах, разложил возле себя майдан свой — книжки там, полотенце, мешёчек беленький. Улегся, приспособился и нацелился стекляшками в книжку. Конечно, нам какое дело до его занятия, но в общем обидно: камора уголовная, народ по разным статьям — кто на поселенье, кто срочный — и, между прочим, политический! Взяло меня размышленье, прижал я Орлова:

— Ты, говорю, староста каморный, очисти при всей твоей деликатности камору от очкастого.

Пошел Орлов к политику:

— Я, говорит, староста!

— Очень приятно! — это очкастый-то.

— Ну, приятности, — говорит Орлов, — тут вам, господин политический, мало выйдет. Сами видите — нецивилизованная камора. Объявляйте начальству, чтоб дали вам подходящий приют…

Послушал политик, книжечку в сторону отложил и засмеялся.

— Сурьезный, видать, грит, вы человек, господин староста… Однако, с начальством об этом деле разговоры разговаривать я не намерен.

— Отчего?

— А оттого, грит, что не желаю я в одиночку уходить. Будет, грит, насиделся. И вам, грит, ни в чем помехой я не могу быть. Будьте вы спокойны и благонадежны!

Обсказал — и взялся за книжку, словно решено дело и отрезано.

Ладно… Посовещались мы промеж себя. А, ты вот как, ты добром уходить не хочешь? Хорошо.

Ну, конечно, в этот же день стали мы кота гонять. Дело это простое, плевое, а последствия от него бывают прямо замечательные. Погнали мы, значит, кота. Все честь-честью: сначала забился в одном углу каморы фраерок один будто вроде в падучей, задергало его, пена на морде потекла (мылом это достигается), потом глаза пучить стал, зубами заскрежетал. И, наконец, вскочил, закричал дико, перышко заготовленное схватил и побежал по каморе. Побежал прямо к очкастому. А тот, глядим, книжечку отложил, на нарах на кукорки сел, сгреб к себе чайник свой мелированный и кричит нам:

— Ребята, не балуйте! Зашибу парнишку — жалко будет!.. Бросьте, кричит, ребята, эту дурочку! Я, ведь стреляный!..

Ах, чорт! Повернул наш фраер от политика, для близиру побился, попрыгал. Не вышло, значит, наше представленье. Действительно, видать, бывал человек под обстрелом. Откачнулись мы в этот раз от него. Постой, думаем, доведем мы тебя до ручки, станет у тебя ногам к шее. Скараулили мы, когда уснул он, оглядели все его барахлишко. А потом к занятию своему приспособились, как каждую ночь.

Ну, утром встал он, помылся, повертел мешок свой, сумку, прищурил под очками глаз и смеется. И, будто на ветер, говорит весело:

— Какая это, господа, шпана мое имущество свидетельствовала? Первый раз вижу такую тюрьму, чтоб у нашего брата обыски устраивали!..

Пропустили мы эту конфетку молча. Да, что и скажешь? Верно, супротив обычая мы в его сумку лазили.

Ну, дальше. Вышли мы на прогулку. Суемся бестолково по двору, а он ходит себе мерно, словно марширует, топорщится, пыжится: емнастику делает. Помахал руками, отдохнул и этак незаметно, словно невзначай прицепился ко мне.

— Эх, говорит, видать вы человек умный, а глупости делаете!

— Как, говорю, так?

— А так. Разве мысленно, грит, этак неосторожно свежую землю на самый солнцепек высыпать?..

— Какую, говорю, землю?.. — А сам себе думаю: ах, язви тебя, унюхал, сволочь!

— Ну, говорит, что же мы в дурочку играть станем! Известно — какую землю. Я, ведь, не маленький…

Поглядел я на него: щупленький он, хлябкий, с одного тумака скопытиться может. Положил я ему руку на плечо и говорю:

— Браток, говорю, понятно мне, что вы, действительно, не слякоть какая, а настоящий арестант, хотя и политический. А потому, говорю, будет теперь промеж нас разговор другой…

— То-то! — говорит — и смеется, язви его!

Ну, после этого, конечно, музыка у нас заиграла иначе.

Так. Скребем мы под половицею, роемся, честь-честью. Но, между прочим, время идет, и замечаем мы, что выходит в нашей работе какая-то неустойка. Попервоначалу, как приступали мы к работе, отсчитали мы мерных моими шагами шешнадцатъ шагов от фундамента до палей. А тут просверлили мы траншею почитай шагов в семнадцать, а до палей не добрались. Что за чорт? — думаем. Какая причина? Ходим мы с Орловым и Гараськой хмурые, в размышлении. Ходим и головы ломаем над загадкой. А политический этак осторожненько на нас поглядывает и, видать, голос свой подать желает. Я к нему:

— Желаете, говорю, разговор с нами какой иметь, или что?

А он глазами зырк и ответствует:

— А я, грит, думал, что вы у меня кой о чем поспрошать желаете?

— О чем это?

— Да о том, грит, хотя бы, к примеру, что заблудились вы…

— Ка-ак!?.

— Очень просто, грит, — под землей вы, братцы, заблудились…

Ну, выругался я по привычке, подсел к нему.

— Отчего, спрашиваю, у вас такое мнение?

— Да оттого, отвечает, что этаким битюгам, как вы трое, уж давно пора бы пять-то сажен каких-нибудь прорыть, а у вас что-то застопорило. Значит, не в ту сторону вы поддались.

— Не может, говорю, быть!

— Нет, говорит, даже очень может. Потому вы без математики, а без математики, грит, в таком деле всегда промашка, просчет выйдет…

Хорошо. Послушал я политического, посоображал, с ребятами перекинулся словцом и опять к политическому.

— Вот что, говорю, низвините, имени-отчества не знаю…

— Пустое!.. — смеется: — Погодаев я…

— Ну, говорю, господин Погодаев, просю вас от своего и от товарищей моих имени, не можете ли вы эту самую математику нам устроить. Неужто, говорю, нам из-за нее, язвенской, всю фирму ломать?!

— Ладно, грит, — попробую…

Ну, вечером, когда стихло все, собрался он с нами под половицу, заполз в траншею, в подкоп, значит, вылез, отряхнулся.

— Завтра, грит, надобно мне снаружи поглядеть, расчет сделать, а потом видно будет.

Однем словом, принялся он, Погодаев, политический этот самый, за дело.

Действительно, на завтра на прогулке оглядел он окрестность двора, потом в каморе вынул из мешёчка тетрадочку, зачиркал в ней карандашом. Вообще — занялся делом серьезно. После обеда подзывает меня.

— Вот, грит, такая моя ризалюция: отсчитайте вы от переднего проходу десять шагов, а затем вот вам чертежик, по этому чертежику загинайтесь вы проулочком в подкопе, и на девятом шагу упретесь вы аккурат под пали. Такем образом, вы, грит, по невежеству своему почти одиннадцать шагов лишку дадите. Но, однако, этому не поможешь теперь, ну, да и то понять нужно, что с этакими шеями вы и не такое пространство подземное пройдете…

Хорошо… Конечно, сделали мы все так, как этот Погодаев нам обнаружил, и по прошествию незначительного времени дошли мы до палей и подрылись под них. А затем назначили мы ночку для окончательного результату, то-есть для побега.

И вот в тот самый вечер, когда прощаться нам выпадало с мать-сырои темницей, подсел я, по совету с Орловым и Гараськой, к политическому, к Погодаеву, и загнул ему предложение.

Вот, значится, говорю я, доказано теперь, господин Погодаев, что вы парень артельный, хотя и при очках и все такое. Короче говоря, желаете в побеге участвовать, то могите. С нашим удовольствием!

Усмехнулся он, за плечо меня тронул, головой мотнул.

— Спасибо, говорит, превеликое спасибо. Однако, воспользоваться не могу, ибо другие, товарищ, у меня планы.

— Что-ж, говорю, конечно, жалко, но, между прочим, вам, как говорится, с горы виднее!

И после этого разговору ушел я к своим. А затем вышло все так, как мы втроем расплантовали: сказали мы Удинской тюрьме: «ах, прощай!» — и вышли на волю.

Прекрасно… Ходил я после того происшествия на воле с полгода, до зимнего времени. В Иркутском вышло мне так, что обязательно забарабать меня, застукать должны были. Такой уж фарт: объявился я без монет, очки у меня липовые, а фартовых ребят — никого. Стал я в размышление впадать, тоска меня взяла и прочее. И вот хожу я по улицам, мысли свои перетряхиваю, но, между прочим, окрестности оглядываю аккуратно и самостоятельно. Долго ли, коротко, но замечаю я в один прекрасный момент неожиданного супчика, по виду благородного, а по всей породе его настоящего мента, из самого, наверное, сыскного. Подтянулся я, отчаянность в себе почувствовал и подумал: «Неужели тебе, Василей, крышка тут выходит?..». Обидно. Ну, стал я шить от этого места. А, чтоб окончательно во мнение войти, что на меня это мент стойку делает, стал я петлять вокруг той окрестности. Попетлял, попетлял — и вижу, действительно, ходит этот сукин сын по моей причине. Ах, думаю, чтоб те язвило! Ведь и уйти-то, пожалуй, не уйдешь!.. Но вдруг замечаю я, между прочим, что поворачивает мент внезапно в сторону, скрывается в какой-то калиточке и, видать, налаживает себя в ожидании кого-то. Я гляжу в ту сторону и вижу: идет чистенький и вполне даже приличный господин и подмышкой у него пакет. А бородка у господина этого в три волоска, серенькая и при том очки. Ну, самый натуральный тот самый господин Погодаев, с математикой который. И сразу я смекнул: счастлив твой бог, Василей! За очкастым, видать, разоряется мент!..

А очкастый идет себе и не чует, что кошка его сейчас — цап! и готово.

И нужно было бы мне по-хорошему повернуть с того места, плюнуть и растереть. Но вошла в меня отчаянность. Вспомнил я, как глаза под очками в Удинске зыркнули, как математика эта самая действовала. Эх, да неужели же опять этому щупленькому, четьгрехглазому на тюремных нарах вшей кормить? И закочевряжилась во мне гордость моя, перевел я плечиками, вышел на середину тротувара, встретил очкастого, не поздоровался и прямо:

— Поворачивайте, господин Погодаев, саночки свои обратно, потому что, между прочим, там, в воротах, мент вас ждет, фискал!

— Ах, говорит, премного благодарен! Прощайте! — и шмыг от меня — откуда и прыть взялась.

А я повернулся и вижу: бежит мент, запыхался, бежит по следу. А, думаю, слякоть ты такая! Ты Василья Глотова думаешь перехитрить!? Пересек я менту дорогу, да кэ-эк звякну ему сапогом под брюхо — он у меня в момент и растянулся…

…Конечно, об этом рассказывать теперь интересу мало. Только после того случая да месяца лежал я в тюремной больнице. Ну, кость у меня крепкая и нутро жильное. Конечно, между прочим, жалко зубов. Личность у меня от выбитых зубов значительно в представительности пострадала… Да.

Наказание

править

Продуло ли меня у окна сибирским хиусом, или по какой иной причине, но заболело у меня в горле, ни глотнуть, ни вздохнуть не могу. Потащился я в амбулаторию, взглянул врач мне в горло, сунул деревянную палочку и коротко кинул фельдшеру:

— В больницу!

Брыкался я, отбивался — не хотелось мне от своих уходить в больницу, но ничего не вышло и увели меня в тюремный больничный барак.

В бараке попал я в компанию уголовных больных, охватило меня едким, сладким и густым больничным запахом. Улегся я на узенькую шатучую койку. Не успел оглянуться — задергало у меня в глотке, заболело. Света белого не взвидел я. Так до вечера промаялся я с разными припарками и полосканиями, и только когда стемнело и зажгли керосиновые лампы, пришел я немного в себя и огляделся.

Барак был длинный, узкий. Койки тянулись в три ряда. С потолка свешивались широкие крути абажуров, из-под которых сеялся на серые одеяла, на бледные желтые лица, на угловатые контуры тел жидкий желтый свет.

Моя койка была с краю, ближе к двери. Я мог, приподнявшись на постели, разглядеть всех моих товарищей по бараку. Но я видел вокруг себя однообразные серые фигуры, я не мог в неверном освещении отличите желтые пятна лиц и выделить среди них чье-нибудь, на котором взгляд остановился бы с вниманием или любопытством.

В бараке шелестели вздохи, чуть сдержанный говор, изредка проносился стон.

Когда стали разносить вечерний чай, служитель задержался зачем-то дольше, чем возле других, у койки, стоящей в углу, за выступом широкой печки. Оттуда раздался хриплый шопот, потом глухие стуки.

Я взглянул туда. Больной, лица которого я не приметил, с трудом сползал с этой койки. Служитель не помогал ему, но стоял и глядел. Больной сполз, подобрал мешавший ему халат и пополз на руках по полу, увлекая за собою бездействующие ноги, словно животное с перебитым хребтом.

Я с жалостью следил за усилиями этого больного и изумленно наблюдал странное и необъяснимое явление: когда безногий больной проползал мимо какой-нибудь койки, лежавший на ней весь как-то подбирался, отстранялся от ползущего, как отстраняются с испуганным презрением и гадливостью от зачумленного, от смердящего, страдающего прилипчивой, заразной болезнью.

Служитель шел следом за ползущим. И так сопроводил он его в коридор через дверь, возле которой я лежал. Так же проводил он его обратно на койку.

Лица проползшего мимо меня больного я и теперь разглядеть не успел.

Служитель ушел, унеся с собою кружки. Больные обладили на себе с кряхтеньем и сдержанными ругательствами одеяла.

Больничный день кончился. Приползла длинная ночь.

Когда в бараке все тревожно и настороженно затихло, я вдруг снова почувствовал приступ боли, словно тишина обострила ее, встряхнула и вырвала наружу. Я заметался на постели; я садился, ложился, примащивался и на тот и на этот бок: боль не затихала. Тогда я сорвался с места и стал метаться по бараку, сдерживая стоны и кусая до крови губы.

Движение немного облегчило мои страдания. И, придя в себя, я стал оглядываться по сторонам. На койках как будто все замерли. Никто на меня не обращал внимания; никому я не мешал.

Но внезапно я почувствовал на себе чей-то взгляд — неотрывный и упорный. Я обернулся и увидел того, ползучего больного. Он сидел съежившись на своей койке. Желтое лицо его с резкими угловатыми чертами было обращено ко мне и два раскаленных угля — два глаза с непередаваемым выражением следили за мною, за каждым моим движением, каждым шагом.

Я не понял выражения этих глаз — но почувствовал какое-то безумие в них, и мне стало жутко. Это бодрствование среди всеобщего покоя, эта настороженность, запечатленная во всей фигуре, в высоко поднятых плечах и судорожно ухватившихся за спинку койки руках, этот полуоткрытый рот, из которого выбивалось свистящее дыхание, — все было так странно и неожиданно, что я отвернулся, доплелся до своей койки и поскорее улегся на ней.

Я недолго полежал так, отвернувшись от странного больного. Потом меня потянуло — взглянуть на него, узнать, что он делает. Я взглянул — и снова встретил тот же неотрывный, настороженный и испуганный взгляд. Как будто больной все время, беспрестанно глядел на меня, следил за мною, ждал чего-то…

Ночь я провел тревожно. К болям в горле прибавилось вот это необъяснимое, что шло от бодрствующего больного. Я мало спал. И когда бы я не попытался крадучись, внезапно взглянуть в ту сторону, где стояла койка парализованного, я каждый раз обжигался горячим, непереносимым, как мне тогда казалось, поблескивающим взглядом безумных глаз.

Утром проснулся я разбитый, с обостренной болью в горле. Я припомнил то, что было ночью, и хотя, собственно говоря, ничего особенного не случилось, мне казалось, что ночь была полна какого-то значительного сложного содержания. Я поискал глазами моего больного. Он в это время полз, как и вчера днем, вслед за служителем. Как и вчера, арестанты, мимо которых он проползал, гадливо подбирали свои одеяла и бушлаты. Он полз торопливо, но на этот раз я успел лучше разглядеть его лицо, поймать его взгляд. Это был взгляд загнанного, затравленного пса.

Когда он скрылся в дверях, я перегнулся к ближайшему соседу по койке и спросил.

— Что это он?..

Но еще прежде, чем он успел мне ответить, по удивленному и даже укоризненному взгляду моего соседа я понял:

— Лягавый!..

Как же я это сразу вчера не понял? Разве трудно было определить с первого взгляда, что это презираемый среди арестантов, преследуемый ими «стукач», предатель, начальнический наушник, шпион, которых, раз разоблачив, тюрьма выбрасывает из своей среды, заставляет убираться в «сучий куток», или, если удастся, убивает? — Мне стало стыдно самого себя — эх, старый тюремный сиделец, а такой вещи простой сразу не сообразил? — и я перестал расспрашивать о лягавом, о его парализованных ногах, об его прошлом.

Днем доктор полазил в мое горло своей щеточкой, потом меня увели в операционную, там меня живо скрутили, прорезали нарыв, промыли и отпустили обратно в палату.

— Дня два проболтаетесь здесь, а потом можете снова гулять себе в свою камеру!..

Я эти два дня проболтался, отдыхая от боли и ощущая блаженное чувство выздоровления.

В эти два дня я уже проще и спокойней разглядывал ползучего больного и подмечал каждый штрих, каждую мелочь, связанные с ним.

Я видел, с какой тревогой, с какой опаской прикасался он к пище, и я чувствовал и понимал, как боялся он какого-нибудь подвоха со стороны соседей. Каждое движение со стороны кого-нибудь из больных по его направлению наливало его удесятеренным страхом: он весь сжимался на койке и в глазах у него зажигался ужас.

Было вчуже жалко смотреть на него и я легко и весело вздохнул, когда меня выписали из больницы и позволили вернуться в прежнюю камеру, к своим.

Когда я водворился обратно на прежнее свое место и стал весело устраиваться на койке, кто-то из товарищей спросил меня:

— А ты не встречал в больничном бараке палача?

— Палача?! — переспросил я.

— Ну, да — палача. Он там уже месяца два обретается. Кобылка выдумала для него остроумную пытку: его предупредили, что прикончат, и он всё, говорят, ждет, когда его отравят или задушат…

— Вот как!.. — всполошился я: — Теперь я все, окончательно все, понимаю.

И я рассказал товарищам обо всем, что видел в бараке.

А позже, на прогулке, когда уголовному старосте удалось пробраться на наш двор, я расспросил его про палача и он рассказал мне:

— Этот гад в палачах ходит, стало быть, давно. Самарский он. Из города Самары. Жену он отравил, за жену на каторгу ушел. Строк ему был дан большой, ну, между прочим, удалось ему облегченье себе сделать: в побегах с полгода ходил. Поймали его и, конечно, припаяли строку. И ничего был человек, не замечалось за им никакой промашки. Но вышел тут один фокус. Дали смертную трем паренькам, за почту. Почту пощупали и при том ямщика и почтальона укокали. Ну, ждут своего часу осужденные. Конечно, в тюрьме сумно, притихли. Смёртная-то казнь не всегда бывает, а тут еще сразу трех сказнить собираются. Ну, день проходит, два, три и ничего не происходит. Что за причина? Оказывается, начальство палача найти не может. Приговорить-то к смёртной приговорили, а палачём не запаслись. И вот пошли шуровать по каморам. Стали щупать долгострочных, подговаривать, сомущать. Думают — польстятся ребята на скидку строка и подобное облегчение. Однако, время проходит, а желающих нет… Конечно, менты своего в конце-концов добились, палача сыскали и ребят тех повесили. Но вешать-то по приговору нужно было троих, а прикончили только двоих. Третьему уж петлю на шею насдевали и в ту самую минуту зачитали ему помилование, замену, значит, смёртной восемью годами каторги. Парень, конечно, в одиночку свою явился обалделый, но, между прочим, очухался, а потом давай все припоминать. И заприметилось ему, что хоть палачи — двое их было — и машкированные были, но в одном быдто знакомый ему почудился. Дальше — больше, думал, соображал парень — и все то выходит у него, что шибко Шестоперов (Шестоперовым прозывается гад-то этот, палач) на палача показывается. Ну, рассказал он головке… Те давай примечать. Сначала ничего за Шестоперовым не замечалось… И уж хотели было его совсем с подозрения снять — вдруг вызывают его с вещами. Перевод ему в Читу делают. Что, почему? — неизвестно. Только проходит какой-нибудь месяц, приводят его к нам снова. А в это время прикинули мы обстоятельства и замечаем, что в те самые числа, когда должен он пребывать в Чите, сказнили двух взломщиков по мокрой… Одним словом, добрались мы до сволоча, дознались. А, дознавшись, вышибли мы в один прекрасный вечер дух из его. Да, видно, второпях неаккуратно действовали, остался он, тварина, в живых, хотя и обезножил и на весь век хворым сделался.

Когда объявилось, что жив он, разгорелись ребята и решили вторично окончательно пришить его. Однако, по обсуждению дела, и как увидели мы его положение, то решили не марать больше рук о такую пропастину, а содаржать его под страхом. Объявили ему, что так, мол, и так, а все-равно жизни тебе, сукин сын, не будет: или удавим, или отравим… Вот он и ждет. Видал, небось, как его в больнице карежит?!..

Я вспомнил полубезумный взгляд палача, его постоянное, захлеснувшее его, ожидание смерти и необдуманно сказал:

— Что же вы его, наконец, не прикончите?

Староста поглядел на меня насмешливо и сожалительно.

— Чудак-человек! — улыбнулся он: — Так зачем же мы такому гаду облегченье делать будем? Если пришить его, это ему прямо благодеяние. Нет, пущай, падина, чувствует!..

*  *  *

На будущий год, на большом якутском этапе, встретился я с этим старостой. Встреча была самая родственная и радостная: как же, одну баланду хлебали!

После разных распросов о том, о сем, спросил я, между прочим, и о палаче:

— Все еще пытаете его?

— Нет, — огорченно ответил мой знакомый, — освободился, гадюка! Изловчился, веревочку себе раздобыл и удавился на спинке койки…

Я вспомнил, мерцающие в сумраке барака, дикие глаза, вспомнил зашибленностъ и убивающий страх, притаившиеся во всей фигуре, во всех движениях, тогдашнего моего соседа по больничному бараку и поверил в мудрость жестоких тюремных законов.

Справедливость

править

Эту коротенькую историю рассказал мне на этапе, в пахучий звездный августовский вечер, старик Громов, белый, крепкозубый тюремный патриарх. Рассказал со свойственным ему эпическим спокойствием, без отступлений, философствований и литературных прикрас.

*  *  *

— Видал ты, сынок мой, какие бывают катавасии. Единыжды у нас такое было, что вот был человек и изничтожился без всяких следов, словно растаял…

Ну, устраивали мы, примером говоря, побег. Обладили мы все, как следовает, расплантовали, то, пятое, десятое. И выходит, что, как к концу дело склонилось, у нас вышла полная и окончательная засыпка. Ясное дело, обидно нам, досадно, но, окромя этого, запало нам в голову:

— А кто же застукал? С которой стороны ветер дует?

Перебрали мы всех каморных жителей, того, другого. Пощупали у соседей — всё, как быдто, благополучно, все благонадежны. Надо бы нам успокоиться и отстать от следствия, но, главное дело, вошли мы в азарт: шутка ли, все было так хорошо облажено, и завелась этакая гадина, что обчественное дело подкачала. А по всему течению обстоятельств твердо мы убедились, что действовали тут нечистые руки, есть, непременно есть возле этого дела лягавый.

Конечно, сгоряча поискавши и не найдя гадину, попритихли мы: мол, ну, что же делать, не нашли, значит, нету. А тем временем взяли на глаз всю камору.

Туг вышли из карцеров наши, достоверные которые и бывалые, и совместно пошел у нас тихий надзор.

Глядели мы, подглядывали, следили, и вот замечаем мы, сынок мой, единыжды неаккуратный поступок у рыженького одного, в нашей же каморе который.

Тихий он был, смирный и ничем себя не объявлял. По денежному делу он сидел: то ли сумму какую-то казенную проиграл, то ли сундук пощупал. Словом, арестант средний. И в мыслях у нас ни у кого против него не было. А тут вдруг, пожалуйте:

Сменился у нас помощник. Ну, нам какое дело, пущай сменяется. Но выходит так: явился новый, а на завтрашний день зовут рыженького, нашего-то, в контору. Пошел он, недолго (действительно, что понапрасну говорить — недолго) пробыл он там и вернулся. А вернулся весь какой-то смутный, покраснел весь, глаза ото всех прячет и об деле своем никому не рассказывает.

Навострили мы уши. Узнаем такую штуковину, что, значит, новый-то помощник вызывал рыженького, а зачем — никому неизвестно, по причине, что разговор вели они промеж четырех стен, с глазу, значит, на глаз.

Взяли мы эту штуку на заметку. Сам понимаешь, сынок мой, какой это конфуз, когда заключенный с начальством секретные разговоры ведет. Ну, следим мы дальше. А дальше, через некоторое время выходит повторенье тому случаю. Опять, значит, зовут рыжего в контору, опять с ним секретный разговор, опять является он в камору красный, как бы ошпаренный, и не в себе. И в глаза нам норовит не глядеть.

Тут вошли в нервы ребята наши, которые самые горячие, и говорят в нетерпении сердечном:

— Товарищи! да, что жа мы это нежности разводим с этакой шпаной?! Где жа справедливость?

Конечно, справедливости тут мало, если, первое — у обчества развал в деле происходит, засыпка, а второе-- объявляется субъект, который, по всем видимостям, в лягавых состоит. Но, между прочим, некоторые вошли в рассуждение, что, мол, раз улик явственных не имеется, то вполне даже преждевременно человека в лягавые определять.

И пришли единыжды, которые не самые горячие, прижали рыженького в угол и в упор:

— Обсказывай, какая причина и какое обстоятельство, что вызовы тебе делаются в контору, а ты ходишь и в скрытности держишь все, что промеж вас там говорено?..

Он заюлил, в волнение впал, даже в очень большое волнение. И заместо чистосердечного объяснения и признания — с трясением в губах, но явственно и заключительно режет:

— Сказать, ничего не скажу. Но, ей богу, вот вам крест, не касаемо это обчества и камеры, и безвредно!..

Понятно, после этакого разговору пошел у нас, у головки каморной, совет. И сколько мы там, сынок мой, ни судили, ни рядили, а выходит — лягавый, обязательно лягавый, рыженький этот самый. Ну, а если такую ризалюцию прописали мы, то лавочка известная: ходу в дальнейшем пути-плаваньи супчику тому быть не может. А к этому же времени подошло нам известие, что рыженький норовит перебраться от нас на другой колидор. Ясное дело, знает кошка, чье мясо съела.

Однако, мы, не дождамшись, поколь он уберется от нас в сучий свой куток, упредили его и произвели ему екзекуцию.

Конечно, тебе, сынок мой, какой интерес обсказывать про всю процедуру. Дело сурьезное. Только одно скажу тебе: возились мы с ним, с рыженьким, пока пришили, долго. И вышло так, что заместо чистого дела образовались на нем кровоподтеки, раны, — словом, для всякого фендрика-следователя лестный подарок: убивство с насильственным поранением. И пришлось нам упокойника нашего так изничтожить, чтоб от него никакого следа и знака не осталось.

И вот, сынок мой, сколько я ни сиживал, в каких делах ни присутствовал, возле каких происшествий ни бывал, а это вот дело, объясню тебе, считаю очень затруднительным.

Вышибли мы из него дух — это ладно. А куда тушу девать? Кумекали-кумекали мы, и нашли единственное только облегченье — порезать его на куски и помаленьку сплавлять в потаенное место. Свежевали тушу наши ребята, которые привычные, под нарами. Сколько хлопот было, сынок мой, чтобы кровь не обнаружилась, прямо тебе и рассказать невозможно. А окроме того, думаешь, это простая штука — цельного человека, с потрохом да со всем прочим в парашах в отхожую яму стаскать?

Ну, слава-те, господи, изделали все честь-честью — и спокойны.

Приходит поверка, пересчитывают нас всех, сверяется дежурный с заметкой — недостает одного заключенного. Туда-сюда, считать, пересчитывать — и все едино, недостает одной живой души. Забегали, заметались менты, притащили списки, по спискам давай проверять. Ну, тогда и обнародовалось, что состоит в отсутствии, в недостаче, значит, заключенный такой-то.

И как только объявилась его фамилия, глядим мы — закипятился дежурный помощник, закорежило его. Видно, не по носу ему пришлось, что пропал лягаш. Бегает, суетится, и все, конечно, без толку.

Потащили которых из нашей каморы на допрос. Мы, конечно, как ранее было договорено, все дружной согласно показываем: мол, видели его, рыженького-то, в последний раз на прогулке, а куда он оттоль девался, нам, мол, это неведомо; это дело, говорим, начальства.

Ну, в конторе смотритель и некоторые другие и говорят:

— Устроил, видать, себе побег, когда муку привозили на пекарку.

А помощник, к которому покойник хаживал, закипел весь, пыжится.

— Не должен, говорит, он был бежать! Никак это ему не нужно было. Совсем ни к чему!

Услыхали это наши, — ага! — думаем — справедливо мы устроили, изничтоживши тую гадину!

Вот так-то, сынок мой. Устроили нам в этот день и на завтра преогромнейший шухор, но как ничего не обнаружили, то выписали рыженького в расход и стали в нашей каморе числить, до поры-до времени, на одного заключенного меньше.

А по прошествии не более четырех дён сменился у нас на колидоре мент. Заместо прежнего сурьезного дяди поставили, по всей видимости, еще необстреляного и из себя молодого. И оказался этот новый мент на язык развязный, вроде тульского — тульские, сынок мой, первее всего языком трепать охочи. Ну, ребята и завели с ним беседу о том, о сем. Он уши развесил. Послушал кобылку, сам ввязался в разговор.

А в разговоре случаем набреди на побег.

— Ну и дурак, — говорит, — который стрекача задал.

— Почему? — спрашивает кобылка.

— Да потому, — отвечает, — что всего и строку ему оставалось без малого семь месяцев. Но, окроме всего, брат у его в помощниках. Какой же резон от родного брата бежать?

Услышавши такое, удивились мы и в недоверчивость впали.

— Какой брат?

— А такой, грит, самый настоящий!

— Да ты врешь?!

— Вот идиёты! — смеется мент: — У нашего беглого-то какая фамилия?

Вспомнили ребята, раздобыли фамилие рыженького:

— Рогаткин!

— Ну, то-то! А помощнику, выходит, та же самая фамилия: Рогаткин!..

*  *  *

Вот, видишь, сынок мой, какая катавасия вышла. Родные они, значит, братья — рыженький и помощник. Конечно, брат брату завсегда ослабление и подмогу мог оказать. И укрепились мы в своей справедливости (что, значит, пришили лягавого) из этого самого случаю, что они братья.

Но, видишь, по окончании этого всего события обнаружили мы, спасибо менту глупому, туляку, настоящего лягавого, который засыпал наш побег, и вошли мы в сознание, что зря потрудились над рыженьким, зря эстолько хлопот на себя приняли и к тому же зря безвинную душу в помойную яму утопили.

Конечно, сделанного не воротишь…

Ну, а как мы настоящего-то легаша пришили, о том тебе, сынок мой, никакого нету интересу знать: обнакновенно эти дела делаются…

Да и спать пора: завтра чуть свет, поди, погонят дальше…

Про женщину

править

Из-под серого бушлата высунулась коротко остриженная голова, и сонный голос недовольно и вяло вплелся в мирную беседу:

— Опять, кобеля, про баб размазываете?.. Ишь, слюни распустили!..

Трое заерзали на нарах и заспорили:

— А разве нельзя? Видал, монах какой выискался!

— Тебе, Глотов, хорошо — к тебе баба, как привороженная, идет…

— Известный храп!..

Глотов сбросил бушлат, поднялся на локтях и сел.

— О бабе нечего толковать, ее бери — и все тут… А чтоб тары-бары, да хвастовство — это только у таких кобелей, как вы!

Курчавый черноволосый арестант, черноглазый, с франтовато подстриженными и закрученными усиками, одобрительно засмеялся.

— Правильно! Вот это верно. Бабу, как заприметил, так сразу бери. Без разговору!

— Ну, не всякую и возьмешь!

— Всякую!

Черноглазый встряхнул кудрями и подмигнул правым глазом.

— Баба — она хлябкая. Ее лаской прижми, а то рот зажал, да действуй… Ежели сильно шипериться начнет, и стукнуть раз два не мешает. Ха!

— Это ты про шмар!.. — брезгливо прервал черноглазого Глотов.

— Нет, брат, про всяких… Бабы — они все одним местом берут… Я, брат, разных видывал… Один раз офицершу…

— Ну, опять завели обедню! — зевнул Глотов: — хвастаете, врете. Вот ты, лучше, Васька, расскажи, как тебя бабы бивали?..

Арестанты захохотали. Черноглазый обиженно хмыкнул и отошел к другим нарам.

Глотов посмотрел ему вслед и ухмыльнулся.

— Не любит!.. А я вот, ребята, про одну девчёнку, от которой мне здорово влетело, всегда с большим даже удовольствием вспоминаю… Потому — совесть в ней была…

— Неужто влетело?

— Тебе-то, Глотов?!..

— Да, ребята… Был такой случай. Лет пять тому назад… В Чите…

Дни влеклись медленно. Июль жарил во-всю. Пересыльные бараки задыхались от жары. Начальство подбирало партию — последнюю якутскую партию: длинный обоз, ощетинившийся штыками, потянется по бурятским пахучим степям, потом бестолково и грохотно погрузится людской хлам на паузки, и на паузках вниз по Лене поплывет партия к Киренску, к Вилюю, к Якутску.

В душный барак, к уголовным, начальство вплеснуло нескольких политических. Они облюбовали себе клочок нар, обособились и чутко и настороженно прислушивались и приглядывались к окружающей жизни.

Они не мешали камере своим присутствием, про них знали, что они народ артельный, товарищеский, что они, если нужно, умеют язык держать за зубами. Их мало стеснялись. И хотя и была в отношении их некоторая сдержанность, но она скорее походила на смутное и скрываемое уважение, а не на неприязнь.

Когда Глотов начал рассказывать свою читинскую историю, кто-то из политических присел ближе на нары и стал внимательно слушать.

И так как Глотов рассказывал громко и внятно, то слушавший не проронил ни единого слова из этого рассказа.

— Состоял я тогда, — рассказывал Глотов, — в бегах. По летнему времени занятие это было вольготное и спокойное. Собирался я подаваться за Камень, ну, была одна задоржка, и я, следовательно, гранил читинские пески. И вот, ребятишки, ходил я, ходил этаким манером и вышел я за город. День стоял важный, жарища шпарила во-всю, кругом трава, можно сказать, на солнце горит. Вообще — лето, и прохлады никакой.

Иду я себе таким манером. Дай, думаю, дойду до кустиков, устроюсь на даче, покурю да сосну.

И никаких у меня мыслей, прямо легкость в голове и больше ничего.

Прошел я немного расстояния, печатаю по пустынной, к слову сказать, дороге, и, только на завороте одном свернул, вижу идет впереди меня женчина. Одна-одинешенька, а в походке, как я вижу с заду, стройность такая, сразу смекаю я, что сорт этот, надо понимать, высший.

Конечно, я не такой фраер, чтоб сразу же, с места в карьер, цоп и в кусты. Нет. Тут, понимаю я, оглядка требуется: нет ли где поблизости кавалера или целой кампании и вообще, — не вышло бы тарараму.

Идет себе моя красоточка и не оглядывается. И я иду в отдаленности за нею и знаку о себе не подаю.

Прошли мы таким манером версты с полторы, вижу я, что, действительно, наверняка она в полном одиночестве. Тогда припускаю я шагу и в скором времени в аккурат ее догоняю. Услыхала она мой топот, обернулась, с лица немного побледнела, однако, ничего, идет себе прежним ходом.

Я вывертываюсь и заправляюсь рядом с ней. И вижу я ее тогда совсем явственно и во всей видимости. Замечаю по платью, что барышня она: кофточка у ней беленькая с галстучком, юбочка полосатая, чулки фертикультяпистые, ботинки; на голове косыночка шелковая и в руках веточка зеленая. А сама она беленькая и не какая-нибудь выдра тощая, а в самый раз — ну, просто булочка французская. Екнуло во мне, — шутка ли, фарт такой! Разжег я в себе сердце мое, взглянул на девочку эту:

— Куда, говорю, путь-дорогу держите?

Посмотрела она на меня с испугом, но, между прочим, храбро отвечает:

— К знакомым, на дачу. А вы, грит, куда?

Хмыкнул я, смеюсь:

— Да я, мамзель, тоже на дачу. Значит, говорю, попутчики мы с вами.

— Вот, говорит, и хорошо! А то у меня компания ушла вперед, а я опоздала. Места же здесь хоть и спокойные, но стало, говорит, мне что-то скучно и опасливо…

— Ну, говорю, вы теперь не опасайтесь! Вместе пойдем!

А сам поглядываю по сторонам, место подходящее примечаю.

Ну, выискал я рощицу, трава там шикарная, то да се, взял я мою девочку за левую руку:

— Пожалуйте, говорю, отдохнуть! День, говорю, замечательно жаркий и при этом никаких прохожих и публики.

Остановилась она, руку свою из моей тянет, глядит на меня пронзительно и спрашивает:

— При чем тут публика?..

И губки у нее белеют, а в голосе замирание.

Ну, дернул я ее крепче.

— Пойдем, мол, чего время даром провожать!?

Глотов, как опытный рассказчик, приостановился на самом интересном месте и завозился с растегнувшимся обшлагом рубахи.

Политический, видимо, очень заинтересованный историей, придвинулся поближе. Уголовые нетерпеливо насели на Глотова:

— Ну, а дальше?

— Дальше-то, что? Как ты ее обрабатывал?!

Справившись с рукавом, Глотов пошел дальше:

— Ну, хорошо.

— Пойдемте, говорю, и тащу ее за левую руку в кустики: Нечего упираться! — говорю, — мне время дорого! Я занятой!

А она изловчилась, вертанулась, крутанулась, да — чирк! — правой рукой в кармашек, а оттуда шпаер такой махонький, прямо мне в нос тычет и сурьезно так:

— Сею минуту, говорит, раз-два и чтоб отчепились вы от меня!

Видал ты! Вот тебе и девочка, и булочка французская! Отпустил я ее руку, отстранился, быдто сконфузился.

— Ах, говорю, простите, что вы такая сурьезная! Извините, говорю, да как невзначай сунусь к ней боком, цоп сразу за шпаер, отвел его в бок, не успела она стрельнуть путем, зажал я всей пятерней руку ейную, ну, конечно, она шпаер выпустила и сразу вся сомлела.

А, сомлевши, вся побелела, руки ко грудям приложила, молчит. И в молчании глазками на меня глядит, ну все равно, как птаха на коршуна.

Обхватил я ее за плечики, объясняю:

— Вы, милочка, не опасайтесь. Дело это маленькое — раз-раз и готово!.. Если вы непривычная, то и привыкать пора…

А она все молчит. Ну, провел я ее в рощицу. Толкнул на траву, упала она. Сунулся я к ней, разгорелся. И вот, ребятишки, не успел я мигнуть, вдруг как она вцепится зубами в руку, в которой я шпаер держу, да как рванется. Стыдно сказать — пиголица такая, а изловчилась, шпаер забарабала, да в меня. Спасибо, извернулся я, а то так бы и пробуравила грудь наскрозь. Ну, а как я отстранился от нее, она соскочила с места, да в сторону, на дорогу и оттуда кричит мне:

— Ни с места!.. Три пули, кричит, тебе, а последнюю в себя! Все равно живой не дамся!

— Чорт с вами!.. — говорю. — Ваш фарт, мамзель, сплоховал я…

Тут бы мне и уйти бы от нее. Да не успел я и шагу шагнуть, а по дороге грохот тележный. И выезжает целая компания. Ах, думаю, влип я, вот здорово, значит, влип.

Подъехала телега, молодежь разная на ней, видно, прогуляться отправились. А девчёнка моя шпаер свой прячет в кармашек, глядит на меня пронзительно, потом останавливает воз и просит подвезти ее.

А я стою и жду и соображаю, как мне стрекача задать.

Но она, — смотри-ка, пожалуйста! — устраивается с молодежью на возу и кричит мне оттуда:

— Теперь могите возвращаться! Я, мол, теперь вполне спокойно доеду!..

И уезжает. А я стою, как дурак, и без всякого соображенья.

Видал ты, как себя обнаружила? А?!

И, кончая свою историю, с какой-то просветленной улыбкой, Глотов вздернул носом и кому-то укоризненно сказал.

— А вы толкуете: баба! мол, всякую возьмешь!

Политический, прослушав рассказ Глотова, то же как-то весь просветлел и потихоньку отошел к своим нарам. И очень удивил своих товарищей, когда несуразно, словно спросонья, совсем даже не к делу спросил.

— Что же она мне тогда в телеге про эту подробность не рассказала?

Переспрошенный он сконфузился. И потом долго товарищи смеялись над ним и дразнили его, что он стал заговариваться.

Но он не обижался на них и что-то берег в себе, охраняя это светлой и ясной улыбкой.

Гордость

править

Шел я по братскому тракту сельским этапом. Везли меня в ссылку для удобства начальства совместно с уголовными. Сельский этап — учреждение простое, бесхитростное: нацепит сотский бляху на себя, прихватит, больше для видимости, а не для устрашения, берданку, ввалится с арестантами в сани к недельщику и поклевывает себе носом до следующего станка. А там опять то же самое. А если недельщики где заспорят, то и заночуешь в пахучей, густым жаром дышащей избе, где-нибудь на тулупе, постланном сверх соломы, по которой шуршат и суетятся тараканы.

Спутники мои были разные: один высокий, молодой, молчаливый, другой низенький, притом еще хромой, истрепанный летами, говорун и балагур.

Зима стояла крепкая, ядреная. Снегу на тракту было много и в его белой, веселой пушистости беспомощно и обреченно ныряли розвальни, в которых неудобно и беспокойно сидели мы трое. Ямщик, он же десятский, хозяйственно одетый и обутый, приловчился как-то боком на передке саней и терпеливо почмокивал на задерганную маленькую лошадку.

Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.

Я ехал по-богатому: на мне был хороший меховой полушубок, а сверх него, на случай больших морозов — просторная овчинная шуба, барнаулка. Когда, отъехав версты три от первого станка, я увидел, что высокого корежит от холода, мне стало стыдно за свои две шубы и жалко высокого. Я скинул барнаулку и предложил ее ему:

— Погрейтесь! — сказал я: — Мне пока и полушубка достаточно.

Высокий внимательно поглядел на меня, мотнул головой и, улыбнувшись, взял шубу.

Хромой крякнул и засмеялся.

— Ну вот… это — шанго!.. Это по-артельному!..

С этой шубы у нас и пошла дружба почти до конца пути, до самого Братского Острога.

В белой веселой пушистости снега ныряли и поскрипывали сани. А под скрип саней и глухой топот лошади хромой арестант весело трещал свои, пересыпанные шуточками и жгучими словцами, истории.

— Эх! ушкан-то как напетлял! — поглядывая на легкие пятна следов у дороги, сказал он как-то: — Самая безответная животная — от всех ему достается, а сам безвредный.

— Безвредных животных не имеется, — подал голос высокий: — Хочь какой-нибудь, а все вред.

Хромой оскалил выкрошившиеся черные зубы и подмигнул мне:

— Сурьезный человек!

— Молчал бы ты! — нехотя и вяло оборвал его высокий. И хромой ненадолго замолчал.

Но, видно было, не так был у него язык подвешен, чтоб молчать: скоро он снова заговорил.

— Богато вы едете! — усмехнулся он мне. — По-купецки. Прямо даже прискакатель. Вообче, ваш брат — политика — сладко в тюрьме живет, сыто. Не то, что наша шпанка…

— Ну, брат, — сказал я, — не всегда и сыто. Живем лучше вашего, потому что порядок умеем заводить, артелью живем…

— Конечно! Правильно! — согласился хромой, но глаза его плутовато сверкнули: — Что и говорить! Видал я в Иркутском, как передачу в секретки носили. Тут тебе все, чего душа желает: и калачи белые, и мясо, и рыба всякая!.. Этак в тюрьме сидеть — одно удовольствие!.. А вот как мы, сидим на обчем котле, так прямо до ручки доходим. Иные которые так отощают, хуже некуда. Шкелеты!.. А почему такая разница? Неправильно это!..

— Неправильно? — засмеялся я: — А как-же по-твоему-то?

— А гго-моему, — загорелся хромой, — ежли попал ты в тюрьму, так, не глядя, по какому делу, определяйся в арестанты — и все тут. Политический ли, уголовный-ли — один чорт! Раз записали тебя на пайку, завинтили тебя под замок, — ну, тута фанаберию свою — ах, оставьте! Арестант — и все калачики!..

Меня болтовня хромого развлекла, но вместе с тем немного и задела. Слыхал я эту песню не раз, надоела она мне. Как тут втолкуешь этому хромому, что он не прав? Надо было бы смолчать, но я все-таки вяло возразил:

— Арестанты, ведь, тоже между собою отличаются… Недаром же среди вас имеются Иваны, аристократы и шпана, чернь…

— Ну, это пустое… Арестант какой он ни на есть, все арестант… — Немного сконфузившись, успокоил меня хромой. Но высокий, сладко гревшийся в моей барнаулке и, казалось, не вслушивавшийся в наш разговор, резко повернулся к хромому и презрительно сказал:

— Ну, это ты врешь! Как это можно всех равнять!? Ты, можно сказать, мелочь — все твое и преступленье, что у баб белье воровал, или городушничал, а другой — рисковый, по мокрому делу. Ты, рази, сравняешься с ним?.. Эх, ты, шеркунец! звонишь, звонишь почем зря!..

Хромой съежился и виновато хихикнул.

Я внимательно поглядел на высокого. Худое, нервное лицо было неподвижно. Но из-под потертой, низко надвинутой на брови, шапки вспыхивали карие глаза, взгляд которых — острый, проницательный и настороженный — выдавал сильную волю и энергичный характер.

Встретив мой взгляд, высокий прищурил глаза и плотнее закутался в барнаулку.

— Пофартило мне с вашей шубой! — улыбнулся он, — остыл я в пересылке, хана бы мне была, кабы не ваше снисхождение… А, между прочим, по совести говоря, ежели отбросить вашу доброту, не люблю я политиков…

— Почему? — спросил я и усмехнулся. — Потому ли, что, вот, как говорит попутчик наш, едим мы сладко в тюрьме?..

— Это — глупость! — презрительно скривил губы высокий. — Нестоющее это пустозвонство! Кушайте вы себе на здоровье хочь бламанже, коли капиталы у вас имеются!.. Не в етом дело… Главное — гордости в вас много…

— А это разве плохо? — улыбнулся я.

— Кто об етим говорит!.. Человек обязательно должен в себе гордость иметь… Только у вас гордость-то другая. Ваши как в тюрьме на нас смотрят? — Арестант, уголовный, значит, — пропащий, нестоющий человек. Вот как!

— Ну, не все и не на всех так смотрят.

— Конечно, бывают понимающие единицы. Они, в таком случае, не в счет… А так-то, сколь я ни сиживал — а бывал я в разных тюрьмах — завсегда эту гордость я примечал…

Ямщик, молчаливо похлестывавший лошаденку измочаленными вожжами, круто обернулся к нам и неожиданно вставил.

— Гордые — оттого што люди чистые и правильные. А ты как думал — што вор, што аккуратный человек — все едино? Не-ет! Этак-то не резон. Не резон!..

Высокий качнул головой и снисходительно сказал.

— Молчал бы ты, чалдон! Тоже в рассужденье лезет!

— Философ!.. — хихикнул хромой.

Остальную дорогу до ближайшего станка мы ехали молча. В Илире, хоть время было раннее и до следующей смены лошадей было недалеко, неделыцики заартачились:

— Нету лошадей! Пущай ночуют.

Пришлось заночевать.

Нас всех троих устроили на ночевку у очередного крестьянина, который на завтра собирался повезти нас дальше. Мы поужинали вареной картошкой, рассыпчатой и горячей, и солеными, едко-пахнущими ельцами. Я вытащил из своего мешка сахар и угостил им своих спутников и хозяев. Чай пили долго и сосредоточенно. От железной печки, источавшей гудящий жар, от этого большого самовара на столе, от сосредоточенных и спокойных лиц, окружавших стол, — от всего этого исходил какой-то своеобразный, давно неиспытанный уют. Я разогрелся не только физически, но и как-то внутренне, душевно. И я видел, что и мои спутники тоже размякли в тепле и в домашней размеренности и бесхитростном порядке мужицкой избы.

Хромой после паужина весело сцепился с бабами — он оказал им какие-то ценные услуги по-домашности и скоро стал обладателем старых, но еще крепких вязаных варежек. Он трещал неумолчно и азартно в кути в то время, как высокий, сомлев в тепле, тихо мечтал о чем-то возле железной печки.

Вечер едва-едва только начался, как хозяева наши стали укладываться спать. Бабы постлали нам всем троим общую постель на полу, хозяин, насмешливо прищурившись, сказал мне:

— Ничо, паря! Теплей спать будет… Вы, видать, непривышный, ну да уж как-нибудь ночь-то проспите…

— Просплю! — согласился я и поблагодарил хозяев за постель.

Скоро все в избе, кроме нас троих, улеглись спать. Хромой куда-то сбегал и, когда вернулся, что-то скороговоркой и неразборчиво для меня сказал высокому. Тот молча мотнул головой.

Мы посидели молчаливые и скучные возле печки. Потом хромой зевнул, потянулся и сказал:

— Что-ж… и всамделе — поспать, что-ли!?

Высокий, не отвечая ему, подошел и опустился на постель.

— Эх, бабу бы! — вздохнул хромой: — В самый раз бы теперь после голодухи!

— Ты! облезьян! — фыркнул высокий: — Тоже о чем думает! Слякоть!..

Я разделся и лег с краю. Свой кошелек с четырнадцатью рублями — весь мой капитал — и часы я положил под изголовье. Потом вытянулся, натянул на себя свое одеяло и попытался задремать.

В избе было темно. Шуршало что-то в углах; печка потрескивала и позванивала. За перегородкой сопели и шумно вздыхали хозяева. Покашливал, ворочаясь и уминая под собою тулуп, хромой.

Высокий, лежавший рядом со мною, приподнялся на локтях и неожиданно сказал:

— Вот, по-вашему, гордости у политических против нашего брата не имеется. А у меня был случай…

Я почувствовал в голосе высокого жадное желание рассказать мне про этот случай и пошел навстречу:

— Ну-ка, расскажите. Что у вас произошло?..

— Ежели не спите, конечно, могу. Ночь-то длиннущая. Успеется бока намять…

— Вот в иркутском замке дело это было. Попал я для одного дела на банный двор. Устроился там. Время летнее, работы почти никакой, а сидеть свободней, чем в корпусе. Главное — удобство большое с волей сообщение иметь: письма там, деньги, тому подобное. А, кроме того, с женщинами тут проще, сподручней… Посидел я, значит, на банном дворе, налаживаю себе некоторое дело, провожу дни. Ладно. Была у меня в ту пору тюремная маруха, которую начальство приспособило на банный же двор. Вот, значит, Фенька моя и говорит мне как-то:

— Павлуша! Тут середь политических барышня одна имеется — страсть какая симпатичненькая.

— Что из того? — говорю.

— Да вот хочется мне ей приятность какую ни на-есть сделать. Очень она душевно со мной обошлась.

— Ну, — говорю, — и делай ей эту приятность, а я-то при чем!?

— Нет, — говорит, — Павлуша, ты войди в мое положение и посодействуй!

Подумал я, покочевряжился над Фенькой, но, между прочим, согласился.

— Ладно… В чем дело?

— Да у ей женишок на воле. Ну, ксиву, как полагается, получить надо. А когда и от нее передать…

— Что же, — спрашиваю, — просила она об етом?

— Нет, — смеется Фенька, — суприз хочу ей сделать… Очень она душевная для меня была в корпусе. Жалостливая и нос не воротила…

Отлично. По прошествии нескольких дён говорю я Феньке:

— Объявляй своей симпатичненькой, что, ежели хочет, пусть готовит ксиву: есть ход.

— Да она сегодня сама здесь будет. Знаешь, ведь, сегодня банный день женским политическим.

Действительно, баня действовала несколько раз в неделю и были разные дни приспособлены для разных категорий. В женский день, когда, значит, арестантки мылись, сперва пускали политических женщин, а уж потом общих… Ну, должен объяснить я вам одну штуковину. Как, значит, мы по-тюремному положению по женской части изголодавши (Фенька-то не у каждого, да и с Фенькой спутаешься в кои-веки), то была у нас самая настоящая тюремная, можно сказать, забава. Был возле предбанника куточек такой, где всякий запас барахольный хранился; вот в этот-то куточек и заберешься, когда бабы моются, а в стене дыры наверчены. И через эти дыры очень сподручно разглядывать баб во всей полной их натуре. Понятно, глупость это и больше ничего. Так ведь на то и тюрьма…

Прекрасно. Забрался я в тот день в это самое потаенное местечко. Выглядел, высмотрел. Пришли женщины, политические, значит, разделись, все честь-честью. Только я приспособился покрепче разглядеть их, — и тут неприятность получилась: перегородка в куточке слабая, ветхая, я нажал на нее покрепче, она и заскрипи и при том одна плаха сдвинься в сторону. Одним словом — вышел тарарам. Женщины завизжали, насдевали на себя обратно юбчёнки свои да, непомывшись, давай скакать из бани. А я на грех и выйди в это время. Увидали они меня, кричат, сурьезные такие. Особливо одна. И угоразди тут Феньке моей случиться. Она шасть к этой крикунье, успокоенье ей хотит оказать, а, увидевши меня, тем же временем рукой мне машет: мол, уходи ты, ради бога! А молоденькая-то (понял я, что это и есть та, Фенькина симпатичненькая) сигналы-то эти, знаки заприметила, возгорелась, как порох, покраснела и Феньке сурьезно и прямо не в себе говорит:

— Бесстыдница ты! Неприличная, — говорит, — одна у вас шайка! Это ты подстроила!.. У-у, как тебе не стыдно?!.. — И пошла, и пошла.

Фенька вертится, божится, а та ее вовсе не слушает и на меня глядит зверь-зверем.

Ну, хорошо. Вышло, значит, такое совпадение: что, мол, повела Фенька меня политических женщин нагишём разглядывать. Что, мол, развела Фенька перед своей симпатичненькой турусы на колесах про ксиву, будто я могу на волю да с воли переслать, а в общем, мол, никакой ксивы не могло быть, а вышло одно изгальство и безобразие. Так это у политических было решено и подписано. Женщины об этом передали на мужской колидор, у мужчин разговоры пошли. Конечно, староста выступил, за бока нашего старосту. Шухор пошел отчаянный. И, главное, никаких объясненьев не слушают и твердят одно: «Уймите безобразие!…».

Наши давай следствие расследывать. Поспрошали Феньку, меня, прочих на банном дворе. Ну, истина, конечно, обнаружилась: подглядки, конечно, были, но никакого изгальства и сговору, чтоб именно политических женщин срамить. Вышла Фенька перед нашими ребятами чистой, мне заметку сделали, чтоб осторожность вперед не забывал. Передали политическим, что, мол, все это недоразумение и пустяк. Но, в общем, те не поверили и настояли, чтоб на банном дворе очищение от меня и Феньки произведено было… Конечно, ребята рассудили и говорят мне:

— Не кирпичись ты, Павлуха, и выезжай со всеми своими монатками и с марухой своей на новую квартеру!..

Ну, выехал я. А разве все это справедливо?… Это разве по-товариществу?..

Вот, видите, какой скандал, а вы говорите, что, значит, нет у политических против нас гордости… Как нет? — кругом она имеется…

Нелепый рассказ моего соседа мне не понравился. Мне не захотелось разговаривать с ним дальше, а тем более спорить. Я полусонно пробормотал что-то невнятное и повернулся на другой бок.

— Ага, засыпаете! — спохватился высокий: — ну, спите! спокойной ночи, приятных снов!..

Но я не засыпал. Я еще долго бодрствовал. Предо мною вставали те ясные девушки, которые проходили по тюремному двору, обжигаемые жадными, хватающими, щупающими взглядами уголовных. Я видел жгучую обиду, вспыхнувшую в милых девичьих глазах; ожог стыда, бурное и пылкое негодование; а потом в камере, в своем углу — слезы, может быть, первой девичьей обиды…

Я заснул поздно.

Когда я проснулся на утро, высокого возле меня не было. В тусклом утреннем свете в избе возился со своим тряпьем хромой, а за перегородкой, в кути, хозяйственно грохотали посудой бабы.

Я оделся, собрал свою постель, вынул из-под изголовья кошелек и часы. Кошелек показался мне подозрительно легким. Посмотрел: так и есть, в кошельке осталось рубля три. Кинулся я к остальным своим вещам, — не нашел полушубка.

— Послушай! — окликнул я хромого, — а где же твой товарищ?

— А кто его знает? Ушел, видимо. Еще на заре ушел.

— Значит, и полушубок мой и деньги с ним же ушли? — ядовито спросил я хромого.

— Значит! — коротко и без всякого смущенья ответил он.

Здорово! Я понял, что не без ведома хромого, не без его участия высокий обобрал меня и почувствовал бессилие предпринять что-нибудь. Мне стало обидно, что меня так одурачили.

— Ловко! — с сердцем сказал я: — Видно, порядочная шпана твой приятель, если не постеснялся обокрасть своего же брата арестованного, да еще в этапе!..

Хромой придвинулся ко мне и оскалил выкрошившиеся неровные зубы.

— Слышь! Какое же это воровство? Ему, брат, обязательно перед волостью уходить нужно было. Понимаешь — с липой. В волости обнаружили бы его, такую бы ему статью подвели…

— А я-то причем?

— Дак у тебя шуба-то лишняя…

— Значит, ее и попереть у меня можно? Так, что ли?

— Чудак! — подмигнул мне хромой: — куда же ему без одежи? А попроси он у тебя, ты бы, разве, дал ему? Конечно, не дал! Вот он и распорядился. Сам. Он с тобой по-самому товариществу поступил: у тебя шуба да полушубок, а у его пальтишко на тараканьем меху. Раз… У тебя капиталов немного имеется — а у него ни гроша. Это два… Вот он и поделился с тобой… Он тебе сколько денег-то оставил? — неожиданно спросил он меня.

Я, не соображая, поглядел в кошелек, сосчитал:

— Три рубля двадцать шесть копеек.

— Ну вот! Это тебе до Братского хватит, да еще на первое время и там прохарчишься!..

Поглядел я на хромого, взглянул в его глаза. Думаю: дурака он со мною валяет, или все это он искренно и серьезно?

Глаза у него поблескивают, взгляд открытый, смелый.

— Чорт с вами! — плюнул я и стал снаряжаться в дорогу…

И когда хозяин пришел с сообщением, что лошади готовы и что, мол, можно с господом богом собираться в путь-дорогу, а затем, вскипев мужицкой, крепкой злобой, стал допытываться, куда девался третий арестант, — я молчал…